Незнамо что. Глава 17
Осень 1970 года.
– Помню, как я после педучилища в то польское село приехала, – рассказывает Салтычиха соседкам по бараку. – Да я бы туда – ни ногой, так ведь обманули, заставили, можно сказать... На курсе все были из Иркутской области, одна я была приезжая, из Якутска. В педучилище было много городских девчонок; да почти все; понятное дело, работать в деревне они ни за какие коврижки не соглашались. Мне можно было попасть в городскую школу, оценки позволяли, так при распределении как только меня ни обхаживали, чего только ни наобещали, лишь бы в деревню сплавить... – горестно хлюпает носом Салтычиха, – и что «вы у нас одна из лучших выпускниц, вам доверяется самый ответственный участок; гордитесь», и что меня «через год обязательно переведут в город». А я-то уши развесила, я-то, дура, им поверила...
Салтычиха никнет головою, продолжительно вздыхает. Соседки усмешливо переглядываются и, перебивая одна другую, поддакивают, что, мол, – да, уж обдурить-то у нас умеют.
– Я думала: село как село, а оно на острове оказалось, и название у него тунгусское – Тэнга. Пока переправлялись через Ангару, так прямо извелася вся, чего только не передумала: ну, угораздило попасть в глухомань, пропадать мне здесь... Правда, в школе меня ничего, хорошо так встретили, сразу повели дом показывать, где мне целый год жить придётся. Зашла в дом, а там... – Салтычиха замолкает, вся подаётся вперёд, и соседки с тревожным любопытством – что? что такое? – уставляются на неё. – А там гулянка вовсю идёт!
Соседки безмолвно недоумевают. Он, сидя подле них за столом и делая вид, будто готовит уроки, фыркает про себя: «Тоже мне, нашла кого гулянкой удивить!»
– Я как накрытый стол увидела, так у меня голова крУгом пошла... я даже за дверной косяк ухватилась, чтобы не упасть... – продолжает Салтычиха звучным патетическим шёпотом, и слушательницы снова переглядываются, но уже с явственно начертанным на лицах вопросом: «Она за идиоток нас принимает, что ли?». – Представьте себе, прямо передо мной, руку протянуть, на столе стоит... вот я глаза закрываю... (Салтычиха крепко зажмуривается) и как наяву вижу... тогда ещё подумала, что мерещится... стоит целый таз с красной икрой!
«Да ты что!» – восклицает он про себя; соседки, судя по их вытянувшимся лицам, возгласили вкупе с ним.
– Кругом голод страшенный, люди картофельные очистки вперемешку с крапивой варят, а здесь караваи хлеба свободно лежат (не мякинного, не с отрубями, а чистого пшеничного, от одного запаха с ума сойдёшь!), и нарезан не крохотными кусочками, как везде, а напластан толстущими ломтями, я такие-то ломтищи никогда нигде не видела! – единым духом выпаливает Салтычиха, и он с удивлением замечает, как соседки все сразу с живейшим интересом подаются к рассказчице. – Мясо жареное томится в сковородищах с хорошее колесо, варёное – большущими кусменями в глубоких чашках, – горами, сало на тарелках лежит и с прослоечками, и солёное, и копчёное, и какое только захочешь; холодец тоже в тазу (да я там мелкой посуды вроде всяких блюдечек вообще не видела); рыба и солёная, и копчёная, и жареная, и варёная, и кусками, и целиком; пельмени с куриное яйцо в ведёрных кастрюлях; котлеты длинные, широкие, как мужицкая ладонь, толстые, мордастые такие; сливки, сметана, творог; варенье малиновое, смородишное и всякое другое; грузди, рыжики солёные, маслята маринованные,... – сладостно перечисляет Салтычиха и вдруг словно бы остолбеневает. – Как же это я про пироги-то с шаньгами забыла! Пышные, сдобные, так в рот и просятся, слюной подавиться можно... (Салтычиха и в самом деле едва не захлёбывается.) Да, и выпить у них тоже было: наливку из вёдер черпали, самогонку – из фляг...
– Да как же это так-то! – пробует было вставить общее огорошенное соображение одна из соседок (возраст и статус продавщицы универмага охотно дозволяют ей не стесняться своей незастенчивости), но Салтычиха, разрешив себе не обращать на неё внимания, частит:
– На столе рядом с красной икрой, я сразу заметила, картошка стояла, – ах, что за картошечка, ну просто любо-дорого посмотреть! – и лучком-то присыпанная, и сливочным-то маслицем политая!
