Меж вдохом и выдохом неба

Владимир Вещунов

Меж вдохом и выдохом света

Повесть

        Глава первая

       1

   Не вишнёвый сад с усадьбой у Пети Баранова — всего лишь слесарная келья, но тоже свой любимый шкапик имеется. Фактурой он, конечно, уступает любимчику мадам Раневской, но гораздо посодержательней. В самый нищий день в Петином разлюбезном шкапике всегда мерзавчик спиртику найдётся. За что отвечает, то и имеет. Положено, как авиатору, на самых законных основаниях. Не ему лично, а кассовым аппаратам, которые в расстройство вошли. У них без этого дела, как и у людишек, тоже частенько организм страдает. То циферка за циферку заскочит — и мрак слабоумный: два на два не могут скрестить. А то и остервенятся, как собаки, и в клочки изорвут контрольную ленту. Вот и возится с ними. Психотэрапэвт! К ним, как к бабам, подход нужен. Примет на грудь, зарозовеет и с умилением к ним, чистосердечно и с душою. И клиент как чует его обходительное предрасположение. Так-то Петя всё больше помалкивает: кто на руки спор, тот на язык не скор. Однако не в духе тоже бывает. Бодучий тогда, из одних рогов состоит — не знает, каким и пырнуть… Но Петра Тимофеевича в торговле все знают — приспособились. Редкостен и ценен, как трубочист. Старые кассирши возвышают его ностальгическими чувствами. Им электронику суют, а они её как черти ладана страшатся. Благо, модьё жидковато в косточках — то и дело хрупается. Ультру эту он постиг, конечно; разобрался в схемах. Но сердце у него к ней не лежит. А сердцу ведь не прикажешь. К его великому сорокалетию бабки, которые с ностальгией по электромеханической молодости, учудили подарить часы на батарейках. Не понял он! Сами ветхозаветные в вопросах техники — а ему нежный, рассыпчатый прогресс. На нормальные котлы заменили — на «Полёт». Такая вот тёмная личность — Петя Баранов.
   Чёртову дюжину отшарашил в «Росторгмонтаже». Солидная была организация, с достоинством. На цырлах торговля прыгала перед ней, потому и прозвала «Торгмандраж». Они, как примы, тогда с балеточками рисовались — Осень, Лёха и он. Из всяких торговых и столовых окон их глазами ловили. Летела кассовая техника! Как будто нарочно её курочили, чтобы с ними пообщаться. Так обход и выгадывали: кафешку осчастливить своим завтраком; столовку персональным обедом с рюмкой чая; под вечер высокий визит в гастроном с благодарственным отовариванием. Сыто и любвеобильно! Поварихи сдобные, продавчихи улыбчивые… Древо жизни — древо желаний. Ностальгия!..
   Замечательная была нужда в них! В нём так особенно. Он-то — спец! А эти две фрикадельки — Медный-Осень и Лёха — в горле у него надолго завязли. Прилипли к нему, чтоб он все кассовые премудрости вынул перед ними, разжевал и в рот положил. Через год только дошёл его винегрет до их рыхлого сознания. Намастырились — свои участки получили.
   Да без него не потянули. Век бы не ушёл из любезного его сердцу «Мандража». Кто же от своего счастья бежит? И с Фаиной оно его схлестнуло… Но какие-то злонамеренные тучи нависли над их конторой. Раз подпалили, два… Будто внутри у него что сожгли и крышу над головой. Подался в гнильторг. Третий огонь уже без него «Мандраж» дожрал.
   Лёха с той поры горит-догорает: забичевал по-чёрному. А Осень — язык не поворачивается рыжего нудозвона так поэтически звать — следом за Петей в гнильторг нырнул. Только Петя в глыби якорем застрял — в своём подвальчике; а Медный, как овно, наверху болтается, на обслуге по вызовам. Мелко плавает — мелкий ремонт. Очень боленПетиным здоровьем. А Петю так проморила житуха, что лишнее боится подумать — так полторы мыслишки в голове и держит. Да и от самого полчеловека осталось…
   А этот ложкомойник в партию зачислился и бегает, проверяет, когда Баранов кончится. Не терпится на престол барановский воссесть, чтобы поближе к заветному шкапику. Тоже на шару мостится. Привык к подношениям, как телёнок к пойлу. А у самого пачка во! — кирпича просит. Всю неделю от его кирпичного образа на душе безобразно. Тьфу! В понедельник пол-одиннадцатого нарисовался, якобы печальной участью учителя своего и друга озабоченный. Дошёл, говорит, ты, Пётр Тимофеевич, до ручки. Это он в идейного засуричился и серого, несознательного Барана, как товарища по партии, принялся навеличивать. Про Кашпировского сердобольно запел. Чтобы Пётр Тимофеевич наверх поднялся на сеанс здоровья. Нашёл дурака. Конторские, дескать, уже расселись жир сгонять, а главбухша Свеклана, едва показали водопад, свой водомёт устроила, слезьми изошла. Такого выдающего таланта от денежной гордыни никто не ожидал. Раз уж скала заревела, то и Баранова, понадеялся Медный, должно пронять.
   Петя на Медяшку гарнитур положил. Азеф! Как шелудивого пса хотел вывести на обозрение конторский спеси. На осмеяние и поругание. Как, мол, такая парша в торговле сидит?! Он же всю квашеную капусту СПИДом перезаразит! Ату его, ату!.. Кашпировский добро им внушает, а они… Знает он их. И происки Медного давно вычислил. Заманал, доброхот! Под дых двинул, «Свекланой» доконал, Илюшкиным творчеством…
   Парад тогда сынуля у папки вымолил. Файка со школой не взяла его. С моими обормотами, говорит, закручусь, куда я с ним?.. Сроду Петя не демонстрировался, а тут слабину дал: пускай сын посмотрит цветение праздника. Пастыри гнильторговские обалдели, когда целых две трети Барановых к колонне примкнули. Илюшка точно с поздравительной открытки сошёл: розовощёкий, с бантом Ильича и флажком — вот-вот на шарах от счастья взлетит! Бухша провозгласила его «юным Октябрём». Перед ней же все выплясывают: Светлана Матвеевна, Светлана Матвеевна… А он, приметливый, усёк и на овощной лад другую буковку посадил. Устами младенца хохочет истина. Пригляделись крадче в соответствии с Илькиным овощизмом: вылитая свекла — бухша. А как же — в овощторге всё-таки…
   Вот дешёвка — Медяшка! Как ни силился Петя всего полторы мыслишки в коробке содержать — две набежало, три… Эх, люди-человеки!.. Психотэрапэвты. Да Баранов до новой ещё экстрасенсной эры слезьми обливался от одной фоточки Иленьки, кровиночки утекшей… Из кооперативных фотообъективов птичек навылетало в садике — целый птичий базар. И всегда Илька сам собой выходил: со нравом, с гордецой. Поглядка, повадка — в отца-мать… Как взял тогда Пётр эту единственную карточку — так и обмер. Точно похоронка. Жёлтая, будто с войны. Не фоточка садишная — расставание вечное. Весёлый мальчишечка, игривый, как котёнок, а тут словно душа его выступила — беззащитная, прощальная… Милый его сыночек, милость судьбы доверчивой. Собрался в струночку, будто замёрз, зяблик; будто улететь собрался — вот-вот небом утянется. Да оно уже тянет его — оттого он и длинненький. И босенький! — какой призор в садике? — уже на цыпочках. Он уже поднимается! Сейчас ручонкой помашет. И жалко ему папку с мамкой, да там, куда собрался, покойней. Глазоньки родные, ямочки печальные — с тихой радостью. Побыл, пощебетал… Прощает и прощается…
   При живом похоронка пришла. Сам принёс. С войны. И конца-края ей не видать, проклятущей!.. Петя, хоть и зачуханный последнее время, да уши промывает: ни на минуту не смолкают бои местного значения.
   Женщина! Венера, Афродита, богиня, Джульетта, мадонна… Нечёсаная, потная гривачка в обвислой комбинашке, титьки навыпуск; развёрстая пасть — кишки видно. Квартирная ведьма!.. Скулы-тесаки, морда сапёрной лопаткой, кастеты кулаков. Джульетта — и Ромео…
  Дикий несмолкаемый ор сотрясает всё вокруг и рушит.Подкованный знанием-силой, сокращённо обозначил Петя это поганое явление — зорб. Злобная орущая биомасса. От него, от зорба — землетрясение, жизнетрясение. От него дети — цветы жизни — вянут, гибнут. Не местного значения бои — земного, вселенского.
   Такой апокалипсис у Пети, конечно, не громыхал. Но свою лепту в мировую войну Барановы влепили — частенько открывали фронт. Фронтовой мальчик — Илья… Из будущего та похороночка явилась. Раскрылась она перед Петей как ворожейная карта. Слеза покаянная сердце прожгла. Сколько ещё раз прожигала!.. Прости, сынок!..

2

Сердце вынулось. Меж вдохом и выдохом жизнь остановилась. Личность задрёманная, как вяленый терпуг. Снов боязно. Не пропустит Петя махонькую — чертяка верёвку суёт и дефицит мыла, чей-то петелькой прожжиканный уже. Сам мараться не хочет, и косая клешни свои за позвонки худые прячет. Чистоплюи! Хотят, чтоб на глазах у них вешался, заливушное брюхо, чтобы позорно самоупийцей числился. Закоморок — мышке побегать негде, — а понабилось нечисти!..
Пьёт Петя — и сына стыдится, как будто смотрит он на непутёвого папку и смотрит. И Бога боится Петя: а как не пустит Он его, забулдыгу, к сы;ночке?
   Мёртвая зыбь… По подвальному грязному окошку слёзы бегут, мерцают прозрачно. Приглядеться если — в каждой слёзной букашке огонёчки переливаются, играют.
   Делай по… бери конца, Петя! Скрась серовастенькую жизнёнку. Чтобы не шумели в башке умствования, чтобы всего полторы мыслишки осталось. Вот он — шкапик целительный!.. «Кассу» на плечах вроде подшаманил. На ум не скор — на руки спор. Замельтешили цифровые крючки да кассовые заковырки. Гнильторговскую отремонтировал. На годы — Баранов гарантирует! Лишь свою коробку толком не может починить. Хоть бы до конца дня не полетела. А там видно будет. Суббота завтра — день-тяжелень, и послезавтра. Как перемочь их?..
   Торчит сычом в своей клетушке — ещё терпимо. На улицу высунется — сплошная непруха. И уж сам себе тёпает, углубившись. Глаза бы не глядели, чтобы не ворохнулись эти ненадёжные полторы. Хочешь — не хочешь, а без поглядок никак. Собьёшься, или самого собьют. Без глаз до дому не добраться. Но как ни посмотрит дляориентиру, всё собаки в глаза попадают. В неприличной позе австралийских кенгуру. Или вообще капричос: под влиянием магнитной бури прохожая тёханка варежку в позевотине шире Марианской впадины разявит. Будто по-бермудски Петю проглотить хочет со всеми его одинокими потрохами…
   В шестом уже, только Петя засобирался домой, прямо в мастерскую срамота и живоглотина припёрла. Во напасть! В понедельник на пятидневку порчу навёл. В конце недели надумал испоганить. Аж рот набок повело — и Кашпировский не выправил. И вдруг засиял рыжий — хоть прикуривай: похоже, неважнецкая видуха у Пети. Свои золотые Медяк подзавёл, чтобы скорее конец Баранова натикали. Конторский шополиз: «Разрешите быть смелым, тащ начальник!» Ишь, хвост задрал, добивает лежачего.
   — Душа болит о производстве, а ноги тянутся домой.
   Вот каракурт! Как будто Петя сачок из сачков и раньше времени намылился. И насчёт дома — каракумское жало! — в самое сердце. Да-а… дом был, и ноги древнегреческие, как у ихнего Гермеса, сами летели к Илюшке. Нет теперь дома. Ничего нет. Каракумы.
   — Конец рабочего дня и целой недели даже.
   Раскатал губу, альтернатив. Старая пластинка, песнь песней:
   — С устатку, Пётр Тимофеевич, по махонькой, чем поят лошадей! — и защёлкал.
   Сам клещеногий, и смех — точно клешни клацают. Ну что ж, тащ Осень уважительно, и Петя всякие жизненные мгимо кончал:
   — Преждевременно спустилась ко мне осень жизни, но не приемлет её нестареющая душа.
Достал Медяшку, японский городовой! Болты тот квадратные выставил, скорготнул будто ржавыми болтами:
   — У тебя, Петя, грудь узкая — ты на тёплое местечко и пролез.
   Дешифровался коммунист Осень. Сейчас открытым текстом начнёт шпарить. Ещё подзавёл свои барахлящие золотые и выдал некролог:
   — Прощай, друг и товарищ!

      3

Медный сделал ноги. А Петя на посошок тяпнул ещё. Желудок говорил «да». Башка вертела «нет». Она поумней желудка, а умный всегда уступит. Настрой приподнялся до средней паршивости. Жить можно. Свободен, как сопля в полёте, и впереди по курсу наверняка банда передряг. Уж больно он раздражающе на среду действует, как красная тряпка на быка. Волосы замочалились, ряшка всмятку, ходит ремчаком. Уроненный да ушибленный. Ушёл в себя  поглубже. Полторы думки в подмазанной кассе-мозговке. Сапоги дорогу знают.
   Сердце ёкнуло. Резаный поросячий визг трамвайных колёс на крутом вираже. Вспоротое сваркой дуги небо. Лихачка баба! Как шоферюга гонит. Детский трамвай с матросиком-тигрёнком во весь бок…
   В глазах зарябило, защипало… Об небо, будто об низкий потолок, шаркают слабосильными крыльями сороки. Люди с работы, и они. Поодиночке летят, дуются друг на дружку после свары. После свалки. С бухты Милосской в стальные леса портовых и строительных кранов возвращается недружная  сорочья смена, в городские скверы. Скверно. Венера Милосская — и свалка.
   Щёлканье, как будто Медный рядом захихикал. Сорочья палка, крылышками трепеща, падает на карликовый голенький уже кусток. Вылезла жизнестойкая бузинка из трещины в архитектурном памятнике, в подвальчике которого Петина слесарка. Лилипуточка, а июнями такую шалую пену клубит из ущелья своего, что, кажется, не «Овощторг» в архитектурном ансамбле том, а у пивзавода из всех щелей пена полезла. Бузит бузина!.. Бусы огней. Бусы Фаины. Фары. Фая…
   Когда-то и он звонил после работы, как названивает сейчас сорока. Выгадывал переменку и звонил в школу: «Фаину Палну можно?..» Корила она за двусмысленную такую лексическую неряшливость и ругалась за отцовское его иезуитство. Забирал-то Илюшку из садика всегда он, ан нет, всё равно названивал: «Кто за сыном зайдёт?» — «Мне с ним идти стыдно, он меня папой зовёт!» — раздражённо в трубку шипела она, чтобы педколлектив не слышал. А Пете это её шипение — чисто благовещение. Как медовая патока.
   А белобоку Петя знает как облупленную. Почти каждый вечер трещит у него над ухом. Облюбовала телефон-автомат под бузиной, скакнёт на ванночку и давай щёлкать, будто номер набирает.
   Военно-морская чернота с золотыми высверками парадных причиндалов. Праздник скоро. Октябрь, а голубь, грязный, как прах, крутится, точно хочет за хвост себя уцепить. Свадебным генералом грудь вздул и, как кот мартовский, взмурлыкивает и даже, кажется, взмяукивает ошибочными чувствами. Теплынь его мужское начало с толку сбила. Совсем опупел. Из пернатых лишь сорока-болтушка вблизи да кроссы китайские Петины, некогда белобокие, по-сорочьи симпатичные, теперь же растрёпанные в пух-прах.
Подбил Петя на ухо валетовый свой берет португальский, но ни Португалия, ни бодрый этот жест не прибавили ему важности. Ощутил сырые свои красные икринки глаз как у сизаря бездомного.
   Ещё одно чудо в перьях. Какой-то прощелыжка пал животом на сетку с пустыми бутылками, руками сгрёб — гребешок шапчонки болтается. Наседкой малахитовое сокровище от кого-то обороняет. Медной горы хозяйка с хозяином подкатили к ворогу карету — замызганную детскую коляску. Хозяйка, как и подобает подземной царице, царственно откинула верх кареты:
   — Шбор наш, кровошош! Шкидавай в траншпорт! На швой епархий ходи, ш-шука! — Красные прожилки в глазах страхуленции вспыхивали, как сетчатая цифирь в электронной кассе.
   — У-у!.. У-упырь!.. — верно ныл спутник жизни её, в балахоне пегого плаща, похожий на встопорщенного летучего мышонка.
   Одры саврасые наддали на ручку «траншпорта» и стали давить им ворюгу, закрывшего своим телом, будто амбразуру, дневную охоту — пушнину. «Те же сороки», — усмехнулся Петяи понял, что одна бандитка-передряга его уже настигла. Первый свёрточек с дороги. В жертвах стародёжи-пердёжи валялся бывший его ученик — Лёха.

4

   Все женщины, казалось, отоварились в винно-водочном: из сумок и сумочек, точно горлышки дорогих винных бутылок, выставлялись ручки зонтиков. Обещали дождь со снегом, погода шептала… Вызволивший Лёху из постыдного коленопреклонения, Петя дал возможность приятелю очухаться от позораи был отягощён пушниной. Они заняли весь тротуар, поскольку малахитовая друза в сетке впечатляла, и впечатлённый её великолепием, словно кот вокруг горячей каши, вертелся Лёха. Один полуботинок у него, размичканный, изъеденный дорожной солью, совсем развалился.
   — Ты бы, Лёха, хоть обувь приобрёл! — критически бросил на ходу Пётр, у которого кроссовки выглядели чуть получше. — Я вот приобрёл, да надеть забыл.
   Будто не слышал Лёха мелочного попрёка и свернул на политическую магистраль:
   — Промухали, Петь-с, Россию! Сто там вразый голос о Боре?
— Каком Боре?
   — Ну, который неправ.
   — А нас не объегоришь, а нас не обкузьмишь! — лихо пропел Пётр. — Мы не допустим, Лёха, чтоб зелёный змий попал в Красную книгу!
   — Петь-с, дай помогу!
   Никчёмный Лёхин петушок заискивающе обвис. Жалобные щелки глаз, точно два надреза на вздутом, водянистом лице. Подпаленный плащишко, локти и колени залоснились. А в щербатом рту золотце поигрывает — уцелевшие золотые. Пчёлами когда-то жужжали, ввергали торг в мандраж-ж. А теперь преклонно сюсюкают.
   — Самая корысть — у бескорыстной помощи, — продолжал куражиться Пётр, но тару отдал и придирчиво оглядел незаконного её хозяина.
   Будто за шиворот Лёху вздели, да так и остался он вздёрнутым. За ворот журавля можно посадить. И как бы себя увидел со стороны Петя. Когда-то в «Мандраже» их за братьев принимали. Похожи были. И сейчас… Ощущение собственной этой сиводушной вздёрнутости разозлило Петра. Из Лёхиных патл как на  грех вылупилось ухо в капустных прожилках. «Ну и пельмень вегетарианский!» — Пётр до боли сжал своё такое же ухо в кулак и совсем кинулся в кураж:
   — Эй, вы, тундра! Сумчатые гости города! Раз-здайсь!..
   Вечно у этого рыбного толпа: фосфору не хватает. В форме много: проводницы, летуны. И бесформенная дерёвня — запалённая, встрёпанная, мешочная. И тут же бесфосфорные ноги дохрястывают на тротуаре рыбьи косточки.
   — На западе сарь-рыба, а тут топсют! — пыхтит Лёха, убеждённый в знатном происхождении рыбьей трухи.
Ошмётки жёсткой палтусовой шкуры. Сам он подошвами пожамкан в жёлтую жижу.
   — Москва — сердце нашей Родины! Одновск — рыбий пузырь! — трибуном провозглашает Пётр и отпихивает ногой пятнистого кошака, добросовестно разделавшего безымянную рыбёшку до белоснежной ёлочки. — Кыш, ублюдок леопарда!
   По ступенькам подвальчика овощного магазина вырос интеллектуйного вида подсобник в опрятном рабочем халате — один из будущих автомобилистов, которые на трёх работах, — и надменно бросил под ноги богодулам жирную крысу с разбойничьими усищами. От омерзительного озноба Петра всего передёрнуло, но он в стати ходячего памятника метнул на грузчика каменный, властительный взгляд. Тот сразу сник, залепетал, виноватясь. Извернулся, выхватил за хлыст хвоста магазинную пиратку из-под бичевой ноги и замахнулся ею на богодулистого пса, ощерившегося в смехе:
   — Над кем скалишься, с-с!..
   Приотставший Лёха вытаращился ошарашенно на дикую эту опупею.
   — Слава спесивых быстро становится бесславием! — многомудро изрёк Пётр.
   Умственный мужик — Баранов. Хоть и затрапезная видуха у него, а влияния не растерял. Кассовый бог! Преисполненный школьного почтения к учителю, Лёха стал ворочать планов громадьё на двоих. Они снесут пушнину на аукцион к Валюхе, которая по старой дружбе оценит её без очереди и честно, в масштабе один к одному. Запасутся синявочкой и подальше от общественности заберутся на Дунькин Пуп, на самый ветровал — устроят пикник.
   — Эх, Питя я, а не Петя! — как забубённый пропаль, вскричал Пётр и корешовским хлопком по плечу пошатнул приятеля: —Питник устроим, Лёха! И зажрём лунной корочкой. Ещё одно погребение дня… — с затуханием произнёс он про погребение, будто собирался погребать себя.

