Некрополь
Отец мой – актер. Не по профессии, нет, а по самой своей сути, по крови. Он – артист в свою покойную мать, великую драматическую актрису провинциального разлива. Я же, по злой иронии миметизма, – актер в него, в его мать и, черт побери, в свою собственную мать. Получился такой слоеный пирог из лицедейства. И вот мы здесь, в этой заставленной декорациями двухкомнатной клетке, ведем наш вечный спектакль на двоих – трагикомедию. Сцена слишком мала для двух премьеров. Он отыгрывает монологи о былом, ругается с телевизором, я – пытаюсь импровизировать, но старик вечно переигрывает, подавляет мощью своего незадействованного таланта. Он не выносит, когда я увожу сцену у него, а я уже не выношу его монологов. Ему нужен зритель!
Каждый приезд – это все более отчетливая акварель увядания. Краски выцветают, контуры дрожат. Они – отец с женой – становятся слабее, прозрачнее, наивнее в своей вере в то, что эти банки и морозильник, полный мяса, их спасут. Наблюдать за этим – все равно что медленно выдыхать самому. Старость подкрадывается не в громких инфарктах, а в этой тихой паутине, что они сами и плетут из ненужных вещей и воспоминаний.
И я сбегаю. В Москву. Под предлогом музеев, магазинов. Сбегаю, чтобы глотнуть другого воздуха, не отравленного запахом стареющих тел и кошачьего туалета. Но в этот раз побег мой обрел цель, оправдание высшего порядка. Я решил совершить паломничество. К мертвому писателю, что подарил мне полгода дивных, яростных эмоций и развязал, наконец, мой язык, точнее – разжал подушки пальцев, что стучат по клавиатуре. Задумав его как одного из героев своей второй пьесы, я вознамерился придать визиту символическое значение. Не просто поездка, а акт творческого освящения.
Изначальный план был прост и циничен: найти на погосте безутешную вдову какого-нибудь генерала или академика, утешить, составив компанию в скорби и прогуляться по кладбищу. Но вид отца, распластанного на кровати в облаке кошачьей шерсти, уставившегося в экран телефона, заставил сделать выбор более разумный, почти сыновний. Почти.
Мысль о вдове, одинокой и тоскующей меж мраморных ангелов, испарилась, едва успев оформиться в нечто соблазнительно-пошлое. Она растворилась, как спирт в крови, глядя на отца. Его пальцы бесцельно водили по экрану, перелистывая невидимые миру новости. Комната гудела тихим гулом спящего зверя – мерцающая электроника, храп кошки-экзота.
Именно в этот миг, в эту гнетущую паузу между вдохом и выдохом, решение и созрело. Внезапное, кристально ясное, лишенное прежнего циничного флера. Не из сыновней нежности – нет, это чувство мы давно и тщательно заместили под ковер, усыпанный кошачьей шерстью. Скорее из холодного, почти что клинического расчета. Разумного выбора. Мы оба заперты в этой ловушке взаимного спектакля, оба задыхаемся. Ему нужен выход из роли уставшего старика, мне – из роли нетерпеливого сына. Нам требуются новые, непривычные декорации, где можно будет сыграть другие, неотрепетированные роли. Где диалог пойдет не по заезженным скрижалям.
– А поехали со мной, – бросил я в тишину, словно камень в стоячее озеро. – В Москву. На Троекуровское кладбище.
Он медленно, с некоторым усилием, словно преодолевая гравитацию, оторвал голову от подушки. Взгляд его был мутным, не сфокусированным.
– К Лимонову? – уточнил он с подозрением, свойственным всем затворникам, которых внезапно зовут наружу, на свет. Он знал о моем плане – но изначально я собирался ехать один.
– Да, на кладбище, – сказал я прямо, без обиняков. Смазывать суть дела сладкими сиропами было бы предательством по отношению к нам обоим. – Троекуровское. Поедем вместе.
Изначальный, план предполагал одиночное паломничество с ритуалом: распить на могиле бутылку вина, с наклеенной для верности наклейкой «Бiле Мiцне» – того самого вина, что Лимонов в своих книгах с величал «биомицином». Но эта идея, пахнущая дешевым пафосом для самого себя, теперь показалась мне нелепой юношеской игрой.
– Бутылку тащить не будем, – добавил я, видя, как его взгляд бессознательно скользнул в сторону прихожей, где мог бы стоять пакет с провиантом. – Поедем налегке.
Он помолчал. Взгляд его прояснился, в нем затеплился старый, знакомый огонек – интерес к сценарию, к потенциальной роли, лишенной теперь глупой бутафории. Я видел, как в его голове взвешиваются «за» и скрипучие, заржавевшие «против». «За» – смена декораций, необычный выход, возможность собрать новый опыт, как он когда-то собирал реквизит. «Против» – усталость, ломота в костях, необходимость надевать маску бодрости.
Раньше мы ездили на его машине, но теперь он стал хуже видеть, нервничать и поэтому давно уже пользовались лишь общественным транспортом. Он, должно быть, ощутил это – невысказанное, но витающее в воздухе между нами знание. Знание о том, что число таких странных совместных вылазок отныне будет только сокращаться. Что каждый следующий год будет отнимать по кусочку возможности, по грамму сил. Что скоро останутся только вот эти вот комнаты, этот хлам, этот кошачий мех.
Он вздохнул. Глубоко. Так вздыхают, принимая важное режиссерское решение.
– Ладно, – сказал он, и в этом слове была не радость, а скорее тяжелая, обреченная готовность к действию. – Только надолго там не задерживаться.
Он уже отворачивался к своему вновь к своему телефону, но я поймал в его глазах нечто помимо усталости – слабую искру любопытства. Спектакль был принят к постановке. Занавес медленно пополз вверх.
