Поэмы прерванный аккорд, часть 4

Глава 4

Жизнь твоя была загадкой,
Нам загадкой смерть твоя...
                Пётр Вяземский

1

Стало явно, с ночи двенадцатого февраля, для Гоголя исчезло всё, что связывало его с этим миром. В течение целой недели он предстоял перед смертью, ожидая ее каждую минуту, «всякое ныне житейское отложив попечение». Внешне он «сделался еще мрачнее прежнего. Сидел в креслах по целым дням в халате, протянувши ноги на другой стул, перед столом, не пуская к себе почти никого, и еще меньше говорил».[1] «Пищу принимал неохотно и очень понемногу».[2] Что было на душе и в думах писателя в то время – то тайна из тайн. Последние дни жизни писателя всегда волновали и современников, и тех, кто профессионально подходил к биографии Николая Васильевича. Эта область, которая до конца ни кем не раскрывается и понятно почему. Предстояние человека перед своим уходом в мир иной, есть сокровенная тайна и она известна только двоим, тому кто уходит и Тому, чьё имя всуе не упоминается. Конечно, по некоторым записям друзей предполагать можно контуры возможных дум, но это навсегда останется загадкой. Если и касаться этой темы, то только с точки зрения Гоголя, как человека. Хотя одно неотделимо от другого, человек и писатель, но человек всегда ближе и понятнее, чем великий писатель и гений. Тогда хоть краешком глаза можно увидеть некоторые его стороны и то смутно, неопределённо.

Последние записки, его слова и действия, сохраненные в памяти друзей и знакомых, отрывочны, порою не совсем совпадающие, но это и хорошо. И сам Гоголь говорил, что хор одинаковых суждений он не приемлет. Однако почти все подтверждают свидетельство отца Матфея: «Он прежде говорил, что ему «нужен душевный монастырь», а перед смертью он еще сильнее пожелал его».

В четверг, четырнадцатого, Николай Васильевич сказал:
— Надо меня оставить, я знаю, что умру.
Граф Толстой, который принимал живое участие в жизни Николая Васильевича пытался увести его мысли от этого предмета на те жизненные, что всегда его интересовали ранее, Гоголь возразил с изумлением:
— Что это вы говорите? Можно ли рассуждать о таких вещах, когда я готовлюсь к такой минуте?

В субботу, шестнадцатого февраля Гоголь, по свидетельству графа Толстого, приобщился Святых Тайн. Древний христианский обычай причащаться в субботу первой седмицы Великого поста издавна существовал на Руси, этот ритуал связан с празднованием памяти святого великомученика Феодора Тирона, который всегда совершается в этот день. Соблюдал его и Гоголь.
В этот же день Николая Васильевича посетил доктор Тарасенков и убеждал его подчиниться указаниям врачей, чем питаться и как следовать курсу лечения. Гоголь отвечал вяло, но внятно и с полной уверенностью:
— Я знаю, врачи добры: они всегда желают добра.
При этом ничем не выразил готовности следовать совету Тарасенкова.

Семнадцатого февраля Николая Васильевича навестил Дмитрий Николаевич Свербеев, который свидетельствует так: «Я был допущен с предупреждением от слуги пробыть недолго. Принял он меня ласково, посадил и через две-три минуты судорожно вскочил со своего стула, говоря, что ему давно уже нездоровится. Нашел я его каким-то странным, бледным и, судя по глазам, чем-то встревоженным и пламенеющим. Я несколько подождал и от него вышел. Таким видел я его в последний раз, дней за пять пред концом».[3]

Граф Толстой в этот же день рассказал митрополиту Филарету о болезни Гоголя. Владыка прослезился и сообщил мысль, что «на него надо было действовать иначе: следовало убеждать, что спасение не в посте, а в послушании».[4] В конце добавил: «Хотя Гоголь во многом заблуждается (это касалось «Выбранных мест...»), но надо радоваться его христианскому направлению». После этого он ежедневно призывал к себе отца Иоанна Никольского и приходского священника отца Алексия Соколова, расспрашивал их о болезни Гоголя и поручил им передать, что просит его исполнять назначения врачей. Но ничего не помогло.

В эти же дни Гоголь делает просьбу Толстому сделать распоряжение насчет своего крепостного слуги Семена и рассылает деньги «бедным и на свечки». Средства, которые будут выручены от последнего издания его сочинений, он просил раздать неимущим. И вообще на жизнь и вещи связанные с нею Николай Васильевич смотрел, «как человек, для которого все задачи разрешены, всякое чувство замолкло, всякие слова напрасны...». Каждый день он «слушал молитвы, читаемые священником».

— Какие молитвы вам читать? — спрашивал священник.
— Всё хорошо, читайте, читайте!