***

   Невозможно было дышать — такая густопсовость пёрла от машин, садистски травивших предвыходной воздух. На берегу этой канализации мялся, не рискуя перейти её, зачумлённый свободой лопоухий зэк. Крепкая отвычка. Совсем очужел. Знать, долгой была его отсидка.
   — Амнистия! — махнул свободной рукой Лёха вдоль улицы, будто по берегам её стояло множество нерешительных, с недавних нар подорожников.
   — Октябрята — юные ребята! Пионеры-ленинцы, тимуровцы! — кинул лозунг Пётр. — Поможем ослепшему от вольного света! Окажем акт гуманизма, Лёха. Эй, лопоухий! — крикнул он зэку. — Кончай ночевать!
   Тот, как чёрная молния, передёрнулся. Но гуманисты Лёха и Петя подхватили его под острые локотки и под селезёночное ёканье бутылок вывели зэка к новой жизни. На том, на другом берегу действительно зарождалась новая жизнь. К вечному огню мемориала Жертв революции возлагала цветы свадьба. И освобождённый похилял туда же. Но не как благодарный потомок. Перед театральным занавесом морской зари, медово, словно перед самым началом законной брачной ночи, просвечивала насквозь кисейная невеста.
   — Стосковался. Им поди нарушают права человека и аэробику по телеку вырубают, — посочувствовал зэку Лёха.
   Даванул Петя на юбкострадальца косяка и почернел даже, как Отелло:
   — Поканал, болты в солидоле! Такая лилия!.. Обляпает всю. Знал бы, не перевёл.
   Вот ревнивец! Будто свою Дездемону оберегает. Возрадовался тихо такому глубокому расхождению взглядов Лёха. Уважает он очень Петра Тимофеевича: размашист на дело и на потеху горазд. Но у Лёхи свой плюрализм. И никому не позволено давить на него. А потому Лёха сам раздавит синявочку на полном демократическом основании. Западло? Законный паритет и альтернатив.
   Гребешок петушистого трамвая шаркнул по смуреющим небесам.
   — А сколько счас время?
   Как Ильки не стало, на дню по нескольку раз время спрашивают. Как нарочно. И страхолюдный, а всё равно доверяют. Малышня особенно. Мучают тем самым. Всякий раз, отвечая, его ручеёк слышит: «Маленькая стрелка ленивее — вот она и толще». Уже путаться стал в этих стрелках, невпопад ляпает, точно в башке сплошная вермуть:
   — Пол… полдеся… без… без… шесть без… без десяти.
   — А половина шестого скоро будет?
   — Была уже.
   — Бежим, Димка, на мультики опоздаем!
   Ладно ещё, что «Димка»… Удачно сы;ночку назвали, редко… Боясь закуклиться в скафандре непроницаемого отчуждения, Петя встряхнулся:
   — Вери вел, Лёха, по самую о ;кей!
   Но тот уже вовсю улепётывал. Ноги не по циркулю. Чуть ли не по земле волочил драгоценную ношу, способную через корефаншу Валюху обернуться пикничком на сопочке персонально.
   — Баловни счастья становятся глупцами… — убито, потерянно заозирался Петя. Тот же подорожник; душа, как стёртая зэковская кирза.

5

   Вольной зари лоск над заливом. Корабли разухабисто выделывали на волнах чечётку.
   Проплешина угнетённой бухты. Стойло понурых животных, хвостами привязанных к плакатным берегам.
   Его ветер дул в четыре стороны. Разлетелся… Баржа с песком. Могильным, верно. Под ним на корме дружеское: «Быстро отчалишь — тихо понесут». В кои веки папироску в зубы сунул от лёхиной подлянки. Ему в шары тычется: «Извините! С ядовитой соской не обслуживаем!» На паромной переправе возле кассовой норки извинительное такое дацзыбао во фломастерных икэбанах по уголкам. А ведь в норку лишь пятачок и можно впихнуть. Как она соску зрит, мышка-норушка? Нюх. Конец века. Кризисы в обществе. Все на взводе, как стручок красный. Ещё ни в рот, ни в нос ни к кому не залез, а уже все чихают на него и плюются. Да и он на всех хотел с Дунькина Пупа!
   Сверлило ягодицепс. Хряпнулся крепко. Пока дедуктивно ставил опыты с кассиршиным нюхом на соску, паром, не подождав, нагло почапал. Прыжок откуда-то олимпийский взялся. Ладно свой брат кирюшник у борта с похмельона мутился. Или сам хотел отношения с мутотой жизни выяснить посредством воды, или проявил реакцию альтруизма. В общем, распахнул бортовую дверку — Петя как раз в распашку и попал. А то срикошетил бы и могла возникнуть тяжба с житухой. Ни братскую, ни сестринскую руку падшему ангелу никто не протянул. Побрезговали кастой неприкасаемого. Да ещё поражённую ягодицу продолжали поражать кастетами кулаков, пиками зонтов, балдашками теннисных ракеток.
   Человек — кузнец своего счастья. Чтобы чувствовать себя вольготно в каторжном автобусе, Петя сноровисто сковал болты и бешено завращал ими:
   — В серёдке пусто, а вы здесь забастовку устроили, как шахтёры Воркуты!
   Серьёзное политическое обвинение, а затем и видуха «политика» возымели действие. Такому яркому представителю нашлось и местечко. На своей плацкарте он по-лошажьи отпрукался, отфыркался, точно долго гнал, и отрешённо прислонился головой к окну. Все выдрючивания стоили ему титанических сил. Неразрешимая какофония сгустилась над ним. Одни требовали от кого-то и от водителя, чтобы навели порядок на транспорте и вышвырнули бичару вон. Другие логично разъясняли, что всем будет лучше, если он будет сидеть и не будет шарахаться и падать на пассажиров. Премудрые же пескари, опасаясь чего-то в нём, таком, заискивающе жалели его. Разумники посмеивались над всеми партиями и даже с симпатией поглядывали на богодула, украсившего обрыдлую обстановку в «папе с мамой». В общем, царила обычная транспортная хрестоматия. А это было чревато: Петя погружался в кислотную ванну своих разъедающих дум. Однако полюс внимания сместился к пятачку между мехами гармошки. Там, на модерновой вращающейся сцене появилась другая артистка. Шибко шизанутая, в буром плащике, без платка. Седые скобкой волосёшки. Перед выступлением она культурно отвернулась к запасному колесу и меленько прочихалась.
   — От насморка гильотина помогает! — Петя решил устроить конкурентке противостояние.
   Толпа, не остывшая ещё от него, заинтересовалась: что ещё вмажет бич чеканутихе?
   — Не похоже ведь, товарищи, на туберкулёз? — повернулась дурочка к зрителям, чтобы они дали положительный диагноз и разрешили начать ей, здоровой и незаразной.
   — Придуркулёз у тебя, бабка! — жестоко бухнул Петя и лишился многих своих поклонников.
   Дурочка сникла, словно воздух вышел из неё. С шипением, точно гуска, боком глянула на него, ушибла худым глазом. И он, несуеверный, ушибленно вздрогнул. Что же проняло его? Где видел ненормальную?
   — Буря мглою небо кроет… Буря мглою небо кроет… — заклинило у бедняжки, и она жалобно попросила: — Ну как, как, скажите дальше?
   — Ви… ви… — зазаикался застенчиво пунцовый юноша, чтобы вызволить несчастную из беды.
   Не дождавшись «вихрей», она в отчаяньи вскричала:
   — Эх вы, буревестники! — и сокрушила свой язвительный гнев: — Приговор колбасы! — Обличительница воспрянула духом и, вскинув руку, высокопарно начала декламировать: — Взойдёт пленительного счастья заря, и на обломках самовластья воздвигнут наши имя… Заря — имя, заря — имя… Дважды два — четыре, дважды — четыре. Пятью пять…
   Юноша шёпотом стеснительно подсказывал ей, и она, зажмурившись от удовольствия, легко считала:
   — … двадцать пять. Шестью восемь — сорок восемь. — Веером горделиво раскинула пальцы: — У меня десять братцев — не пропаду! Я — фея математики. Два в квадрате — сколько? А восемь в квадрате?..
   Юноша стушевался и перестал подсказывать.
   — Ну тогда я сама сосчитаю. Пальцев на руках хватит, а не хватит — на ногах возьму. Шестью восемь… Э-э… Сколько будет? Будет, будет… Сухомлинского вспомните! Восемь в квадрате, восемь в квадрате… Само на себя, само на себя. Два в квадрате… Петью Петь — сколько Петь? Совсем плоха стала… — она засобиралась к выходу. — Ну считайте, я скоро проверю!
   Он заметил её из окна. Челночная гастроль. Счетоводка пилила на обратный автобус. Косолапенькая, сутуленькая, сосредоточенная. И он словно увидел жену свою. Вмиру форс учительский держала, а на школьном крыльце такой же невменяемый кондрат хватал её… Фея математики… Фея, Фа-а… Загребушки в разбитых мужских ботинках. Петью Петь — сколько Петь? Это о нём! Но её же не выпускают.

   6

   Фонари согнали с неба звёзды. И дни, и жизнь сжимались со всех сторон. Всё текло мозглой пустотой… Куда же ты, Петруха, раскрылился? Сквозануть из всего этого хочешь? Широко шагаешь — штаны порвёшь. Побили сатанинские метели дом твой. Воют в нём по-волчьи ночные века и тычутся прямо в морду.
   Путаются в ногах ошмётки голосов, встряхивают от мерехлюндии пушечные залпы. Убийцы свободного времени — лотошники и козлятники, ненаглядные соседи.
   — Прослухала, Гал, повторь, повторь, просю!.. — брудастая, отёчная Жанна, Жаба позаглаза, не успевает закрывать кальсонными пуговками числа, боится промухать выигрыш.
  Зря полошится, ниже верха не срывала. От безнадёги такой хапает иногда по четыре карты, тогда как обычно играют на трёх. А выкрикивающая Галка, та из-за малой пензии вообще одну покупает. Четвёртой Жаба пристёгивает Цыганочку, когда она не на руках.По характеру и наружности карта эта — сущая цыганка. Низ её на 7 — 19 — 20 — 36 — 47, чернявенький, плотно сбит: цифирь одна к одной, без всяких антрактов. Верхушкой Цыганочка не марается, межумочную серёдку тоже почти не трогает — горазда снимать всю кучку.Когда она попадает к ухарной Блямбе, та сладострастно потирает невесть как сохранившиеся артистические руки:
   — Рвать чулки, так о большие звёзды!
Блямбе есть что вспомнить. Тела давно минувших дней, остатки былой роскоши.И Цыганочка к ней тянется. Вернее, Блямба приманила её к себе. У них с Васей Чныром, тоже копчёненьким, мафия целая. Два прихлопа, три притопа. Массовики-затейники. Под столом наладили такую ножную коммуникацию. Мухлёвщики. Карты раздают — Цыганочка у них. Кричат — неугодные бочонки, серёдку-низ, не у них завершающие, сцеживают сквозь пальцы, пока в мешке шурудят. Все знают проих мухлю. Иногда цапаются с ними. Но чаще сносят. Какое лото без мухлежа? Он как уксус к пельменям, как водовка к пивку.
   Рядом с лотошным пацифизмом — крутая рубка. Эпизодический сожитель Блямбы Тырс готов прибить безмозглого своего напарника:
   — Де-ела-ай! Дела-а!.. — в столешнице, обитой дюралью, он дуплит вмятину. — Целуй пьяного ёжика, ка-азё-ёл!
   Тырс — конь с яблоками, об его лбину поросят можно бить; прокурортничал на нарах всю сознательную несознательную жизнь. Но «козёл» тоже боец бывалый. Сам зам рыбного министра бывший. Из номенклатурного, охраняемого попкой, дома постучать ходит. Связь с народом держит. Весь из себя простецкий такой, перестроечный. Вылетать из-за доминошного стола, как вылетел из-за замминистерского, ему не хочется, и он делает «рыбу».
   — Тлидцать тли, туды-сюды, очко!.. — месит Галка бочонки в мешке птичьей веточкой ручошки. Без возраста, бессмертная. Махонькая — в руке можно зажать, базлает же, как пионервожатая: — Барабанные палочки, дед — девяносто лет!
   — Пердун старый! — это творческая добавка Блямбы.
   Велик и могуч лотошный язык! Выразительная мощь его в вечном развитии. Ни один бочонок не остался постным. Самый неподатный хоть интонацией, коверканьем, прибаской да подсолён. Грех — сказать просто и скучно: тридцать три. Не окрестили этих настырных близнецов — две тройки — броско и образно, так хоть поёрничать с ними. Всё живинка, рано-поздно озарится какой-нибудь блистательной метафорой и «тлидцать тли».Как вошли в образный строй, поражающий точностью, топорики — 77, туды-сюды — 69, барабанные палочки, лебледи — 22…
   Студенисто дрожат щёки Жабы. У Галчонка десна на десну не попадает. Вася излягал под столом Блямбины голяшки. Та цепеняще вперилась в трясущуюся бабку: сбрось, сбрось, клуша, сорок девок!.. Галка — порядочная женшына, не поддаётся она печенегам. Страшная близится развязка. С кона на кефир не наскребёшь — карта всего копеечку стоит, — а напряг, как в Монте-Карло. Азарт! Страсть! Аж жуть!..
   — Кончила!.. — ещё не веря ушам и глазам своим, Жаба с силой вдавила большим побелевшим пальцем кальсонную пуговицу в 47.
   Цыганочка, которая всегда бесплодела коварно ну руках у Жабы, — разродилась у неё!..
   Тырс с козлятниками отвернулись от загогулинной «рыбёхи» в сторону ЧП. Жаба тяжело запрокинула счастливую, помутившуюся голову и вместо таблетки всунула в щелку меж толстых крашенных губ пуговку.Много их, кальсонных, мужниных, потело у неё в горсти; мужик её вечно штормовал  в морях, похоже, на летучем голландце.
   — Воды! Воды!.. — замахала рукой к дому Блямба, будто так кто-то стоял и ждал с водой.
   Замминистра в народной обдергайке — дворник дворником — досадливо поморщился на бабью бестолковость и осанисто пошагал к лотошникам. Перед ним подчинённо расступились.
   — Разомкните ей губы! — попросил он и, наклоняясь к лежавшей на земле Жанне, достал из кармана толстовки плоскую фляжечку и рявкнул: — Да откройте же ей рот!
   Сзади бугаём взревел Тырс:
   — Западло, начальник! Скоко раз я тебя к победе в «козла» привёл, а ты мне, вдохновителю и организатору, ни капелюшечки!.. А если меня тоже в башку вдарит и я шмякнусь, нальёшь, нет?..
   Всё расстроилось. Сверкающий лёд человеческих глаз. Не удалось Пете сделать по… и взять конца, стать гробовщиком одинокой своей пятницы… Тёмных барановских окон наждачная зернь — словно всем звёздам приспичило смотреться только в них. Заострилась о наждак тот сердечная игла. Что-то мерцает в квартире. Не хочется идти, там воздух смутен и каждая минута горчит на губах. На губах… «Папа, у тебя губы толстые и добрые…»

Глава вторая

— Папа, смотри, какой потолок!
(Так небо Илька в три годика назвал.)

