Глава 26 Акварель

Акварель самая простая и одновременно самая сложная техника. Простая — потому что мало чем отличается от живописного арсенала детского сада. Сложная же она потому что все время, надо думать. Думать, как смешивать краски, мочить или не мочить (или наоборот отжать) кисти, соображать с педантичностью отличника, когда использовать технику по сухому, когда по мокрому и все время следить за тем, чтобы бумага просвечивала даже под самой плотной лессировкой.
Как-то отцу на день рождения подарили японского плюшевого щенка. Его синтетическая шесть была лучше, чище, ярче настоящей, у тому же розового цвета. Какого-то безумно розового! Щенок-фламинго. У нас в стране нет таких красителей. Таких чистых тонов. Нежных и при этом пронзительно ярких, а тут еще и — розовый! Это была музыка, а не цвет. Само воплощение розовости, розовое сияние. Разумеется, ни о какой акварели речи быть не могло. У меня были отличные карандаши, куда ярче красок, но и мой карандашный лиловый был бледной тенью оригинала. И все-таки в тот раз я и вправду пробился сквозь железную стену. Карандашный штрих идеально передавал фактуру и направление шерстинок. Половина класса влюбилась во фламингового щенка по моему рисунку, и многие даже потом специально приходили взглянуть на прототип, который стоял у нас на черно-белом телевизоре «Рассвет».
Отец сказал тогда, что акварелью можно было добиться большего. Отец признавал только прозрачную акварель, уверял, что она творит чудеса правдоподобия, особенно когда хочешь передать сияющую фактуру стекла или воды. Он учил меня этой технике с детства, и всегда это было для меня мукой.
Но самое сложное в технике акварели, что светлые тона не перекрывают темные, как при технике кроющих красок. Маслом же и вовсе хоть по старой картине новую можно малевать. Акварель же — просто минное поле. Акварелью не только можно добиться беспрецедентного жизнеподобия, акварель — сама жизнь. Иногда пытаешься отмотать назад, словно хочешь обмануть самого себя, но всегда на бумаге остается грязь. Если, конечно, не использовать смешанную технику, но отец умудрился привить к ней у меня отвращение. Трудней всего мне давалась мысль, что из белого у тебя только девственная бумага, но однажды отец сказал, что для бликов на воде допускается использовать немного белил.
Мне снилась белая лестница, обрамленная черными свечками кипарисов. Лестница опускалась к пляжу, такому широкому, что поперек него можно было играть в футбол 11 на 11. С кипарисов, словно с неба, лилась райская иностранная музыка. Что-то вроде «У моря, у синего моря» . Впрочем, я могу ошибаться. Я запомнил чувство, но не саму музыку. Я спускался по этой лестнице и одновременно рисовал картину по которой шел, попутно обдумывая, как лучше передать черные стены, слева и справа от меня, чтобы каждый кипарис был именно кипарисом. Я беру зеленого Хукера с примесью сиены и наношу глубокие тени, с одной стороны. Затем пишу освещенную ярким кавказским солнцем крону в верхней половине кипариса, используя туже смесь, но высветлив тон с помощью небольшого количества зеленого перманента. Прорабатываю тень снизу, добавив синий кобальт. Потом прохожу предыдущие краски более темными лессировками небольшими отдельными мазками, чтобы передать строение кроны и ее волнистую поверхность, пишу ствол смесью лилового и кармина, а затем покрываю всю эту кипарисовую стену совсем темной смесью кобальта и зеленого. В контрасте с голубизной неба, моря и светло-серой, почти белой, галькой кипарисы кажутся черными…
Потом я проснулся и до утра мне не давали спать соловьи. Но проснулся я свежий, в какой-то бесконечной небесной радости, как будто мне не четырнадцать, а десять лет, и накануне вечером мне купили щенка. Живого.
Я спрыгнул с кровати с легкостью боксера веча пера, в минуту оделся, схватил с вечера собранный рюкзак (свитер, лыжную шапку, альбом плотной бумаги, несколько карандашей, банку для воды, кисти, краски, палитру, ветошь) и вывалился на улицу в июньские джунгли кустов, еще не разросшихся, как в конце лета. Не верилось, что уже июнь. Впереди — лето!