Утром восемнадцатого февраля, в понедельник, отец Иоанн Никольский предложил Гоголю собороваться священным елеем, исповедаться и причаститься. Тот согласился с радостью. Всё исполнилось - Гоголь исповедовался, причастился и соборовался. Все положенные на Соборовании Евангелия он выслушал «в полной памяти, в присутствии всех умственных сил своих, с сокрушением полного молитвой сердца, с тёплыми слезами».[5] После чтения Евангелия, Гоголь сказал спокойным ровным голосом:

— Горе тем, которые теперь остаются жить! теперь наступят страшные бедствия и войны.

По воспоминаниям Шервуда, тогда же к Гоголю приехал Иван Васильевич Капнист, на то время губернатор Московской губернии. Он и «еще несколько друзей и все они стоят в комнате, где лежал на диване Николай Васильевич. Он был лицом к стенке дивана, на которой висела икона». Из неосторожного разговора присутствующих Гоголь ясно мог понять, что они считают его, мягко говоря, не в памяти. Капнист твердил: «Бедный Колушка, бедный!». Но Гоголь обернулся и сказал ему:
— У вас в канцелярии десять лет служит на одном месте чиновник, честный, скромный и толковый труженик, и нет ему ходу и никакой награды; обратите внимание на это, ваше превосходительство, хотя бы в мою память.

Далее Шервуд заключает: «Кто же в это время имел больше здравого смысла и справедливого отношения к жизни?».[6] Шервуд вспоминает и более ранний приезд к больному Гоголю Щепкина. Когда Николай Васильевич лежал больной, приехал Михаил Семенович Щепкин и, шутя, звал его на блины: была масленица, и так рассказывал аппетитно о своих блинах, что у Гоголя невольно загорелись глаза:
— Отойди ты от меня, сатана, ты меня искушаешь.[7]

Граф Толстой, видя критическое положение в самочувствии писателя, созвал консилиум, который подтвердил диагноз профессора Овера, что у Гоголя менингит, и принял решение лечить его насильно. К нему пригласили знаменитейших московских докторов, но Гоголь наотрез отказывался лечиться. «Трудно было предпринять что-нибудь с человеком, — вспоминал Тарасенков, — который в полном сознании отвергает всякое лечение».Как и в прежние годы, Гоголь был твердо убежден, что жизнь его в руках Господа, а не в руках врачей. Говорил он:
— Ежели будет угодно Богу, чтобы я жил еще, – буду жив...

Приехал профессор Альфонский, который предложил магнетизирование (гипноз), чтобы покорить волю больного и заставить его принимать пищу. Приехали также доктора Овер и Сокологорский. Последний пытался делать пассы, но «Гоголь, без сомнения, в это время читал про себя Иисусову молитву, и магнетизирование не удалось».

Врачи терялись в догадках о диагнозе, одни говорили, что у него воспаление в кишечнике, другие - что тиф, третьи называли это нервической горячкой, четвёртые не скрывали своего подозрения в помешательстве. Собственно, и обращались с ним уже не как с Гоголем, а как с сумасшедшим. Врачи больного сажали в теплую ванну и обливали холодной водой; ставили к носу пиявки, тело обкладывали горчичниками. С Гоголем обращались как «с сумасшедшим», как «с человеком, не владеющим собою». Об этом рассказывает, например, в своих записках тот же доктор Тарасенков. А Гоголь стонал, упрашивал ничего не делать, что всё в руках Господа, что без него и волос не упадёт с головы человека, но..., но они были глухи.

— Матушка, что они со мной делают? Закончен путь, это конец! Ах оставьте меня в покое...

Он лежал, отвернувшись к стене, в халате и сапогах и смотрел на прислоненную к стене икону Божьей матери. Он хотел умереть тихо, спокойно. Сознание было ясное, чёткое понимание, что он умирает - всё было написано на его лице. Голоса, которые он слышал, были голосами оттуда - такие же голоса слышал его отец незадолго до смерти. В этом смысле он был в отца. Он верил, что должен уйти из жизни, и этой веры было достаточно, чтобы без какой-либо опасной болезни завершить свою жизнь.

Смерть его раньше страшила, но многое на неё открыл Оптинский старец Макарий, растворил тревогу своими разговорами с писателем. Теперь со смертью его близкого друга ушёл остаток стихийного страха смерти, благоговейного ужаса перед неизвестностью. В душе Гоголя словно осознанно раскрылись духовные очи - всё суета... Встречи со старцем Макарием дали свой плод. Ещё более открылась ему глубина устройства души человеческой и вся пагубность страстей людских.