«Снова разговор к еде сводит, – отмечает он. – Как же отец ей говорил... а, вот: „Когда же ты, наконец, нажрёшься?!“»
– Уж так-то я от души тогда картошечки наелася! – расплёскивает перед гостьями неумеренные восторги Салтычиха. – Мы, когда в Якутске жили, картошку только по праздникам видели, и то сушёную, мы там голоду навидалися по самую маковку... – внезапно уклоняется она от темы разговора, но для неё это дело обычное. – Мне часто снилось, как я картошку вдоволь ем, пюре (я пюре без ума люблю) или клубнями, рассыпчатую, или жареную, а проснусь – и нету ничего, так обидно... ну, и наплачусь, конечно, досыта. Если бы не старший брат Кеша, мы с голоду точно бы сдохли: он свой пайковый хлеб нам отдавал, даже американскую тушёнку, помню, как-то привозил; это когда он на хлебозаводе работал, недолго, правда... Мама в республиканской больнице санитаркой... зарплата – кошкины слёзы...
Салтычиха замолкает, подпирает голову рукою, её глаза подёргиваются тусклой плёнкой, лицо утрачивает маловыразительные, но черты, губы, щёки обвисают; так бывает, когда она вдруг отправляется в свои воспоминания.
Выждав с минуту, продавщица универмага замечает:
– Мы здеся тоже не жировали, – наголодовалися до того, что... при пацанёнке лучше не говорить. Но это так, ладно... (Здесь она оглядывается на соседок.) Вот нам, Борисовна, всем любопытственно: как эти поляки на своём острове исхитрилися так сытно жить? Мы тут послушали... ить как-то даже и не верится!
Вяло встрепенувшись, Салтычиха некоторое время молчит.
– Как-то не поинтересовалась; жили да и жили себе... – отвечает она тряпичным голосом. – Грибов там было невпроворот, особенно рыжиков. Помню, отойдёшь от околицы Тэнги всего-то ничего,метров каких-то на тридцать, – говорит она, с каждым словом взбадриваясь всё более, – и вот они, рыжики, грядами растут, только успевай пластать. За десять минут – полуторное ведро рыжиков, и не каких попало, а самых отборных. А ягоды там росло!.. – Салтычиха округляет пуговичные глаза и производит руками замысловатое движение, смахивающее на загребущее. – На телегах по грибы да ягоду ездили, чтобы с полнёхонькими вёдрами не таскаться, пупы лишний раз не надрывать, так-то!
Соседки перекидываются потрясёнными взглядами. «Да я ни за что бы оттудова не уехала», – шепчет короткорослая толстушка, приёмщица «Заготзерна»; её мнение раздаётся в воцарившейся тишине и оттого чрезвычайно значительно.
– Никто бы не уехал, и я тоже, – горестно откликается Салтычиха. – Когда ГЭС начали строить, прикатило областное начальство и объявило, что остров попал в зону затопления, и чтобы через полгода здесь никого уже не было; убирайтесь, короче говоря, на все четыре стороны. Избы, сказали, разбирайте, перевозите куда хотите, а те, что останутся, сожгут. Это чтобы на дне моря ничего не оставалось. Так и сделали: как есть всё село спалили, – возражает Салтычиха соседкам, дружно не поверившим «неслыханному злодейству». – Солдаты из этих, как их... огнемётов. А мне ещё до приезда этого начальства видение было, – вдруг снова перескакивает на другое Салтычиха.
«Интересно, и преподаёт она так же – в один присест и арифметику, и русский язык, и природоведение?» – думает он, разглядывая обитательниц здешнего мира, для которых, судя по сомнению, откровенно обозначенному на лицах, события, с пятого на десятое пересказываемые Салтычихою, – сказки Шехеразады.
– Уроки в школе отвела, забрала тетради – вечером проверить, пошла домой, – продолжает Салтычиха. – Подхожу к ограде, слышу: гармошка заливается, народ гомонит. Странно, думаю, день вообще-то будний. Захожу в ограду, а там ни одного человека нету; захожу в сени – и там никого; а в самой избе – ясно так слышно, как частушки поют, пляшут. В первой комнате, смотрю, – никого, и во второй тоже. Куда же, думаю, они все подевалися? И в третьей комнате – ни одной тебе живой души, и в четвёртой тоже, и в пятой...
– Чо-то в избе комнат многовасто будет! – не удерживается от каверзного замечания продавщица универмага, и Салтычиха, наскоро разъяснив жительницам барачных клетушек, что «поляки здоровенные избы строили, в каждой по восемь или десять комнат, а то и все двенадцать», и что она «в некоторых избах, бывало, даже блудила, как в лесу», возвращается к своему рассказу.
– Ну вот, я уже до середины избы дохожу – никого не встречаю; а вокруг меня гармошка играет, поют, пляшут так, что чувствую – половицы трясутся... Захожу в последнюю комнату. И там, вы только представьте себе, никого. Вот тут меня как будто током каким прошибло: изба пустая, а кто же тогда поёт и пляшет?! Роняю свои тетрадки, иду себе из комнаты в комнату потихонечку назад... а отовсюду – не знаю, верите, нет, – хохот, песни, топот... у меня ноги так и подгибаются... Не помню, как выскочила, помню только, как на квартирную хозяйку, бабку Агафью, налетела; она домой шла. Рассказала ей, какие диковины в её избе услышала, и бабка Агафья так и ахнула... Оказывается, есть старинная примета: если в пустом доме поют и пляшут, значит, вся деревня скоро погибнет. Чаще всего от пожара, этого и ждали, а что Тэнга уйдёт на дно моря, тогда никто даже и подумать не мог.
