Незнамо что. Глава 15
А сейчас – временное отклонение от сюжетной линии (если таковая вообще имеется). Можно назвать этот манёвр дискурсом, тактическим отступлением, отходом, уходом или даже прыжком в сторону.
Жестокость и лицемерие нужны для здешнемировского бытия, как немощному телу необходима пара костылей для придания ему необходимой устойчивости, – это едва ли не первое наблюдение, сделанное им на заре жизни.
Сколько он себя помнит, всегда, когда смотрел на окружающий его здешний мир: соседей по бараку, родителей, узкие кривые улочки, приземистые домишки и угрюмистую тайгу, – у него возникало стойкое убеждение в своей непринадлежности к нему и всё возрастающее недоумение: как он мог очутиться в этом намалёванном бредовыми красками мире? кто же они такие, все эти странные люди? что я делаю среди них? Ему казалось: всё увиденное вокруг себя – это не зримая, осязаемая явь, нет, это – всего лишь чересчур затянувшийся глубокий сон или же полуобморочное оцепенение. Вот сейчас, через секунду, он откроет глаза – и окажется в своей настоящей, а не иллюзорной жизни, среди действительно близких ему людей...
Но глаза не хотели или не могли открыться, а здешний мир, это многоголовое порождение чужого иррационального сознания, продолжал несуразно выплясывать и безлико, пароксизмально кривляться вокруг него...
Где-то в глубинах его памяти неотступно бродила мысль о прошлой жизни, и отдалённо не напоминающей сегодняшнюю: конечно же, она была большой и мохнатой, как медведь на картинке в азбуке, была тёплой и шелковистой на ощупь, словно шёрстка котёнка Барсика, была окрашена в цвет прорастающей весенней травы, а ещё она была слепящего жёлто-оранжевого цвета, который можно увидеть, если посмотреть на полуденное летнее солнце через неплотно прикрытые веки, была неохватной, как Тихий океан, – да, пожалуй, что и понеохватнее, – была такой же высокой, манящей и недостижимой, как блистающая в ночном небе звёздная дорога Млечного Пути, была чистой и прекрасной, как всё, что осталось или затерялось в размытом прошлом...
Он пытался припомнить хотя бы крохотный кусочек из прошлой жизни и, закрепившись на нём, восстановить из неё уже отрывок, а потом, если, конечно, повезёт, увидеть её всю; он напрягался изо всех сил, но вспоминаемые образы были неясными, смутными, словно бы изображёнными пузырями дождевых луж, и не позволяли разглядеть ни очертаний, ни, тем более, деталей...
Наверное, он пытался вспомнить город ***. Увы, не вспомнилось ничего. Город *** стёрся из памяти, словно наяву его никогда и не было.
Его второе воспоминание о жизни (самое первое – детский сад, обрисованный в первой главе) – телеграфные столбы.
Зима 1966 года. Его, четырёхлетнего, ведут за руку по деревенской улице рядом с телеграфными столбами, видимыми до половины, остальное постепенно растворяется в непроницаемом морозном тумане. Он вздёргивает голову – взглянуть наверх, но шапка, упёршись в поднятый воротник пальто, налезает на заиндевевший шарф, закрывающий лицо до самых глаз. Он пытается снова и снова, но так и не может разглядеть поперечины столбов, на которые, он знает, присели отдохнуть сказочные белые птицы – изоляторы…
Третье воспоминание состоит из разорванных, но отчётливых кусков.
Он бежит рядом с длинными ногами в серо-голубых брюках.
Ноги вымахивают гигантскими шагами; подошвы гулливеровских туфель грузно ударяют о дорогу – бум! бум!
Он старается не отставать, но ноги быстрее, они на полшага, но впереди.
Мимо его лица маятниковым стержнем проносится серо-голубой пиджачный рукав и кисть руки размером с его голову – ууф! ууф!
Наконец, ноги останавливаются, можно передохнуть.
ТОТ, КТО ШЁЛ РЯДОМ С НИМ беседует с какими-то людьми в мундирах с погонами; слышны голоса и смех.
ТОТ, КТО ШЁЛ РЯДОМ С НИМ снимает шляпу, лениво обмахивается; на его лице – улыбка.
Он не раз закрывал глаза и вглядывался в это лицо, но так и не понял, кто же был этот загадочный ТОТ, КТО ШЁЛ РЯДОМ С НИМ.
«Сейчас я знаю: это было в городе ***. ТОТ, КТО ШЁЛ РЯДОМ С НИМ – это, конечно же, отец, тогда ещё молодой, не ведающий свою ужасную судьбу в терпеливо поджидающем его здешнем мире»
Другие воспоминания не такие интересные: барачные.