Мир в эти дни разделился надвое, на вечное Божье и человеческое суетное, слова библейского мудреца[8] «всё суета сует и томление духа» обрели ясное и почти физическое толкование. Открылись ему некоторые стороны истин, которые обычно скрыты в суете протекающих дней. Потом вдруг ясно выступил образ старца Макария и отчётливо прозвучал его голос: «Бог нам заповедал мир и любовь, а враг влагает вражду, подозрение и смущение... где Божие дело, там мир и спокойствие, а где вражье - прилоги и наущения; и по принятии их что бывает в душе? Какая буря и смущение? Просто ад!».

2

Миссия его жизни заканчивалась. Это он осязаемо чувствовал и видел. Так отчётливо увидел небо, такое, как давно в детстве, какое дивное зрелище было, когда воздух светел и ясен, а месяц ходит по небу, где звёзды светят так, как нигде не светят. «Ночь была чудная. Луна глядела с неба; воздух был свеж и тих, звёзды светились дружною толпой, и всё село белело в лунном свете».[9] Вечера в Малороссии, ясное небо, звёзды, запахи полей - всё это не просто не изгладилось из его памяти, а приобрело совсем иное значение. Небо родины, звёзды, пирамидальные тополя, дом, семья, матушка, сёстры обрели иное значение – таинственно родное, какое и словами не опишешь, память о которых вызывала слезу и благодарности, и великого почитания, и низкого поклона.

Своими тонкими структурами почувствовал, как медленно и неотвратно рвалась нить, та, что соединяла физическое тело и ту часть в себе, какую считал вечной. Никакие доктора с их примочками и пиявками, уже не могли ничего сделать, а они всё над ним врачевали, пытались вогнать в тело уходящую жизнь.

Он ещё жил, часть его ещё жила на этой земле, в этом мире, но он точно знал, что часть его, возможно большая уже не принадлежит этому миру. А врачи, не понимая причины его болезни и ища ее в теле, старались лечить тело. При этом они насильно совершали процедуры, обижая душу этим насилием. Вмешательством таким нарушали таинство Ухода, особое понимание момента смерти и выхода духа из физического тела. Это момент не разрушения, а освобождения, когда душа выходит из земной оболочки, чтобы продолжить жизнь в обителях Отца Небесного.

Туманом наносило перед взором образы, они неясно, какой-то пеленой возникали и слышался в пространстве их голоса. Словно паутину рукой смахивал надоевшие персонажи, им порождённые, но они подкрадывались и пытались говорить. Среди них распознал вкрадчивый просторечный голос Коробочки с типичными фразами старозаветной помещицы, которая всё жалуется и всё не не этак, всё ей не так, как надо.

— Народ мёртвый, а плати, как за живого... Право, не знаю, ведь я мёртвых никогда не продавала. Право, я боюсь, на первых-то порах, чтобы как-нибудь не понести убытку. Моё такое неопытное вдовье дело! лучше ж я маненько повременю...

Осторожная, вкрадчивая, как и её голос, только и слышны при разговоре приговаривания: «отец мой», «батюшка», «дал бог», «бог принёс»...

Ей резонировал голос Собакевича сухой и чёрствый, порою язвительный, обличающий и обзывающий, переходящий в шёпот. Все у него негодяи и мошенники: председатель «такой дурак, какого свет не производил»; губернатор – «первый разбойник в мире»; полицмейстер – «мошенник, продаст, обманет, еще и пообедает с вами».

Хозяин он крепкий, хвалит людей за мастерство, за трудолюбие, но при продаже.

— Все христопродавцы. Один там только и есть порядочный человек: прокурор; да и тот, если сказать правду, свинья. он только что масон, а такой дурак, какого свет не производил. Первый разбойник в мире! И лицо разбойничье! Дайте ему только нож да выпустите его на большую дорогу - зарежет, за копейку зарежет! Он да еще вице-губернатор - это Гога и Магога!

До слуха доносилась ещё один голос, сразу трудно было ему узнать его, но он вспомнил... Это был голос Манилова. Только у него речь изобиловала различными тропами, которые служат для придания речи возвышенности, учтивости и любезности: «наблюсти деликатность в своих поступках», «магнетизм души», «именины сердца», «не имею высокого искусства выражаться», «случай доставил мне счастие», «какого горя не вкусил». Для Манилова была речь - чистая поэзия. И да! лилась она елеем, сладеньким сиропчиком:

— О! «...» позвольте мне быть откровенным: я бы с радостию отдал половину всего моего состояния, чтобы иметь часть тех достоинств, которые имеете вы!.. «...» Вот как, например, теперь, когда случай мне доставил счастие, можно сказать образцовое, говорить с вами и наслаждаться приятным вашим разговором...