Через мгновение я уже шел по платформе, щурясь на небо. Солнце слепило, не грея. Я видел крошечные фигуры одноклассников, сгруппировавшихся в центре платформы, где была билетная касса и лавочки и, не веря чуду, которое перенесло всех моих одноклассников сюда и не в одинаковой форме, а в джинсах и футболках, а Вовку Белова так и вовсе в охотничьей робе болотного цвета.
Эта живописная группа в неформальной одежде открывала, как мне казалось, то, что я не узнал бы никогда, видя их по отдельности. А ведь с некоторыми мы были вместе с пеленок.
Не верилось в такое счастье, но даже издалека я читал на родных лицах доказательство того, что все это — явь, и смущенно начинал соображать, что в этом Явлении нет ничего невозможного.
Я уже подходил к лавке, чтобы плюхнуть на нее свой рюкзак. Там места живого не было от НАШИХ рюкзаков — я не видел более сладостного жанрового мотива, и тут за спиной голос тоньше человеческого волоса стал выводить рулады нечеловеческой красоты, и я понял, что это новая музыкальная мода, которую я слышу впервые. Это включили кассетник Тереховского «Весну». (Шесть лет Тереховский жил с родителями в ГДР, и вот снова вернулся в наш класс).
Как всегда, меня обожгло, что все уже это слышали, а я обо всем узнаю последним. Да и то, как-то случайно, не приди я сегодня сюда, так и остался бы валенком, но это была единственная неприятность того утра. И голос, и песня были так неописуемо сладостны, что казалось мои нервы не выдержат, и через пару секунд я опять не чувствовал ничего кроме счастья и предвкушения ближайших суток. О том, что и как будет в эти сутки, я даже подумать не мог. Если бы направлялись в Рай или на другую планету, я бы и то имел более полное представление о будущем.
Чтобы отвлечься от этого волнения с принялся изучать фигуры моих друзей, залитые ярким светом и темные глубокие тени, которые они отбрасывали. Временами солнце пряталось, и тени становились мягкими, едва различимыми. Все фигуры создавали два вида теней: во-первых, там, где они не были освещены, и во-вторых, тени, которые они отбрасывали на другие фигуры, рюкзаки, лавку, асфальт. Шкала оттенков при освещении каждой фигуры варьировалась от самых светлых тонов, в тех местах, где свет падал прямо, и до самых темных в области тени. Между этими полюсами лежало все разнообразие игры и смешения тонов. Почти во всех тенях при этом теплом освещении слились оттенки голубого, однако и в других случаях им были свойственны прохладные тона.
В холодном свете утра были темные тени. Тени включали легкий оттенок цвета, отбрасываемого предмете, хотя не обязательно более темный тон того же цвета. Тень Белова была окрашена в серые прохладные тона, тень Андриши — в голубоватые, тень Синенко была лиловой, тень Инги и вовсе содержала тон, дополнительный к цвету предмета, который ее отбрасывал.
Тени притягивали внимание, побуждая разглядывать едва заметные детали.
Ботинки отбрасывали легкие намеки на тени, я постарался это запомнить, чтобы избежать неприятного ощущения плаванья фигур одноклассников в воздухе.
Утром и вечером свет имеет теплый тон и создает длинные тени прохладного оттенка.
И вот показалась из-за поворота зеленая с красной решеткой морда электрички. Она подползала, как гигантская гусеница, остановилась, зашипела, и из темного тамбура пахнуло прохладой озера, леса, ночи у воды. Только входя в вагон, я вспомнил, зачем взял с собой альбом.
Она была в чем-то белом, с короткими рукавами. Глаза — интенсивный синий, словно природа смешала церулеум с манжетой или краплаком. Она входила в электричку передо мной. Она убрала волосы в хвост, что никогда не делала в школе, и мне вспомнился почему-то мой плюшевый медведь, без которого я в детстве не мог заснуть. Он был какой-то бесцветный, палевый и совершенно двухмерный для мягкой игрушки, плоский, как матрац, с маленькими оттопыренными ушами, но я не мог без него заснуть.
У моста через Клязьму тенистость улицы напомнила мне платановую аллею и набережную горной реки, и реку, местами быструю и глубокую, с бутылочной водой, местами белую от камней, и водопады выше по течению, там, где под облаками, как овцы на склоне горы, лепятся армянские села.