1

   Он долго возился с почтовым ящиком. Тянул время, грохотом заполняя его, чтобы оно не било кровь бухающей пустотой. Сколько замков сменил: снимали — не успевал отойти. Тоже своего рода азарт. Нет белых пятен и нераскрытых замков. Начальная школа мужества и мастерства покорителей сейфов. Теперь проволочку цепляет. Хозяйская рука должна быть видна, не то в квартиру залезут, напакостят. Да и пресса ходит. Завалы мировых новостей по всем углам. Так и не переварены Петей политически. Пусть пионерия посредством утильсырья с ними разбирается. «Одновская правда», вечно кровельно озабоченная: текут крыши у граждан, текут… Шикарные «Женщины мира» с вечными нашими космонавтками. Возникла тогда Фаина на такой подарок ко дню рождения. На год подписал её, на рупь шестьдесят разорился. Зато она раззорялась на тыщу. Какой-то «Шанс» или «Шантаж» требовала, а он ей по совету бухши «Сигнатюр» бухнул и для снятия остроты «Женщины мира»: «Ты же, Фаечка, баба у меня мировая!» И гвоздички красенькие для услады глаз. А её привередливым глазкам больше беленькие милы. «Ты же октябрийная, Фаина Пална, партийная». — «Я на собраниях коммунистка, а дома женщиной хочу быть». Попалась на слове. Любви любые вероисповедания и партийные принадлежности покорны…
   Замечательный лифт, с понятием! Случайно Петя в него попал, по привычке. И он по-соседски вошёл в Петино положение и молчком остановился. Тихо, благодать. Вот бы в такой малухе-клетухе жить. Шаром покати. Не разогнаться ядерной реакции. Дома же сплошной на разрыв синхрофазотрон. Куда ни сунется глаз — везде боль. И чудится: таятся в болях тех души. Хотя Фаина-то жива…
   Илькина былиночка, похоже, надломилась после того раза. На глазах таял от родительских концертов. Их же всё несло в гастроль. Не могли остановиться. И тогда тоже… Она женщиной хотела беспартийной быть, он классным мужчиной на все сто, чтобы превратить день рождения в день вознесения. После драки кулаками не машут. Они крыльями супружеского единения махали. Повоюется — полюбится… После ей всё мнилось, что сын их застукал. Долго в стыдливости пребывала, укоряла Петю в необузданной эмоциональности. Куриная грудка его от такой оценки сама колесом выгнулась. Рыцарем себя почувствовал, которому дама сердца платочек духмяный с анаграммой сблаговолила. Трудов стоило ему утешить заблудшую в своих подозрениях. Взрослый-то спросонок вместо уборной на кухню шлёпает. А у малыша же в голове одни Степашки, Хрюши да Каркуши. Хотя самого виноватость какая-то донимала. В глаза проник Илюшкины — а там вечная его светлая грусть-печаль. Улыбнулся слабо, словно всё-таки что-то знал. Великодушно как-то, по-взрослому. Чистый Сим с Иафетом.
   У Фаины же крыша слегка съехала. Не ожидал Петя от бабы своей такого тонкого целомудрия. Довнушалась. Хотя на самом деле школа её довела. Всё педстаж вырабатывала, и где, мол, отпуска такие, чтоб летом и целых два месяца. Потом дебил из её класса Фуей и крестушкой обозвал. Уж как мог темнил Петя. И что фонетику не так повернула, ослышалась, мол. И дама крестей — тоже недурно. Не пикей, конечно, но не убиваться же!
   Пизанская башня как отклоняется? Едва заметно. Европейского значения она, конечно, но субстанция неживая и никому родной не приходится. А тут жена кровная… Хотя даже что-то профессорское в сдвиге том было. Шарм даже и шик. Профессора все немного того, с приветом. И у Фаины завихрилось малость на почтовой почве. Посмеивался над пизанским тем приветом Петя и тихо радовался. Шизочка выглядела куда как симпатичнее этого чудовища крикора, зорба — злобной орущей биомассы, этого молоха, пожирающего человеческое в них с Файкой и невинную Илюшкину жизнь. «Да здравствует тихая, милая шиза, снизошедшая на супружницу!» — как заклинание твердил он здравицу и больше в почтовый ящик не заглядывал.
   — Ты куда, Петя?
   — Мусор вынесу и почту посмотрю.
   — Нет, нет, почту я сама!
   «Что же она ждёт такое? — чуть ли не ревновал Петя. — Не от хахаля ли чего?.. Ха! Файка — и адюльтер? Ну ты даёшь, Петро, сам вальтанулся».
   Даже «Правительственный вестник» получали Барановы. Почтальонка замордовалась с ними, такими культурными. Порой приходилось и вторую утрамбовку им делать — днём. Вот из-за этой второй смятки и разыгрывалсь жёнина комедь-трагедь по выходным и когда у неё не было уроков… Безопасным утром Фаина Пална, вся в джунглях на кримпленовом халате с подметающим лимонным шифоном, в полотенцевой чалме, оберегающей укладку либо скрывающей неприбранность жидких волос, величественно и просвещённо спускалась к светочу знаний — почтовому ящику. Эта монархическая её видуха и вызывала, видать, классовый протест взломщиков.
   — Как много всего, как много!.. — удручённо приговаривала Фаина Пална, отведя богатый джунглевый зад к стене, чтобы не загораживал высокий уровень барановской цивилизации от лифтовых пассажиров.
   Она с такой демонстрацией вытаскивала журналы, газеты и брошюры, что подъёмник успевал сделать три-четыре ходки.
   — «Улисс» в «Иностранке» продолжается. Ах, умница Джойс!.. — неторопливо листала она самый дорогой и элитарный журнал. — «Архипелаг» Александра Исаича в «Новом мире». А мы жили и ничего этого не знали. Какой позор!.. — из подписной охапки выскальзывали брошюры по здоровью, религии, по АЯ; шуршали на пол газеты. — Когда читать,  когда читать?..
   — И куды вам стоко? — обязательно реагировал кто-нибудь.
   Тёмные самые бухали вечной фразой этой, как пролетарским молотом по интеллигентной голове. Другие выражали ею удивление: разве ж под силу такое переварить? И это было приятно. Но восхитительней всего долгожданная фраза звучала как восклицание. Однако же случались ещё более замечательные отступления от неё. Совсем умилила её одна лахудра с неприличной говорящей кличкой:
— Вы не женщина, прям, Фаин Пална, а книжная киоска.
   И это несмотря на то, что сожительствует такая падшая пария общества с чудовищно патологическим типом, у которого рожа наёмного палача и который вполне справедливо не вылазит из колючей проволоки… Кто бы мог подумать: «Вы не женщина, прям, Фаин Пална, а книжная киоска». Как это трогательно и мило. Из самых низов до глубины души. Это самое-самое то!
   Терзания начинались после обеда. Принесли ещё почту или нет? Вдруг принесли. Если не забрать, то утром почтальонша устроит такую мялку, да ещё не войдёт что-нибудь, выпадет. А если пусто? Тогда люди подумают, что Барановы — скареды, необразованные обыватели, хотя она и учительница. Надо как-то так подгадать, чтобы никого не было, на случай, если в ящике пусто. Опасным полднем, в мужниной ветровке, похожей на лопнувший воздушный шар, перебирая руками раскуроченные перила, рискуя сверзнуться в проём, кралась с пятого этажа и дёргалась, как последняя воровка, от любого стукотка. Если же её манёвры прерывались всё-таки чьим-либо появлением, она делала вид, что просто вышла на крыльцо подышать свежим воздухом, посмотреть на погоду. Обозревая перед собой и ощущая спиной наличие-отсутствие свидетелей, она ждала благоприятный момент. И если ловила его, то стремглав кидалась к ящику, сноровисто открывала его и шарила в нём ладошкой. Нашарив что-либо, успокаивалась. Если же ловила ускользающую мерзкую пустоту, мигом, без ключика, сжимала челюсти собачке, которая не лает, не кусает, и отскакивала к лифту.
   Долго не врубался Петя в жёнину детективу. Раскусил, когда понял, что сошла на семью Барановых потрясная благодать. Базар-то с пришествием чудо-дефектива закрылся! Мир, дружба, фестиваль! Лозунги «Крикору — бой!», «Тишине — да, базару — нет!» потеряли злобу дня. На крыльях такой эйфории Петя и залетел в самую суть Файкиного хреномена. Находясь значительную часть жизненного времени в экстремальной ситуации средней школы № 17, Фаина превратилась как бы в алкашку. Она уже не могла без стресса. Вот и возникала дома. А Петя тоже не подарок, на всякий враждебный закидон, как бензобак на спичку, взрывался. Сами с Файкой палились и у Илюшки всё выжигали. А тут косеть она стала со своих почтовых передряг. Такое счастливое культурное переключение. Рдяная возвращалась, довольная — прибалделая. Потом и здесь срывы начались. Чересчур изматывали её лошадиные дозы. Она уже как бы спившаяся была — для балдежа ей много не требовалось. Как резидент, Петя держал под наблюдением поступки почтовой разведчицы. Большому театру военных действий он, пацифист по убеждениям, предпочитал локальные действия.
   В то необыкновенное утро Фаина изрядно хлебнула эликсира жизни от проникновенных, исторических слов Блямбы. Это был тоже кайф на положительных эмоциях. Отойдя от утрешнего, она с нетерпением стала ждать дневного. Надевала и снимала мужнину ветровку, прилипала ухом к двери, ловя жестяные звуки открываемых почтовых ящиков; выглядывала за дверь — извелась вся, не знала, куда себя деть. И тогда любимый её муж — внимательный, чуткий, дорогой, — блюдя семейный престиж, предложил:
   — Неудобно, Фай, пустой ходить: подумают, что мы ничего не читаем. На-ка вот «Юность» последнюю.
   Какой молодчага — её Петька! Она и сама так хотела — непустой. Теперь не сводило судорогой её руку, когда она ловила в ящике пустой воздух. Ловко выхватывала из подмышки какой-нибудь последний журнал и якобы извлекала его.
   После одного из таких благополучных изъятий рядом со счастливой учительницей оказалась Деньга из 7б с девятого этажа.
   — Фи! — презрительно поджала пунцовые губки окаянная троешница. — А нам этот номер ещё на той неделе пришёл.
   Облом! Из-за какой-то молокососки! Выручили отвергнутые когда-то Фаиной «Женщины мира». Их-то, кроме Барановых, никто не выписывал. Не плюй в колодец знаний, хоть из него и не пьют.
   Очистился календарь от ёжиков, которыми Петя облучал дни вспышек на семейном активном солнце. Снял он устаревшие призывыбоевых роковых: «Крикору — бой!», «Мир — Баранам, война — базарам!» Над кухонным столом переговоров прикрыл трещину в блочной стене апофеозом со стёртым восклицательным знаком «Мир — это мир».
   Но было поздно. Фронтовой малыш Илюша Баранов к концу войны от ран сквозил, как осенняя паутинка над землёй в небе…

      ***

   Спасибо, проницательный лифт-рентген!Мягкий характером, лязгнул, скрежетнул и даже толкнул несчастного пассажира, просветив горестную его душу и сбив с него гири непосильных дум. Спасибо, мужественный лифт! Получивший прежде электрический приказ подниматься, вышел из повиновения и опустил человека. Он же не хотел нестись, как ракета, в свою квартиру. Опрометчиво, по привычке зашёл в лифт, а ему надо было пёхать по лестнице, с чувством, с толком, с расстановкой — всю оставшуюся жизнь. Ты настоящий человек — лифт! Спасибо, дружище!
   Чёрным шквалом тьма бросилась на него и сшибла, смяв этажи, пространство. Вырубили свет. Светлый человеческий лифт — и звериная мгла. Будто вокруг Петра в яростный клубок сцепились невидимые вихри добра и зла, света и тьмы. А он точно завис на миг. Илюшкина паутинка всплыла над ним — мерцали узелочки её и нити. И Петя лопухом пепла в ней…
   Опустило на ребристую твердь ступеней. Вокруг вражья темь-тишь. Где этаж его и квартира? Век бы не найти. Да чью дверь, как не его, может сторожить нечистая ночь с электрическим отливом на светящейся щетине? Мордку чертовскую в копытца уткнула и о чём-то скулит совсем по-дворняжьи, неслышно, ультразвуками.
   Вскочила, зацокала, завиляла хвостиком угодливо: входи, хозяин, в своё погребение!
   — Так это ты, поганая, угробила мою семью?! — пнул Петя чертяку под дрожащий, поджатый хвост. — Плевал я на тебя с высокой колокольни! С дороги, паскуда!
   И вдруг он ослеп от чёрного, слепящего шквала, обрушившегося на него из отчаянно распахнутой двери. Дали свет. Он забыл его выключить, уходя на работу.

2

   Петя аж запыхался, пробежав по квартире, щёлкая включателями. Он всё забил светом, каждую щель. Даже переноску в кладовке врубил и мутно-зелёный гриб настольной кремлёвской лампы Ильича. И забеспокоился: не израсходуется ли при таком половодье свет? И тут же смахнул эту глупую, заразную мушку. И словно материализовалась докучливая мыслишка. Обрадовался Петя такому превращению. И света полно, и звука, и тоске-палачке нет места. Боевой самолётный гуд октябрьской мушины заполнил кухню. С улицы залетела мушильда. Настоящая интервентка: ишь как воинственно задрала таранное рыло. Увеличенно как-то бросилась в глаза, будто в лупу увиделась. С такой же металлической шерстью, как и задверная тварь. Вот так и спутались в нём: радость от живого, полного звука — и омерзение.
   — Кыш, окаянная! — Петя стянул с себя майку и стал отмахиваться от настырницы, которая так и норовила ударить его по лицу. — Ну что ты ко мне пристебалась?
   Он благородно распахнул окно, но она и не думала удаляться, всё лезла и лезла. Петя рассердился и раза два так хлестнул воздух, что чуть не зацепил и муху. Иногда она мгновенно исчезала, точно её и не было. Это удивляло его. Только что нагло лезла в лицо, садилась на голову, глушила ухо, пристраивалась в нём, как у себя дома, — и нет её! Потом он трезво поразмыслил: уж мухе-то в его бардаке есть куда заныкаться.Но только пытался  подойти к крану, чтобы для кипятка налить в кружку воду, как нахалка тут же появлялась. Садилась на голые плечи, ползала по ногам, щекотала подошвы, когда он чесал ногу об ногу. Силился взять злыдню на измор, терпеливо сносил её поползновения. Стойкость его выводила её из себя. Она угрожающе барражировала над ним, носилась истребителем, таранила ядерно-бешеной башкой… Лопнуло его терпение:
   — Видит Бог, не хотел я лишать тебя жизни, тварь! Сама виновата. Ползала бы себе в сторонке. Паучки-скромники по углам потихоньку ткачеством занимаются. Тараканчики — и те гораздо культурней. Только в отсутствие хозяйничают. А ты, осенняя курва, оборзела совсем. Так что я не при чём, сама ты…
   Брезгливо топорща крылышки, муха на цыпочки опустилась на краю грязной раковины — послушать ультиматум. Продолжая в духе князя Ярослава: «Иду на вы!» — и усыпляя болтовнёй бдительность противницы, Петя попятился к кухонному столу. Нащупал за спиной газету и тайно от врага свернул её в сокрушительную дубину.
   — Сидеть! — скомандовал он мухе, вперившись в неё взглядом Кашпировского. — Даю установку на долгое приятное сидение. Море, чайки… Талантливая стервочка — хорошо сидишь.
   Петя подкрался к ней с тыла, в уме стратегически отрабатывая удар, чтобы внезапно, резко, наверняка! Вспомнил богатый боевой опыт: он не мог терпеть, когда эти заразные проститутки оскверняли возлюбленный его шкапик, и жестоко бился с ними. Фронтовой опыт  подсказывал, что длительная подготовка — это психоложество. Без подготовки, по-кавалерийски, разяще — удар-р!.. Вскользь задетая газетной дубиной, муха с подбитым, встопорщенным крылом, безумные тараща шары, поползла прямо навстречу врагу.
   — Живучая тварь! — уважительно отозвался о богатырском здоровье мухи Петя. — Человека чуть задень — коньки отбросит. А эту бей, колоти — ей до балды.
   Как победитель, проявляя великодушие и уважая воинскую доблесть противницы, он взял её за раненое крылышко и понёс к раскрытому окну, чтобы отпустить на волю:
   — На улке так кайфово, травы ещё много. А ты, вольная птица, от такой благодати в коробку забурилась. Лети к своим. Свадьбы у ваших, брачные осенние гуляния…
   Пленница бьёт крылом и вырывается из брезгливой щепоти болтуна. Подранком ползёт по дюнам песка, нанесённого на подоконник, и вправляет себе боевое крыло. Она опять в форме и собирается взлететь. Он хлопает её газеткой и оправдывается:
   — Заразу, говорят, вы разносите. Порази тебя анурез!

    ***

   Щелчком он выстрелил всё ещё живой, встопорщенной мухой в вечерний за окном полусвет. Обрушилось безмолвие, и в поисках спасения от него забегали глаза. В углу подоконника, в свалявшемся клубочке пыли дрожал чёрный чертовский ноготь — таракан. У Пети был свой чертовский ноготок — на мизинце. Он, слесарь, холил его как любимый рабочий инструмент. Подцепить шайбочку со стола, подкрутить гаечку — отвёртка всегда при нём. А прежде нёс ноготок и чертовскую службу. Когда Фаина выводила Петю из себя, он вертел перед ней рожками из пальцев: «Козя, козя!..» Но если и весёлая коза не смягчала жёнино буйство, он загибал указательный палец, востря грозный мизинец — холодное оружие.
   Резцом ногтя Петя ткнул таракана. Хрустнула летательная оснастка — атавизм помойщика. Рождённый летать — летать не может. Часовыми стрелками поднялись усы, показывая смертный тараканий час. Поникли, упали…
   — Над трупом молодого таракана я провожу весёлые часы! — патетически вознёс руку Петя и, нагнувшись, вычикнул «труп» с подоконника вслед за мухой.
Попёрли семейные запахи борщей, пельменей, жареной картошки. Дом ужинал. Петя захлопнул окно и жалобно заблеял:
   — Сердце, о как мне хочется тушёненькой капустки!..
   Противно стало. Сам себе обрыдл от своей ненаглядной тоски. Ткнул в висок указательным пальцем, как дулом пистолета: посверлил им:
   — Раз ку-ку, два ку-ку!
   Тюлевая занавеска выдулась пузырём из форточки, задёргалась, зарябила, точно её вытаскивали, кусая, кухонные запахи, повылазившие изо всех щелей сытого дома. А она, слабая, упёрлась, не вылезла и даже натянулась, оберегая от них своего хозяина. Петя щёлкнул выключателем, чтобы на свет не лезла орда запахов. Из освещённого коридора к ногам вытянулась собака верная — тень его. От неё лишь холод пополз по рукам и ногам. Высыпали по телу гусиные пупырышки. Замороженный — даже под мышкой минус пять. Уткнулся лбом в стекло, стал холодную кровь согревать. Закат упал на сопку, словно женщина скинула нарядное платье. На Петин мужской день 23 февраля — с прикидкой на Восьмое марта, конечно, — Фаина сшила такое же багряное, чувственное… Полощется закатный подол… Месяц, старый распутник, с отвислой губой, высматривает саму пурпурную Эос. Облачко, как сухая омела, зацепило его. Вместе с ним и укатился бесстыдник за оконный обзор. Ни  следка не оставил, ни звёздочки. И после Пети никого и ничего не останется. На небе и на душе — пусто.
   Шерстинка дымка. Ребятня жжёт траву. Палы. Словно отлетающая душа дня — дымок. Зарябил перисто, как лист осенний кленовый, прозрачный, пятипалый. Словно над мерклым закатом протаяла Илюшкина ладонька. Над ней звезда прояснилась — вот-вот скользнёт в неё. И небес сыновнее лицо увидел Петя. Глаза повыел свет его… Внезапно странный звук забился рядом. Не то мотылёк трепетал, не то стрекотал кузнечик. Близко и далеко. На кухне? Кузнечик? Похоже, в комнате будильничек тикает.Но обычно даже в двух шагах от него не ловится слабое тикание. Домашнее сердце. В жизни квартиры теряется биение его.  Но иногда выскакивает звук будильника у самого уха, как поплавок из воды. И оторопь хватает Петю. Знать, время смещается и тогда пространство дырявится. В дырки звуки и выпуливаются… Нет, это не будильник. Птичий какой-то звук, словно пташка крылышками быстро-быстро машет, словно ангелок… Реле стиральной машины. Илюшка любил включать его и слушать. Илюшка-релюшка. Наверно, Петя случайно задел реле, оно и включилось.  Но Петя в ванную не заходил.
   Он замер, точно в руке у него был пистолет и точно он приготовился стрелять. Грудь ломило от спёртого дыхания. А стрекоток всё скоблил и скоблил уши. От него запокалывало от корешков волос до мизинцев. Звук уходил в ноги, и они немели. Облился холодным потом. Так обильно, что злость взяла. Стрёмно в чердаке. Страшок заиграл. Выдохнуть его, не то в самое нутро пролезет, вкогтится зверем — не отодрать. С полным выдохом сжал кулаки, выкрикнул высохшим голосом:
   — Долой самопрослушивание! — и от этого жалкого одесского шума он будто завернулся в щетину озноба: — Тише, мыши, кот на крыше, а котята ещё выше.
   И всё-таки возня и голос словно бы вспугнули невесть как возникший звук. Звуки… Да ими всегда полон дом. Допоздна благоухает ненаглядный «Ласковый май». Последние «Чёрные розы — символ печали» закрываются только после соседских стуков по водопроводным трубам. В самый-самый сон похмельник-мученик врубает холодную воду, чтобы залить пожар в сивушном брюхе.Ржавые ошмётья духового оркестра. Хрипёж, гудёж, домотрясение… Вышиблен «оркестром» из Эроса сексуально озабоченный. И во сне продолжали бомбить его шарами титек дивы из телошоу. И супружница не согнала спросонок. О скупое мужское счастье!.. И опять ожесточённый стук по трубам, на этот раз пуританский.
   Дежурные звуки… После туманов и тайфунов обои отходят от стен, потрескивают; косяки дверные рассыхаются, пощёлкивают… Бывает, однако, такой провал тишины охватывает, что жизни, мнится, нет вовсе. Но и сквозь прорубь ту ледяную слышно, как мокрица в ванне шлёпает, двухвостка в старых газетах шуршит, таракашек лапками сучит, поскрёбывает. И даже как антеннки усов вострит — слышно…
   Звуками Петя давил на Фаину. Удачный «Океан» отхватил. Помолотив, поморозив, холодильник затем минуты три побрякивал, постукивал, будто профилактический ремонт сам себе производил. Скрипел суставами, проверяя крепость свою; бурчал по-стариковски, хотя и года ему не было. Вздыхал тяжко и, на короткий передых расслабляясь, по-бабьи, с подвывом зевал. Ну настоящий недовольный пролетарий. Неугомон. А если затихнет — за ним шебарша заведётся. Шебаршит, сопит, пыхтит и возится, возится… Петя этой шебаршой жене мозги пудрил, суеверие внушал:
   — От твоих чёрных скандальеро тёмные силы проявляются. Смотри у меня!
   Простая советская учительница, она суеверила и не верила. Однако шебарша проявлялась отчётливо, и Фаина плотно прижималась к мужу. Он до таких прижимок был охоч, но жена в суеверную пору стыдилась изъявления чувств на глазах у тёмных сил, да и побаивалась…
   Ни в одной из клеток жилой городской коробки мгла безмолвия никогда не сгущалась. Петя представил дом коробкой, перевязанной ленточкой с пышным бантом. Рука небожителя берёт её, полную куколок: забавный подарок дочурке.

