Коан Безымянного Суббота на углях Алхимическая ред
Сегодня он решил их не слышать. Сегодня — практиковать спонтанное освобождение от привязанностей. Забить на всё. На сансарных человечков, дрожащих над своими законсервированными страхами, как над реликвами несуществующего «Я». На систему, что мерцала в их глазах не холодной лампочкой, но третьим глазом Мары — слепым и холодным зеркалом, отражающим лишь коллективный сон о выгоде и потере.
Где же Соня? Не спящая, но пребывающая в состоянии бардо наяву, в измерении тонких сновидений самсарического кинематографа. Он нашёл её сидящей в позе не-алмаза, скрестив бледные, как стебли лотоса, выросшего в подвале, ноги. Уставившуюся в стену, где плясали тени-проекции алая-виджняны, сознания-хранилища всех кармических отпечатков. В руках у неё дымилась не чашка, но чаша для подаяния — пустая по сути, наполненная тёмным, терпким отваром из мухоморов (красных грибов с белыми крапинками) — будто Брахма разбрызгал по кроваво-рыжей глади Первопричины молоко безначальных звёзд, семена будущих кальп. Глаза её были прозрачны и бездонно пусты, она была не аватаром, но живой татхатой — таковностью, застрявшей между берегами реальности, не паутинкой, но единственным волосом, удерживающим над пропастью весь вес мироздания-Майи.
— Поехали, — изрёк Безымянный, и его голос прозвучал не как приглашение, а как спонтанный удар ваджры по наковальне ума — констатация изначального факта бытия-в-мире-без-цели. Как безоговорочный прогноз кармы: «Будет солнце. Будет мясо. Будет тишина. Всё это уже есть, ибо всё это — лишь временные сочетания элементов».
Она медленно, будто через толщу вод океана неведения (авидьи), перевела на него взгляд — не удивлённый, не возмущённый, но подобный взору бодхисаттвы, впервые увидевшего пустотность всех феноменов: отстранённо-любопытный. Поставила чашу на пол — совершила подношение пустоте, и капля тёмной жидкости, как единственная слеза сострадания ко всем существам, всё ещё заблудившимся в лесу имён и форм, медленно скатилась по грубой, необожжённой глине её сосуда. Кивнула. Молча. Это был не знак согласия, но молчаливая печать прямого указания на природу ума.
Honda Gyro, их общий вахана — железный носорог Дзен, несла их прочь от города, который остался позади серым, гноящимся нарывом на теле земли — гигантской мандалой отвлечений, выстроенной вокруг пустого центра. Дорога вилась не как нерв, но как оголённая нидана — звено зависимого возникновения, уходя в зелёную плоть леса — в безусловную реальность джунглей вне концепций. И вот оно — место. Опушка. Не место, но состояние. Река, ленивая и сияющая не как стекло, но как поток пратитья-самутпады (зависимого возникновения), льющегося в океан таковости в оправе из чёрной ольхи. Воздух пьянил не запахами, но прямым опытом: ароматом хвои — вечнозелёной дхармы, мокрого камня — непоколебимой терпеливости и абсолютной, немой правды шуньяты, что проступала сквозь всё, как вода сквозь песок индивидуального «Я».
Из бездонного чрева кофра — из сокровищницы Татхагаты — он вытащил не инструменты порабощения, но мешок угля — чёрные, гранёные алмазы аджнаны, не-знания, спрессованные в горниле времени в слёзы древнего, недвойственного солнца. И складной мангал — не алтарь, но мобильную йидам-мандалу, скрипящую от радости быть полезной в этом простом ритуале.
Безымянный, молча, как махасиддх, совершающий сахаджа-садхану, практику естественного состояния, сложил не щепочный храм, но временную ступу из дров — памятник не-вечности. Водрузил на неё угольные глыбы — все скандхи, все клеше, все помехи, готовые к трансформации в чистую мудрость огня. Спичка чиркнула с ваджрным треском, звуком слога «А», и вспыхнул не просто Огонь, но Агни-Дхармакайя — изначальный очищающий просветление, первый, самый древний и самый честный из богов, пожирающий само время.