День был теплым, ясным, сентябрьским, с тем пронзительно-золотым светом, который отлично знает о бренности всего сущего и потому особенно ярко ложится на ржавые гаражи и помятые «Лады».
Метро поглотило нас, прохладной глоткой, унесло в свое подземное чрево, и выплюнуло у нужной станции. Дальше – автобус. Номер 120. Он ждал нас на остановке, сверкая слепым лобовым стеклом. Ехать нам нужно было до остановки «Некрополь». «Некрополь» отдавалось на языке сладковатой горечью, как косточка от вишни.
Мы вошли в полупустой салон, пахнущий новым пластиком. Отец тяжело опустился у окна, я – рядом. Двигатель вздохнул, и мы тронулись, заплывая в солнечную реку улиц. Отец уставился в стекло, за которым плыли, сменяя друг друга, типовые храмы обыденности, которые для провинциального города были бы вершиной архитектуры. Я же предавался частному садизму наблюдения – за его профилем, за тенью былой театральности, что еще теплилась в линии носа, в изгибе брови.
И тут случилось оно, маленькое чудо, тот самый набоковский зигзаг, что роняет бабочку в коктейль случайности. Была объявлена следующая остановка - улица Багрицкого.
Эдуард Багрицкий. Поэт. Чей образ, чье имя, как та самая бабочка, было поймано сетью родительских амбиций и перенесено на младенца, нареченного Эдуардом. Эдуардом Савенко. Который потом станет Лимоновым. К могиле которого мы и ехали.
Автобус, везущий нас к Лимонову, сам того не ведая, проезжал по улице, названной в честь человека, чьим именем его и назвали. Жизнь, эта старая продувная обманщица, любила такие изящные, почти литературные завихрения. Она подбрасывала симметрии, как фокусник – карты, зная, что я оценю этот крошечный, никому не видимый спектакль.
Я сказал об этом отцу. Он начал шутить на каждой новой остановке в честь кого она названа. То были особые «комбайнерские» шутки. Он смотрел вперед, на дорогу, ведущую к кладбищу, и, возможно, уже слегка сожалел о своем согласии.
А я смотрел на него и на мелькавшие за окном улицы, и чувствовал себя соучастником чего-то большего, чем просто сыновний вывоз родителя на прогулку. Мы ехали сквозь слои времени, сквозь наслоения имен и судеб, и наш автобус был машиной не столько городского маршрута, сколько странным, шумным проводником в мир, где все уже случилось, но еще не до конца отзвучало.
Троекуровский некрополь встретил нас неестественной, наведенной тишиной, какой-то стерильной чистотой, словно смерть здесь была не биологическим фактом, а дорогим дизайнерским проектом. Мы ступили на аллеи, и я сразу ощутил это – не священный трепет, а тяжелый, давящий воздух человеческого тщеславия. Это был не погост, а выставка достижений посмертного хозяйства, музей под открытым небом, где каждый монумент кричал не о любви к усопшему, а о деньгах, потраченных скорбящими наследниками, об их желании компенсировать что-то, что упустили при жизни.
Белоснежные беседки в стиле «а ля антик», мраморные ангелы с отупевшими от вечности лицами, гранитные низкие ограды-бортики – все это говорило лишь об одном: «Смотрите, как мы скорбим! Как мы богато и со вкусом скорбим!» Мне, человеку, привыкшему считать копейки, эти напрасные траты на мёртвых, которые уже ничего не оценят, казались дикой, почти что кощунственной расточительностью. Ведь любимых и дорогих людей в этой земле уже нет, одна лишь химия, один прах.
Совсем иное чувство вызвал колумбарий – эта длинная, кирпичная стена, утыканная ячейками, словно гигантский архивный шкаф, куда сдали на вечное хранение прах сотрудников. Идея компактной камеры мне пришлась по душе: никаких крестов, оград, скамеек и столов для поминальных возлияний. Минимализм. Эконом-класс в вечность. Ухаживать за камерой с прахом гораздо проще, хотя за чем там ухаживать, и чем прах Иванова отличается от праха Петрова, мой циничный ум отказывался понимать.
Отец шел молча, погруженный в свои мысли, и я видел, как его взгляд скользит по этим мраморным излишествам с профессиональной оценкой бутафора – мол, и грим слишком густой, и игра неестественная.
Я сверялся с планом на телефоне. Нужно было идти вдоль колумбарной стены и повернуть направо. И вот, еще с дороги, я заметил его – не Лимонова, нет. Я увидел взметнувшиеся в небо, застывшие в экстатическом порыве бронзовые руки. Неестественно длинные, почти сюрреалистичные. Мы пошли на этот жест, как мотыльки на свет.
Это была могила Бориса Моисеева. Памятник был вычурен, даже китчеват – делал его, что было видно, далеко не самый талантливый скульптор. Но сила его была не в художественных достоинствах. Сила была в том, что творилось у подножия. Он утопал в цветах. В роскошных букетах роз, в алых гвоздиках, меж которых лежали плюшевые игрушки, открытки, фотографии. Это было место живого, не угасающего поклонения.
И перед этим идолом меня накрыла волна памяти такой силы, что я физически ощутил ее вкус на языке – вкус пензенского пива и зимнего ветра.
Нам было лет пятнадцать-шестнадцать. Темный зимний вечер в Пензе. Мы с Женькой, моим другом детства, шатались по безлюдным улицам, изнывая от гормонов и скуки. И тогда мы увидели ее – большую, яркую афишу концерта Бориса Моисеева. Женька обожал его. Обожал его вызывающую, странную пластику, его голос, пробивавшийся сквозь шум провинциального равнодушия. С риском быть пойманными, мы аккуратно, почти с молитвой, отодрали тот постер афишного столба. Он повесил его у себя в комнате, и это был его личный манифест, его выход из серости.
