Пустая стена
Античная Греция, где человеческое тело впервые было предъявлено миру как космическая мера, различала gymnos (обнажённое явленное) и porn; (обнажённое униженное). Полтора века эстетических, религиозных, медицинских и политических диспутов сводятся к борьбе между этими двумя смыслами. Когда в зале музея исчезает картина, мы, сами того не желая, даём перевес второму значению: фигуру прочитывают как подозрительную, опасную, сакральность тела оборачивается его же виной. Так по-новому актуализируется древняя аллегория изгнания из Эдема: страж-смотритель прикрывает наготу листьями современного этикета.
С каждой эпохой у цензуры появляется собственная техника. В Ватикане второе дыхание нашёл фрагмент ткани, прижившийся поверх фресок Микеланджело; викторианцы изобрели бронзовые фиговые листки, которые по праздникам снимались и ставились обратно, словно гирлянды; ХХ век подарил нам медиафильтр: картину можно не прятать, достаточно ограничить к ней алгоритмический доступ. Но технологическая новизна мало меняет сущность. Цензура всегда производит не отсутствие, а лишний слой означающего: то, что скрыто, обретает повышенную плотность внимания. Психоанализ назвал бы эту операцию «символическим обрезанием взгляда»: убирая объект, мы лишь усиливаем его в воображаемом.
Некоторые пытаются оправдать снятие полотна благими целями — «не травмировать», «не провоцировать», «сохранить нейтральное пространство». Но, как замечал Эммануэль Левинас, подлинная этика начинается там, где я позволяю Другому предстать в собственной инаковости. Обнажённое тело — особенно, если оно женское — открывает радикальное измерение интуиции: оно не объясняется, не редуцируется, не поддаётся окончательной дефиниции. Запретить этот вызов — значит предпочесть заткнутость рта сложному диалогу. Музей, призванный быть лабораторией свободы восприятия, превращается в зону санитарного контроля.
Фуко напомнил нам, что модерный субъект формируется под паноптическим глазом: видеть означает дисциплинировать. Но когда картина исчезает, в фигуру начинает всматриваться наше воображение, взламывая рамки дозированной визуальности. Отсутствие образа, как зеркальная комната, возвращает каждому зрителю его же собственный взгляд, умноженный на стадию «чужого печатного слова». Мы встречаемся не с телом модели, а с тенью собственных представлений о телесности и морали. В этом смысле акт цензуры парадоксально развязывает ту же «анатомическую археологию», против которой и направлен.
В переполненном экспозициями мире, где взгляд устал от перегруза, пустой прямоугольник обретает качество дзэн-сада. Из-под отсутствия проступает вопрос: что именно мы боимся увидеть? Неужели острые локти идеологий, или, быть может, трещину между образом и именем, о которой писали Кабанис и Мерло-Понти? Там, где отсутствует картина, одновременно присутствует сама возможность образа. Стена напоминает: реальность искусства непрерывна лишь пока мы её допускаем; отключить ток — и мрамор спящим станет пеплом.
Кант говорил, что эстетическое суждение свободно от понятия цели, но зависит от «общезначимого удовольствия». Когда сегодня музей удаляет обнажённую фигуру, он незримо вводит новую телологию: искусство должно быть удобным, социально сглаженным, пригодным к семейному селфи. Наше время, опасаясь радикальных переживаний, выдаёт их за «ненужный шок». Однако именно шок выходит за границу банального и напоминает: чувственное уязвимо, потому что подлинно.
Пусть же пустая стена останется как памятник хрупкости свободы взгляда. Рано или поздно на неё вернут картину — или повесят другую, столь же вызывающую. Но между гвоздями уже обосновалась пауза, и паузу эту отменить невозможно. Остаётся вслушаться в её дыхание, подобное едва слышному шороху кисти по холсту: там, в просвете, и рождается тот самый «априорный» горизонт, о котором когда-то мечтал Кант — горизонт, где встречаются тело, сознание и время.
Свидетельство о публикации №225091601752