Он достал мясо. Не стерильный филе-миньон в вакуумной упаковке — труп, умерщвлённый и забальзамированный страхом, а простой, кровянистый, дышащий кусок плоти, пахнущий не жизнью, но самым фактом существования — грубым, неприукрашенным бытием-к-смерти, солью кармы и травой непосредственного переживания. Нанизал на шампур — не ось мироздания, но ось мгновения — кшетангу, пронзающую сейчас и здесь, вокруг которой теперь вращалась вся их вселенная, отринувшая причину и следствие.
Соня скинула ботинки — сбросила последние оковы цивилизации-самсары — и прошлёпала босиком по холодной траве к реке, оставляя на росе отпечатки ступней. Она замерла на самом краю, подставив лицо солнцу — свою лунную природу солнечной природе Будды, и стояла так неподвижно, словно впитывала свет каждой порой, не фотографировала, но гравировала его на табличке не-памяти. Она была бледной, почти прозрачной, хрупкой. И бесконечно смешной в своей серьёзности — как любой бодхисаттва, принимающий игры сансары за нечто серьёзное.
— Ты когда в последний раз солнце вот так, по-настоящему, видела? — хрипло бросил Безымянный, переворачивая мясо, с которого с шипением капал жир в огонь — совершая подношение огню-мудрости, сжигающему жир неведения. — Не помню, — голос её прозвучал тихо и чисто, не как звон льдинки, но как единственный удар тибетской поющей чаши в пустоте. Она не оборачивалась. — Настоящее… не через стекло двойственного восприятия. Не через монитор опосредованного опыта. Кажется, в прошлой жизни. А может, в следующей. Или прямо сейчас, но мы этого не видим, ибо смотрим вовне.
Она засучила шаровары и зашла в воду по щиколотку. Вздрогнула всем телом от шока ледяной чистоты — от прямого прикосновения к струящейся простоте бытия — и засмеялась. Звук был хрустальным, не как всплеск, но как треск ледяного панциря эго, разбивающегося на миллионы сверкающих, взаимозависимо возникающих осколков-дхарм. Таким её он ещё не слышал. Это был смех Праджняпарамиты, Великой Матери всех Будд.
Потом они ели. Молча. Жгучее, обжигающе-ароматное мясо, с грубым хлебом, что макали в общий, дымный соус — в единый вкус всего сущего (роса-чжер). Ели руками, смачно, чтобы сок тёк по пальцам — чтобы ощутить плоть мира без посредничества инструментов, чтобы стать одним с актом поглощения и разрушения. Это был не ужин. Это был подлинный ганапуджа — пиршество вне иерархий, акт причащения. Простому. Настоящему. Молчаливому. Вкушанию пустоты.
Солнце клонилось к макушкам сосен, растягивая тени, делая их длинными, уютными и добрыми — тени превращались в дороги к нирване для всех существ. Соня сидела, поджав колени, и смотрела на догорающие угли. На её лице танцевали отблески — не демоны, но дакини света, пляшущие на пепле сожжённых концепций ритуал вечного момента.
— Знаешь, — сказала она тихо, и её голос был похож на шелест углей — на шёпот текстов Праджняпарамиты, сжигаемых на погребальном костре понятий. — Я тут подумала. Все эти холодильники… они ведь не для того, чтобы еду хранить. Они чтобы консервировать страх. Ледяную пещеру страха перед небытием, перед пустотой, перед отсутствием постоянного «Я». Страх, что завтра не будет еды. Что всё закончится. А тут… Оно просто есть. Прямо сейчас. И завтра будет. Или не будет. Но сейчас — есть. Вот оно. И это «оно» — и есть единственная не-вещь, которой мы по-настоящему обладаем. Обладаем, не обладая.
Безымянный усмехнулся, угли в мангале весело треснули, выбросив сноп искр в синеющую темноту — как будды, отправляющие в мир лучи сострадания из своей нирваны. — Да уж. А сам холодильник — и не прибор вовсе. Самсара — не место, а отношение. Холодильник — это ступа для мощей веры в постоянство, мавзолей надежды. Атрибут. Икона статуса, что им в головы вбили. Покупают блестящий ящик с кнопками, думая — вот он, билет к счастью. А через три дня — та же скисшая тоска. Тот же иней на душе, что и на старых пельменях. Тот же иней на зеркале дхармы, которое никогда не бывает чистым и всегда запотевает от дыхания желания.