Мы были романтичными юнцами. Писая в снег, мы рисовали мочой сердечки. С тех пор Женька выводил сначала букву «Б», делал театральную спазматическую паузу, и дописывал «М». Получалось «БМ» – Борис Моисеев. Даже в этом мальчишеском действе он свидетельствовал свое почтение.
Потом были ночевки на даче у одного приятеля, который потом, конечно же, оказался законченным негодяем. Мы распивали на троих два литра «Жигулевского», нам тогда этого хватало, и орали хором «Голубую луну», подражая томным завываниям кумира.
А потом Женька получил права и стал разъезжать на отцовской «шестерке», которую самолично покрасил кисточкой в дачно-голубой цвет. За этот цвет машина была прозвана «Голубая мечта». В убитой «Голубой мечте» была магнитола. Летом, включив на полную катушку «Дитя порока» или «SXXL Revolution», он опускал стекла и сбрасывал скорость, чтобы вся улица могла оценить по достоинству его безупречный, с его точки зрения, музыкальный вкус.
И на моей первой свадьбе, помимо обязательной тогда «Belle» из «Нотр-Дама», он, отправив домой скучную девку, с которой пришел, и чуть отойдя от похмелья после мальчишника, взял микрофон и исполнил для нас, молодоженов, проникновенную песню «Королевство любви». Желал нам, видимо, всех благ. Всех.
Я стоял перед этим бронзовым кривлякой, и во рту снова было горько от пива и сладко от той беспечности. Я достал телефон и сделал селфи на фоне памятника, утопающего в цветах. Послал фотку Женьке. Через минуту пришел ответ: три плачущих смайлика. Ни слов. Они и не были нужны. Наша юность лежала здесь, в этих бронзовых руках, уходящих в холодное сентябрьское небо.
Отец смотрел на меня с немым вопросом. Я ничего не объяснил. Просто кивнул: «Пошли дальше». Лимонов ждал. А прошлое, такое яркое и такое беспомощное, осталось позади, у подножия чужого памятника.
От Моисеева мы двинулись глубже, в лабиринт аллей, где тщеславие немного поутихло, уступив место более сдержанной, почти интеллектуальной скорби. Я легко ориентировался, заранее изучив план некрополя на телефоне – этот цифровой путеводитель по царству Аида. И он, мой ориентир, вскоре зазеленел среди серых и розовых гранитных глыб.
Он был великолепен. Не в смысле пафоса или дороговизны, нет. Он был – точен. Сделан с пониманием, с любовью. Бронзовый, покрытый благородной зеленой патиной, Лимонов чуть сгорбившись шел куда-то в своем пальто с арматурой в правой руке. Лицо – агрессивное, усталое, с тем самым выражением человека, который увидел всё и уже ничему не удивляется. Это был не надгробный монумент, а произведение искусства. Тот редкий случай, когда поход на кладбище заменяет и музей, и выставку, даруя мощное, почти осязаемое присутствие ушедшей личности.
Последние лет десять его жизни, я помнил, в сети часто мелькали его фотографии с гвоздиками на могилах бывших жен. Теперь же красные гвоздики несли к нему. Они лежали у подножия, как капли крови. Крови, что лилась из его разрезанных вен из-за несчастной любви в харьковской юности, крови из носов неверных жен, крови на знаменах его НБП – всего того, из чего он соткал свой кроваво-красный миф.
На основании памятника, прямо у бронзовых ног, лежал небольшой фотопортрет. Парижский период. Рядом теплились несколько лампадок. И лежала акриловая рамка с его портретом и цитатой: «Во всех международных конфликтах, в которых участвует Россия – безошибочно выбирай сторону России». Его последняя, уже не литературная, а политическая максима. Завет солдату империи.
Я стоял и смотрел на это зеленое лицо, и мой собственный путь к нему, долгий и извилистый, развернулся в голове как кинолента.
Вспомнился конец девяностых. Шкаф в бабушкиной пензенской квартире. В дальнем-предальнем углу, под стопкой старого белья, я нашел зачитанную, потрепанную книжку в мягкой обложке. «Мама, я жулика люблю» Натальи Медведевой. Если в начале девяностых отец тыкал пальцем в книгу какого-нибудь Бабенко, указывая на матерное слово как на признак бунта, то роман Натальи произвел эффект разорвавшейся бомбы. Я до сих пор помнил шокирующие, отпечатавшиеся в памяти навсегда образы: что «…пиписька утром склеившаяся! Как дольки зефира.» и что «Почему член темнее остального тела? Потому что он занимается «темными» делами…». Это была не литература – это был портал в другой мир, дикий и душный, мир не из пьесы «Гроза», а из какого-то подпольного бара на краю света. С помощью этой книги я набрал очков у одноклассниц, которым открыл эту запретную вселенную. Потом книга таинственно исчезла. Наверное, осталась у первой любви, но она этого не помнит. Она вообще мало что помнит, что делает ее сейчас доброй и улыбчивой женщиной.
Тогда это была первая зацепка – кто же этот Лимонов, рядом с которым возможны такие женщины? Он мелькал в девяностых по телевизору, потом организовал свою скандальную партию. Но читать его я начал позже, с Живого Журнала. Сперва я узнал его как блогера, публициста – яростного, бескомпромиссного, невероятно живого. Писал он всегда интересно – писатель ведь, куда деваться.
Какой-то черт, а может, ангел, дернул меня прочесть его «Эдичку»… И я совершенно не заметил там сцены с негром – именно это любят выдергивать недалекие, как я сперва думал, люди. Я увидел другое – леденящую, почти химическую честность, тотальное одиночество, ярость и нежность. Потом я понял, что дело не в недалекости тех критиков. Им просто посчастливилось не быть размазанными по стенке той всепоглощающей, разрушительной любовью-ненавистью, и они просто не поняли его. Не доросли.