      3

   Петя посмотрел на себя в зеркало: краше в гроб кладут. Лицо серое, как мох, старое-старое, словно последнее самое человеческое. Как мох же осыпалась эта грандиозная аллегория Пети. Будто от лёгкого издевательского тока задёргалось веко. Пристал тик хуже икотки: тик-ток, тик-ток… Казалось, само веко и тикает. Петя одрябло поёжился, ему захотелось тепла, чистоты и свежести. Скорей смыть и мох, и тик, и пот. Он заткнул днище ванны пробкой на цепочке и, чтобы не обжечься, подобрал на смесителе славную горяченькую водичку. Промял, успокаивая воспалённые глаза, смочил их, всё лицо — и увидел в углу на рябоватой от оспинок эмали пятнышко с детскую ладошку. Холодея спиной, согбенно попятился из ванной. Детектив зрел. Звуки… Теперь вот пятно неизвестно откуда взялось. Сам Шерлок Холмс не разберёт. Шакер Лукум, Шерок Хум, Шерлок Холм — так, подрастая, звал сыщика Илька… Похоже, опалило чем-то. Ожог. Такой налёт на потолке от лопнувшей лампочки остаётся. Но лампочка в ванной под плафоном цела. Замыкание? Проводка впотай, стена нигде не пробита. Чтоб не сгореть, живое спасается в тени.

***

   Будто подёрнутый тёмной пеленой, он чуркой торчал на лоджии. Скрипнула неплотно притворённая дверь. Вздрогнул. Навалился спиной на неё, точно не пуская сюда, в темноту, шалый свет, грозящий таинственным ожогом… Когда выходил на лоджию, дверь была открыта. А ведь утром по радио начальник УВД предупреждал: с десяти до пятнадцати самая  воровская жатва по квартирам — закрывайте балконные двери. Но на барановской лоджии сам чёрт ногу сломает. Всё занесено пылью. Будто толстым шерстяным одеялом укрыто. Коробка с Илькиными игрушками. Гора банок. Фаина их для варенья копила, до которого так и не дошли её учительские руки. Посылочные ящики навалом. Жена и тёща безконца слали друг дружке бездельные посылки. Старуха — семечки и календарики, Фаина — платочки, рейтузы да карамельки. Рыбу на почте не принимали… Не застеклил Петя лоджию — превратилась она в мусорку.Напыльных сугробчиках — клочки газет, в табачной трухе червяки окурков; нарядно-шоколадные — любое дитя соблазнится — пачки из-под сигарет. Полуспущенный воздушный шарик издыхающе шевелился дряблой колбаской… Таков был слайд барановской лоджии. Панорама окрест поддерживала этот колорит. Тлел чёрно-красный закат. В него вползали цистерны, сливали мазут, и он жирно коптил. Траурными лентами тяжело ниспадали за сопками бухты Синеокой дымы ТЭЦ. Будто мощный фонтан взнялся из-под земли — ударили за Синеокой прожектора военного гарнизона. В подцветке выступили из дымов ошкуренные лесины труб.
   Из кратерка сопки Кудрявой выжелтилась костяная рука экскаватора, разжала кулак, словно бросая в могилу горсть земли. Забликовала, заиграла отражениями глинистая вода котлована. По тёмной кайме обрыва кверху ногами, расплываясь волнисто и фотографически чётко собираясь, двигались две яркие фигурки.
   Неделю назад в котловане утонул шестилетний мальчик.
   Двое словно сошли с высокопоставленных Альп — обряженные в крикливые спортивные костюмы. Добропорядочный папаша с отпрыском цветными сачками принялись баламутить святую из-под утопшего воду, выискивая дафний для своих изваженных гуппи.
   Справа от котлована — щербатый дубнячок с каракулями клёнов. Там взбухают синенькие клубочки от выстрелов и путаются, рвутся в запуганных, израненных стволах. Оттуда несёт серой, селитрой и порохом. Там вечерами не смолкает пальба. Палит пацанва, стрельбы отморозного молодняка.
   Айсбергом отблескивает угол строящейся девятиэтажки. Торец её — тоже бомбовый стенд. Весь во взрывных ожогах. Дворовые сопляки упражняются в бомбометании. Набьют кульки серебрином — алюминиевой пудрой — и бабахают. Дом только через год будут сдавать, а он точно в Карабахе побывал.
   Возле его боевой стены — идиллия и пастораль. Муж с женой палят курицу. Костерок шарахается от них, злобится, дуется. Бросается в овражные будылья, где в сочныхбочажинах отпели в мае свои последние песни лягушки — соловушки сердца Петиного. Поползли, затрещали палы по соловьиным местам, сжигая лягушечьи шкурки…
   Ведьмин круг. Обложенная упавшим, беспомощно сляпанным заборишком, — грибница из строительных вагончиков. Шанхай, Миллионка… В серёдке брошено сбилась механизация: голо блестят мятые черепа машин, бульдозер уронил забрало в комьях глины, упала сломанная рукаэкскаватора…
   Прямо на загляденье перед всем домом, перед барановской лоджией — «санузел» из двух туалетных коробок. Поскрипывают дверцы, отмахивают богатую запашистость ударных строителей. Каждой одновской семье к 2000 году — отдельную квартиру!
   Какое пленительное итальянское слово «лоджия»! Возрождение, Ренессанс!.. Лоджия, адажио, сольфеджио… Сплошная музыка и ласкание слуха. Как мечтал Петя о ней! Задохлись с Фаей в камере гостинки. Барачный дурдом «хихи-хаха» кого угодно с ума сведёт. Отстойник.
   Лоджия… Самый бы раз нирвану созерцательно вкушать. Да аура вокруг Пети — закачаешься! Та же, что у дурдомовского «баракко». Справа — Тырс. С Блямбой забавляется, кобелина. Аж банки Файкины звякают и ящики расползаются. От этой порнографии Фаина и квартиру менять собиралась… Сосед слева — тихушник Василёк. Хроменький, подволакивающий ногу, с самого детства обделённый женским теплом и потому вечно влюблённый. За свои любовные порывы он терпел жестокие гонения. Стоило ему сделать очередное письменное признание соседской пацанке Лерочке, как отец её спроваживал несчастного влюблённого в психушку. «Не могу без тебя, моя любимая! Как только ты, Лерочка, закончишь школу, мы поженимся. Невыносимо жду, твой Василий». Этот крик души в больничке претерпевал некоторые изменения: «Как только я выпишусь, мы поженимся». Возлюбленные сестрички, в отличие от Лерочкиного отца, к возвышенным Васиным чувствам относились с пониманием. Это вдохновляло его, он начинал здраво рассуждать о будущем своём семейном устройстве, и его выписывали… После безответных страстных призывов к избраннице-сестричке начать совместную жизнь адресат его вновь менялся: «Как только ты, Лерочка, закончишь школу…»
   Озабоченный и даже по-своему счастливый (не  каждому дано любить), Василёк запустил свой быт— низкую прозу жизни. Зато несколько раз на дню отчаянно пудрил синие кровеносные ниточки на бульбе носа, которые, как он считал, шибко старили его.
Бесхозного, тихого шизика пробовала обиходить морская вдовушка — Жанна. Вася отверг притязания: в один из случайных интимов нащупал на спине у вдовы пупырья. Как у Жабы.
   Щепетильность хромушки чеканутика поразила Петю. И совсем он был ошарашен той непостижимой властью, какой внезапно Василёк подавил самого Тырса. Тому как-то раз не угодила Блямба, и он рассвирипел. На всю катушку врубил маг: «На танго-о!..» — и давай всё крушить. Стал ломиться к соседям. Фаина в истерике вцепилась в Петю и не пустила его на подвиг. Едва отодрал её от себя. Выскочил на площадку — а Тырс Васильку покорно спички отдаёт. Хотел мусоропровод поджечь, выродок. Из-за Васиной спины злорадно выглядывает побитая Блямба. У него она и спаслась. Чем же он укротил зверя? Тайну его тюремно-дурдомовскую ведал.Позорную.
   А кто бы раскрыл ещё одну — Пете? Каким таким образом развесёлое соседство, похожее на старое, с которым не приходилось скучать в гостинке, и после новоселья окружило Барановых? Сыщется ли в Одновске местечко с другой аурой, где бы можно было отдохнуть в нирване?..
   — Октябрята — юные ребята! Пионеры — ленинцы!..
   Ещё одна соседушка развыступалась — Галка. Прямо под Петиной лоджией. Обычно свои «апрельские тезисы» она кидала по звонким воскресным утрам. Теперь же на ночь глядя речугу толкает. Совсем уже двойной сдвиг по фазе. И у Пети — сдвиг. Полная дичь! Галка внизу на своей лоджии витийствует:
   — В борьбе за дело коммунистической партии будьте готовы! Будьте здоровы — и станете достойным комсомолом, резервом партии!..
      И вроде как она же на улке пилит! Палка верная её сукатая, шажок с притрухом, нос-водонос, как у вороны. Схожи жилички уходящие… Голос, задорно-пионерский, вдруг треснул, надломился в каркающий, кликушеский:
   — Лес передо мной пуст. Готовится охота на людей. Ноша нош упадёт в грязь. Опустятся острова. Три недели и три дня будет стучаться пепел в дома. Спасётся тот, кто плотно закроет двери и окна. А потом забрезжит зорька с русой росой…
   — Эй, старая вешалка, хорош базлать! — оборвал вдохновенное пророчество пропитой басище.
   Вот теперь для Пети осталась одна Галка, уличная. Выбравшись из путаницы строительной «миллионки», она чапала в сторону аптеки… По тонкому замыслу районных правителей аквариум её вознесли на самую крутую, в осыпи, сопку, дабы хворая и дряблая немощь поскорее отбрасывала коньки, оставляя последние жизненные силёнки на каменистых кручах.
   Сама смертушка, Галка жизнёнку откуда-то черпала. И заядлая лотошница, и сивилла громогласная. А в ноголомную сопку споро мела подолом её двойница. Чем  круче, тем проворнее. Казалось, ветер подталкивал её в горбатенькую спину… Только не было ветра: победоносный, в честь сдачи аптеки, флаг обвис. Словно в гнутых трубках кровь, переливался неон в грандиозных буквищах на крыше высокопоставленного, идейного дома: «Коммунизм — наше знамя!» Вдруг дом вместе с лозунгом вырубился, как в копоть, погрузился в черноту. Погас свет — только в нём одном. Впервые в истории «райских» домов — райкомовских и райисполкомовских. Вот это действительно — сдвиг!
   От заполошного крика испуганно погасло оконце строительной сторожки.
   — Что вы делаете? Отпустите её! — из форточной норки вынырнуло культурное негодование.
   — Я вот как сейчас выйду!.. — угроза тотчас же была подкреплена взрывом фугаски из-под бормотухи об асфальт: ангел-хранитель дома — сантехник-сан.
   — Ну ты, козёл! Иди сюда! Спасай эту дуру!..
   Вторая бутылка хряснула, но без взрыва, без угрозы — пораженчески.
   Родимая матушка выскочила из подъезда:
   — Дотаскалась, шалава! Так тебе и надо! Ещё в подоле принесёшь!..
Ошмётки голосов кислой капустой шлёпаются перед Петей. Нехотя поднимается пыль. Замерший было полусдутый пузырь пытается сбросить квашеный шлепок и подбирается к ногам Пети. Тот брезгливо отпинывает его, но неудачно. Пузырь угодил под широкую Петину лапу и лопнул, будто пукнул. Свалился, громыхнул ящик с засохшей кровью сургуча. И точно от грохота его внезапно зажглись окна невидимого в аварийном мраке высокопоставленного дома. Одни окна — без судьбоносного венца.
   Но и от этого малого света вытемнилась карликовая фигурка старушки. Согнутая колесом, она легко катилась в сопку. Но теперь уже и свет аптеки чахоточный погас.
   Из кратерка соседней сопки высунулась кулакастая рука экскаватора. Посыпалась с неба земля. Завихрилась, догнала старуху. Земляной столп побрёл в сопку, всё выше, выше, в аспидную темень над ней, туда, где сбываются пророчества.

   4

   Кукарекнула дверь в комнате, словно рассветный петушок хватил воздуха с лоджии, прогоняя пустые Петины страхи. Ковровая дорожка в коридоре скрадывала шаги. Тикал будильничек, как Илюшкино сердечко. «Маленькая стрелка ленивее — вот она и толще…» В журчании воды в ванной слышался голосок сыночка…
   Никаких исподов, изнанок, чертовщин! Таинственный ожог смыло. Значит, не ожог. Окалину и наждак не берёт. От тайны не осталось и следа. Пятно — бытового происхождения. Грязи испугался.
   Петя сунул руку в тёплую воду и провёл пальцами по неровной эмали. Старческая вода, смутно-пугливые рыбьи тени. Волна ознобной дрожи, словно остаток глупого страха.
   Будто толстый ослизлый корень взбугрился — колено раковины умывальника. На нём гнутый слегка отросточек-обуглыш, точно огнём тронутый. Затхло-грибной запах. Ножка доморощенной поганки. Это она, сморчковая ехидная шапоклячка, сбросила шляпку в ванну. Эх, напугала, пакостница! Фультикультяписто получилось. Судьба шуткует, она знатная шутница.
   Вынул затычку из ванны. Реактивный рёв воронки, как в «угнетателе», — так звал унитаз Илька. Замученный бандой передряг, сел на борт ванны. Затхло-грибной дух паром закачался в дверном проёме — туман с того света. В нём что-то замерцало. Устал, глаза устали. Мухи в глазах. Но не тёмные — светящиеся. Словно дышит кто-то слабо. Страхом живёт Петя, а не верой. Где ж её взять?..
   Заурчал одонок «грибницы» в сливе ванны, отрыгнул сыто, хлюпнул. Стал подниматься Петя, опершись о косяк, сунув пальцы в дверное защемление. Розовые от воды, увиделись они пальчиками Илюшки… Он брал его с постельки на руки — утреннего, прозрачного. Приговаривал певуче, как матушка когда-то Петеньке:
   — Батюшка ты мой, вставай, любименький!
   Ребёнок слабо обнимал его ручонками за шею:
   — Как я люблю тебя, папа! Никак не налюблюсь! — и укладывал головушку на папкином плече.
   Тихо смеясь от счастья отцовского, Петя прогибался в пояснице, чтобы сы;ночке удобнее было на его груди. Нежно дышал в зорьку-щёчку, беличьи гладил волосёнки. Собравшись с мужеством, бережно отрывал от себя полусонное родимое тельце, тёплое и живительное, как парное молочко:
   — Ба-альсой у меня масик, ба-альсу-усий масиска!
   Как новорожденный голенастенький олешек, пошатывался Илька на ножках-былках — вот-вот подломятся. Петя придерживал его и вёл в ванную умываться. И всякий раз Илюшка совал пальчики в дверное защемление. Петя вздрагивал испуганно: мнилось, кто-то вот-вот закроет дверь — и хрустнут молочные хрящики.
   — Иленька, не суй пальчики в дверь, а то прищемит их!
   Но каждое утро ребёнок забывал отцовское предостережение…
   Затуманилось у Пети лицо, словно осенней паутинкой завесилось… Дверь, больно прищемившая пальцы, отпустила их, распахнулась. Благодать нечаянная не сердце легла.  Если бы не оно, чокнутым блаженненьким посчитал бы себя Петя. Так поди блаженными и становятся от безысходности. Увёртыши до первого тупичка блажью придуривают. Со временем вживаются в ролишку — не отличишь лицедейство от Божьего промысла.
   Прозябая в жизнёнке своей непутящей, замёлся бы Петя мусором. Да словно Илюшкины глаза следили за ним — стыдился позора перед сынулей. Коли стыдится — значит, ещё человек. Но на убыль идёт, на убыль. Какую-никакую веру бы. Не вера разве — Илюшкины глаза, суд их постоянный, жалость их и дыхание?.. Пьяной тоской жил — черти в ногах путались. Трезвая да чистая, на радиоволновой частоте тоска металась, маялась, в пространстве великом искала сы;ночку. Не могла же разумница Природа-мать дитятко, ангелочка своего, в прах бросить и ничего от него не оставить? Ладно он, Пётр, со всеми потрохами своими грязью греховной уделанный, — в перегной пойдёт, один пшик останется. А дитя невинное?.. Не может Природа и с ним так разделаться. При зверстве таком терялся бы всякий смысл жизни. А в безумии и мир бы рухнул. Нет, не умер весь Илюшенька! Отозвался на тоску рыскучую, прилетел поддержать папку. Стрёкотом реле слух задел — звук увиделся. Пальцы прищемил, игрунчик, — боль увиделась. Сердце позвал, страх снял, к себе приучил — к пространственному.
   Тень зыбкая, словно от воды текучей, от окна теплоструйного, как от облачка солнечного, прозрачного, на грудь легла, припала к ней. К тени той приложил Пётр ладонь — ничего не угадал грубым осязанием. Отнял руки от груди — коснулись кончики пальцев телесности слабой, непроявленной. Боясь, что соскользнёт она с груди, упадёт, бережно брал её на руки. Брал, пока проступала она одуванчиком. Не осыпался пушок, не слетела щекочущая пернатость. Охапочка та бережная отяжелела. Тельцем Илькиным. Рассветным, прозрачным, прохладным. Тем, единственным, кого выпало любить! И, как бывало по утрам, прогнулся Пётр в пояснице, чтобы удобно было сы;ночке на папкиной груди. Приподняло дитятко сонную головушку, сошёл туманец с сонных глаз. Не разомкнул сынок губ, а взгляд его услышался, взгляд таких далёких и близких, мерцающих, родных глаз.
   — Как я люблю тебя, папа! Никак не налюблюсь!
   — И я тебя, сы;ночка. Крепко, крепко!..