При этом улыбался заманчиво и белокуро, как и вся его внешность, такая и была речь его, как он сам, приторно-сладкая, витиеватая, вызывающая ощущение липкости. И был он «так себе», «ни то ни сё», но с явной претензией всем нравиться..

Потом послышался сипловатый надтреснутый голос, голос человека, который лишился всех зубов – шепелявый и не всегда раздельный. С трудом автор узнал в нём своего героя, это был... Это был Плюшкин. Его, которого Собакевич назвал «мошенником и скрягой, какого трудно вообразить».

— Ах, батюшка! ах, благодетель мой! Вот утешили старика! Ах, господи ты мой! ах, святители вы мои!..

Но не прошло и минуты, как этот радостный возглас, как внезапно возник в пространстве, так же мгновенно пропал, будто вовсе не бывало... Гоголь вспомнил его деревянное лицо, которое, как открылось неожиданно, также и захлопнулось в своём старческом футляре. Где-то издали прорывался ещё нагловатый говор, но Николаю Васильевичу всё же удалось убрать их, смахнуть, как наваждение.

Это были его герои, с кем приходилось жить бок о бок, глядеть на них с сожалением и болью, они были с ним под одним его любимым небом. Хорошо, что рядом с ним было «несметное множество церквей и монастырей», а то была бы тоска смертная.

«Как несметное множество церквей, монастырей с куполами, главами, крестами, рассыпано на святой, благочестивой Руси, так несметное множество племен, поколений, народов толпится, пестреет и мечется по лицу земли. И всякий народ, носящий в себе залог сил, полный творящих способностей души, своей яркой особенности и других даров бога, своеобразно отличился каждый своим собственным словом, которым, выражая какой ни есть предмет, отражает в выраженье его часть собственного своего характера».[10] Что ни слово о Руси, то поэтика, что ни слово, то образ и на фоне такой красоты фигуры невзрачных, а порою откровенно порочных людей... Как было смириться с таким, как принять и, принимая, вопреки всему - любить.

Бежала перед глазами дорога... Лентой извилистой, такая, как была сама жизнь. Важен был образ дороги во многих лирических отступлениях, проходящий через все произведения. Любимая его дорога, которая появляется уже во второй главе, в описании поездки Чичикова в имение Манилова: «Едва только ушел назад город, как уже пошли писать по нашему обычаю чушь и дичь по обеим сторонам дороги: кочки, ельник, низенькие жидкие кусты молодых сосен, обгорелые стволы старых, дикий вереск и тому подобный вздор». Бежала теперь жизнь перед глазами, как извилистая дорога, быстро бежала, обочины которой трудно было уследить, и не нужно было...
Беги жизнь, беги!

3

Как не истощено было тело, как ни был сильным упадок сил, рука не переставая тянулась к перу. Он, сидя в кресле или полулежал, всё пытался дать бумаге те слова, что просились и были у него в избытке, но... Как только касалась рука к перу, силы иссякали, и слова, послушные его уму и воли раньше, сейчас пропадали бесследно, что приводило в отчаяние. Вопрошал себя... Как получилось ему, создателю неподражаемых шедевров, непревзойдённые картин по силе и художественной палитре слова, оставаться неудовлетворённым написанным ранее... Сейчас ему хотелось, чтобы слова горели огнём, в них дышала сама жизнь, чтобы звук каждой буквы звучал божественным аккордом. Теперь он чувствовал и знал, как всё должно звучать, знал, как должны ложиться слова, их последовательность и сила сочетания друг с другом. Однако, с трудом дотаскивал себя к столу, к чистой бумаге, он даже видел на ней горящие огнём строки. Силой своего воображения, мысленно знал, как напишет, как бросит предложение, но, взяв перо, бессильно опускал руки... Только минуту назад слова складывались так дивно в музыку предложения, но отчего перед воплощением на бумагу терялась сила, исчезало воображение, оставляли его все силы. Он сидел перед бумагой, чистым листом без силы, без всякого вдохновения. А лист чистой бумаги тянул привлекал к себе непостижимой силой. Он, глядя на него, видел на поверхности листа картины сражений казаков за землю русскую, странные загадочные существа из малороссийского фольклора, красоты зимней дороги, с резвой мчащейся тройкой. Этот лист удивительно вмещал в себя все картины мира, все странности его, все красоты. Он концентрировал все чувства, все ненависти и всю любовь, какая была под этим небом. Он знал, как надо было положить слово на бумагу, как знал ваятель глубину удара. Только ваятель знает, как сильно надо ударить. Теперь он был таким ваятелем.