Салтычиха умолкает; видно, что соседки намереваются забросать её вопросами, но хлопает входная дверь, в залу входит отец, и внимание взбудораженного дамского общества тотчас же переключается на него.
– Вот скажи нам, Анатолий, правда, что польские дома такие большие? – приступает с расспросами продавщица универмага.
– Если собрать в кучу штук пять ваших домов, получится один польский, – коротко отвечает отец, и «ваших домов» соседкам чрезвычайно не нравится. Продавщица универмага поджимает квёлые губы: «Конечно, вы с городУ приехали, грамотущие, куда нам до вас...» – и, шумно поднявшись, направляется к порогу; за нею – остальные. Выходя последней, приёмщица «Заготзерна» походя роняет: «Вот уж зря так-то». Кажется, она единственная не обиделась на отца.
После ухода соседок Салтычиха упрекает: «Зачем ты ляпнул „ваши дома“, ведь нас теперь за чужих будут принимать!» Отец удивляется: «Мы в этой помойке никогда своими не будем, не надейся. А что дома здесь – курятники, и больше ничего, я как говорил, так и буду говорить!»
...– А как он пил, это же ужас просто! – в очередной раз повествует Салтычиха собравшимся на вечернюю посиделку соседкам про отца, вернее, о той далёкой поре его бытия, когда тот не был ещё отцом, и не её женихом даже, а пребывал в роли заурядного восемнадцатилетнего шалопая. – Ведь у них в Тэнге самогонка в каждом доме в подполье флягами стояла!
«Что у неё за манера всё тазами да флягами мерить!» – наморщивается он, и соседки, похоже, думают так же: их лица не скрывают недоверия.
– Тогда почо ты, Борисовна, замуж-то за него пошла? – несочувствующе спрашивает продавщица универмага. – Да чтоб я за какого-нить пьянчужку! – категорически рассекает тяжёлой рукой воздух, – да ни в жисть!
– Околдовали меня, не иначе, – пригорюнивается Салтычиха, – Я и не думала за него выходить, это тётка его, та ещё противоза, решила нас поженить, вот и нашептала что-нибудь...
Старушка пенсионерка, неприметная гостья, обычно помалкивавшая, отставляет кружку с чаем, пронзительно взглядывает на Салтычиху, шамкает:
– Так чо ж, сударушка, значится, до седых волос он ещё в парнях допился?
Все переглядываются и обращают вопросительные взоры на смутившуюся Салтычиху.
– Не знаю, как тама, – было, не было ли, – а здеся он не шибко-то пьёт, – продолжает пенсионерка и, словно бы только сейчас заприметив на столе вазочку с конфетами, придирчиво высматривает самую приглядную. – А сельповские конфетки страсть какие скусные, при царе, помню, такие же были, – нахваливает она, разворачивая карамельку «Малина со сливками». – Ишь, свеженькая, мяконькая, в самый раз по моим зубам будет, спробуйте-ка, – и просит налить ей ещё чаю. Опередив нерасторопную Салтычиху, продавщица универмага, доливая в кружку старушки заварку и кипяток, объявляет собравшимся просветлённым голосом:
– Ить верно Матвеевна сказала. Ведь Анатолию и тридцати-то ещё нету, а голова вся как есть седая. Это почо так?
Вопрос адресуется Салтычихе, явно недовольной совсем не тем общим интересом к отцу, на который она рассчитывала. Помедлив, она отрывистым голосом отвечает, что, «когда они в Тэнге познакомились, он уже был седой; а от пьянки он поседел в восемнадцать лет, или ещё от чего, лучше у него самого спросите». Ответ её никого из соседок не удовлетворил, и все они разом принимаются строить догадки, одна другой несообразнее, разрушать их, тут же выдумывать прочие и заново разваливать, – короче говоря, вечерок изрядно затянулся и, к удовольствию собравшихся, получился весьма увлекательным. «Давненько мы этак-то хорошо не сиживали! – подытоживает Матвеевна. – Ещё бы посидели, так ить время за полночь перевалилося, пора, сударушки, и честь знать».
Он же даёт себе слово при случае выведать у отца причины его ранней седины, и берётся за выполнение домашнего задания, до сей поры благополучно оставленного.
Случай представился вскоре после переезда на новую квартиру.