        Глава третья

— Папа, сколько я?
          — Большой уже! Целый метр и ещё целых
четыре сантиметра!
— Ого сколько метров! Миллион, тыщу,        миллиард!
(Когда Илюшке 4 годика исполнилось.)

      1

   В «Мандраже» в допожарную пору один молодняк вкалывал. Лишь с овощными контейнерами и мармитами с десяток калек возилось. Обслуга же поджара, подбориста, как созвездие гончих псов. Сдельщина — что перо в зад и ветер в спину. Наряды сменялись в получку. «Явы» и «Ямахи» засверкали никелем. «Ангелы смерти» из «Мандража» гнали план. Много разбивалось. Приличные башли, почтение самой торговли, дружные поминки — превратили шарашкину контору в сплошной Голливуд. Красавцы усачи сводили с ума продавчих и поварих, заведующих и директрис. Культмассовый сектор чокнулся на мероприятиях. Не какие-то «Снежинки» и прочие бестолковые поезда здоровья, а Паратунка и даже Ласточкино Гнездо в Крыму.
   Пётр Середович за «голливудом» не поспевал. Его консервативному сердцу были милы массовки по водянику и ползунику, в любовные чертоги Сихотэ-Алиня — Щекоте-Аминя, по-«мандражски». Э-эх, водяника! Какая ёмкость в ягодном слове том! Всё тело истомой исходит от всплесков и колыхания по-девичьи ласковой морской волны. Водочка — другая волна: мужская, отважная и крутая. Скольких парочек защекотала она до потери девственности. Щекоте-Аминь! И всё это содержательное двуединство — водяника! Не жизнь, а малина, то бишь — водяника.
   После потрясной такой ягоды, от избытка счастья, многие ползали под кустами — собирали ползунику. Полный ажур!

***

   Празднование годовщины Октября в «Сихотэ-Алине» началось уныло. В зале стоял колотун. Из ноздрей по-лошадиному били струи пара. Не порхали бабочки-официантки — востроглазые Риточки, Женечки, Шурочки. В шерстяных носках и старушьих тапочках, укутав полушалками плечи, они ползали, как оцепенелые мухи на поминках. Дружба дружбой, а служба службой. Нет кворума-сворума — нет и навара. «Мандраж» велел закрыть дверь на клюшку. Хотя перед парадной дверью собиралась толпа политически настроенных граждан, страждущая и алчущая отметить Великий Октябрь. Лабухи бунтанули: при  полупустом зале бацать отказались. «Голливуд» за четвертак взял у них напрокат гитару — и мандражский одинокий стол превратился в сборище КСП, в дешёвую туристскую романтику. Пар, чад от подгоревших лангет — чем не бивачный дым. Не хватало самого костра на столе.
   От романтизма такого, и задубев как собака, Петя глухо, по-чёрному, сам с собой жахнул три стопаря подряд. И ни в одном глазу.
   Патологический провокатор Осень и Лёха спихнули на шефа девицу, с которой Петя был шапочно знаком. Как-то Медяшка с Лёхой затащили его к ней на день рождения, пообещав пельмени, огурчики и водовку. Против такого «джентльменского» набора Петя устоять не смог. Всё это действительно было и благодарно запомнилось. Осталась в памяти и прикольная заляпуха подружки именинницы. Опарафунилась она слегка. Поддатенькая, с большим подъёмом произнесла тост, пожелав подружке оставаться такой же обаятельной, с такой же обворожительной белозубой улыбкой. Все запали. Оторопевшая хозяйка, выставив свои лошадиные зубы, во всю лыбилась и ничего не могла поделать с окостеневшей улыбкой, так опрометчиво восславленной подружкой.С закрытым ртом — нормалёк девка. Чуть разомкнёт губы, обнажит сочные, алые дёсны — чубарка с чубчиком… С минуту этак обводила гостей именинница в жутком безмолвии очаровательным ощером.
   Петя уже захорошел, и воображеньице его тоже было на взводе. Молниеносно оно разложило пиковый образ хозяйки на хохмические кадрики. Вот-вот братец-кролик начнёт частить резцами… Привет из Страны восходящего солнца: «Банзай!..» Улыбка с того света: «Не влезай! Убьёт!»… Обалденный прикол! Петя уже не катил бочку на Медяшку с Лёхой: концертик что надо!.. Однако пьяненькие образы будто добавили хмеля в эмоциональную барановскую головушку, будто он смешал водочку с розовым дамским ликёрчиком. И зрение зарозовело, и потешение постороннего сменилось чуть ли не любованием. А ведь хозяюшка ни-че-го, симпомпончик и самая что ни есть лапочка!
   Размягчённой душой милея к ней, Петя и вовсе расчувствовался и, как пылкий влюблённый, бросился ей на выручку. Не опрокинув закусь на столе и не пролив тостовый стопарь, он изящно перегнулся с ним через стол и хотел брудершафтнуться с именинницей в щёчку. Она же, точно боясь потерять девственность, выставила навстречу мужским губам скалозубную свою крепость. Невольно осклабился и Петя — и клацнули зубы в зубы.
   Изнемогшая от напряга, публика писхологические тонкости и клацанье не усекла, увидела лишь страстный обоюдный поцелуй и счастливо взорвалась ликованием. А Медный с Лёхой, эти пошляки и полудурки, совсем офигели и забазлали, пушечными залпами заскандировали:
   — Горько! Горько! Шайбу! Шайбу!..
   На распоясавшуюся подчинённую парочку Пётр Тимофеевич возникать не стал: что взять с вальтанутиков, да и в гостях неудобно. Второе «горько», уже без клацания, в пунцовую щёчку на счёт «раз-два» получилось совсем мило. И это уже было не просто дружеское лобызаньице ради хохмочки. Ядок отравной нежности впрыснул коварный искуситель в поцелуй. Время, пока Петя гостевал, словно заново переписало живописный портрет хозяйки. Рябенькая чубарка с чубчиком преобразилась в роскошную красавицу с золотистым водопадом волос, бьющим в плечи и в грудь. Меж двух падений его — ждущий чего-то взор и бледный лик. И он, Баранов, с такой мадонной, с гением чистой красоты — накоротке! Нет для неё ближе, и даже, быть может, роднее человека, чем он…
   Крыса-1. В такую категорию загнали психоложские новаторы неприкаянных мужиков навроде Пети Баранова. И до любви, мол, охочи, и любят искренне и нежно. Выдающейся крысой под номером один был-де сексуальный гений всех времён и народов сам Джованни Джакомо Казанова. Только, дескать, дама сердца заикалась, чтобы законно списаться, он рвал от неё когти. Этот проходимец Джакомо действительно, наверно, был порядочной свиньёй, то есть крысой. Но Петя-то тут причём? Он просто разборчив. Это ж не молоко кислое пить — день-деньской тереться бок о бок мужем и женой в одном семейном каземате? Такую подругу отхватить бы для совместного жизненного пути, чтобы после быстротечного мёда крысой не показалась, чтобы жилплощадь общая тюрягой не душила. Сплошь и рядом разводы, алименты, безотцовщина.
   — Не вздумай, Петро! Ни-ни! Поостерёг бы кто, разве влезли бы в хомут? — остерегали те, кто залетел на 25% и 33%.
   Не-ет, Петю за хобот трудно ухватить. Матушка, царство ей небесное, всё грезила, что сноха будет мамой её величать. Какие только свахи ни пытались окрутить холостяжку! Асы, профи! Миллионы рублей алиментов на их совести. Устоял Пётр Середович, натуральный железный Феликс! Так и не услышала бедная матушка заветное «мама», но и бардака семейного не видела. В добром здравии почила, в покое, при любимом сыне. Женатики-то — отломанные ломти. Не все и к родительскому смертному одру спешат.
   Петю, выпившего особенно, больше вдохновляло сегодня, нежели чреватое завтра. Он догадывался, что коварное время готовит ему ловушку, сотворив с чубарушкой чу;дное преображение.Но пьяному и море по колено, и он сам сотворил коварный поцелуй, приправленный любовным ядком.
   Видя, что их во-мужик Петруха предрасположен и даже не против, эти два сводника, Лёха с Осенью, взвинтили публику чуть ли не до свадебного визга:
   — Наш товар — ваш купец! Чем не пара?
   Олухи продажные, начальника своего, как бабу, по дешёвке загнали. Фольклористы. Благо, невеста не какая-то падкая вертихвостка оказалась. С достоинством подыграла компашке, но ничего такого не позволила, чтобы фарс превратить в капкан. А могла бы. Петя вовсю клеился, сам лез в западню. Они с ней, ряженые, и цыганочку сбацали, и до головокружения друг к дружке прижавшись, коленки в коленки, под «аббу» танцевали, томились. Ядок поцелуя его действовал, но не разлагал. Тогда Петя подловил её на кухне одну и решил добавить любовной отравы до полной победы. Зажал её, жаркую, и уж от души поцеловал, затяжно. Она прибалдела капитально, но спохватилась, и оберегая девичью честь,  оскорблённо упорхнула от него, такого несносного нахала. Он тоже оскорбился подобным неприятием и насандалился так, что едва добрался домой на автопилоте…
   И вот эти два хмыря, Медяшка и Лёха, припёрли девицу на празднование Великого Октября. Петя вежливо прогнулся перед ней. Как же: пельмешки, водочка, лямурчик — он добро помнил. Да и смотрелась она приглядно: личико, грудь, бёдра — всё при ней. А ножки — вообще полный отпад. На именинах он и не усёк, что она малость косолапенькая. Детское, милое виделось Пете в лапках-косолапках. Девушки с такими славными загребушечками — непременно сердечные лапочки.
   Так что при таких достоинствах чубарушке и нужды не было выпускать на волю свой роскошный водопад, захлестнувший по уши Петю в прошлый раз. Теперь конский хвост оттягивал её головку назад, отчего, курносая, веснушчатая, она выглядела по-мальчишьи задорно: вот-вот тряхнёт чёлочкой и загорланит: «Ни мороз нам не страшен, ни жара!..» И Лёху с Осенью дубарина не колебала. Сплавив Пете общую подружку, они уже придурочно ухохатывались над тем, что поочерёдно икали.
   От трезвой холодрыги и от скованного положения кавалера Петю противно трусило. Всеми силами пытался он сдержать мерзкую дрожь, утишить её, но после этих отчаянных попыток его вообще начинало бить, как отбойный молоток. Действительно, мандраж. Тот именинный кухонный поцелуй сближал Петю с его дамой. Не настороженность — лукавый секрет прорицал он в её насмешливых карих глазах, общую их, чуть ли не родную тайну. Похоже, что всё ещё травил девичью душу ядок удалого поцелуя Кирибеевича. Но постыдная трясучка, казалось, всё вокруг превратила в вибрацию. С непрухи такой, со зла, вообразил Петя подрывным компрессором базлающий ресторанный туризм. И соседка его, заметил, навострилась в ту степь, даже не усекла, кого колотит.
   — Кто это так мерзко дрожит? — откинула она изящный вензель локона с ушного пельмешка, прислушиваясь к «туманам и запахам тайги». — Аж стул подо мной пляшет.
   — Ту-туристы за-заколебали! — свалил Петя позорное своё колебание на «голливуд».
   — Какой дружный у вас коллектив! — уже подпевала «компрессору» Петина дама. — Вы часто, наверно, в походах пропадаете?
   Её явно тянуло к каэспэшному сборищу, и он попробовал пресечь легкомысленное поползновение:
   — От д-дуба они п-пр-ропадают. Х-хо-олод-д — не тётка.
   — А мне Лёша с Пашей сказали, что у вас завтра после демонстрации вылазка в лес.
   «Вылазка, вылазка… Уже вылезли, трепачи!» — Петя даванул сурового косяка на болтунов. В ответ два сводника благословляюще помахали руками, вот-вот заблажат: «Горько!» Дрожь куда-то подевалась, но к горлу подкатила безнадёга. На манер Бориса Брунова Петя ёрнически объявил:
   — «Ах, у ёлки! Ах, уели!» Туристская костровая. Ис-сполняет хор мальчиков «Мандр-ража»! — и предпринял подлую попытку предотвратить измену: — Дружные… Иначе как за водяникой да ползуникой не соберёшь.
   Но тут раздался требовательный барабанный бой по гитаре, призывающий к вниманию, и «голливуд» пригласил всех завтра, после демонстрации, отметить славную годовщину революции здоровым образом жизни на лоне природы. С ночевой! Эта существенная добавка «С ночевой!» сорвала с места изменщицу, и она кинулась в романтику, точно никакого Пети рядом с ней и не было:
   — И я хочу! И меня запишите!
   Она, правда, оглянулась на него, как бы призывая последовать за ней, но он будто выстрелил ей вслед:
   — Хоти, хоти!
   Как закадычная походная подружка, чубарка по-лошажьи мотала чубчиком и хвостом под гитарное бренчание, а Петя тяжко кирял сам с собой, навёрстывая упущенное и не желая чокаться с пьяными рожами, Медяшкой и Лёхой, подсунувшими ему кобылку с комсомольским задором.

2

   С высочайшего позволения «Мандража» с улицы запустили страстотерпцев. Лабухи вдарили по струменту с усилителями. Вот когда задрожало всё, затряслось. Поддатое братство на краткий вечерний миг. И холодрыга испарилась.
   И Петина чубарка скакала то с одним, то с другим из «голливуда». Подхилял к ней и сам; будто крепостную, потянул её на скачки. Кобыленская нагло выдернула руку и стала гнуть из себя утомлённую особу. Плавно завыламывалась и даже как-то виновато. А то бы Петя сказал бы ей пару ласковых. Однако всё равно облом. Отвалил в угрюмом бодуне. Но чтобы насолить гордячке, стал дрыгаться с какими-то тётками. Те заволокли его за свой стол. Одна из них, с особо тоскующими, йодисто подведёнными глазами, запела вдруг детским голоском из индийского киношного старья:
   — Муль-муль-ки натык, муль-муль-ки!..
   А чтобы во-парень Петруха ещё и на шею её клюнул, «индийка» прикольно задёргала по-птичьи головой. Шейку ей  словно от плейбойской девочки трансплантировали. И Петя в этот античный точёный мрамор втюрился. Красота спасёт мир! Красота спасёт Петра Тимофеевича Баранова, кассового аппаратчика… Он дышал в греческий эталон шеи, горячо выражая признательность за искусство дружественной Индии и особенно за лебединый шейный стан. Но лебединого взлёта из лебединого шейного стана не вышло. Аппаратчиков никакая Эллада с Ренессансом не спасёт… Кассового спеца, золотого мастера с уважаемымируками… Уважаемо… мого в «М-н-д-р-же»… От горь-ко… ко-го одиночества, причинённо… нонно… из-за какой-то даже имени её… знать не хо… в-в упо-ор!..
   Кобыленская, видно, секла за удальцом. Он уже галантно подавал своей новой даме искусственную её кожаночку, как гордячка крепостницей потянула его на скачки. Белый танец, мама мия и матка бозка! Плюнул Петя и на танец, который прождал до самой раздевалки, и на бабьё, подлое и дешёвое, и сделал ноги. Катитесь все к эфиоповой матери!
   Не успел от угрюмника и сотку отмахать, как достала его будущая значкистка по туризму СССР. Конский хвост пирамидой завенчан — ссутулило девку тяжёлое фараонство. Коротюсенькая ветровочка до пупка. Сапоги — модьё, со шпорами; но велики — хлюпают голяшки об икры.
   Захотелось утешить загнанную и приголубить. Из-под подола юбчонки коленки-завлекушечки неплатоническим совершенством сияли. Хмелю в голове добавилось, в висках сердечко забилось, от желанной косолапочки рябь в глазах побежала.
   — Проводи меня, Петя! — в глубину свою зовущие тревожные глаза.
   Рука в руке. Не бережно, не робко. Беспокойно, волнующе, всё больше, больше осязания… Кто кого ведёт к этой страстной ложбинке у подошвы сопки Любви?.. Способствующие любви микроклимат и флора. Светлая полоса яловой тёплой земли, высушенной теплоцентралевской трубой под ней. Рубикон! Перейдёшь его — и вечнозелёное травяное ложе.
   Шалая кровь о двух потоках. Нет с ней сладу, да и ни к чему кровораздел. Единый перекат, единое русло несёт одного человека — пока ещё о двух телах.
   Ветер пригнул, пригладил обоих; заломил ветки кленухе и осенил, охладил жар крестовым листом, слетевшим с её верхушки.

3

   Обмялось дело. Завязалось в свадебный бант. Да чуть не размок праздничный цветок…
   Искрится Фаин голос, любуется она отмытым ею Петиным шёлком волос: жених на все сто — в кудрях шёлк, в речах толк.
   Высыпали свадебкой на апрельское солнышко — как бы на марш Мендельсона не опоздать. И вдруг будто снайпер чикнул жениха. Закрутился подранком. То ли в благости, то ли в умирании глаза птичьей плёнкой подёрнулись. Закатил он их балдёжно и кадыком заёкал:
   — С-свидетели-то про-па-ли!..
   И встал как вкопанный: ни на какую расписуху тягачом не упрёшь. Одних такое внезапное исчезновение точно громом поразило. Другие непонятно чему возрадовались и стали пудрить  мозги сдвигом во времени и подпространстве, параллельными мирами, НЛО и АЯ.
   — Судьба! — смиренно и твёрдо произнёс жених и с сочувствием взглянул на Фаину.
   Невестина сторона, дивясь чуду, опупело зароптала. Сама невеста потерянно перебрала расфуфырку на подоле стрекозьего платья, проверила алую розу в венчике на фате: не исчез ли символ вместе со свидетелями? И гордой Кармен — перекрасилась в брюнетку на свадьбу — презрела Баранова, будто он, низкий и ничтожный, умыкнул свидетелей под свою «аляску».
   Но тут — полный прикол! — к расстроенной свадебке подкатила ведьмачская «волжанка», вороная, бесшумная, с тёмной изумрудью окон. Из неё вывалились свидетели: заботнички сквозанули под шумок и поймали частника, чтобы всё как у людей.
   Но из-за них, шустриков, как у людей уже быть не могло. «Волга» показалась не меньшим чудом, чем пропажа предприимчивой парочки. Не больше минуты прошло. Исчезновение, шок, машина… Всё обернулось непостижимым мигом. Сознание не вмещало его. Только до проспекта, где перехватили «Волгу», — минуты три спурта. Действительно, знак судьбы.
   Все повернулись к жениху, застывшему в трагической позе. В благородной позе. Ничего особенного. Иной от него и не ждали. Он — порядочный человек… Себе же свой фатализм объяснил притяжением прошлой типовой жизни.Знак судьбы — это по большому счёту. Это — полюс. Щемящая струйка свободы оргастически прожгла сердце, умершее почти в жутком равновесии. Сладчайше кольнул ужас выбора!.. Великая китайская стена, сляпанная им наскорякиз толпы, из собственной порядочности… Ведь он уже был за ней. Он жесделал свой выбор… Время повторило его: только на полюсе можно услышать добрый голос души из глубин своих. И он услышал. Но стена, стена… объятия толпы. И никаких вывертов.