Я глотал его книжки одну за другой, как бальзам, как крепкий алкоголь. «У нас была Великая Эпоха», «Подросток Савенко», «Дневник неудачника». Я открыл в них рецепты живучести, какие ранее находил, например, у Гиляровского – другого летописца социального дна и человеческой прочности. Он своим примером доказал, что жизненные прелести – не только в победах и славе. Они – в самой гуще жизни, в ее поражениях, в грязи, в тоске, в ярости. Ценна вся амплитуда, весь спектр, а не только сахарно-позитивный пик. Он развязал мне руки. Точнее, язык. Разрешил быть собой – злым, циничным, наблюдательным, без необходимости приукрашивать.
Я постоял еще несколько минут в молчании. Отдавал тихий, внутренний отчет. Докладывал, что визит состоялся, что дело идет. Что пьеса, вдохновленная в том числе и им, пишется.
– А нихуевый монумент, – только и сказал отец, оценивая работу скульптора.
– Пошли, – сказал я. Мы оба уже устали от этого концентрата смертей и прошлого.
В качестве эпилога посещения могилы Эдуарда, стоит привести эпитафию, сочиненную им самим.
Эпитафия Э.Л.
Он говорил по-французски и по-английски,
Он сидел в тюрьме, и воевал.
Он был таким, каким ты никогда не будешь.
Этот парень всё испытал.
Его девки любили. Он был им интересен.
Он любил вино, и любил хохотать.
Он сложил ряд стоеросовых лоботресин,
А еще он умел сотрясать кровать.
На склоне лет ему удалось родить злодеев
[Тебе не удастся, как ты не пыхти!],
Маленьких гениев, этих змеев,
Он сбил, папаша, с праведного пути…
Прохожий, сука, на вытяжку гад!
Здесь лежит старый пират…
P.S. Он предлагал найти и съесть Господа Бога!
Согласись, что таких немного…
Мы пошли к выходу, и по дороге я видел еще одну точку паломничества – могилу Юрия Шатунова, утопавшую в белых розах. И бесстрастный лик Матери Божьей, взиравший из роскошной беседки на могилах отца и сына Маруговых.
Царство мертвых провожало нас своим безмолвным, равнодушным взором. Мы сделали свое дело.
Автобус, уже пахнувший не обещанием, а завершением, привез нас к станции метро, в которое мы и нырнули чтобы вынырнуть через несколько остановок. Отец вышагивал медленно, с некоторой оглядкой, будто проверяя, все ли части его дряхлеющего механизма еще на месте после этой тряски. У выхода из метро, где клубятся потоки людей, вечно куда-то спешащих с окаменелыми лицами, он остановился, сел на лавочку и махнул рукой.
– Я тут подожду, – сказал он, и в его голосе не было прежнего ворчания, лишь усталая, безропотная капитуляция перед возрастом. – Иди, делай свои дела.
Я кивнул. План у меня был. Не отпускной, а супружеский, долг. Магазин «Красный карандаш» на Таганке. Там я покупаю жене пастель – тонкие, хрупкие мелки, из которых она на белых листах творит свои миры, котовьи миры, гораздо более красочные, чем наш.
От метро до магазина было ходу метров двести, я проделал путь быстро, почти на автомате. «Красный карандаш» встретил меня знакомым обилием художников или сочувствующих им и чернокожей кассиршей. Я выбрал несколько особенно ярких мелков той самой пастели, что нужна была жене, ощущая при этом странный контраст: только что я был среди мрамора и праха, а теперь покупаю материалы для создания новой красоты. Жизнь нажимала на педаль газа, заставляя двигаться дальше.
Но на этом мой квест не был завершен. С покупкой в руке я быстрым шагом двинулся к знакомому месту. Вот он – дом. Тот самый, в бывшем Гендриковом переулке. Желтый, небольшой, но от этого лишь более значимый. Дом, где жил Маяковский. Где жили Брики. Я остановился напротив, посмотрел на эти окна, за которыми кипели свои страсти, творилась история, ломались сердца и рождались строки, перепаханные потом школой и государством. Я постоял минуту, просто так, этого было достаточно. Еще один поклон другому бунтарю, другому писателю, другому призраку, которого я также впихнул в пьесу вместе с Эдичкой.
Вернувшись к метро, я застал отца в точно такой же позе, в какой и оставил. Он казался еще более усталым на фоне серой станционной стены. Мы без слов спустились вниз, и вся обратная дорога в Видное прошла в молчании. Он дремал, покачиваясь в такт движению вагона, а я смотрел в темное стекло, где отражалось его лицо – лицо старого актера после тяжелого, но удачного спектакля.
Дома он, не раздеваясь, прошел в комнату и завалился на кровать, на свое законное место, в облако кошачьей шерсти. Я слышал его тяжелое, глубокое дыхание. Игра его испарилась, осталась лишь усталость – чистая, почти что праведная.
Позже, когда я уже ехал в Пензу в поезде, он прислал сообщение в вацап:
– Ты знаешь, что Эдика я не читал, но зеленая патина (он один такой) и арматурина впечатлила. И за вчерашний день спасибо, хоть я и ругался.
Больше ничего. Но в этих простых словах было всё. Даже какая-то нежность. То, что редко – больше ценишь. То, что случается нечасто, приобретает вес настоящего золота.
Этот рассказ я пишу уже сейчас, когда вторую пьесу свою – ту самую, для которой и затевал это паломничество, – я уже закончил. Посему визит свой к зеленому идолу и все, что с ним связано, я считаю удавшимся. Миссия выполнена. Призраки получили свою дань и даровали свое благословение. Осталось только жить дальше, с новой амплитудой.