Барак был заурядным, таким же, как тысячи и тысячи ему подобных в стране развитого социализма: с тесными комнатами – всего их было шестнадцать – и общим коридором (почти по Высоцкому: «на тридцать восемь комнаток всего одна уборная»; правда, в его бараке сортир на два очка располагался во дворе). От других своих бревенчатых и сборно-щитовых собратьев барак отличался тем, что населяли его в основном не последние по меркам здешнего мира люди: две одинокие женщины, заслуженные пенсионерки, некогда номенклатурные работники райкома партии; мать и сын, токари, передовики производства, живые маяки социалистического соревнования; секретарь директора судостроительного завода тётя Зина, продавщицы и ещё несколько женщин и мужчин явно чиновного вида. Немногочисленные пролетарии – ну как же без них! – ничем не выделялись, вели себя скромно, тихо.
Обязанности коменданта добровольно исполняла одна из пенсионерок, представитель уходящего разночинного сословия, отразившего на её породистом лице черты как явно аристократические, так и откровенно разбойничьи. Смотрела она повелительно (иначе, наверное, не умела), говорила чеканно, жёстко; слушались её беспрекословно. Порядок в её хозяйстве был образцовым: внутри барак блистал крашеными дверями комнат и половицами коридора, отблёскивал мягкими небесными тонами от свежепобелённых стен. Чистота поддерживалась строже, чем в поселковой больнице, если не ещё лучше: увидеть в коридоре женщину с веником и совком в руках можно было чаще, нежели пьяного на улицах (надо сказать, пили в старом здешнем мире с размахом: район занимал первое место в области по количеству потребляемого алкоголя на душу населения).
Стараниями коменданта северную торцовую стену барака, потемневшую и подгнившую, плотники обшили янтарными тёсаными досками, отчего барак каждому входящему во двор являл свой праздничный вид, а смотрящему на него с улицы – так и величественный.
(Молодому поколению необходимо разъяснить: в советские времена мышление начальства было направлено на одно лишь производство, а ремонт жилья, требовавший изъятия из производства народных денег (да, тогда деньги были действительно народные), расценивался как преступление или совершенно излишняя роскошь.)
Подвижнический пыл коменданта не утих, и вскоре на заднем дворе барака какие-то угрюмого вида дядьки выкопали глубокую яму для слива жидких отходов, и даже – для безопасности жильцов – огородили её невысоким деревянным бортиком; поблизости от ямы установили металлический контейнер для мусора. Это уже была даже и не роскошь, а неслыханно наглая, бьющая в глаза буржуйская дурь: во всех других бараках помои и мусор выливали и выбрасывали куда не лень дойти, а зимой – часто в нескольких метрах от дверей. Весной намёрзшие помойные горы чудесным образом проваливались сквозь землю: ничем иным он своим детским разумом их исчезновение объяснить не мог.
Комендант, однако, не унялась: те же плотники во дворе возвели детскую горку и крытую песочницу – грибок, что выглядело привычно в детском саду, но не на барачном дворе. По сегодняшним меркам такое благоустройство кажется пустяковиной, но в те времена прилегающая к бараку территория выглядела пусть не олицетворением грядущего коммунистического рая, так прогрессивно, или, если уж использовать в качестве эпитетов новорусские неологизмы, «наворочено», «круто». Многие обитатели здешнего мира, входя в их двор, останавливались в недоумении, осматривались, не без зависти говорили (а если не говорили, так думали): «А хорошо здесь живут, – не то, что мы!»
Ещё одним значимым отличием его барака от других были запахи. В коридоре носились устойчивые ароматы борща, непременного винегрета, пирожков, сдобных булочек, необычайно популярного в те времена «хвороста» и прочей выпечки (или, как вкусно говорят в здешнем мире, постряпушек). Он не придавал этому никакого значения: пахнет – и пусть себе пахнет. Но однажды он оказался в гостях у каких-то знакомых отца и Салтычихи, живших в другом бараке, на соседней улице. Пребывание в гостях забылось (да и немудрено: было ему едва ли четыре года), запомнился лишь запах в чужом барачном дворе и коридоре, вернее, застоявшееся зловоние из кошачьей и человеческой псины, подгоревшей каши и прокисших щей, изопревших портянок и нестиранных пелёнок, крепчайшей махорки и такого же водочного перегара, и ещё чего-то, столь же дурно пахнущего. Так он впервые узнал и запомнил запах бедности.