***

   Бельевая рама за окном Петиной гостинки была сущей мусоросборщицей.Постоянно приходилось стряхивать с неё лапшу, селёдочные хвосты, ремешки морской капусты. Пётр, хозяйственный мужик и примерный семьянин, вбил штырь на сопке и приспособил оконно-сопочную блочную передачу. По утрам на ней возносилась к солнцу чистейшая, отстиранная от мёда любви, простыня молодожёнов Барановых.
   Но через девять месяцев ликующий стяг пообвис и уныло трепыхался с ночнушками и трусами — знаком судьбы. Стали Барановы перебирать отметины, тенями исполосовавшие этот горький знак… Как на всякую русскую свадьбу или похороны, и к ним на свадебную халяву затесались незваные. Выпивон и закусон отрабатывая, один шаровик без конца лез с обычаями: когда за родителей пить, когда денежный мусор мести… А у самого глаз дурной — белёсый, как нарыв, и не моргливый. И ещё оказалось, что на свадьбу Барановым подарили булильник электронный Ереванского часового з-да с мелодией: «В той степи глухой замерзал ямщик…»
   Ни шатко ни валко катилась семейная бездетная жизнёнка. Фаина ходила пустая, зло гоняла школьню за дробями.Чуть ли не сродственники по профессии оказались Барановы: он правил, гонял цифирь в кассовых аппаратах, она — в классах.
   Яловой бедой окрутились оба, и какое-то время в дружбе и строгости держала она молодую семью. Но пустая телега всё же шаркнула Петра: и слышать стал на одно ухо, и видеть на один глаз. Прежде по пьянке зрение такое порченое прорезалось, теперь от тележного удара. Крупно, телескопически вдруг упрётся в глаз жёнин розовый хрящик носовой перегородки. Будто нарочно вылезет наружу из-под широких крыльев носа. И кончик носа раздвоенный, точно топориком по нему тюкнули. Толстые складки верхних век, высоко вздёрнутые запятые бровей. Тяжёлое яйцо лица жупкой книзу. Пухлые подушечки ладоней, примятые посерёдке, словно в них покоилась головка младенца. Из-под обвислой комбинашки — ноги, серые от неухода: сошёл с них матовый, вольный загар.
   А сам-то!.. Слепой со страху концы отдаст. Губу развесил, скис, как слякотный мухомор. Лезет в мухоморью башку всякая фальшь.
   — Растелешилась, Файк!.. А если сы;нка появится, так и будешь сверкать?..
   На этот критический натурализм мужа она выхватила из-под скатёрки на этажерке клочок фотографии какого-то бугая, похоже, отрезанный от семейной. Злорадно скривившись, молча повертела «портретом» перед Петей. А он и внимания не обратил. Видно, хахаль бывший, а может, просто цену себе набивает…
   Словно пелёнки, за окном полощутся чайки. Младенческий их крик… Зациклился на сы;нке. В углу, куда наметили поставить детскую кроватку, порой слышались Пете возня и гуление, словно играл деточка. Младенческой кувшинкой в глухой заводи распускалась грёза. Половодье света от той лилии поднималось по самое отцовское сердце. Не тонули в том половодье усталые руки, трепыхался малюточка в них…
   Старая пластинка:
   — Какой сы;нка?! От тебя, как от козла молока!
   Две-три без пружинок и колпачков верняк «бортанулись» от него. Но он не хочет ущемлять женскую гордость. У Файки в маточных трубах глухо, как в танке. Закупорка в них. Она и не даёт свиданку его прекрасным сперматозоидам со своими гаметами, заточёнными в темницу. Он же, благородный Геракл, Атлант и Сизиф, на себе прёт позорную гору бесплодия. Другой в его унизительном горбатом положении импотента на «козла» Полкана; бы спустил или кулаки. Брань навороту не виснет, кулак в боку не киснет. Петя же истинный пацифист. Он проглатывает обиду, а не обидчицу. У него на «козлиные» случаи мирная отступная в форме лёгкого политеса припасена:
   — Ты же знаешь, Фай, что не козёл я, а баран. И дико горжусь этим. В Чехословакии даже киностудия была такая — «Баррандов-фильм»…
   Старая пластинка на этот раз не завелась. Держа палец меж страниц книги, Фаина удручённо подняла голову.
   — Не помешал, Фай?
   — Нет, у меня всё равно дурное настроение. Вычитала вот в «жэзээлке»… У Брюллова-то, оказывается, художника «Помпеи», супружница спала с его отцом. А-а, Петь?..
   Что делать? Как дальше жить? Она искала спасения в его ответе на свой трагический вопрос. Он не нашёлся сразу и брякнул первое попавшееся:
   — Бывает.
   Как бы выдал свои обширные познания в области всяких отклонений. Но тотчас спохватился — юмор спасёт мир:
   — Ты, Фай, поглубже книги читай.
   — Какие ещё поглубже? — спросила она так, будто ничего содержательнее «ЖЗЛ» не печатали.
   — «20000 лье под водой», например.
   Жена — не враг, а тщательно замаскированный друг. Поняв, что попала в ловушку, Фаина по достоинству оценила детский юморок мужа и дружелюбно покрутила пуговичку на его рубашке. Слабо пришитая пуговка, видно, напомнила ей о семейных заботах, и она строго спросила мужа:
   — Котлеты принёс?
   Ништяк перепадики! Брюллов, лье… Круг чтения — и котлеты. ЖЖЛ — железная женская логика. Привыкать и привыкать. От Петиного грубого восприятия ускользнули тонкие ассоциации жены, связанные с пуговицей:
   — Магазинные, два десятка.
   — А я какие просила? Мяс-ны-е! А ещё в торговле работает. Действительно, как от…
   Зрел детектив, и чтобы не слышать взрывоопасного «козла», Петя, оборвав жену, съюморил:
   — Лучше нет на свете мяса, чем из рыбы колбаса.
   — Ой как ослоумно!
   И опять перепад — не для среднего ума. Фаина отложила «Жизнь замечательных людей» и стала любоваться своими ногтями:
   — Самый заурядный ацетон роскошно растворяет лак. Принеси, Петь, а!
   Миру — мир! Петя радостно замотал головой: он и спиртику не пожалеет ради разрядки напряжённости.
   Фаина принялась водить пальцем по ладоням. Теперь у Пети — метафоры: толстыми икряными горбушками увиделись они на этот раз.
   — Глянь, Петь, как ярко выражена у меня умственная линия. А у тебя?..
   Он безнадёжно отдал на хиромантическую щекотку свои тупые руки. Если на ладони выдающаяся линия ума — значит, это женская ладонь. И без того семьи хлипкие, так ещё журна;лишки, типа «Крестьянки» и «Сельской молодёжи», разор вносят. Целые деревни к вымиранию привели — с родовыми корнями и крепкими, домостроевскими ячейками общества. Этой журнальной херомантией тётки, как знамёнами, машут и тычут всякими Тэтчерами и Бхутто. Совсем житья не стало. Раньше только Восьмого марта мужики страдали. Теперь каждый день — день заслуженных преувеличений бабья.
   Видно, и у Фаины возникла ассоциация насчёт госпожи Тэтчер. Она снисходительно пошлёпала по безнадёжно глупой руке мужа и с любованием вытянула перед собой свою, мудрую, достойную не меньшего внимания, чем тэтчеровская.
   — Мех дорожает, Петь.
   — Космическая эра, Фай, а ты про шкуру.
   — А-а!.. От тебя, как от козла…
   Детектив зрел. Петя сжал зубы: «Мы мирные люди, и наш бронепоезд…» Аутотренинг помог — сдержался.
   — Баран я, Баранчик. А ты — Баранка. Сынок же наш будет Барашек. Барашек-Илюшек. Эх ты, Файка-фуфайка!.. — не уследил, слетела с языка опасная рифмочка. Грубая, рабоче-крестьянская. Ладно ещё, «тюфайка» не сорвалась. С имечком своим жена замаялась. Неблагозвучное оно, не педагогическое. Выискивала знаменитых тёзих, чтобы облагородить его. Гордилась Фаиной Раневской. Откопала какую-то Фаину Шарунову из тьмутараканского Тагила, да  ещё Нижнего. Первая в мире женщина-сталевар. Слава богу, Тэтчер и Горбачёва — не Фаины…
   О мехах размечталась, а муж её в прозе жизни тонул. Не вынесла космической перегрузки, надорвалась.
   — Фая-фуфая… — с горькой усмешкой повторила она мужнино сравнение, сделав его более женственным. Это смягчение привело её к цивильной аналогии: — Петь, а Петь, а по-европейски я произношусь как Фанни.
   Замученная подражательностью, это она из кинухи слямзила «Фанни и Александр». Про то, что с таким же имечком тётка в самого Ленина стрельнула, Петя благоразумно умолчал. Съюморил без всяких задних мыслей:
   — Если ты Фанни, Фай, то я — Александр.
   — Под-на-чиваешь?.. — жёсткой щепотью она взяла мочку уха и вместе с клипсой-ракушкой стала крутить.
   Петя невольно потрогал свою мочку и пролил спасительный елей:
   — Фея ты моя!
   Ей же «феня» в заднем смысле послышалась, и была сеча великая. Первая. Из-за ничего. Сколько их ещё будет!..

4

   Сто;ит на Одновск опуститься снежинке, как начинается кордебалет. Трамваи сходят с рельс, автобусы заносит на обочину. Люди заполошно мечутся в ожидании шаровика-мессии в образе лихого «пазика» с надписью на «лбу»: шараш-монтаж такой-то.
   А тут совсем глухо. В виде дождя и мокрого снега.Петя поджался в ветровочке, отфыркивая грузные капли, шлёпающие сквозь капюшонишко на губы. Автобус высадил как раз на «золотой» середине: что до дому, что до работы. До «Мандража» полтора часа пешедралом. Петя зарёкся пёхать в таких случаях. Только двинет с остановки, как по закону подлости шальной какой-нибудь и подкатит.
   Отвлекаясь от дум, время от времени он следил в капюшонный «иллюминатор» за обстановкой. Стал замечать, что пассажиры как-то воровато зыркают назад и застывают, точно застигнутые при краже, прикрывшись зонтиками. Петя повернулся: глухая стена из зонтов — ребристо-пёстрое крыло чудовищной летучей мыши. А в пустыне людей, в дожде и снегу — мучились двое. Некая невидимая сила корчила здоровенного мужика, будто гнула из него мост через лужу, в которой он лежал. Эпилептической мощи изо всех сил сопротивлялась женщина, упираясь во вздымающуюся грудь. Руки её подламывались, и она всем телом пыталась унять корчу выгнувшегося человеческого дерева. Путаясь в мочале мокрых длинных волос, руки её обвивали голову несчастного, отогревая сознание его. Петя откинул капюшон и подошёл.
   — Вам помочь? — участливо дотронулся он до плеча женщины, и будто током его шибануло: в водорослях её волос перламутрово блеснула ракушка-клипса.
   — Спасибо, мужчина, я сама, — не поднимая головы, глухо ответила женщина — голосом Фаины.

***

   Не «пазик» шаромыжный подвернулся. Провисая брюхом «папа с мамой» подполз. Залётный. Будто специально для Пети, чтобы вовремя увезти его от любовников. Пусть остаются один на один…
   Вот тебе и Фея — эфир платонический. Фанни с Александром. Фаину Палну можно? Можно, можно. Партизанка. Вместе чай утром дули, на работу собирались. Когда успела с этим господином-деревом стакнуться? Не он ли — несчастная её любовь? Наверно, тот самый семейный чурбан, фоткой которого она хвасталась. Петя думал, что цену себе набивает, а у неё и вправду роман со страстями собора Парижской богоматери. Это ж надо — в припадочного влопаться! Жертвенница. На виду у всего Одновска, в грязи, с падучим, с Кондрашкой. Цирк, анекдот, порнография. Простая советская учиха — а какая сила духа! Фанни д ;Арк всех времён и народов! Если только Пете в рога ткнут, он живьём спалит эту потаскушку!

***

   Велик и славен Одновск! Всё ему до лампочки и до фени. Парочка алкашей, мужик с бабой, или не просохли, или с утра пораньше… Она в дупель хорошая, его поднимает, а он — в мат. Прямо в луже. Цирк! И Кио проездом из Японии не надо зазывать.
   Никто не вычислил учительницу Баранову, никто не приплёл обманутого мужа её к древнейшему ордену рогоносцев. Даже сам Рыжий не унюхал всей этой жареной истории. Почему «сам Рыжий», коли сам муж еле распознал жену?
   Промухал, стало быть, Одновск, светскую хронику. Тогда Петя обойдётся дымком, без огня. Тихий полюбовный развод. Нажились, скажет, Фаечка, пора завязывать. На этот раз без позорухи обошлось, другого — ждать не собираюсь. Ступай к своему любезному Кондратию, согревай его в трудную припадочную минуту теплом своего щедрого тела… Петя чуть не задохнулся: телесным жаром жены обдало его. И этот постельный супружеский дух, официально принадлежащий ему, — святой дух! — осквернён. Её тела касался тот выворотень. Дешёвка, шлюшка!..
   Языки ревнивого пламени повылазили из ядовитого чада. Петя самовозгорался. А если спиртику плеснуть?Тогда Петруха Баранов даст копоти! Самосожжение — и всесожжение!.. Герострат долбаный! Какую-то кобыленскую возревновал к бревну. Да пусть вошкаются, растуды их в кренде;ль! Он благородно удалится в своё гордое одиночество.
   Одинокого себя Пете даже стало жалко. Хвати кондратий — и некому на его сиротливую грудь слезой капнуть. Зэковский надрыв. Перепадик от прощания с жизнью к слезливому себялюбию. Огнеупорная душа размягчается. В ней звучит «Сентиментальный вальс» космополита Чайковского. И окаянная парочка в глаза лезет: в грязи судорожной, в пустыне людей. Может, Файка случайно подобрала своего Кондратия? А может, он и не её вовсе, не с фотки, а чужой, в беде? Её,  не её — какая разница. Не секотил бы, как худая баба. Здоровый пёс, помог бы людям, а там всё само собой и прояснилось бы. К Петям, да ещё Барановым, истина приползает последней.

5

   Ничего он ей не сказал.
   Глаза не могли признать на Файкиной фотографии давешнего Кондратия. Зато сердце-вещун ёкнуло. А к нему после знаменательной пропажи свидетелей Петя прислушивался. Ум так и норовит ускользнуть в хитрость, в самообман. Сердце, однако, не надуешь…
   Ничего он не сказал Фаине.
   Корнями и тангенсами замордованная, она в этот слякотный вечер не ныла, не суетилась, не кричала, выпуская скопившийся за день учительский пар. Обложилась тетрадками — и невозможно было понять: стряслось с ней что-нибудь или нет?.. Но в какой-то миг из-за крепостной стены из тетрадных стопок скользнул по Пете украдчивый её взгляд — тревожный, чего-то ждущий от него…
   С юности остался в памяти его подобный взгляд. Ходил с девчонкой, а она в другого чувака втюрилась и с Петюнчиком о воздыханиях своих делилась. Ножом по сердцу. Теперь же случай тайно свёл его с отношениями, достойными сострадания. Сроднил, так сказать, надеясь на мужественное, благородное сердце, по которому можно ножом…
   Опять из дыма высунулись, дразня Петю, языки огня. Пожарным способом в виде дождя и мокрого снега затушил он злобствующего искусителя. Холодным брезгливым крылом пёстрой летучей мыши из десятков зонтов. Он как все. Он простой баран из стада баранов.
   Чужая душа — потёмки. Чужая… За два года не вызвал он её свет на себя. Такой вот колун. И теперь свет её просится к нему, к колунявому…
   Он подошёл к ней. И оттого, что она два года жила с ним, но осталась чужой, ему стало жалко её. Жалость сроднила. Два года вместе. Ближе её всё-таки никого не было.

***

   Глаза её таили тихий свет надежды. Руки обручальной петлёй мягко завивались у него на шее. Нежные слова шептал он ей в ухо, пробуждая в ней святую плодную силу. Мужская ярь его схлестнуться должна с вызревшей женской силой. До солнца зенитного. В чувстве высоты их великой солнце вот-вот обрушит на них своё небо!..
Он целовал зародыш её уха. Она просыпалась в слезах, и, казалось, утро само виновато крадётся вдоль чистой простыни стены. Не оживёт на ней третья тень — крошечное теневое облачко младенца… И вспоминался обоим щемящий журнальный стишок:

С базара, словно из роддома,
Супруги ёлочку несли.
Пред ними тётки-помидоры
Всё распашонками трясли.

У них же этих распашонок,
И чепчиков, и ползунков
Полным полно. Но их ребёнок
Никак не выбежит из снов…

Петя успокаивал себя. Всему свой срок. Их дитятко не может появиться от недолюбви. Как хлеб насущный, долготерпием вытруживали они любовь… Но порой даже в июльские парные вечера жуткая — хоть волков морозь — наступала холодина. В самый разгар лета, точно иголки, снежинки царапали окно, зима тарабанила по стеклу обмороженными культями, хлестали ямщицкие зимние вожжи: «В той степи глухой замерзал…»
   И всё же, стужу минуя, над житейскими заботами, похожая на любовь, всходила привычка.

***

   Как семиклассники, они шептали о любви. Соловьиные перечмоки губ. Нагой свет. В глаза так и бьёт белизной. Едва сдерживаемое осязание… Лунная пряжа волос Фаечки. Шепчет она ласково Петечкино имя… Полнится ветром чаяний парус, подъёмной силой наливаются тела — одно тело… Сияют Фа;ины груди, словно ищут губки младенчика. Тихие счастливые слёзы светлячками мерцают на её рассветном лице. Его рука всё еще владеет её телом, распустившимся благостно. Под ней, сильной и уверенной от любви, от предчувствия дитя, плачет Фая.
   Его рука или сладкая дрёма ладошкой провела по её слипающимся векам, по обожжённым губам.
   Он пьяней вина. Туман в голове, тело налито солодом. Раздвигает зоревые шторы. Шипучий свет брызжет шампанским. Глыбь зыбучая от окна до светила, в ней токи упруго кружат, вихрятся. На дне её, стекаясь, растекаясь, сокровенный сгусток дрожит — яичко, солнышко Фаино, обильно облитое Петиной млечностью.
   Шатает Петю. Босыми подошвами слышит: во чреве Земли зашевелился сы;ночка.

***

   Солнце в зените. Бестенные дни. В карих глазах Фаины словно весь белый свет воссиял. Румянчики взлоснились на щеках. Живот стал упруже и круглее. Баба справная и нравная:
   — Обрыбился бы, Петь! Корюшку бы потискать солёненькую.
   — Фаюха, да ты у меня верняк в самом интересном положении!
   — Вон уже пузо какое! А ты только что заметил.
   — Гля, и впрямь вещмешок у тебя выдурел! Слонёнка родишь, Фай, вишь, хоботок показался. Любовь — не картошка.