Однажды отец пришёл домой слегка навеселе и в душевном расположении духа: выдали зарплату, премию. Увидев, как засуетилась, посветлела лицом Салтычиха, он сообразил: отец принёс небывало большие деньги. «Твоему брату Михаилу по работе до меня ещё дотянуться надо! – с достоинством пролетария заявил отец Салтычихе, взирающей на него с непривычной почтительностью. – Помнишь, в позапрошлом году, мы ещё в бараке жили, он разорялся, что в ГОКе по четыреста рублей в месяц заколачивают? Подумаешь, удивил какими-то четырьмя сотнями!» С этими словами он выдернул из кармана рабочих брюк толстую кипу денег, туго перетянутую аптекарской резинкой, и с подлинно шляхетским апломбом шлёпнул её на стол перед оторопевшей Салтычихой. Последовала немая сцена; опамятовавшись, Салтычиха схватила деньги, принялась считать; сбилась, пересчитала ещё раз. «Ну?» – весело спросил отец. «Ничего себе... – потерянно прошептала Салтычиха, – здесь же моя годовая зарплата...» Отец ухмыльнулся: «Ты два раза считала, кассирша Тамара – три: глазам своим не верила. Народ в очереди зашумел: может, тебе, слепошарой, очки притащить? А я предложил ей остаться после работы и, не торопясь...» – «Ишь, раздухарился... – кротко погрозила ему пальцем Салтычиха. – До седых волос дожил, а всё туда же!» – и водрузила на стол сковороду с жареной картошкой.
«Или сейчас, или никогда!» – сказал он себе и, присевши на табурет рядом с отцом, прямо спросил о причине его ранней седины. Отец посмотрел с безмерным удивлением: «Зачем тебе?», отложил в сторону взятую было ложку. «Надо!» – только и смог он ответить. «Папа, мне тоже интересно!» – попросила удачно подоспевшая из школы сестра. «Не мешайте отцу ужинать!» – прикрикнула Салтычиха, но внезапно задумавшийся отец не обратил на неё внимания. Сестра поторопила его рассказывать. «Если ты, доченька, не побоишься...» – неуверенно промолвил отец, но лишь подзадорил и без того взволнованную сестру. Выслушав её горячечные заверения, что она вообще ничего не боится, отец с неохотой согласился, но рассказ начал не сразу.
– Была в нашем селе старуха, маленькая, сухопарая, скрюченная. Никто не помнил, как её зовут, никто не знал, сколько ей лет; по моему, она в то время лет двадцать как во второй век перешла. Родственники её поумирали, жила бобылкой: сама никуда не ходила, к себе никого не приглашала, так что постепенно про неё почти забыли. Вдруг однажды она пришла на гулянку. Ну, все удивились, смотрят на неё: что такое? Старуха посидела, чаю выпила, а потом: «На днях умру, говорит, так вы уж меня по-людски похороните; у меня, говорит, и домовина давно припасена, и саван, а всё, что надо для поминок, в погребе найдёте». Тут, конечно, начали её уговаривать не помирать, а старуха твёрдо так заявила, что умрёт, и всё тут. Уходя, на пороге обернулась, сказала, что в её доме никто жить не будет, потому что она так хочет. Про обещание её тут же забыли, – старуха, что с неё возьмёшь… А через три дня она в самом деле померла. Похоронили старуху, и сельсовет решил, что её дом будет как гостиница для приезжих (Дом колхозника, как тогда называли). Тут как раз командировочный какой-то приехал, его в старухин дом и поселили. А утром он, весь не в себе, прибежал в сельсовет, кричит: «Лодку давайте!» – и только его и видели. Потом ещё кто-то вот так же сбежал. Короче говоря, никто больше одной ночи в старухином доме не был, и простоял он пустой больше года. Под осень уже прислали в село учителей, мужа с женой. Сельсовет их в этот дом определил на постоянное жительство, а сами ждут, что будет. Утром, ещё не рассвело как следует, учителя уже у сельсовета стоят, перепуганные, и тоже лодку требуют. Председатель наш, Пётр Савельевич, расспрашивать начал, что да как, а они говорят ему: «Уезжаем отсюда, давайте побыстрее лодку!» Пётр Савельевич к ним и так и эдак подкатывался: мол, скажите мне причину, ведь что я районному начальству скажу, – сбежали учителя, так, что ли? А они ничего не объясняют, только лодку требуют. Ну, короче, простоял дом бесхозным ещё год. И тут я как-то под настроение предложил другу моему, Кольке, этот дом проверить, переночевать, значит, в нём. Днём пришли, весь его осмотрели; да там и смотреть нечего было: дом весь пустой, ни мебели, ни посуды, и подозрительного тоже ничего нету. Натаскали в угловую комнату сена, чтоб на чём-то спать, и ушли. Поздно вечером прихватили с собой