Она кивнула, подбрасывая в огонь сухую веточку — последнюю скандху, которая вспыхнула ярким факелом — кратким пробуждением бодхисаттвы. — Они боятся, что он сломается. А он и не был целым. — Она повернула к нему своё лицо, освещённое снизу огнём, — лицо самого времени, смотрящего на себя изнутри вечности. — Как и всё в этом мире. Вся вселенная — это собрание разбитых горшков, и сквозь трещины в них просачивается свет дхармадхату, абсолютного пространства. И в этом — его странная, необусловленная красота.
Они потушили угли, залили их водой из реки — совершили ритуал возвращения элементов в их изначальное состояние: огня в воду, воды в землю. С громким шипением и паром, как от последнего вздоха усталого, но довольного зверя — последнего выдоха перед погружением в пратьяхарью, растворение чувств. Собрали весь мусор в пакет — не след, но единственную осознанную карму, которую нельзя было оставить, единственный обет бодхисаттвы — не вредить.
Дорога обратно была молчаливой. Но это была не тишина, но громогласная сахаджа — естественная, усталая тишина-как-она-есть, полная умиротворения и стойкого запаха дыма, въевшегося в кожу и волосы — ныне их настоящие одежды отречения, их дымовая роба, пропитанная опытом не-ума.
Город встретил их не светом, но ядовитым кислотным свечением голодных духов (претов) витрин и истеричным воем сигнализаций — мантрами паранойи и разделения. Они въехали в его раскалённую, ненасытную пасть — в пасть Ямы, владыки смерти и самсарического порядка.
Безымянный заглушил мопед у её подъезда. Она слезла, помятая, заспанная, с прилипшими к лбу прядями бесцветных волос, пропахшая дымом и свободой — ароматом постижения. — Спасибо, — сказала она. И это простое слово прозвучало самым неожиданным и сложным за весь день — как мантра «тадехам» (я есть то), заключающая в себе всю полноту благодарности и понимания. — За что? Мясо как мясо, — буркнул он, закуривая — совершая подношение дыма божествам дороги. — Именно за это. За простое мясо. За простое солнце. За то, чтобы видеть дхарму в мясе и нирвану в солнце. За прямое указание.
Она ушла в подъезд, пахнущий кошачьей мочой и тлением — вход в бхуми, уровень существования, где даже тление — учитель. Он остался сидеть на своём железном муле, глядя на спящие, слепые окна — на запертые сознания. Где-то там, за этими стёклами, стонали его холодильники. Звали. Требовали починки, внимания, участия в их вечной борьбе с энтропией — в великой битве Мары против не-бытия.
Но сейчас он их не слышал. Внутри, под грубой тканью куртки, тлел не уголёк, но тихий, тёплый дзэн — непередаваемая сущность. Не коан гнева. Коан простого дня. Коан того, что есть. Коан мяса, угля и реки. Самый сложный и самый редкий из всех, ибо он содержит в себе все остальные, как капля воды содержит вкус всего океана.
Он пнул кикстартер. Honda Gyro взревела мантрой «АУМ» уставшим, но верным зверем и понесла его сквозь ночь — не спасать мир, ибо мир не нуждается в спасении, он нуждается в правильном видении, а просто ехать домой. Куда бы он ни ехал, он всегда едет домой — к пустоте, из которой всё возникает.
Дома его ждал Кот-Будда, восседающий на своём троне из старого свитера, как немой страж вечности, махасиддх, давно постигший искусство спать с открытыми глазами и видеть сны наяву. Безымянный развернул свёрток из смятой фольги, откуда пахнуло дымом, углём и чем-то безвозвратно ушедшим счастливым днём — архатом, ушедшим в нирвану, и положил в пустую миску крупный, остывший, но всё ещё сочный кусок мяса — лучшее подношение простой, честной жизни, не украшенной цеплянием. Подношение Татхагате, который есть, и который знает, что мяса нет.
Кот, не-делающим усилием, в состоянии естественного великого совершенства (дзогчен), осторожно, с достоинством, понюхал, тронул лапой — совершил ритуал проверки на пустотность, а затем принялся есть, громко и блаженно мурлыча, и его урчание, низкое и довольное, было не мантрой, но самим звучанием пустоты, заглушающей последние, жалобные стоны мировой сансары, ибо в этом звуке все страдания узнавали свою собственную несуществующую природу и затихали в изумлении.
Свидетельство о публикации №225091301553