Отчего же так? Тогда, когда он только начал по-настоящему всё это чувствовать, чтобы воплотить, вдруг у него бессильно опускаются руки. Вокруг его кресла, а потом и постели валялись разбросанные обрывки бумаги с неоконченными записями на них. На одном из листов слабеющей рукой сумел вывести крупным чётким почерком, похожим на детский: «Как поступить, чтобы признательно, благодарно и вечно помнить в сердце моем полученный урок? И страшная История Всех событий Евангельских...».[11] Написал и опять рука в опустилась бессильная. Почерк его изменился, из мелкого, «бисерно-убористого», похожего на жемчуг на нитке, он вдруг приобрёл большие размеры, стал похожим на детский. Буквы стали крупнее, перо ленивее бежало по бумаге, выводя слова.

Написал и оставил потомкам ещё одну загадку и вопрос: «Что это за урок, когда он получил его от жизни, был ли у него мистический опыт?». Наверное, был! если у Порога нашёл в себе силы написать о нём, возможно такой, какой получил его друг Хомяков с уходом его жены? Неизвестно... И не последовало ли сожжение второго тома, как частичное искупление, возможностью решения этого урока – всё загадка, всё тайна!.. Часто человек в своей жизни попадает нижнюю часть синусоиды. Такой тонкий и чувствительный человек, человек «с абсолютным слухом на проявление зла», как сказал о нём один профессор,[12] не мог обойти депрессии и был ими подвержен самым жёстким образом.

Сохранившиеся записки, написанные Гоголем в эти дни, загадочны. В качестве возможного источника одной из них: «Помилуй меня грешного, прости, Господи! Свяжи вновь сатану таинственною силою неисповедимого Креста!», можно привести краткую молитву из чинопоследования великого повечерия: «Непобедимая, непостижимая и Божественная Сила Честнаго и Животворящаго Креста, не остави нас грешных».
— Как бы хорошо побывать на горе Афон, да предаться богомыслию..., — неожиданно для себя вполголоса проговорил Николай Васильевич.

Врачи ставили ему пиявки.
— Я брат ваш...[13] Нет, я больше не имею сил терпеть. Боже! что они делают со мною! Они льют мне на голову холодную воду! Они не внемлют, не видят, не слушают меня. Что я сделал им? За что они мучат меня? Чего хотят они от меня, бедного? [14] Оставьте меня...
А немного погодя уже просил умоляюще:
— Лестницу, поскорей давайте лестницу!
Доктора недоумённо переглядывались, какую лестницу? Лествицу Иакова, символ вечного восхождения в Библии? Иаков, сын Исаака, видит во сне лестницу, основание которой покоится на земле, а вершина достигает неба. По этой лестнице всходят и нисходят ангелы. Иаков получает от Бога устное откровение об обетованной земле и благословении своих потомков.[15]

Этой лестницы он сам касался в своих произведениях: «Ни один дуб у нас не достанет до неба, — сожалеет красавица Ганна, – А говорят, однако же, есть где-то, в какой-то далекой земле, такое дерево, которое шумит вершиною в самом небе, и Бог сходит по нем на землю ночью перед Светлым праздником».

— «Нет, Галю, — отвечает ей казак Левко, — у Бога есть длинная лестница от неба до самой земли. Ее становят перед Светлым Воскресением святые архангелы; и как только Бог ступит на первую ступень, все нечистые духи полетят стремглав и кучами попадают в пекло, и оттого на Христов праздник ни одного злого духа не бывает на земле».[16]

Исследователи не раз отмечали сходство предсмертных слов Гоголя о лестнице с тем, что сказал незадолго до своей блаженной кончины святитель Тихон Задонский, сочинения которого Гоголь перечитывал неоднократно. Незадолго перед кончиной святитель Тихон видел во сне высокую и крутую лестницу и услышал повеление восходить по ней. «Я, — рассказывал он своему другу Козме, — сначала боялся слабости своей. Но когда стал восходить, народ, стоявший около лестницы, казалось, подсаживал меня все выше и выше к самым облакам. Лестница, — объяснил Козма, — путь к Царству Небесному; помогавшие тебе - те, которые пользуются наставлениями твоими и будут поминать тебя. Святитель сказал со слезами: «Я и сам то же думаю: чувствую близость кончины».[17]