«Если меня, представителя советской бедноты, этот запах удивил, значит, это был запах откровенной нищеты. Сейчас я в прихожей любой квартиры в полной темноте после первого же сосредоточенного вдоха могу более чем с восьмьюдесятью процентной вероятностью определить достаток хозяев. Секрет прост: чем ближе опытный запах к эталонному, тем ниже достаток; чем дальше, тем, соответственно, достаток выше. Конечно же, говоря о запахе, я подразумеваю постоянный, въевшийся в поры стен запах, а не случайный, вроде аромата увядающих цветов или кофе; а достаток – это не понятная всем зажиточность, а простая достаточность.
В квартирах состоятельных людей нет и малейшей примеси от эталонного запаха, но если вы вознамеритесь спросить у них, счастливы ли они, тотчас же услышите вышибающие слёзы стенания на нищету, которая „уж поверьте, заела, задушила, просто сил уже нет так жить!“
„Обнюхав“ не одну сотню квартир почти на всех этажах социальной вертикали, я могу с полною уверенностью утверждать, что лишь люди с наименьшими требованиями бывают по-настоящему счастливы.
Однажды в начале девяностых годов я проводил опрос (заказчика за месяц до выборов губернатора Иркутской области интересовало, кому из кандидатов местный электорат отдаёт предпочтение) и зашёл в очередной и последний по своему маршруту дом. Нищета в этом сиявшем чистотой, пахнувшем жареной картошкой доме удивила даже меня: на кухне кроме обязательной в деревенском доме печки был стол и два табурета; набор посуды состоял из кастрюли, сковородки, жестяного чайника, двух тарелок, двух кружек и пары ложек и вилок, – остальная посуда, составленная на краю стола, вся была прикрыта одним коротким вафельным полотенцем; спальня была совершенно пустой; в зале в углу на голом полу стоял дешёвый китайский кассетный магнитофон, два окна были занавешены ситцевыми белыми в весёлых голубеньких цветочках занавесками, или, как их ещё попросту называют, задергушками; мебель была представлена одним лишь разложенным диваном, очевидно, служившим супружеским ложем хозяевам дома, молодым людям едва ли лет двадцати.
Как только я принялся задавать обязательные анкетные вопросы, хозяева встали предо мною шеренгою и, как дети, неосознанно, но крепко взялись за руки. Выслушав вопрос, они сначала глядели друг на друга, затем отвечали хором (она – звонко, мелодично; он – солидным баском) „да“ или „нет“ так слаженно, словно долго репетировали.
Свой последний вопрос „Давно ли женатые?“ я задал уже от себя.
Они снова взглянули друг на друга и враз ответили: „Семь дней“.
Я человек не сентиментальный, но, глядя на молодожёнов, вдруг почувствовал забытую резь в глазах. Попрощался и ушел из этого дома, где ничего не было, кроме счастья, с мыслью: „Повезло же людям!“»
Крушение отдельно взятого барачного благополучия началось в день смерти коменданта позднею осенью 1969 года.
Её кончина скорее удивила, чем опечалила: комендант, никогда не докучавшая соседям жалобами на здоровье, казалась им такой же природной и вечной, как неласковое солнце и сумрачные таёжные сопки, такой же местной достопримечательностью, как хриплая утренняя сирена судоверфи и глубокие, не просыхающие с весны и до заморозков лужи на затенённом дворе барака.
Мужчины с утра мрачно курят на крыльце; женщины, сбившись в барачном коридоре в боязливую стайку, вздыхают, шепчутся:
– Вчера она ведро воды накачала и сама на печку поставила.
– Да что вы говорите!
– Я ещё удивилася: шутка ли – в таком-то возрасте тяжести поднимать! И дрова всегда сама приносила, вот и надорвалася.
– Горда была покойница: чтобы помощи у кого из нас попросить – ну да где там...
– Детей у неё, кажется, не было?
– Помилуйте, какие дети? После гимназии она не замуж пошла – на каторгу, затем революция, комиссарила в гражданскую войну… Ну, а потом было уже поздно.
– Да как же это... случилось-то?
– Во сне умерла... говорят, только хорошие люди так легко умирают.
Пошептались, повздыхали – и разошлись по своим комнаткам.
После похорон как будто ничего не изменилось: народонаселение продолжало механически следовать заведённому покойным комендантом порядку, но у барака уже вырвали его сердце: все ходили, словно неприкаянные, без прежнего воодушевления чистили, подметали, мыли.
Время шло, но никто не торопился претендовать на трон неформального лидера.