самогонки, закуску, пошли ночевать. Да, я ещё часы с собой взял, чтобы полночь не прозевать, ведь нечисть, как говорят, именно в полночь появляется. Устроились на сене, самогонку пьём, двенадцати часов дожидаемся. Захмелели, начало в сон клонить. Я Кольке говорю: «Как бы не заснуть, ведь не узнаем, почему из этого дома все сбегают». Ну, посидели, ещё по стаканчику выпили, и Колька вдруг давай позёвывать во весь рот. Говорю: «Не спи!» – а он уже на сене калачиком свернулся, храпит. Потряс его за плечо – куда там, задаёт храпака на весь дом! Тут я на часы посмотрел: стрелки без четверти двенадцать показывают. Сижу, жду чего-то; чувствую: трезвею. Снова на часы посмотрел: полночь. Посидел ещё немного – ничего не происходит. Надо, думаю, спать ложиться, что попусту рассиживаться. И тут вдруг услышал, как на кухне глиняный горшок разбился, а за ним и второй, только осколки по полу забренчали. Интересно, думаю, что там бьётся, если, точно помню, на кухне никакой посуды вообще нету? Честно говоря, стало мне как-то немножко не по себе... Потом шорох послышался... как будто кто-то в валенках идёт, ногами мягко так по полу ширкает из комнаты в комнату. Меня вдруг знобить начало... Шорох всё ближе, и через дверной проём видно: в доме свет появился, почему-то снизу, от пола, неровный, словно от костерка... Толкаю Кольку, а он не просыпается. Вот шорох уже в соседней комнате слышится, и свет – поярче... Трясу Кольку, бью по лицу – спит как труп. А шорох – ширк... ширк... – уже на самом пороге, свет в глаза, помню, так и полыхнул... Входит старуха, та, что померла, в обрезанных валенках, зажжённую свечу в руках держит. И – ширк... ширк... – прямиком к нам. Я сижу весь будто деревянный – ни шевельнуться, ни закричать от страха не могу, только чувствую, как мои кудри распрямляются, встают торчком... Старуха подходит к нам, наклоняется к Кольке, гладит его по голове, ласково так говорит: «Вот ещё два барашка пришли». Поворачивается ко мне, руку тянет – погладить... Чувствую: сердце останавливается… Тут вдруг просыпается Колька. Увидел старуху, заорал – и дунул в окно; двойные рамы вынес за нечего делать; я – не помню как – прыгнул за ним. Вот в ту ночь я и поседел.
Салтычиха неумело крестится, бормочет: «Господи, я бы со страху с ума сошла...»
– Испугалась, доченька? – ласково спрашивает отец (бледная сестра отчаянно качает головой: «Не, нисколечки!»). – И правильно, нечего бояться!
Будто очнувшись, Салтычиха трогает рукой сковороду.
– Совсем картошка-то остыла! Разогревать придётся.
Восклицание Салтычихи наталкивает его на мысль узнать тайну благоденствия польского села в голодные послевоенные годы. Отец на удивление охотно отвечает:
– Пётр Савельевич не дурак был, организовал две постоянные бригады. Первая бригада всю зиму охотилась, вторая рыбачила; бабы делали свою работу – варили, солили, коптили, прятали не по колхозным, а своим погребам. Уполномоченный какой-нибудь по тёплой поре приедет проверять хозяйство (зимой не ездили: бездорожье, волки), начинает с того берега кричать, требовать лодку. А Пётр Савельевич сразу: «Бабы, прячьте!». Пока пацан к уполномоченному лодку не спеша гонит, пока обратно не торопится, бабы успевают всё попрятать. Уполномоченный требует показать амбары, и Пётр Савельевич – душа человек! – ведёт его к амбарам, а там зерна – только на посевную, продуктов – бочка огурцов да кадушка грибов. «Нету излишков, ничего не можем сдать государству, – печалится Пётр Савельевич. – Неурожай нынче. В тайге зверя нету, разбежался куда-то, рыбы в реке нету, вся ушла куда-то, скоро с голоду пухнуть начнём». Ну, уполномоченный в крик, стращает: «Посажу за контрреволюцию к чёртовой матери!» Пётр Савельевич грозных жандармов да комиссаров до десятой отрыжки навидался, – стоит себе, глазами моргает, смирно отвечает, что, мол, наших дедов сюда сто лет назад в ссылку отправили, наши отцы здесь ни за что отсидели, мы отсиживаем непонятно за что, и дети, и внуки наши; и вообще-то в тюрьме тюрьмой устрашать – даже диковинно как-то... Утихомирится уполномоченный, выпьет самогонки, уедет ни с чем.
– Нехорошо не делиться, когда все голодают, – укоряет он отца; тот нахмуривается.
«Сейчас влепит ложкой по лбу... Какого, спрашивается, чёрта я сунулся к нему с расспросами!» – думает он. Однако отец лишь роняет: «Дурачок ты ещё», а Салтычиха высказывается: «Поучать отца – вот это действительно нехорошо».