Где-то слышался гул, похожий на водопад. И я увидел, как на самом деле водопад, низвергается среди ярусов камней. Я слышал шум воды, она не была мягкой, водопад разрезал крутое каменное ущелье. И на карнизе водопада течение воды было ровным между камней, и бурлящее среди них.
Первые недели после Сочи мне казалось, что меня взяли за шиворот и бросил в болото. В холодную туманную низменность с пресным воздухом. Но за гитарную осень и зиму и бурную на стихи и картины весну я как астронавт совершенно отвык от какой бы то ни было живой натуры. Плоский песчаный берег, квакающее болото и холмы, поросшие дубами, поражали субтропической роскошью. Даже не верилось, что все это, опостылевшая до гнилого зуба, средняя полоса.
Купаться было еще холодно, и начало июня казалось продолжением мая. В ту весну, в самом конце мая, что-то произошло с моими нервами. Каждое движение сопровождалось чувством таким острым, что иногда казалось, что внутри тебя перекаченный и протертый до камеры футбольный мяч, по которому кто-то, может быть, и что есть дури ударит в бутсах.
Мне необходимо было все это понять и запомнить, потому что я чувствовал, что все это рождается на моих глазах и уходит в небытие. Уходят восемь лет жизни — вся жизнь.
Над полем висело облако. Когда мы дошли до него, пошел дождь. Он падал среди воздуха, заштриховывая его свинцовой тенью. Дождь падает среди воздуха, затемняя его свинцовой окраской, воспринимая с одной стороны свет солнца и тень — с противоположной стороны, как это видно и на тумане. Темнеет и земля, которая таким дождем лишена солнечного сияния. И у предметов, видимых по ту его сторону, границы расплывчаты и непостижимы, а те предметы, которые ближе к глазу, более отчетливы; более отчетливыми будут предметы, видимые в затененном дожде, чем в освещенном дожде, и это происходит потому, что предметы, видимые в затененном дожде, теряют только главные света, а те предметы, которые видны в освещенном дожде, теряют и свет и тень, так как освещенные части мешаются со светоносностью освещенного воздуха, а затененные части просветлены той же самой светлотой этого освещенного воздуха.
Когда я только стал интересоваться рисованием акварелью и решил перейти от дешевых детских красок к профессиональным, я думал, что непрозрачная акварель лучше прозрачной. «Прозрачная» звучало дешево и неубедительно, будто я не смогу получить желаемый яркий цвет, если захочу. Тогда я выбрал непрозрачную акварель и начал экспериментировать.
Первое на чем настаивал отец — это всегда использовать только прозрачную акварель и что прозрачность акварели ключ к ярким и светящимся цветам. И что большинство художников, работающих с акварелью используют непрозрачные краски, используют их только в умеренных количествах и сочетают с прозрачными красками. Прозрачная акварель — это именно та акварель, дающая акварельным краскам свое уникальное свечение и позволяющая художникам передавать красивые сцены, например, искрящейся воды или натюрмортов с гранеными хрустальными вазами. Проще говоря, прозрачные краски действительно прозрачные! Они позволяют просвечиваться любым ранее нанесенным цветам, а иногда и фоновой бумаге. Непрозрачные краски блокируют все что наносилось под ними. Отец уверял, что прозрачная акварель не только позволяет создавать картины с большей глубиной наслаивая цвета, но также позволяет эффективно смешивать цвета для получения более «живой» композиции.
Но накануне похода, сразу после экзамена по алгебре, ночью мне жутко захотелось ее рисовать.
Мне стало стыдно: я не увидел в ней то, что увидел этот толстозадый пошляк.
При всех ее выкидонах, я вдруг понял, в ней есть что-то.
За год я достаточно изучил все плюсы и минусы. Ее фигура могла бы послужить моделью для какой-нибудь лимфатической нимфы. Правда, в ее чертах было определенное благородство, но вместе с тем они были грубоваты, как будто ее вытесали из пня топором, которым, не исключено, Дима мог бы побриться, но все-таки топором.
Парадокс был в том, что она все равно была страшно классична, как настоящая грузинка из центра Тбилиси, где жила Димина мама.
Блатной уверял меня как-то на уроке пения (где я страдал от испанского стыда из-за ее ломаний, солируя дуэтом с Роксаной, первой красавицей в классе и моей соседкой по лестничной клетке), что Блатная из нашего класса путается со старшеклассниками. Это было нелепо, невероятно, достаточно было взглянуть на эту ломаку-пигалицу, но Блатной при мне сказал:
— А я знаю, с кем из второго отряда…
— Ну, скажи, как его зовут? — ответила Блатная, с вызовом глядя ему в глаза.