Для его детского ума это явилось интересным наблюдением, и он сделал простой вывод: человеческое сообщество цементируется волей и умом одного человека; без лидера любая группа людей превращается в изолированных друг от друга особей, ничего из себя не представляющих. В ребячьей компании всё обстояло точно так же: лидер объявлялся сразу, без открытого или тайного голосования; после его ухода место лидера занимал второй по значимости; если явного лидера не было, компания разваливалась.
«Как жива в маленьком человеке атавистическая психология! Повзрослев, этот человек играет уже во взрослые игры, и, обнаружив во главе коллектива безупречного идиота, поневоле начинает задумываться: да как же это так? почему я должен подчиняться этой обезьяне в галстуке, не могущей связно произнести двух слов, пишущей с орфографическими ошибками, весь рабочий день занятой лишь неспешным, любовным выведением на документах в местах, куда указуют пальцем ухмыляющиеся (про себя, конечно же) подчинённые, своей начальственной подписи, изукрашенной азиатскими завитушками и каким-то немыслимым, похоже, что африканским, росчерком?
Ему объясняют: „Ну как же, ведь он сын Петра Петровича и внук Степана Степаныча!“
Человек в кругу близких друзей, разгорячившись после нескольких рюмок водки, высказывается в том духе, что да не один ли чёрт, кто в этой стране приходит к власти – монархисты, коммунисты, демократы, да те же фашисты придут, так ничего не изменится (о, трижды наивный якобинец!), а потом изумляется внезапному понижению в должности или увольнению. Те немногие, кто понимает: они живут в эпоху разгула квазипрогресса, не удивляются участи этого человека и тоскливо ждут появления очередного начальственного родовитого болвана»
Весной и летом 1971 года половина обитателей барака разъехалась по новым квартирам (об этом он уже писал в середине первой главы). Первыми барак покинули чиновники и продавцы – главнейшие в здешнем мире люди. Освободившиеся комнаты заняли представители исключительно плебса, – крикливые, наглые, с оравами детишек.
Барак мгновенно потерял свой лоск: в коридоре (его никто из новосёлов и не подумал подметать, а мыть – тем более) появились куски грязи, запахло щами, пелёнками, табачным дымом и водочным перегаром, – одним словом, нагрянула диктатура пролетариата, какую и не ждали.
Едва старожилы попытались восстановить статус-кво, как тут же начались жаркие словесные баталии, забавные тем, что старожилы изъяснялись на русском языке, а новые жильцы болтали на завезённой из лагерей уголовной «фене», разбавленной как местными, так и заимствованными уличными жаргонизмами, – словами и выражениями, не найденными ни в одном словаре. Понять эту тарабарщину, произносимую порою с наглой ленцой, порою с ленивой пренебрежительностью, но непременно с плебейской нахрапистостью, было невозможно, чем новосёлы сейчас же и воспользовались.
Одинокая пенсионерка, интеллигентная старушка, не только бывший работник райкома партии, но и из немногих уцелевших «бывших», встретив во дворе новую соседку, маляршу, просит её помыть пол в коридоре барака.
– С какого это вдруг перепугу я буду ваши полы дрочить? – осведомляется могучая малярша, глядя на тщедушную старушку сверху вниз.
– Настала ваша очередь, – объясняет та, не совсем уверенная, что поняла смысл вопроса.
– Ага, счас! Я ночью раком досыта настоялася, так ещё и днём в коридоре буду корячиться? Спешу и падаю!
– Позвольте... – лепечет старушка подпрыгивающими губами.
Малярша заливается лошадиными руладами и трясёт перед лицом обмершей старушки своими сдобными грудями.
– Я своему мужику позволяю, а под настроение – так всем, кто хорошо попросит!
– Как вы смеете... в присутствии ребёнка говорить пошлости?! – возмущается старушка и косится на него, некстати оказавшегося свидетелем этой сцены; делает красноречивый знак сухонькой ладошкой: уйди с глаз долой, да побыстрее.
– Нашла ребятёнка! Протри лупалки, карга, – у него уже хотелка выросла! – хохочет разбитная малярша.
Старушка приподнимается на носках своих стоптанных, обрезанных в виде галош ботов, выкрикивает звенящим голосом:
– Игнорировать очерёдность никому из жильцов не позволено!
Он, уже на недосягаемом отдалении, удивляется неуместной напыщенности фразы.
Малярша упирает руки в бока.
– Ты, шалашовка старая, мне тут не указывай! Под «кума» закосила? Видали мы таких! Тоже мне – хрен с горы!
Привлечённые пронзительными криками малярши, во дворе начинают собираться обитатели барака.