– А кого-нибудь в польском селе репрессировали?
Его вопрос приводит отца в замешательство.
– Ты в каком классе учишься? – спрашивает он; услышав: «Уже в пятый перешёл», прищуривается: – Это вам в школе про репрессии рассказывали?
– Нет, из книг узнал, стариков расспрашивал.
– Так-так... – задумчиво говорит отец и вдруг холодно предупреждает: – Не читай, не расспрашивай, целее будешь. Кстати, вдруг вспомнил: одного репрессировали! – Отец неожиданно улыбается. – Рассказывали: перед войной приехала агрономша, комсомолка, совсем ещё пацанка, лет семнадцати, и давай всех подряд учить, как пахать, как сеять, как правильно в колхозе жить. Один мужик не вытерпел, врезал ей при всех: «Был бы дождь да гром – на хрен нам агроном!». Ну, та наябедничала в НКВД: подкулачник покушается на авторитет представителя советской власти. Арестовали мужика, увезли с концами. Понял? – спрашивает отец, глядя на него пронизывающе. – Нет, куда там: нос ещё не дорос, – устанавливает для себя и, нацеливаясь ложкой в принесённую Салтычихой сковороду, прибавляет непонятно: – Ничего, позже поймёшь, если в деда пойдёшь.
Вихрь вопросов вскруживает его голову, но задать успевает один, про необъяснимую величину польских домов. «Отвяжись, дай отцу поесть!» – напоказ ярится Салтычиха, но отец, придержав ложку, коротко отвечает, что «поляки ставили добротные дома, не курятники, как в этой помойке (при этих словах отец неприязненно косится в окно), ведь они знали, что из Тэнги в Польшу не вернутся уже никогда».
Всего в Сибирь было выслано от четырёх до семи миллионов поляков (точной цифры нет). Царские чиновники поляков высылали по незатейливому принципу: чем опаснее для самодержавия, тем дальше на восток. Его предков упекли на безлюдный север Иркутской губернии, значит, для самодержавия они были решительно не «подарки»; вряд ли они были уголовниками: ни к чему заурядных преступников этапировать тысячи вёрст за казённый счёт, к тому же предки его были высланы всей семьёй, и это косвенно подтверждает не криминальную подоплёку, а исключительно политическую.
Тэнга покоится на дне моря, но отец никогда не вспоминал о ней: узилище Родиной быть не может.
«Наконец-то я докопался до причины своей оторванности от Родины, непринятия ни здешнего мира, ни города***! Всё просто до изумления, а я разводил турусы на колёсах, метафизикой, словно мальчонка какой, увлекался...
Для высланных поляков остров с тунгусской деревней Тэнга не заменил Польшу, и не мог заменить, потому не стал Родиной. Осознание острова как острога, а не как Родины, передаваясь из поколения в поколение, прочно закрепилось в подсознании уже обрусевших потомков трояким чувством: активное непринятие действительности, индифферентное её принятие, или, как в моём случае, непринадлежность ни к чему.
Для меня здешний мир не заменил Родину, и не сможет заменить, потому что отец передал мне, потомку высланных поляков, не понятие Родины как таковое (откуда ему взяться, из вакуума, что ли?), а закреплённое в подсознании чувство непринадлежности ни к чему, переданное ему его отцом, моим дедом, а тому – его отцом, уже моим прадедом. Вот почему я состою в рядах непринадлежной братии: ни в каких других рядах состоять не желаю, и вот почему честно пишу: если здешний мир вдруг утонет, как Тэнга, он никогда не станет для меня градом Китежем».