На память приходят и предсмертные слова Пушкина, обращенные к Владимиру Далю:
«Тогда умирающий, несколько раз, подавал мне руку, сжимал и говорил:
— Ну, подымай же меня, пойдём, да выше, выше, ну, пойдём.
Опамятовавшись, сказал он мне:
— Мне было пригрезилось, что я с тобою лезу по этим книгам и полкам высоко — и голова закружилась».[18]
Упоминания о лестнице были у Гоголя и ранее, лет десять назад писал своему приятелю Жуковскому: «Скажу только, что с каждым днем и часом становится светлей и торжественней в душе моей, что не без цели и значенья были мои поездки, удаленья и отлученья от мира, что совершалось незримо в них воспитанье души моей, что я стал далеко лучше того, каким запечатлелся в священной для меня памяти друзей моих, что чаще и торжественней льются душевные мои слезы и что живет в душе моей глубокая, неотразимая вера, что небесная сила поможет взойти мне на ту лестницу, которая предстоит мне, хотя я стою еще на нижайших и первых ее ступенях. Много труда и пути и душевного воспитанья впереди еще! Чище горнего, снега и светлей небес должна быть душа моя, и тогда только я приду в силы начать подвиги и великое поприще, тогда только разрешится загадка моего существованья».[19]

Возможно Гоголь просил труд Иоанна Лествичника – «Лествицу»,[20] какой представлял собой руководство к совершенствованию и отличался по словам Дмитрия Ростовского, «глубокой духовной опытностью, с которой соединено глубокое знание священного писания». Николай Васильевич любил размышлять над страницами этого духовного труда, какой часто был представлен в девятнадцатом столетии в рукописном виде.

4

Слухи о болезни Гоголя всё более распространялись по Москве, и на бульваре стали собираться люди. Ждали известий о состоянии здоровья, равно так, как когда-то в Петербурге Жуковский писал записки о состоянии Пушкина. В Москве о здоровье Гоголя не извещали, но люди стояли и ждали.

А тем временем Гоголь, как и ранее отказывается от медицинской помощи, как бы зная - в этом источник мучений. Это были не причуды и не капризы больного человека, это были осознанные требования – не мешать «минуте». Это похоже на слова, сказанные незадолго до смерти святителем Игнатием Брянчаниновьм:[21] «Прошу, когда я буду умирать, не вздумайте посылать за доктором, дайте мне умереть христианином, — не подымайте суматохи».
Начали холодеть ноги. Их обкладывали горячим хлебом, но ничего не помогало.
Всё таки вокруг Гоголя «суматоха» была поднята, и это омрачило последние два дня его жизни и, возможно, помогло ему скорее умереть. Умереть спокойно, торжественно, так как велит закон встречи с Другим миром.

Он уже лежал молча, это были почти последние часы перед той «минутой», о которой он говорил и совестил Толстого. Его мысли были далеко, дальше чем можно было придумать, но последние думы перед окончанием жизни касались всё же той, кто дал эту жизнь.

— Прощай, мама! Сердце сжимается от боли, когда думаю, что расстаюсь с тобой и с домом навсегда. Ты знаешь, мама, как я люблю наш дом и как часто вспоминал о нем, когда находился вдали. Мне кажется, что нигде на свете нет такого уюта, как у нас, мне часто видятся родные стены. Ах, мама! Как тяжело мне здесь одному. Нет ни одного родного лица, нет ни одной души, которой бы я мог открыться. Вспоминаю наш сад, нашу хату, твой голос - и слезы наворачиваются на глаза. Мама! Как мне не хватает нашего украинского неба, наших полей, запаха родной земли. Здесь все чужое, все не мое. Я часто плачу ночами, вспоминая наш дом. Если бы ты знала, как мне хочется хоть на день оказаться дома, увидеть тебя, поговорить по-нашему, посидеть у печки. Дом - это единственное место, где я чувствую себя живым. Все остальное - только тень жизни. Всё, чем я жил, мама, навеяно было воспоминаниями о нашем доме, о нашем быте. Без этих воспоминаний я не смог бы создать ни одной строки... Моя душа всегда будет принадлежать дому, где бы я ни был. Как! мне не хватает рук твоих, чтобы коснулись они меня и чтобы последний раз ты ими, мама моя, закрыла мои глаза. И чтобы я, как когда-то впервые увидел твои и теперь, в последний раз, также посмотрел в них...
И он услышал далёкий и родной голос.
—Не печалься, сынок, дом всегда ждет тебя. Я молюсь за тебя каждую ночь, чтобы Бог хранил тебя вдали от нас. Все у нас по-старому, только тебя не хватает...[22]