Отпуск свой я, как водится, разрываю меж двух городов – столицы имперской, Москвы, и столицы сердечной, Пензы. Мать ждет там, за сотни верст, в квартире, пропахшей духами Estee Lauder и «Красной Москвой», всяческими котлетами и одиночеством. Но первая остановка – здесь, в подмосковном Видном, у отца и его жены. Квартира их – музей под забытым названием «Как бы пригодилось», где каждый квадратный сантиметр атакован нажитым добром: перевязочные материалы, иглы, постельное белье, консервы, упаковки воды, горы одежды, что уже никогда не наденут. И над всем этим – тонкая, вездесущая пыльца кошачьих волос, парящая в скупых солнечных лучах, проникающих сквозь залитые ржавчиной дождей рулонные шторы. Они оседают на брюках, рубашках, рюкзаке, губах, и ты постоянно чувствуешь их вкус – вкус затхлого быта.
Отец мой – актер. Не по профессии, нет, а по самой своей сути, по крови. Он – артист в свою покойную мать, великую драматическую актрису провинциального разлива. Я же, по злой иронии миметизма, – актер в него, в его мать и, черт побери, в свою собственную мать. Получился такой слоеный пирог из лицедейства. И вот мы здесь, в этой заставленной декорациями двухкомнатной клетке, ведем наш вечный спектакль на двоих – трагикомедию. Сцена слишком мала для двух премьеров. Он отыгрывает монологи о былом, ругается с телевизором, я – пытаюсь импровизировать, но старик вечно переигрывает, подавляет мощью своего незадействованного таланта. Он не выносит, когда я увожу сцену у него, а я уже не выношу его монологов. Ему нужен зритель!
Каждый приезд – это все более отчетливая акварель увядания. Краски выцветают, контуры дрожат. Они – отец с женой – становятся слабее, прозрачнее, наивнее в своей вере в то, что эти банки и морозильник, полный мяса, их спасут. Наблюдать за этим – все равно что медленно выдыхать самому. Старость подкрадывается не в громких инфарктах, а в этой тихой паутине, что они сами и плетут из ненужных вещей и воспоминаний.
И я сбегаю. В Москву. Под предлогом музеев, магазинов. Сбегаю, чтобы глотнуть другого воздуха, не отравленного запахом стареющих тел и кошачьего туалета. Но в этот раз побег мой обрел цель, оправдание высшего порядка. Я решил совершить паломничество. К мертвому писателю, что подарил мне полгода дивных, яростных эмоций и развязал, наконец, мой язык, точнее – разжал подушки пальцев, что стучать по клавиатуре. Задумав его как одного из героев своей второй пьесы, я вознамерился придать визиту символическое значение. Не просто поездка, а акт творческого освящения.
Изначальный план был прост и циничен: найти на погосте безутешную вдову какого-нибудь генерала или академика, утешить, составив компанию в скорби и прогуляться по кладбищу. Но вид отца, распластанного на кровати в облаке кошачьей шерсти, уставившегося в экран телефона, заставил сделать выбор более разумный, почти сыновний. Почти.
Мысль о вдове, одинокой и тоскующей меж мраморных ангелов, испарилась, едва успев оформиться в нечто соблазнительно-пошлое. Она растворилась, как спирт в крови, глядя на отца. Его пальцы бесцельно водили по экрану, перелистывая невидимые миру новости. Комната гудела тихим гулом спящего зверя – мерцающая электроника, храп кошки-экзота.
Именно в этот миг, в эту гнетущую паузу между вдохом и выдохом, решение и созрело. Внезапное, кристально ясное, лишенное прежнего циничного флера. Не из сыновней нежности – нет, это чувство мы давно и тщательно заместили под ковер, усыпанный кошачьей шерстью. Скорее из холодного, почти что клинического расчета. Разумного выбора. Мы оба заперты в этой ловушке взаимного спектакля, оба задыхаемся. Ему нужен выход из роли уставшего старика, мне – из роли нетерпеливого сына. Нам требуются новые, непривычные декорации, где можно будет сыграть другие, неотрепетированные роли. Где диалог пойдет не по заезженным скрижалям.
– А поехали со мной, – бросил я в тишину, словно камень в стоячее озеро. – В Москву. На Троекуровское кладбище.
Он медленно, с некоторым усилием, словно преодолевая гравитацию, оторвал голову от подушки. Взгляд его был мутным, не сфокусированным.
– К Лимонову? – уточнил он с подозрением, свойственным всем затворникам, которых внезапно зовут наружу, на свет. Он знал о моем плане – но изначально я собирался ехать один.
– Да, на кладбище, – сказал я прямо, без обиняков. Смазывать суть дела сладкими сиропами было бы предательством по отношению к нам обоим. – Троекуровское. Поедем вместе.
Изначальный, план предполагал одиночное паломничество с ритуалом: распить на могиле бутылку вина, с наклеенной для верности наклейкой «Бiле Мiцне» – того самого вина, что Лимонов в своих книгах с величал «биомицином». Но эта идея, пахнущая дешевым пафосом для самого себя, теперь показалась мне нелепой юношеской игрой.
– Бутылку тащить не будем, – добавил я, видя, как его взгляд бессознательно скользнул в сторону прихожей, где мог бы стоять пакет с провиантом. – Поедем налегке.
Он помолчал. Взгляд его прояснился, в нем затеплился старый, знакомый огонек – интерес к сценарию, к потенциальной роли, лишенной теперь глупой бутафории. Я видел, как в его голове взвешиваются «за» и скрипучие, заржавевшие «против». «За» – смена декораций, необычный выход, возможность собрать новый опыт, как он когда-то собирал реквизит. «Против» – усталость, ломота в костях, необходимость надевать маску бодрости.