Рассказы Салтычихи о жизни в Якутске нельзя было назвать увлекательными: семье, школе и всему прочему она уделяла несколько небрежных слов, вроде «училась, как все». Как-то раз она припомнила, что, «когда училась в женской школе, на переменах хороводы водили, песни пели, весело было; а потом женские и мужские школы объединили, и начался такой бардак, что не приведи господь», но о голоде могла говорить однообразно долго. Едва только она произносила «Как вспомню Якутск, где жрать нечего было...», он сейчас же «отключался». Однажды он попросил её вспомнить что-нибудь интересное из якутской жизни, и она, поморщив лоб, поведала, как «мама выстирала отцовские штаны и повесила на забор сушиться, а мне наказала эти штаны стеречь, а то вокруг одно ворьё живёт; я час около этих штанов простояла, а потом захотелось в туалет; я терплю: нельзя отходить – штаны мигом сопрут; а ещё где-то через полчаса так захотелось, что просто сил никаких уже не было терпеть, и я быстренько сбегала за угол; вернулась, а штанов уже нету – спёрли; они, воры эти, бессовестные такие, специально ждали, когда я уйду; мне за эти штаны от мамы так досталось, что неделю сесть не могла». Когда Салтычиха умолкла, он иронично заметил: «И всё?» – и она, поразмыслив, рассказала, как «в Якутске, я тогда в третьем классе училась, мы с мамой шли по базару, и я заметила, как один дядька ловко так вытащил из кармана другого дядьки кошелёк; я хотела закричать, а мама сказала, что, если позвать милицию, так другой вор полоснёт по глазам бритвой, чтобы не смотрела куда не надо; этих воров после войны была тьма тьмущая, тащили всё, что плохо лежало, а хлебные карточки, чуть зазеваешься, так прямо из рук выхватывали, и пожаловаться нельзя: сразу нож или бритву покажут». – «Понятно», – протянул он и, оставив Салтычиху, решил расспросить бабушку, но та вспомнила лишь, что, когда она «работала в республиканской больнице, в пятьдесят третьем году Берия объявил амнистию, и жулики тысячами сбегались в Якутск; люди по улицам ходить боялись: среди белого дня почём зря убивали; так эти жулики ещё и друг друга резали, как курей: война была между суками и ворами, и масти помельче меж собой споры учиняли, ножами вовсю тыкались; в больницу их, поколотых да порубленных, потоком везли, а кто и сам приходил, так мы этих бандюков зашивать и перевязывать или в морг утаскивать не успевали; жизнь человеческая стала дешевле махорки... ужас просто!» Он перебил её вопросом, как они жили в деревне при царе. «Да всё смеялись мы, помню, всё чо-то нам весело было... – Бабушка пожевала выцветшими губами запавшего рта, прибавила, задумчиво глядя перед собой: – А чо смеялись – и не скажу. От молодости, наверное... Работали мы много, ой, как много... Работали – и пели». – «Расскажи что-нибудь поинтереснее», – утомлённо попросил он, и бабушка начала пересказывать уже не раз ею поведанное: как они решили перебраться из Якутска в здешний мир, где, шёл слух, жилось не так голодно, а здесь оказалось такое же бесхлебье, как и везде. «Нет-нет, ты другое что-нибудь», – перебил он. «Чо ж тогда?» – удивилась бабушка. «Как ты за деда замуж выходила», – попросил он, совершенно убеждённый, что услышит обязательную пасторальную побасенку про знойную взаимную любовь, волнительный обряд сватовства и венчание в церкви под восторженное дребезжанье колокола местной церквушки. «Не хотела я замуж идти за деда твоего, ох, не хотела, – огорошила бабушка, – мне парень в нашей деревне нравился, шибко любила я его, и сейчас ещё люблю» Она замолчала, отвернулась в сторону и украдкой вытерла слезу. Он несказанно поразился некнижному сердечному чувству, впервые воочию увиденному. Подумал про себя: «Ведь ей восемьдесят шесть лет!» – и задумчиво покачал головой... Между тем бабушка уже преодолела волнение. «Договорились мы потихоньку сбежать из деревни, – продолжила она прежним ровным голосом, – да не успели: мать обо всём узнала, ведь в деревне ничего не утаишь, и быстренько подыскала мне жениха, приезжего мордвина, плотника, постарше меня, боговерного, да ещё и никакущего, тьфу! Конешно, я упёрлася: не выйду за этого ватерпасника, хоть ты тут чо со мной делай. Мать, она всегда злющая была, кнут схватила: „Я тебе покочевряжуся!“ Ну, делать нечего, пошла замуж». Наверное, он разинул рот или каким-то другим образом обнаружил своё недоумение. «Это вы сейчас вольно живёте, – вздохнула бабушка, – а тогда нас не спрашивали: родительское слово – закон». Ему потребовалось время опомниться: раньше на его вопросы бабушка коротко отвечала: мол, зелёный ещё, – а сегодня вдруг разоткровенничалась. «Значит, я повзрослел; давно пора: за третий десяток перевалило», – усмехнулся он про себя и спросил, что сделалось с тем парнем. «Ушёл из деревни; куда – никому не сказал, – молвила бабушка надтреснутым голосом, глядя мимо него увлажнёнными глазами. – Далёконько отправился: больше не свиделись». Он не решился бередить открывшуюся рану и не знал, как увлечь беседу в сторону, но, видимо, бабушка решила выговориться. «Муженьку я сразу растолковала, как и что. Поначалу всё тихо было, а когда он решил на меня голос поднять, взяла со стола нож, показала ему. „Видишь?