Высоко в небе летел аист. Крылья широко расставленные так, что не единым взмахом, не единым движением не тревожил воздух... Парила над землёю птица, а может и не птица была вовсе, а душа человеческая, парящая в небе, в облаках, в синеве бесконечности, возможно она летела домой?.. Летела в небо его родины, в ночь, ту ночь, какая так чудно описанная им самим: «Знаете ли вы украинскую ночь? О, вы не знаете украинской ночи! Всмотритесь в нее. С середины неба глядит месяц. Необъятный небесный свод раздался, раздвинулся еще необъятнее. Горит и дышит он. Земля вся в серебряном свете; и чудный воздух и прохладно-душен, и полон неги, и движет океан благоуханий. Божественная ночь! Очаровательная ночь! Недвижно, вдохновенно стали леса, полные мрака, и кинули огромную тень от себя. Тихи и покойны эти пруды; холод и мрак вод их угрюмо заключен в темно-зеленые стены садов. Девственные чащи черемух и черешен пугливо протянули свои корни в ключевой холод и изредка лепечут листьями, будто сердясь и негодуя, когда прекрасный ветреник — ночной ветер, подкравшись мгновенно, целует их. Весь ландшафт спит. А вверху все дышит, все дивно, все торжественно...».[23]
Вот о какой торжественности он просил, не мешать ему быть в ней...

* * *

Предполагают, что насильственное лечение, вероятно, ускорило смерть писателя. Нет, «всему своё время и время каждой вещи под небом». Это было его время, если и «волос не упадёт с головы...». Эту ночь, последнюю ночь, перед «минутой», он был уже в беспамятстве. Елизавета Фоминична Вагнер, теща Погодина, на руках которой, можно сказать, Гоголь скончался, свидетельствует: «...по-видимому, он не страдал, ночь всю был тих, только дышал тяжело; к утру дыхание сделалось реже и реже, и он как будто уснул...».[24]

В четверг двадцать первого февраля, в четверг, около восьми утра, Гоголь преставился ко Господу. И все-таки, по свидетельству Шевырева, одними из последних слов, сказанных им еще в полном сознании, были слова:
— Как сладко умирать!
Доктор Тарасенков, прибывший через два часа после смерти Гоголя, писал об увиденном: «Нельзя вообразить, чтобы кто-нибудь мог терпеливее его сносить все врачебные пособия, насильно ему навязываемые; лицо умершего выражало не страдание, а спокойствие, ясную мысль, унесенную с собою за гроб».[25]

Лицо покойного, как пишет очевидец, «выражало не страдание, а спокойствие, ясную мысль». Он оставил этот мир. Почувствовалось вдруг! осозналось, что пусто стало вокруг, а часы продолжали отстукивать время рядом с диваном. Оставшимся принадлежала жизнь, без Гоголя. Громким криком донёсся плач Тургенева из Петербурга на эту смерть: «Да, он умер, этот человек, которого мы теперь имеем право, горькое право, данное нам смертию, назвать великим». «Это истинный мученик высокой мысли, мученик нашего времени», — писал Сергей Тимофеевич Аксаков сыновьям.

Друзья, приятели и просто знакомые обнаружили, что Гоголя не стало! Весть, что Гоголя покинул этот мир, «хлынула в эти дни в Москву, затопила ее улицы». Простой люд, студенты, чиновники, друзья по письму вынесли гроб с телом Николая Васильевича из квартиры и на руках донесли до церкви Московского университета. День и ночь, пока стоял гроб с усопшим, текли потоки народа. Современники отмечают, что таких похорон не видела белокаменная столица, не знала за всю свою историю. «Сам генерал-адъютант А. А. Закревский и попечитель учебного округа В. И. Назимов явились ко гробу в орденах и лентах и встали по обе стороны его. Впрочем, как докладывал позже Закревский шефу жандармов Орлову, он прибыл более для слежения за порядком, но порядок установить было нельзя, потому что не из почтения, не из славы мишурной, минутной, громкой шел ко гробу народ, а из-за какого-то беспокойства, даже отчаяния, что умер тот, кто мог сказать слово, которому дано было его сказать и который служил этому долгу своему - жить в слове – бескорыстно».[26]

Постоянно меняясь, дежурили у гроба Гоголя студенты и профессора Московского университета. Голову покойнику увили лавровым венком, а гроб, зимой, был засыпан цветами. На память брали: кто листик, кто цветок, чтобы сохранить. Опять на руках гроб подняли и понесли. И понесли до самого Данилова монастыря, где должен был упокоиться беспокойный и великий человек, восемь верст по глубокому сырому снегу, выпавшему накануне. За гробом процессией шли все, не взирая на ранги и звания: и мужики, и баре, и генералы, и торговые люди, слуги и студенты, писатели – все. Различия в эту минуту не было меж ними. Хомяков плакал, как дитя... Кто не участвовал в процессии, смущенные обилием людей, провожавших гроб, спрашивали:
— Кого хоронят?
— Генерала хоронят, — отвечали уверенные, что так хоронить какого-то коллежского асессора не могут.
Не могли поверить люди, что умер писатель. Генерал-губернатор, едущий в карете, за траурной процессией, почетный эскорт жандармов, всё говорило про генерала. А текущая по снегу в скорбном молчании толпа в несколько тысяч, смущала зевак.