Раньше мы ездили на его машине, но теперь он стал хуже видеть, нервничать и поэтому давно уде пользовались лишь общественным транспортом. Он, должно быть, ощутил это – невысказанное, но витающее в воздухе между нами знание. Знание о том, что число таких странных совместных вылазок отныне будет только сокращаться. Что каждый следующий год будет отнимать по кусочку возможности, по грамму сил. Что скоро останутся только вот эти вот комнаты, этот хлам, этот кошачий мех.
Он вздохнул. Глубоко. Так вздыхают, принимая важное режиссерское решение.
– Ладно, – сказал он, и в этом слове была не радость, а скорее тяжелая, обреченная готовность к действию. – Только надолго там не задерживаться.
Он уже отворачивался к своему вновь к своему телефону, но я поймал в его глазах нечто помимо усталости – слабую искру любопытства. Спектакль был принят к постановке. Занавес медленно пополз вверх.
День был теплым, ясным, сентябрьским, с тем пронзительно-золотым светом, который отлично знает о бренности всего сущего и потому особенно ярко ложится на ржавые гаражи и помятые «Лады».
Метро поглотило нас, прохладной глоткой, унесло в свое подземное чрево, и выплюнуло у нужной станции. Дальше – автобус. Номер 120. Он ждал нас на остановке, сверкая слепым лобовым стеклом. Ехать нам нужно было до остановки «Некрополь». «Некрополь» отдавалось на языке сладковатой горечью, как косточка от вишни.
Мы вошли в полупустой салон, пахнущий новым пластиком. Отец тяжело опустился у окна, я – рядом. Двигатель вздохнул, и мы тронулись, заплывая в солнечную реку улиц. Отец уставился в стекло, за которым плыли, сменяя друг друга, типовые храмы обыденности, которые для провинциального города были бы вершиной архитектуры. Я же предавался частному садизму наблюдения – за его профилем, за тенью былой театральности, что еще теплилась в линии носа, в изгибе брови.
И тут случилось оно, маленькое чудо, тот самый набоковский зигзаг, что роняет бабочку в коктейль случайности. Была объявлена следующая остановка - улица Багрицкого.
Эдуард Багрицкий. Поэт. Чей образ, чье имя, как та самая бабочка, было поймано сетью родительских амбиций и перенесено на младенца, нареченного Эдуардом. Эдуардом Савенко. Который потом станет Лимоновым. К могиле которого мы и ехали.
Автобус, везущий нас к Лимонову, сам того не ведая, проезжал по улице, названной в честь человека, чьим именем его и назвали. Жизнь, эта старая продувная обманщица, любила такие изящные, почти литературные завихрения. Она подбрасывала симметрии, как фокусник – карты, зная, что я оценю этот крошечный, никому не видимый спектакль.
Я сказал об этом отцу. Он начал шутить на каждой новой остановке в честь кого она названа. То были особые «комбайнерские» шутки. Он смотрел вперед, на дорогу, ведущую к кладбищу, и, возможно, уже слегка сожалел о своем согласии.
А я смотрел на него и на мелькавшие за окном улицы, и чувствовал себя соучастником чего-то большего, чем просто сыновний вывоз родителя на прогулку. Мы ехали сквозь слои времени, сквозь наслоения имен и судеб, и наш автобус был машиной не столько городского маршрута, сколько странным, шумным проводником в мир, где все уже случилось, но еще не до конца отзвучало.
Троекуровский некрополь встретил нас неестественной, наведенной тишиной, какой-то стерильной чистотой, словно смерть здесь была не биологическим фактом, а дорогим дизайнерским проектом. Мы ступили на аллеи, и я сразу ощутил это – не священный трепет, а тяжелый, давящий воздух человеческого тщеславия. Это был не погост, а выставка достижений посмертного хозяйства, музей под открытым небом, где каждый монумент кричал не о любви к усопшему, а о деньгах, потраченных скорбящими наследниками, об их желании компенсировать что-то, что упустили при жизни.
Белоснежные беседки в стиле «а ля антик», мраморные ангелы с отупевшими от вечности лицами, гранитные низкие ограды-бортики – все это говорило лишь об одном: «Смотрите, как мы скорбим! Как мы богато и со вкусом скорбим!» Мне, человеку, привыкшему считать копейки, эти напрасные траты на мёртвых, которые уже ничего не оценят, казались дикой, почти что кощунственной расточительностью. Ведь любимых и дорогих людей в этой земле уже нет, одна лишь химия, один прах.
Совсем иное чувство вызвал колумбарий – эта длинная, кирпичная стена, утыканная ячейками, словно гигантский архивный шкаф, куда сдали на вечное хранение прах сотрудников. Идея компактной камеры мне пришлась по душе: никаких крестов, оград, скамеек и столов для поминальных возлияний. Минимализм. Эконом-класс в вечность. Ухаживать за камерой с прахом гораздо проще, хотя за чем там ухаживать, и чем прах Иванова отличается от праха Петрова, мой циничный ум отказывался понимать.
Отец шел молча, погруженный в свои мысли, и я видел, как его взгляд скользит по этим мраморным излишествам с профессиональной оценкой бутафора – мол, и грим слишком густой, и игра неестественная.
Я сверялся с планом на телефоне. Нужно было идти вдоль колумбарной стены и повернуть направо. И вот, еще с дороги, я заметил его – не Лимонова, нет. Я увидел взметнувшиеся в небо, застывшие в экстатическом порыве бронзовые руки. Неестественно длинные, почти сюрреалистичные. Мы пошли на этот жест, как мотыльки на свет.
Это была могила Бориса Моисеева. Памятник был вычурен, даже китчеват – делал его, что было видно, далеко не самый талантливый скульптор. Но сила его была не в художественных достоинствах. Сила была в том, что творилось у подножия. Он утопал в цветах. В роскошных букетах роз, в алых гвоздиках, меж которых лежали плюшевые игрушки, открытки, фотографии. Это было место живого, не угасающего поклонения.