“ – спросила. Перепугался он, вякнул: „Вижу“. Потом позабыл-таки, гавкнул, да ещё и замахнулся. Я нож в него бросила; немного промахнулася. С той поры он по одной половице ходил, на вторую наступить боялся». Бабушка снова замолчала, уже надолго; он же, разглядывая морщины, плотно, глубоко насечённые временем на её словно бы испечённом лице, подумал, что истинные страсти шекспировские клокочут отнюдь не в гостиных, где слова и поступки можно прозвать театральными, а в неснисходительной глуши, где затворенные ставни прячут от зрителей каждодневные постановки «Короля Лира», «Отелло» и «Макбет», где живут... впрочем – как? не прозябают ли?.. «Жили мы, как до нас заведено было: он свою работу из рук не ронял, я свою делала, – вспугнула бабушка его раздумье, и он не удивился: кроме телепатии, за нею ещё и не то водилось. – Найдёт шабашку: кому дом построить, кому баню, уедет на месяц или подольше, – мне-то чо до него, я хозяйством занималася». Он услышал в её голосе иронические, с язвинкою, нотки, удивился было... и вдруг – его как будто озарило – припомнил, как в детстве, во время застолья по случаю приезда дяди и тёток, вгляделся в их лица и с простодушием деревенщины ляпнул: мол, вы похожи на кого угодно, к примеру, на соседей, но только не на кровных братьев и сестёр. Дядя Миша, весьма смахивающий на первого секретаря горкома или хотя бы председателя облпотребсоюза (оглядев его, представительного, вальяжного, никто и помыслить не мог, что перед ним всего лишь водитель автобуса), побагровел, надрывно раскашлялся; кряжистая, крестьянского заводу тётя Нина и томная, оранжерейной выделки тётя Соня одинаково смятенно уставились в тарелки, а Салтычиха, неказистая, как и должно выглядеть то, что чёрт знает что есть такое, впала в небывалую ярость... Смутно припомнился дед, согбенный, с длинной сивой бородой, замечательный смирной безропотностью, виртуозной, прозрачной незаметностью, – вот он тихо идёт по дому или по двору, причём так ловко, что никого собою не обеспокоит, и растворись он, никому не надобный, в воздухе, едва ли завтра или ещё когда спохватятся... «Ага, так вот оно что!..» – подумал он, взглянул на бабушку (она хитровато щурила глазки) и хотел было прибавить про себя несколько слов в духе: мол, ах, ты, старая кочерыжка! – но вовремя удержал себя за язык и, понимающе усмехаясь, лишь погрозил пальцем (бабушка вовсе прижмурила плутовские очи) – и оба они враз рассмеялись... «Да так-то нормально жили, – насмеявшись, продолжила бабушка. – Он месяцами, по полгода, а то и больше, в разъездах, а я поживала как хотела... (Здесь она поперхнулась.) Бабы сколь раз сплетничали: „Аня, у твоего-то, все говорят, полюбовница чуть ли не в каждой деревне“, – а я им в ответ: „Вам-то чо за беда? Пущай себе, чай, весь не изотрётся“. Бабы удивлялися: ахти-мнешеньки, да как же можно так жить? Нечего попусту дивиться: кормлю, обстирываю, как положено, какого лешего ему от меня ещё надо? Бывало, утречком встану, по дому пройдуся, и вижу: ага, боговерный с шабашки едет. Квашню скоренько заведу...». – «Постой, постой! Как это – „вижу“?» – перебил он нетерпеливо. «Мои покойные родители знать давали, – пояснила бабушка. – Зайду в кухню, а за столом отец сидит, чай пьёт; зайду в комнату, а там мать ходит или сидит, вяжет». – «Это которые... мёртвые?» – не удержался он от глупого вопроса: бабушка явно не думала шутить. «Ну да». Он помолчал. «А ты не боялась?» Бабушка удивилась: «Чо их, мёртвых, бояться? Наоборот, хорошо: как их увижу, значит, боговерный сегодня приезжает, надо квашню ставить. Пирогов-блинов настряпаю, и тут, глядь, уже приехал муженёчек дорогой, ни объехать его, ни обойти. Зайдёт в дом, строго так, словно хозяин, от порога по сторонам зыркнет – всё ли в порядке; а у меня обед уже готов, да я ещё и перед ним на стол блин прямо со сковороды как шваркну – на, трескай, пока горяченький! Ещё и спрошу: „Чо ты глазами по углам елозишь? Если полюбовника моего высматриваешь, так перед тобой ушёл не торопясь“. Скривится весь, шипит: „Ведьма!..“» Бабушка озорно усмехнулась. Он припомнил давний рассказ тёти Нины о способности бабушки угадывать погоду; во всяком случае, когда она начинала стирку, ни дождя, ни ветра никогда не было, и соседки обычно говорили: «Вёдренный день будет, а то и два: баба Аня стирает; пора и нам», и спросил: «Когда стирать, тоже родители подсказывали?» – «Там другое, – отмахнулась бабушка, – тебе, внучек, это знать ни к чему. Бабы всё допытывалися, как я угадываю с приездом, стиркой и всем прочим, и боговерный тоже всё выспрашивал, да я не говорила: незачем».
...Если кто и достоин быть вспомянутым в его последний час, так это бабушка, а он лишь упомянул про неё, да и то словно бы невзначай...
Стыдно-то как, боже ты мой!..
Свидетельство о публикации №225092001204