Нет! Тогда он ещё не звал ее Блатной, (называть ее так он начал в восьмом, когда признался, что она ему нравится, предварительно вытребовав с меня слово, что я тоже расскажу про себя, и я назвал Арбузову, которая мне, действительно, нравилась с пятого по шестой).
Я, конечно, не верил во всю эту ахинею, она и в восьмом выглядела как шестиклассница, правда, пела она таким горловым, низким, голосом, как будто она цыганка, и ей лет так за сорок.
В первом классе она казалась взрослой лилипуткой. Двигалась, жеманничала она, как взрослая артистка, но и в восьмом классе она выглядела, как шестиклассница.
Ума не приложу, как она умудрилась охмурить этого Дон Жуана из девятого класса. Этого Бочонка с «глазами как море». (Так обмолвилась как-то наша классная.) Шпана шпаной, но при этом коротышка-красавчик был из «хорошей» семьи, все родственники — в Москве. И все же, не понимаю, что они друг в друге нашли?
В тот день небо с раннего утра было, как на черноморском побережье Кавказа.
Клязьминская плотина, если смотреть на нее с моста, напоминала уютные уголки на Юге, где горные речушки впадаю т в море, прячась в густой субтропической зелени. Свежеть н тень. Щит водопада на потемневшем влажной стене водослива. Река в тени платанов. Мне столько раз в течении года снился этот город у моря, разрезанный пополам рекой, стекающей с гор, что всякий раз приезжая туда, я боялся, что реальность не может быть такой, как мои сны, но эта весёлая река под длинной виноградной горой, со светлым дном и маленькими водопадами, ни разу меня не разочаровала, и этот тяжелый как средневековая крепостная стена, мост из белого побеленного ракушечника, и праздничная людность совершенно московских улиц.
Тополя вдоль дороги — со стволами матовыми и самым водянистым, блеклым, зеленым цветом, какой только может быть, и листвой — в лажной, клейкой, светло-зеленой, какой только можно представить. Они напомнили платаны.
Голубизна неба звучала, как всегда, сама по себе, вопреки законам колорита. За окном было такое небо, которое бывает только над проблёскивающим полосами ультрамарина, изумрудного, светло-синего, нежно-голубого и кое-где желто-коричневого у берега, когда до Городского сочинского пляжа остается метров пятьсот и справа уже за платанами был виден порт.
Мы долго шли от электрички, и может быть, это чувство приморского счастья было вызвано еще тем, что настоящая жизнь отложилась у меня как дорога, дорога до аэродрома в Москве — стремительное, прямая и меня почти не укачивает, стальное шоссе, и «Икарус» так быстро едет, как самолет на взлетной полосе, и вот это уже самолет, и потом почти сразу же, я не помню полеты, наверное, потому что всегда был готов умереть, почти сразу же — Адлер, одинокий зеленый холм, нет гора прямо возле аэродрома, ставшего мне за эти годы родным, и потом извилистая долгая пытка до Сочи, гигиенический пакет, предусмотрительно прихваченный и самолета, и потом квартира с балконом увитым виноградом, шум воды в реке за окном, и всю ночь грохот грузовиков, а утром жара, ночью-то подушку то и дело переворачиваешь, а утром -просто пекло, и скорей бы доехать до моря в переполненном автобусе, и за три сотни шагов чувство потребности синевы и этой беспредельной до горизонта соленой воды было так невыносимо, что у меня подгибались ноги. А впереди еще метров триста платановой аллеи с беловато-салатовой кожицей-корой, теперь, после года разлуки, мае представлялось, тонкой как папиросная бумага, и еще более белые плиты бульваров.
Идешь, как будто по потолку. И розовая от цветущей магнолии скала, нависала над таким людным и пляжем, что казалось, там загорает вся Москва.
С небес всю дорогу от моста — смеющийся, жужжащий баритон высоковольтной линии. Песчаная дорога петляла и все время уходила вверх, между пионерским лагерем и кладбищем. За кладбищем чернел лес.
Наверху, у края поля нас ожидал Хемингуэй Клязьминского водохранилища — бородатый Митяй с большим плотницким топором. Он улыбался.


Рецензии