***

   Ликёр лета. День прибавился на человека. Не верилось… Словно не в естестве родился, а в молоньи — огненной, небесной. Богоданный. Тельце мраморное. Катает уголёчки глазёнок. Скуксил личико в красный кулачок. Дерёт горлышко. Требует чего-то, точно весь мир — должник его. Сынок — пять баллов! Не бракодел Пётр Тимофеевич. Ради Ильки своего — как на точиле день-деньской, когда дома: церковка — бутылочка с молоком, подгузники, пелёнки, стирка, глажка… Для постороннего глаза Пётр осанист, довольство на лице — купец, который обзавёлся аленьким цветочком.

   Глава четвёртая

У паука-человекоеда вилка на носу. Он натыкает
         на вилку ничтожников и ест их.
(Ильке 5 лет и 2 месяца. Так он пытался образу-
мить орущих родителей.)

  1

   В такси ехали мамаша с дочкой, распевающей октябрьские песенки. На повороте чуть ли не под колёса метнулся всклоченный мужик. В охапке он держал ребёнка, завёрнутого в байковое одеяло, из которого высовывались детские ножки в незашнурованных кроссовочках. С мужиком была женщина в серебристой куртке поверх длинного халата, в меховых тапках и в узких тёмных «инопланетных» очках.
   Таксист хотел увильнуть от подозрительной парочки, но тут одеяло наполовину спало с ребёнка — и таксиста начало мутить. Новые пассажиры воспользовались его замешательством и бесцеремонно влезли в такси. Они о чём-то просили, что-то требовали от него, пока он, открыв дверцу, тихо исходил тошнотой, чтобы не подумали, что наклюкался в честь праздничка.
   Девочка-певунья перестала петь, и её восторженный земной вопрос вернул таксиста к действительности:
   — А он у вас — принц?
   — Сволочь он! — отрезала женщина, усевшись рядом с водителем. — Вазу насмерть на голову напялил. И как не сдох?..
   Такой ответ совсем успокоил таксиста, и он оглянулся. Мужик байкал своё чудо-чадо, губами припадая к хрустальной его головке в бриллиантовых переливах узорочья. Спокойняк пацана с вазой на башке можно принять за нлоошника.
   — А вы его на выставку везёте? — с завистью спросила девочка.
   — В трампункт.
   — В травпункт! — презрительно поправил жену муж.
   — У-ух!.. — злобой дохнула на него, обернувшись, жена.

    ***

   Освободили Илюшкину головёнку из хрустального плена, куда он заточил её, чтобы не слышать буйства родителей.Да вот беда: треснула ваза — пропал хрусталь за триста.
   — Ну и семейка попалась! — трагически вскидывала руки Фаина, едва не задевая прохожих, шарахающихся от неё. — Полная электрификация — всем всё до лампочки! В школе с обормотами гроблюсь — тут свои скоро доконают.
   Илькино личико, ополовиненное глазами, страдальчески сморщилось: хоть снова в какую-нибудь посудину полезай. Он свернулся зародышевым комочком в одеяльном гнёздышке у папки на груди, хотя после задыхательного шлема вазы ему хотелось дышать и дышать. Но лучше задохнуться и умереть даже лучше, чем видеть и слышать ничтожников. И друг дружку мамка с папкой скандалами уничтожают, и его, Ильку. Он и «рудокопом» из-за них заделался. Как становятся вместо людей этими уродинами, зорбами, зарывается в страхе со слезами глубоко-глубоко в постель, под одеяло и подушки. Но и там, под «землёй», достают его, «рудокопа», орущие, летающие ящеры и клюют, клюют прямо в сердечко. Вот и надел на себя эту проклятую вазу. Но и это не помогло. Опять мамка зорбом уродничать начинает, а потом и папка сорвётся…
   Но папка с сыном рванул на автобус: подальше от выступальщицы. Теперь развыступался малец — на радостях, что спаслись от мамкиного зорба. Да и молчанка в вазе притомила его. Закутанный в одеяло, сидя у папки на коленях, он, озорно мотая головой, стал напевать:

Сидели два матр-роса,
Кур-рили папир-росы.
Один не докур-рил —
Собаке подар-рил.

Собака побежала,
Начальнику сказала.
Начальник удивился —
И в бочку пр-ровалился.

Растрёпанное внимание подгулявших на демонстрации пассажиров сосредоточилось на забавном певце. Светленький вроде, а манерами цыганистый и в  одеяле кочевничьем. Помесь, метис и мулат. Нация — советская. Теперь все кровя перемешаны. Сама Галька Брежнева с цыганами путалась… И папаша евонный — тёмный лицом, и одёжка чопопалошная, ветродуйка не по сезону: вон как на улице метёт!
— Перестроечное чешет, критика снизу! — удовлетворённо крякнул Сизый Нос, похожий на Джузеппе из «Буратино».
Смущённый непонятным толкованием песенки, Илюшка прижался щёчкой к папкиной щеке. В прогале, который оттаял для сына в изморозном окне отец, Илька заметил, что автобус проезжает под мостом, и с лукавой таинственностью прошептал:
   — А знаешь, пап… сегодня под мостом поймали курицу с хвостом.
   — Давно пора! — сравнив Фаину с норовистой курицей, одобрительно кивнул Пётр.
   Обыкновенный, без всякого удивления, папкин ответ разочаровал Ильку. Дядьки и тётьки и то вон какие любопытные. И всё-таки боясь, что и им пеструшка под мостом покажется неинтересной, Илька драматизировал происшествие. Округлив глаза, он испуганно сообщил пассажирам, ничего не подозревающим о жутком событии:
   — А сегодня под мостом поймали — ку-ри-ца! С хвостом!
   Неожиданная новость развеселившуюся публику как бы застало врасплох. Зато грамотейка прапорка сразу обнаружила нарушение строя в русском языке:
   — Что азия, что цыгания: один талон — два каша.
— Ну нетушки! — всплеснул ручонками Илька, выпрастываясь из-под одеяла. — Куриц! Птиц! Птичий дядя.
   — Петух, стал быть, — осторожно предположил Сизый Нос.
   — Петух — супруг, а не дядя, — сипло поправил мореман с коряблым лицом.
   — Кончай базар! Слухай сюда! — Точно мыльная вода вспучилась. Вовздутой, утеплённой варёнке, будто накаченной, раздвинул вокруг себя толпу молодчик из «боксоты». — Пацан о социумах вам, а вы про половой вопрос. Объясняю. Петух — рэкетир, куриц — кооператор, курочка — путанка. Значит, под мостом на-ш-ш… пардон, заловили того парня, прямо в машине. Так, бэби?.. — довольный своей бредятиной, он ощедрил ребёнка улыбкой члена «Милосердия».
По-бычьи жевнул жвачку и всадил её плевком в крошечные босые следочки, протаянные чьими-то пальцами в оконной наледи. Лютое безмолвие сковало автобус. Казалось, под следующим мостом и его начнут потрошить в честь праздничка.
Мальчонке, начавшему страшную игру в придумку-явь, передался взрослый ужас. Он содрогнулся и, цепенея, напоследок отчаянно звонко полоснул жуть:
   — По улице ходила большая крокодила! — Прижался к отцу, обхватив ручонками его шею: — Ты не боишься, пап, её? А я ой как боюсь!..
   Пётр неотрывно глядел на детские следки,пропаянные изуверскими пальцами во льду. Следочки вели в Илюшкину судьбу, в его судьбу… А тут ещё жвачная пуля…
   Сбросив одеяло, в одной рубашонке и колготках — кроссовки где-то посеяли, — Илька в страхе припал к отцу… Сказочные и придуманные им самим существа часто начинали хозяйничать в незащищённом живом его мире, где ничего неодушевлённого не было. И Петру приходилось самому собирать всякую всячину, чтобы заселить Илюшкин мир добром и красотой. А то зайчик в считалке гибнет от пули браконьера, колобка слопала лиса. Тьмы мышей и тараканов… И дома папка с мамкой — зорбы…
   Пётр провёл пальцем по мученическому рубчику от вазы, венчиком розовеющему на Илюшкином лобике. Закуклил дрожащего сына в одеяло:
   — Всё будет хоккей, Илья!
   Счикнул со следков застывшую жвачку, паровозным дыхом сдул их — и засияла летучей гвоздичкой праздничная проталинка. Илья успокоился и провозгласил мелькнувший в окне лозунг:
   — Слава Октябрю!
   — Он чо, ещё в брюхе у бабы грамоте обучен? — злобно просипел мореман: он, штормами тёртый-перетёртый, дал слабака из-за этого короеда перед каким-то базарником.
   Илька осилил лозунг посложнее:
   — Да здравствует Великая Октябрьская силистическая революция!
   — Даже детям запудрили мозги! — не поверив, что куклёнок может читать, раздражённо бросила прапорка.
   — Из табора он, из табора! — убеждённо затряс головой Сизый Нос. — Вилипут. Они их для выступлениев дёржат. Он и следочки акробатные нашлёпал по стеклу.

2

   Петя был на взводе. Он ждал появления жены. Как-то она заявится? Отопрёт дверь своим ключом — значит, чёрт на божьем воздухе перестал вертеть из её мозгов колбасу. Начнёт с мясом рвать сердце поросячьим звонком — антракт закончен, трагедь продолжается. Кому война — кому мать родна. На войне дурь выходит, как дым из трубы… От такого подневольного ожидания схватило Петино сердце, как бельчонка капканом…
   Междуусобные сорные слова падали в Илюшкину душу. Частенько так поливали друг дружку папочка с мамочкой, что их злобой вымученный, ребёнок болезно усыхал. И не было тогда ночи и сна для него. Родительский чёрный огонь выжигал их. Трудов стоило Пете забайкать сынишку. Раза два он заставал его ночью в кресле. В пижамке, словно ангельское лунное облачко, светился малюточка в кресельной темени и выплаканным до сипоты голоском ругался по-чёрному, как папка с мамкой.
   Как рыбу во льду, глушили души свои Петро с Файкой.И убивали сы;ночку. Убивал отец. Убивала мать.
   Кончились холостяцкие застолья-подстолья. К сорока, думал, вошёл в свои берега. Теперь семейная бражка без конца бродит. Дурней браги порой житуха. Дуролом… Прежде чайки, как титечные младенчики, уакали, теперь по-собачьи гавкают…
   Что дёготь с водой — они с Файкой: ни одну распаляцию полюбовно не закончили.
    — У нас с тобой разные конституции характеров! — упёртая, как противотанковый ёж.
   Поперёк ей вякать — солому в полымя кидать. Дерьмовочка… Чёрт в семейных делах — сантехник-сан. Не мешают один другому чёрт и человек: оба пехтаются, чтобы покой и жизнь со свету белого свести, чтобы с выбеленной Земли, как с Луны, утёк жизненный воздух.
   Муж и жена — две сатаны. Ангелы спят, когда черти дерутся. Домашние аэрогромы, как Илька окрестил скандалы, собираются до кучи и вызывают губительной энергией своей землетрясения, наводнения, катастрофы. Раз после очередного скандальеро-бардальеро на кухне сама собой полыхнула розетка. Да что Барановым какая-то электрофитюля, когда дитятко их родный гибнет, а им всё неймётся. Файка без нервных встрясок уже не может. Проорётся, пробесится: щёки — яблоки-тыблоки; уста — словно малину пригоршнями лопала; очи — мутно-медовые. Наркота. Майн кайф!.. Петю же неделю трясёт всего; ряшка — зелёная, как у водяного. Тапки, телек на шею — и в омут. А Файка поражается его злопамятности.
   Не человеки оба — кладбища нервных клеток. Дальше — некуда! К эфиоповой матери — взаимопожирание! Зорбу — бой! Подновить антизорбовскую агитацию, завести график. Вниз! Вниз, кривая роста преступлений!.. Себе умишка накинуть, а Фаине цену, тогда и жизнь сладится. Бабе когда и уступить следует. Лучше не замечать обиду, чем мстить за неё. Ради сохранения Илюшки. Только в жизни Фаинка бывает кособокая, а в любви она очень даже черноокая. Война войной, а бабу вовремя. Соловьиные перечмоки поцелуйные…Пастораль. Мирит соловушка-полуношник с боевой подругой жизни. Сон после него — госпиталь наш. Во сне злой добрее. Смирение красит Фаино лицо пригоже всяких румян. Такою отвёз он её рожать. Век не забыть, как стирал её трусики, когда она с Илькой в роддоме лежала. Салатенькие такие, с белой окантовочкой в рубчик. Аж слеза прошибла, так разволновался. Точно не тряпичку ласкал, а те места заповедные, которые она облегала. Кто из мужиков тосковал так-то над жёниными дорогими постирушками?..

    ***

   Илька, мальчик воспитанный, побежал в туалет пукать — пускать голубков. Разохотился и уселся какать. Рассиживал он по полчаса — и всё с песнями.
   — Па-а!.. — позвал сын аварийным голосом, но ничего страшного не произошло. Просто он торжествующе поднял указательный пальчики хвастливо повертел им перед отцом: — Папа, смотри, у меня палец докуда вырос!
   — У-ух, ты! — удивился Пётр, а сам уставился на Илькину ножку.
   По ней полз паук с крестом на широкой спине. И ребёнок не замечал его. С отвращением счикнул омерзительного гробовщика Пётр.
   Как росинка на листке — весь светится деточка. Зубки полупрозрачные. Ледышки ладонок без рисуночков, словно стёрта судьба.
   — Папа, у меня щёки больше души. Во какие полные! — раздул бледные щёчки Илюшка. Как будто успокаивает, мудрец.
   Пётр стал бережно отогревать хрупкие его ладошки в своих:
   — Ты у меня молодчина! Не отчаливайся, сынок. Всё будет хоккей и пять баллов! Давай поднатужься, хватит рассиживать. А то маме с улицы всегда в туалет приспичивает.
Легка на помин. Легка! Мирно влетела, без душераздирающих звонков. И пулей на «угнетатель». Распушилась, точно квочка.Не закрылась, не до этого. И какая тёмная сила впихнула Петю в дверной проём? Ба! Да Файка успела по дороге отхватить моднящую спортивную сумку. С ней, драгоценной, и уселась. Сняла очковую «инопланетную» полоску, едва прикрывающую фингал, осторожно потрогала его. Кулак — бабий угомон. Генералиссимус! Всё! Похоже, мир, дружба, фестиваль!
   Илька-разведчик зырит из комнаты: как там папка с мамкой, помирились? Пётр браво подмигнул ему: нормалёк, сынуля! На бодрой этой волне и сморозил:
   — Модьё кто хапнул, «адидас», тот завтра Родину продаст!
   — Заливное из трепангов! — уела мужа Фаина: на трепача, дескать, не обижаюсь.
   Зато Петю обидка холонула, точно скользнула за шиворот сосулька. Баба на высоте оказалась. У него же мозги, как чай грузинский, завариваются. А ещё от старой заварки не промыл свой чайник. Раскудахталась, курица. О-хо-хо!.. Из себя — две себя.
   Эх, шея курья, голова дурья! Ему бы дверь закрыть и отвалить. Жена, хоть и привычный человек, но женщина всё-таки, и на унитазе. А он, дешёвка, отыгрываться стал, антимещанскую линию гнуть:
   — Постная духовная пища советского учителя, — презрительно кивнул на фирмовую сумку.
   — Закрой рот с той стороны, язва двенадцатиперстной кишки!
   Сдвиг по фазе. Вместо «двери» «рот» вылетел. Как-то не «скрести», а «шкребсти» ляпнула, учительница. То-то потешался Петька. Частенько  стала путаться. Не к добру.
   Вскочила заполошно, распузырилась, подобрав одежды, словно собираясь выкинуть канкан. На ухмылку мужа бросила:
   — Нахал!
   — Я не махал, а дирижировал! — гордый, что миролюбиво закруглил назревший детектив, Петя плавно, по-дирижёрски замахал рукой и прикрыл дверь.
   Фаину же зацепило: мужнино дирижёрство сочла за диктаторскую похвальбу. Подначалие в семье для начальниц над школьней — невыносимо. Они и в семьях точно классные руководительницы. Петька побаивается её скандалов и за паритет хватается. А тут возомнил из себя Петра Первого.
   — Эх, пустобрёшка ты, пустобрёшка! — как первыша-болтунишку, пожурила мужа Фаина, выйдя со своим «адидасом» из туалета.
   Пустобрёшка-собачошка. Ну нет, волк собаки не боится.
   — Виноват — по-волчьи сероват, — процедил Петя, и бусы на складчатой жёниной шее показались ему овечьим «горохом». — Ни складу, ни ладу в вас, Файн Пална! — он сузил до беспощадности глаза: жалость, как на войне, губительна.
   Точно крапива  спуталась, набилась ей в голову. И она опять поскользнулась на заляпухе, не то брякнула:
   — А у тебя ни сиськи, ни письки!
   — Я что тебе, баба? — обрадовался он её проколу.
   — Бабее бабы! — подловила она его.
   Тут из-за отца усмиритель Илька высунулся:
   — Мама, у меня такой насморк! Он может потечь из носика с нашего этажа по лестнице и на улицу.
  — От насморка гильотина… — опомнившись от своего палачества над сыном, скривилась злобно: —Это папаша преподобный тебя заморозил.
   Пётр и сам простыл: под носом помокрело, глаза воспалились, будто в них соли насыпали. В горле запершило. Он гусаком вытянул шею, потрогал кадык, словно поправил душащий галстук. Маразм крепчал. Предстояла сеча великая. Мягко отвёл сына из-за спины: ступай, мол, к своим игрушкам, нечего на безобразие родительское глазеть — без тебя разберёмся.
   Чуя сечу, Фаина подалась к кухне и метнула через плечо взгляд: так лошадь прицеливается, как бы убийственней садануть копытом. Вспомнил Петя другие её взгляды, желающие ему смерти.От такой преступности своей глухо выла под одеялом, как волчица в студёном поле… И у Пети в груди подчас гнездилось невыносимое зло, когда всё покрывалось чёрной овчиной… После преступлений таких у обоих траурные круги под глазами… Вот и опять грезится  им  одно и тоже в обоюдной враждебности. Красная темень застит Пете простудные глаза. Как в ямщицкой обмороженной душе.
   — Вот гадство!.. — бормочет он исступлённо и быком прёт на кухню.
   Фаина крестом распинается на кухонной двери: зверь! зверь! да ещё хочет озверину добавить!.. Он отшвыривает жену. Опрокидывает в себя стакан, заливает обмороженность сердечной огнёвкой. Набрал полную грудь вольного воздуха. Вздохнул свободно за весёлой стаканной работкой и взглянул на немилую житуху сквозь розовый туманец.
   Баба глупая с руганью под руку лезет. Кыш! Кыш! Не мешай мужицкому счастью!.. Сунул ножку табуретки в дверную ручку: забира… забири… за-барри-кадировался. Закодировался на счастье. Ха-ха! Рождаемся на время, а умираем навсегда!..
   В глазах сплав начался. Видит, осоловелый, на кухонной плите косоротик уселся. Копытцами тропотит по стеклу духовки — разобьёт, окаянный. Скрипичными ручками кого-то подзывает.
   Смерть — опаристая бабенция с лошадиной мордой. Как рефери на ринге, помахивает на Петра полотенчиком. Махровеньким, на нём утятки гуськом.
   От одной бабы запёрся — другая подвалила, на первую похожая. Но первая измену чует, рвётся застукать изменщика мужа… Смерть может быть фальшивой, но жена всегда настоящая. От неё, как от беды, за дверью не сныкаешься. Злобная — перцем не корми. От сотрясений ножка табуретки выскользнула из ручки. Ба-бах! Спокуха, Петя. Ты — сплошное миролюбие. Игриво погрозил смерти с её криворотым ублюдком. Фривольно напевая, вышел к дражайшей супруге:
   — Фая Фаю перефаит — и мир, дружба, фестиваль!
   Никакой конфор… кронфортац… агрессии то есть. Не прина рожон, как выражовываются месье французы, — и всё будет хоккей и какао!.. Да-а, волос долог — ум короток. Не вняла супружница мужниному пацифизму, полезла в бутылку. Из-за поучительной частушки — под Достоевского стала униженную и оскорблённую гнуть:
   — Тронь только, баран, прогуляешься до северного сияния!
   Не понял Петя такого романа и недружелюбного зоологизма. Грязным всё показалось в квартире, в жизни — как в хлеву. Чистоты захотелось, как страждущему бедуину глотка воды:
   — Фея, я хочу, чтобы у тебя с языка не яд капал, а мёд! — выспренно произнёс он, будто  актёр Мамонт Дальский, мощное имя которого ему запомнилось.
— Из носа у тебя каплет, баран!
   Зоологизм действительно взыграл в Пете: мамонтом — не бараном — свирепо вострубил он:
   — Фу-у!.. Фай-я-я-фу-у!.. Да я носом тебя пополам перешибу!
   И долгий волос Фаины рогато всклочился:
   — Замажь хайло одеколоном! — готовая принять на себя сокрушающий удар, сладострастной мазохисткой вскричала она.
   — Это ты заткни хавало — я с детства боюсь лошадей!
   — Тебе бы кто в пасть ноги твои запихал!
   Сколько подобных картин гнала киностудия «Баррандов»! Но ни разу Петя, как бы ни зверел, не ткнул жену тем припадочным Кондратием. Эта ядерная бомбочка разнесёт семейку в пыль. И от Илюшки ничего не останется… И при зорбе ребёнок обречён. Распущенные, безволием всхоленные, трясутся в канонадах тучные, необозримые поля этих погибельных зорбов. Сотрясается, рушится белый свет. И нет сил спасти его…
   И зорб выталкивает из Пети взрывную тайну:
   — Кто?!.. Кто запихал? Падучий твой? Сломайся! У него руки не доросли.
   И она сломалась. Смертельно раненной Кармен оползла по стенке на пол и трясущимися руками достала из кармана своего роскошного халата патрон валидола.
   — 0 : 3 в пользу скорой помощи! — устало подытожил схватку Петя и перешагнул через  воющую расплывшуюся медузу.
   Этот императорский шаг всколыхнул поверженную, и победитель был расстрелян двухстволкой ненавидящих глаз.
   «Рудокоп» Илюшка спасался от зорба в недрах постели. Петя хотел достать его, успокоить, но ребёнок ещё глубже зарылся от отца.
   — У-уходи!.. — глухо простонал он. — Умру от вас таких. Возьму и умру!
   Что делать — Петя не знал. И оставаться после ядерного взрыва и расстрела бешеных Файкиных глаз не мог. Подавленно застыл над сыновней кроваткой, ещё на что-то надеясь. Нащупал под одеялом Илькину пяточку, как когда-то щупал её в Файкином животе. Пощекотал, но сы;ночка, враз заходившийся в смехе от щекотки, на этот раз стойко и враждебно выдержал.
   Файка, иссосав полпатрона валидола, всё выла. Петя схватил в ванной полотенце и бросил ей: утрись. Это оказалось Илюшкино полотенчико. Как паранджу, она приложила его к зарёванному лицу, выставив поверх утят свою двухстволку.
   Петя пушечно ахнул дверью: пусть теперь, дура, колотит себя пяткой в грудь!