И перед этим идолом меня накрыла волна памяти такой силы, что я физически ощутил ее вкус на языке – вкус пензенского пива и зимнего ветра.
Нам было лет пятнадцать-шестнадцать. Темный зимний вечер в Пензе. Мы с Женькой, моим другом детства, шатались по безлюдным улицам, изнывая от гормонов и скуки. И тогда мы увидели ее – большую, яркую афишу концерта Бориса Моисеева. Женька обожал его. Обожал его вызывающую, странную пластику, его голос, пробивавшийся сквозь шум провинциального равнодушия. С риском быть пойманными, мы аккуратно, почти с молитвой, отодрали тот постер афишного столба. Он повесил его у себя в комнате, и это был его личный манифест, его выход из серости.
Мы были романтичными юнцами. Писая в снег, мы рисовали мочой сердечки. С тех пор Женька выводил сначала букву «Б», делал театральную спазматическую паузу, и дописывал «М». Получалось «БМ» – Борис Моисеев. Даже в этом мальчишеском действе он свидетельствовал свое почтение.
Потом были ночевки на даче у одного приятеля, который потом, конечно же, оказался законченным негодяем. Мы распивали на троих два литра «Жигулевского», нам тогда этого хватало, и орали хором «Голубую луну», подражая томным завываниям кумира.
А потом Женька получил права и стал разъезжать на отцовской «шестерке», которую самолично покрасил кисточкой в дачно-голубой цвет. За этот цвет машина была прозвана «Голубая мечта». В убитой «Голубой мечте» была магнитола. Летом, включив на полную катушку «Дитя порока» или «SXXL Revolution», он опускал стекла и сбрасывал скорость, чтобы вся улица могла оценить по достоинству его безупречный, с его точки зрения, музыкальный вкус.
И на моей первой свадьбе, помимо обязательной тогда «Belle» из «Нотр-Дама», он, отправив домой скучную девку, с которой пришел, и чуть отойдя от похмелья после мальчишника, взял микрофон и исполнил для нас, молодоженов, проникновенную песню «Королевство любви». Желал нам, видимо, всех благ. Всех.
Я стоял перед этим бронзовым кривлякой, и во рту снова было горько от пива и сладко от той беспечности. Я достал телефон и сделал селфи на фоне памятника, утопающего в цветах. Послал фотку Женьке. Через минуту пришел ответ: три плачущих смайлика. Ни слов. Они и не были нужны. Наша юность лежала здесь, в этих бронзовых руках, уходящих в холодное сентябрьское небо.
Отец смотрел на меня с немым вопросом. Я ничего не объяснил. Просто кивнул: «Пошли дальше». Лимонов ждал. А прошлое, такое яркое и такое беспомощное, осталось позади, у подножия чужого памятника.
От Моисеева мы двинулись глубже, в лабиринт аллей, где тщеславие немного поутихло, уступив место более сдержанной, почти интеллектуальной скорби. Я легко ориентировался, заранее изучив план некрополя на телефоне – этот цифровой путеводитель по царству Аида. И он, мой ориентир, вскоре зазеленел среди серых и розовых гранитных глыб.
Он был великолепен. Не в смысле пафоса или дороговизны, нет. Он был – точен. Сделан с пониманием, с любовью. Бронзовый, покрытый благородной зеленой патиной, Лимонов чуть сгорбившись шел куда-то в своем пальто с арматурой в правой руке. Лицо – агрессивное, усталое, с тем самым выражением человека, который увидел всё и уже ничему не удивляется. Это был не надгробный монумент, а произведение искусства. Тот редкий случай, когда поход на кладбище заменяет и музей, и выставку, даруя мощное, почти осязаемое присутствие ушедшей личности.
Последние лет десять его жизни, я помнил, в сети часто мелькали его фотографии с гвоздиками на могилах бывших жен. Теперь же красные гвоздики несли к нему. Они лежали у подножия, как капли крови. Крови, что лилась из его разрезанных вен из-за несчастной любви в харьковской юности, крови из носов неверных жен, крови на знаменах его НБП – всего того, из чего он соткал свой кроваво-красный миф.
На основании памятника, прямо у бронзовых ног, лежал небольшой фотопортрет. Парижский период. Рядом теплились несколько лампадок. И лежала акриловая рамка с его портретом и цитатой: «Во всех международных конфликтах, в которых участвует Россия – безошибочно выбирай сторону России». Его последняя, уже не литературная, а политическая максима. Завет солдату империи.
Я стоял и смотрел на это зеленое лицо, и мой собственный путь к нему, долгий и извилистый, развернулся в голове как кинолента.
Вспомнился конец девяностых. Шкаф в бабушкиной пензенской квартире. В дальнем-предальнем углу, под стопкой старого белья, я нашел зачитанную, потрепанную книжку в мягкой обложке. «Мама, я жулика люблю» Натальи Медведевой. Если в начале девяностых отец тыкал пальцем в книгу какого-нибудь Бабенко, указывая на матерное слово как на признак бунта, то роман Натальи произвел эффект разорвавшейся бомбы. Я до сих пор помнил шокирующие, отпечатавшиеся в памяти навсегда образы: что «…пиписька утром склеившаяся! Как дольки зефира.» и что «Почему член темнее остального тела? Потому что он занимается «темными» делами…». Это была не литература – это был портал в другой мир, дикий и душный, мир не из пьесы «Гроза», а из какого-то подпольного бара на краю света. С помощью этой книги я набрал очков у одноклассниц, которым открыл эту запретную вселенную. Потом книга таинственно исчезла. Наверное, осталась у первой любви, но она этого не помнит. Она вообще мало что помнит, что делает ее сейчас доброй и улыбчивой женщиной.