«Толки в народе, — писал один из участников похорон, — анекдотов тьма, все добивались, какого чина. Жандармы предполагали, что какой-нибудь важный граф или князь... один только извозчик уверял, что умер главный писарь при университете, то есть не тот, который переписывает, а который знал, как писать, и к государю, и к генералу какому, ко всем».[27]
Это была правда, знал умерший, как писать ко всем, оттого пришли поклониться «писарю» в последний час. Поговаривали, что с уходом Гоголя мир наступил между враждующими сторонами, западниками и славянофилами. Они подали друг другу руки! сбылась мечта воссоединения в единой скорби, хотя бы на время...

В завершении повести о себе, пусть скажет сам Николай Васильевич:
«...Может быть, "Прощальная повесть" моя подействует сколько-нибудь на тех, которые до сих пор еще считают жизнь игрушкою, и сердце их услышит хотя отчасти строгую тайну ее и сокровеннейшую небесную музыку этой тайны. Соотечественники!.. не знаю и не умею, как вас назвать в эту минуту. Прочь пустое приличие! Соотечественники, я вас любил; любил тою любовью, которую не высказывают, которую мне дал бог, за которую благодарю его, как за лучшее благодеяние, потому что любовь эта была мне в радость и утешение среди наитягчайших моих страданий - во имя этой любви прошу вас выслушать сердцем мою "Прощальную повесть". Клянусь: я не сочинял и не выдумывал ее, она выпелась сама собою из души, которую воспитал сам бог испытаньями и горем, а звуки ее взялись из сокровенных сил нашей русской породы нам общей, по которой я близкий родственник вам всем».[28]
Его жизнь прозвучала, прозвенела над Россией и была прервана так рано, а может и не рано, может так и надо на самом звучном, мощном и торжественном аккорде.
                Кировоград 2020 - Калгари 2025 года

----------------------------------------------------------
Иллюстрация: Ф.А. Моллер. Николай Васильевич Гоголь. 1841

[1] Слова из книги Мережковского Д.С. «Гоголь. Творчество, жизнь и религия».ч.2. 14 гл.
[2] Тарасенков А. Г. Цит. соч. С. 23.
[3] Свербеев Д.Н. «Воспоминания о последних днях жизни Н.В. Гоголя».т. 3. с. 850
[4] Слова из книги Мережковского Д.С. «Гоголь. Творчество, жизнь и религия».ч.2. 14 гл.
[5] Шенрок В. И. Письмо... С. 444.
[6] Из записок Шервуда Владимира Осиповича(1832-1897) «Меня очень занимал Гоголь..»
[7] Там же
[8] Книга Екклесиаста 1:14, входящая в состав еврейской Библии (Танаха) и Ветхого Завета
[9] Слова из повести Гоголя Н.В. «Майская ночь...»
[10] Строки из поэмы Гоголя Н.В. «Мёртвые души». Гл.5
[11] Гоголь Н. В. Полн. собр. сочинений и писем: В 17 т. М., 2009. Т. 6. С. 414.
[12] Дунаев Михаил «Лекции о Гоголе»
[13] Намёк на слова из повести Гоголя Н.В. «Шинель», где Акакий Акакьевич умолял коллег «Я брат твой!»
[14] Гоголь Николай Васильевич «Записки сумасшедшего»
[15] Из Библии Книга Бытия 28:10-22
[16] Из повести Гоголя Н.В. «Майская ночь, или Утопленница», 1829 г.
[17] Православный календарь. Святитель Тихон Задонский
[18] Из воспоминаний Даля Владимира Ивановича «Смерть А.С. Пушкина»
[19] Из письма Гоголя Н.В. Жуковскому В.А. от 26 июня 1842 года
[20] Книга Иоанна Лествичника (VI век) «Лествица, или скрижали духовные»
[21] Игнатий Брянчанинов (1807-1867) - епископ Русской православной церкви, богослов и проповедник, прославленный в лике святителей
[22] Слова эти взяты из нескольких писем Гоголя к его матери Марии Ивановне и слова матери к сыну. Недословно переданы, интерпретированы к тексту
[23] Из книги Гоголя Николая Васильевича «Вечера на хуторе близ Диканьки». Часть первая. Майская ночь, или утопленница. Глава 2. Голова
[24] Строки из письма Вагнер Е.Ф. к М.П. Погодину от 21 февраля 1851 года
[25] [Тарасенков, 1902, с. 28].
[26] Строки из книги Золотусского Игоря «Гоголь»
[27] Там же
[28] Строки из книги Гоголя Н.В. «Выбранные места из переписки с друзьями», гл.1. «Завещание»


Рецензии