– Насколько я уразумела, вы в самой что ни на есть ультимативной форме отказались мыть пол в коридоре... – полуобморочно шепчет старушка. – Вы – несознательный элемент! Я бы даже сказала – элемент деклассированный! Поймите: нельзя идти против общего решения жильцов ... Опомнитесь, прошу вас!
– Да ты меня при людЯх ещё и словами всякими поносишь! – вскипает малярша. – А ну, канай отсюдова, пока дорога лугом!
Бестолковые взаимные бабьи упрёки постепенно набирают силу, разгораются – и вдруг вспыхивают жарким пионерским костром; это уже неинтересно, и он убегает по своим всегда неотложным ребячьим делам.
Пролетарии не захватили власть в бараке, они походя взяли её, как пачку папирос в магазине, не встретив со стороны немногих оставшихся старожилов даже вялой попытки организованного сопротивления.
Ничего удивительного в этом нет: приспособляемость плебеев к любым условиям и политическим режимам во все времена была и остаётся чудовищной, сравнимой, пожалуй, разве что с выживаемостью постельных клопов, но не по причине их ума или силы, а благодаря природной беспредельной изворотливости, беспринципности (за свою жизнь ему не довелось встретить ни одного плебея, высказывающего политические взгляды) и умению с совершеннейшей беззастенчивостью использовать прекраснодушие окружающих людей, принимая его за слабость характера или же глупость (отчасти это так и есть).
Последствия смены власти сказались быстро: барак разрушили сначала внутри, а потом и снаружи (детскую горку и песочницу пролетарские отпрыски разломали тем же летом, а ограждение ямы для слива жидких отходов – зимой). Представители новой власти начали выливать помои куда приведётся, и весной барак уже ничем не отличался от барака на соседней улице. Поисками «крайних» никто не занимался: барак охватила эпидемия вселения-выселения.
Вскоре частая сменяемость жильцов барака сделалась нормой.
Обитатели барака возникали, откуда ни возьмись, и исчезали неведомо куда; оставшиеся не вспоминали о них, словно этих вчерашних соседей и собутыльников никогда не было, и легко сходились с новосёлами, готовые в скором будущем забыть и их.
Из книг и кинофильмов ему были знакомы понятия «вокзал» и «гостиница», потому он и не удивлялся непрочности этой жизни, в которой, казалось, ничто не было основательно, кроме ветхих стен самого барака, в котором дружеские и семейные связи зарождались и разваливались чем незаметнее, тем безболезненнее для всех.
Имена ушедших и вновь прибывших жильцов, часто одинаковые, скоро перепутались у него в голове, и он уже не старался запоминать, как кого из них зовут, а ограничился запоминанием лиц, благо зрительная память у него была и осталась фотографической.
Постепенно у него выработалась привычка не обращать внимания на имена, или, возможно, его мозг не захотел утруждать себя запоминанием всех этих «шофёр дядя Серёжа, что жил справа от нас, где до него квартировали дядя Георгий и его зловредная жена, не помню, как её звали; и бухгалтер тётя Маша, что живёт в торце, где раньше недолго обитали весёлые молодожёны, кажется, Гриша и Марина, а до них жительствовала неохватная, поперёк себя шире, продавщица ОРСа тётя Катя и две её дочери (страшненькие, как говорила тётя Маша), старшеклассницы, – ту, что посимпатичнее, величали Лена, вторую – не помню, как звали, вроде бы Света; и ещё бабушка Антонина Петровна, что живёт в третьей комнате, если от входа в барак повернуть налево, которая почему-то обязательно бранится, если поздно вечером кричать и бегать по коридору».
С раннего детства у него возникло и определилось сначала чувство ожидания постоянно откладываемого отъезда в город *** (об этом он писал в конце девятой главы), названное им вокзальным синдромом, а после – укоренившееся чувство призрачности, временности своего пребывания в здешнем мире, словно бы он приехал сегодня утром, а вечером ему надлежит уезжать обратно; это был уже другой приобретённый синдром, позже названный им гостиничным.
Вокзал и гостиница по определению не могут быть ни большой Родиной, ни малой, ни какой бы то ни было вообще, – он уже тогда понял эту довольно простую истину.
И всё-таки барак остался в его памяти жалким подобием Родины.
Барак давно разломали (сейчас на его месте высится громоздкая нелепая хоромина, нечто гибридное между строгой простотой деревенского стиля и претенциозной безвкусицей новорусского), – а, значит, разломали и Родину.
Это не выспренне, это так и есть.
Свидетельство о публикации №225091200949