Тогда это была первая зацепка – кто же этот Лимонов, рядом с которым возможны такие женщины? Он мелькал в девяностых по телевизору, потом организовал свою скандальную партию. Но читать его я начал позже, с Живого Журнала. Сперва я узнал его как блогера, публициста – яростного, бескомпромиссного, невероятно живого. Писал он всегда интересно – писатель ведь, куда деваться.
Какой-то черт, а может, ангел, дернул меня прочесть его «Эдичку»… И я совершенно не заметил там сцены с негром – именно это любят выдергивать недалекие, как я сперва думал, люди. Я увидел другое – леденящую, почти химическую честность, тотальное одиночество, ярость и нежность. Потом я понял, что дело не в недалекости тех критиков. Им просто посчастливилось не быть размазанными по стенке той всепоглощающей, разрушительной любовью-ненавистью, и они просто не поняли его. Не доросли.
Я глотал его книжки одну за другой, как бальзам, как крепкий алкоголь. «У нас была Великая Эпоха», «Подросток Савенко», «Дневник неудачника». Я открыл в них рецепты живучести, какие ранее находил, например, у Гиляровского – другого летописца социального дна и человеческой прочности. Он своим примером доказал, что жизненные прелести – не только в победах и славе. Они – в самой гуще жизни, в ее поражениях, в грязи, в тоске, в ярости. Ценна вся амплитуда, весь спектр, а не только сахарно-позитивный пик. Он развязал мне руки. Точнее, язык. Разрешил быть собой – злым, циничным, наблюдательным, без необходимости приукрашивать.
Я постоял еще несколько минут в молчании. Отдавал тихий, внутренний отчет. Докладывал, что визит состоялся, что дело идет. Что пьеса, вдохновленная в том числе и им, пишется.
– А нехуевый монумент, – только и сказал отец, оценивая работу скульптора.
– Пошли, – сказал я. Мы оба уже устали от этого концентрата смертей и прошлого.
Мы пошли к выходу, и по дороге я видел еще одну точку паломничества – могилу Юрия Шатунова, утопавшую в белых розах. И бесстрастный лик Матери Божьей, взиравший из роскошной беседки на могилах отца и сына Маруговых.
Царство мертвых провожало нас своим безмолвным, равнодушным взором. Мы сделали свое дело.
Автобус, уже пахнувший не обещанием, а завершением, привез нас к станции метро, в которое мы и нырнули чтобы вынырнуть через несколько остановок. Отец вышагивал медленно, с некоторой оглядкой, будто проверяя, все ли части его дряхлеющего механизма еще на месте после этой тряски. У выхода из метро, где клубятся потоки людей, вечно куда-то спешащих с окаменелыми лицами, он остановился, сел на лавочку и махнул рукой.
– Я тут подожду, – сказал он, и в его голосе не было прежнего ворчания, лишь усталая, безропотная капитуляция перед возрастом. – Иди, делай свои дела.
Я кивнул. План у меня был. Не отпускной, а супружеский, долг. Магазин «Красный карандаш» на Таганке. Там я покупаю жене пастель – тонкие, хрупкие мелки, из которых она на белых листах творит свои миры, котовьи миры, гораздо более красочные, чем наш.
От метро до магазина было ходу метров двести, я проделал путь быстро, почти на автомате. «Красный карандаш» встретил меня знакомым обилием художников или сочувствующих им и чернокожей кассиршей. Я выбрал несколько особенно ярких мелков той самой пастели, что нужна была жене, ощущая при этом странный контраст: только что я был среди мрамора и праха, а теперь покупаю материалы для создания новой красоты. Жизнь нажимала на педаль газа, заставляя двигаться дальше.
Но на этом мой квест не был завершен. С покупкой в руке я быстрым шагом двинулся к знакомому месту. Вот он – дом. Тот самый, в бывшем Гендриковом переулке. Желтый, небольшой, но от этого лишь более значимый. Дом, где жил Маяковский. Где жили Брики. Я остановился напротив, посмотрел на эти окна, за которыми кипели свои страсти, творилась история, ломались сердца и рождались строки, перепаханные потом школой и государством. Я постоял минуту, просто так, этого было достаточно. Еще один поклон другому бунтарю, другому писателю, другому призраку, которого я также впихнул в пьесу вместе с Эдичкой.
Вернувшись к метро, я застал отца в точно такой же позе, в какой и оставил. Он казался еще более усталым на фоне серой станционной стены. Мы без слов спустились вниз, и вся обратная дорога в Видное прошла в молчании. Он дремал, покачиваясь в такт движению вагона, а я смотрел в темное стекло, где отражалось его лицо – лицо старого актера после тяжелого, но удачного спектакля.
Дома он, не раздеваясь, прошел в комнату и завалился на кровать, на свое законное место, в облако кошачьей шерсти. Я слышал его тяжелое, глубокое дыхание. Игра его испарилась, осталась лишь усталость – чистая, почти что праведная.
Позже, когда я уже ехал в Пензу в поезде, он прислал сообщение в вацап:
– Ты знаешь, что Эдика я не читал, но зеленая патина (он один такой) и арматурина впечатлила. И за вчерашний день спасибо, хоть я и ругался.
Больше ничего. Но в этих простых словах было всё. Даже какая-то нежность. То, что редко – больше ценишь. То, что случается нечасто, приобретает вес настоящего золота.
Этот рассказ я пишу уже сейчас, когда вторую пьесу свою – ту самую, для которой и затевал это паломничество, – я уже закончил. Посему визит свой к зеленому идолу и все, что с ним связано, я считаю удавшимся. Миссия выполнена. Призраки получили свою дань и даровали свое благословение. Осталось только жить дальше, с новой амплитудой.
Свидетельство о публикации №225091701884