      Глава пятая

Все в земельку ложатся, а птички умирать
      улетают в вышину. Когда я умру, папа, я
      буду к тебе прилетать.
(Умирающий Илюшенька на руках отца       за четыре денёчка перед улётом.)

1

   С месяц ошивался Петя в общаге у Лёхи. Недели через две разгульного холостячества стал ждать звонка жены. Крепился, сорвался, полетел в садик.
   Припадочный забирал его сына.
   Заметил Баранова в окне: видно, Файка криминально расписала наружность беглого муженька. Вывалился, кобёл, на крыльцо, сунул Пете под нос пудовый кулачище и брезгливо встряхнул руку:
   — Фу! Хоть огурцом закусывай!
   Против кондрашкиной кувалды хотел Петя вооружиться дрыном из штакетника, да Ильку пожалел: хватит мальчонке семейных баталий.
   На другой день — не успел мстительный план составить — позвонила Фаина:
   — Баранов, зайди за ребёнком после работы. Плачет, тебя просит.
   Рванул со всех ног, чтобы до тихого часа забрать сы;ночку, чтобы весь день побыть с ним.
   Но Илюшеньки в садике не было. Его увезла «скорая».

***

Шестилетнего Илюшу Баранова вертолётом доставили в Научно-исследовательский институт
кардиологии. Мальчик угасал на глазах, всё ча-
ще и чаще терял сознание.
   Кардиологи под руководством проф. Костро-
мина  В. М.  установили  диагноз:   врождённая
аномалия сердечного ритма. Помочь могла то-
лько имплантация  искусственного  ритмоводи-
теля. У взрослых пациентов операция  освоена.
Но имплантировать  стимулятор  ребёнку  кар-
диохирургам ещё  не приходилось. И  впервые
накануне  замечательного  праздника  —  Дня
Советской Армии  и  Военно-Морского Флота
— успешно завершена сложнейшая операция.
   На  снимке:  проф. Костромин  В. М. с  Илю- 
шей Барановым после операции.
«Одновская правда», 23 февраля 1990 г.

Туфта! Никакие ритмоводители Илюшку спасти не могли. Один Петя знал причину. Зорб! Злобная орущая биомасса. Будь она тыщу раз проклята!
   Одеялко было сбито к стене. Тельце Илюшеньки, серенькое, прозрачное, как будто ни разу не гретое солнышком, лежало враскидку. Словно вольная, летучая душа сбросила радостно недужную свою одёжку. И словно душа та расцветала за окном яркопёрой зарёй, не спеша улететь от родимого горького дома. И светом её были золотисто-карие глаза Илюшки.
   Он умер не на руках у отца. Не слёзным комочком в постельном бункере. Вольно умер, открыто, маленький рудокоп.
   Забрав сына после операции со счастливой газетной фоткой, Пётр трое суток держал его у своего сердца.
   В жизни всё несерьёзно, кроме детей. Предчувствие надвигающейся беды нескончаемым лучом пронзало Петра. От недосыпа, от муки этой жёсткая складка, точно рубец, высеклась на его лбу к переносью. Казалось, хворь сыновняя ему самому кости щупает и слезами об Илюшкиной смерти белый проклятущий свет застит. Он целовал ручонки родимые, похожие на градусники, согревая родную кровушку, вызывая слабую узнающую улыбку, милый успокаивающий лепет. Он ходил и ходил с ним по комнате, страшась оторвать от себя тельце, цепко прильнувшее к нему. Без него, без его тепла ребёнок, казалось, тотчас замёрзнет, и тогда он уже не сможет вдохнуть в него жизнь.
Белое зеркало на пути, отражавшее февральскую зиму и чёрную зиму семьи, в которое смотрелась Илькина смерть, Пётр убрал за шкаф. Он шёл свой и Илюшкин путь, быть  может, последний для сы;ночки. И чудилось, слепошарая судьба увязалась за ними с весами в руке…
   Фаина незлобиво ворчала на мужнино такое самоотверженное бдение и называла папку и сынулю неженками-манеженками. Так с сыном на руках Пётр и отключался покемарить на пяток-другой минут. И всякий раз вздрагивал. Слышался ему последний Илюшкин вздох. Так сладко вздыхают перед желанной смертью. И успокаивался. Но там, где солнечными зайчиками прежде играли приустные Илькины ямочки, темнели уже горькие складки.

2

   Сгасло солнышко, забитое ссорной лузгой, как сгаснет, быть может, и весь белый свет…
   На пирамидке со звёздочкой сияло оно, памятное солнышко. С того октябрьского снимка переснял фотограф личико Илюшки и живописно разретушировал. Сияло оно и в руках девочки во главе малышковой процессии с венками. Будто с поздравительной открытки сошёл мальчишечка: розовощёкий, с ямочками. Вот-вот улетит на воздушных шариках от счастья…
   И в морге хотели заставить его сиять. Расстарались, «оживляя»гипсовый слепочек лица, накручивая на впалые щёчки кругляши румян.
   Обычай — деспот средь людей. Захожие печальницы издешевили прощание. Смерть чужая — с горошину. Короткая суета старушечьих рук. Суетливые языки, как сосательные конфеты, катают имена Пети, Фаины. От кисло-сладкого леденчика — имени усопшего деточки — глаза у многих пощипывают слёзные букашки.
   — Смерть причину найдёт! — среди прочих объяснений столь раннего ухода мальчонки бухала фаталистская чугунина.
   — Отлетела жисть малая, — заклёкло выкряхтел сморщенный мужичошка с водянистым, неморгливым глазом — дурным.
   Час часовал на досточке меж клумбовых штакетин и выдал эдакое, сморчок, точно сам и пустил в отлёт жизнь малую. Посунулись к нему враждебно, а он дуриком отделался:

   — Не знаю, как на энтих обойдутся, вчерась на по;минках киселём отмазались. С ним, грят, легче в рай просклизнуть.
   Сам отмазался. Жалельщики с неприязнью посмотрели на командующую похоронами хозяйку: училша — небось супротив сугреву. Зато папаша мальчика обнадёживал: похоже, тяпнувши он — пьяной тоской подёрнуты глаза. Сыренькая старушка со скорбно-осуждающим личиком вперилась в дурноглазого:
   — Бог дал — Бог взял! — непреложно сказала она, открестившись от сглаза сама и открестив гробик с деточкой. Божья защитница, размашисто кладя крест, подошла к изголовью усопшего и прошелестела: — Внученек…
   Сердце Петра дёрнулось в сузившемся горле, воздух схватил его клеем — как преступника, чтоб никуда не сбежал. «Мученик», — послышалось ему.
   Печаль мертва без боли. Старушка склонилась над детским ликом и вопленицей крылато взмахнула руками:
   — Я лечу, безгласен, бездыханен, уношу свои воздушные ноженьки. Поплачьте по мне, мамочка и папочка, знакомы и незнакомы! Утешьте меня, не мучьте беспамятством вашим, а то не долететь мне  до ангельской звезды. Пришла феврайская моя смертушка, так придите, добрые, поглядите на вашего Илюшеньку!..
   «Старуха… Чужая совсем… Илька так и заявлял: «Я, папа, — феврайский». А сам в июле родился», — Пётр сгорбился, опустил усталые руки. А от плача в толпе надрывногословно Илюшка ворохнулся в руках.За четыре неразлучных денька будто прирос сы;ночка к нему. И как не бывало…
   Фаина распоряжается, покрикивает. Деловая. Платок прозрачно-стрекозиный, и сама летает, как стрекоза. Бабы кипятком рыдают, а она…
   — Фая, потише! Илюшенька наш умер, а ты…
   Остановилась. Курьими шажками сошла с подъездного крыльца. Повела вокруг больным, нездешним взглядом — и зарезанно взопила…
   Отняли и её. Увезли на «скорой».
   Столько мельтешило лиц перед её глазами, столько чужих глаз лезло к ней, столько взглядов висло на спине паутиной!.. И чтобы в этой серой щебёнке и её глаза не завертелись сумасшедшим колесом, она спасалась — делом. Окриком своим он сшиб её, лунатичку, с опасного гребня крыши — с межени здравости и безумия.
   И ещё чей-то рот могильно зиял в немом крике. Ещё кто-то припадочно закатился. Кондратий, похоже. Этого Пётр не пожалел:
   — Без чувств не падают, а поднимаются.

   ***

   Попрыскала заря холодной сукровицей и потухла. Небо осунулось. Потемнели морды тихих машин.
   Мышцы похоронной дороги. Февраль, а по ней толпою туманы пошли.
   За слезой всё в тумане… Чудится, одни деревья собрались в этот погребальный час. Вот рванулись они с корнями… Вороний разрыв, воробьиная картечь — прощальный салют. Окаченный медным светом оркестра, лосный гробок падает в яму. Ослепшего дня столбняк.
   — Лебяжьим пухом тебе землица, внученек! — Глаза старухи будто тоже провалились в могилу.
   Землёю на землю повалилась темень. Серебристый голубиный ветер взвился ввысь, словно завернулась звёздной пылью жизнь Илюшеньки… Слезой лица не умыть. Земля за ворот колюче набилась и в нос. На зубах ознобно похрустывает.
   Рассеялась толпа. Призрачный свет в тёмном кладбищенском поселении…

       Глава шестая

      1

   Не спит душа-лунатичка, всё бродит и бродит. Везде погостюет — в минувшем и в завтрашнем. Но не можется ей в настоящем. В нём всё ещё грязная брань топором всё рушит. Давешняя та страшная комната. Музей исчадный. Из-за него-то сон чёрту и продал. Всё тело и голова за ночь-ноченьскую переломаются. Давно бы от боли такой глаза вылились. Да неподалёку от тёмной грохочущей адины — тихая светёлочка. Там, в уголочке — Илюшкины игрушки…
   В окошке светёлочки той лунной засмотрелся как-то Пётр на кругленькое облачко в жемчужной короне. Отозвалось оно на тоскующую его душу, близенько подлетело. Одуванчиковое, полупрозрачное, пряное. И в форточку. Опустилось плавно в Илюшкином уголке…
Чудо!..  Да нет, больное воображение вызывает наваждение. Приблазнилось. ОднакоПётр фортку всё-таки заклинил, чтобы всегда настежь была, зазывно. И сквозняком из неё тянуло, вытягивало душу.
   Совсем кровь створожило. Поднялся с обрыдлого дивана, а он всё щёлкает, лязгает пружинами. Ругается, старикан. Распросукин ты, дескать, кот, Пётр Тимофеевич! Если маешься как грешник, значит, рановато ещё в ад. Не пусты оказались бессонные думы: на них откликнулось небушко. А коли душа в пролежнях — кто отзовётся?
   В мире есть одна тайна — в нём нет ничего неживого. Потому сбежать от себя в небытие не удастся. К себе надо идти, а не от себя. К себе идущий — не одинок. Многоголосен его путь, и зримы голоса былого и вечного. Нынешнее же — пустынно, хоть и люди кругом. И в пустыне той путь к себе полон истинной жизни. В жизни всё несерьёзно, кроме самой жизни. А кто её создал? Создатель.
   Меж вдохом и выдохом света… Нестерпимая по рассвету тоска. Ночь, сон, бессонница… Нелепость. Не было прежде этого материализма, не было! Сиял вечный разумный свет. Истинно живой! Как угодил он в ловушку этой тяжкой череды дня и ночи?.. Меркнет свет — и умирание. Но и в самой кромешности он неистребим. Потому ночь — всего лишь полусмерть. Она, она, стерва, облепила живые частички зорбом.
   Свирепая, первобытная тоска по рассвету… Всё ещё пощёлкивают стариковские косточки дивана. Шуршит над ним сухая ботвица ползучей травки, зацепившейся за знамённую кисть на ковре.Весёлое керамическое кашпо в форме бараньей головы со спиралями рогов так и не стало символом цветущей семейной жизни. Пётр сам видел, как шарахались лианки от рук Фаины, наливающих воду в «баранчика». И политые даже, жухли они всякий раз от зорба, когда и Илька-«рудокоп» от него чах.
   Вздохнуло окно. Потрескивание суставов рамы. Рассовывалась по углам, по щелям ночь…

2

   Слепошаро плутал в жизнёнке. Илюшка посошком служил. И этот родимый и зрячий посошок и дальше ведёт. От верности его, похоже, и у папки глазёнки раскрываются. Расширяясь, однако, всё глуше в бровях хоронятся. Подлобые, нутряные глаза. Всё больше внутрь проникают. От подлобости такой Петрово лицо сосредоточено всегда. На лбу к переносью — будто наносник на шлеме. Из такой физии каждое слово клещами надо тащить. Жаден стал на слова.
   Но ребятишки в садике и такого Герасима-муму узнали:
   — Илькин папа пришёл!
   Сейчас отстреляется ложкой-вилкой его торопыжка и выскочит, пистолет, с кашей на счастливых щеках. «Мой папа пришёл!» — провозгласит на весь белый свет о знаменательном событии и, не стыдясь ехидных мальчишек, ухватится «лялечкой» ручонками за шею…
   Не выскочит, не ухватится.
   Детишки, бывшие на похоронах, смотрят на Илькиного папу скорбно и с жалостью. Нет Ильки.
   «Паровозик» по рельсам «молнии» сумки Фаиной «адидасовой» бежит туго, всё  время спотыкается. И нет конца этой мучительной дороге… Молоденькая совсем воспитательница, которая «ни на кого не кричит», украдкой шмыгнула платочком у глаз, и её нежные руки плавно повели «паровозик»… Автопарки, арсеналы, воинство, «конструкторы», «Весёлые картинки»… Это вам, детки, секретики от Илюшеньки.
   — Папа, а секретик есть? — в радостном нетерпении прыгал перед отцом Илька.
   Баловал сынишку Пётр. Дня не проходило, чтобы не заглянул после работы в книжный или игрушечный.
   — А тебе он нравится? — по дороге из садика начинал выведывать Илюшка. — А он какой? На нём можно инопланетян встретить?
   Пётр держался жёстко:
   — Болтун — находка для шпиона. Будь мужчиной, Илья, крепись! Дома рассекретим.
   Дома Илюшка падал ничком на кроватку, зажмурившись, закрывшись ручонками, в ожидании секретика. Иногда непостижимым образом он угадывал подарок, и тогда это подспудное знание будто давило на его плечики. Он горбился, как старичок, и его трудно было разговорить. Пётр виновато гладил его ручонку. Илюшка же чужел — выпусти руку его, и он пойдёт сам, один. И уйдёт… Ни с какой мистикой Пётр путаться не желал. В эти тяжкие, отчуждённые минуты сына, он улавливал в них зорбовские отзвуки, сполохи… И вот уже который раз подряд сынок опять угадал. На этот раз — пожарную машину. Незадолго до ухода. Порушилась игра в секретики…
   Молоденькая, а такая умница, чуткая. Увела шумную ватажку с Илькиными подарками: оставила отца с сыном наедине. Пётр подошёл к Илюшкиному шкафчику, погладил его, погладил малиновый кругляшок на дверке — солнышко закатное. Осторожно открыл шкафчик. С верхней полочки, словно живой, заждавшийся, скатился малиновый клубок скомканных гольфиков — Пётр едва успел подхватить его. На крючке — вот-вот упадёт — едва висел розовенький мешочек. Бережно перебрал на ладонях чешки, трусики, футболку, носочки — уронил в них лицо…
   Донышко шкафчика было в песке:  с обувкой из песочницы Илька натаскал. Там белели стоптанные, косолапенькие сандалики. Сложил Пётр дорогую одежду в мешочек. Собрал в ладонь песочек с резвых подошовок, пересыпал в конвертик из-под проездного.
   Отдал оплаченную квитанцию за последний Илюшкин месяц.
   На стенке висел листочек с указанием веса и роста детей.
   2. Баранов Илья — 20, 5; 119.
   И под руку прихлынула цифровая эта плоть, сгустилась, уткнулась в живот. Провёл по волосёшкам.
   — Папа!
   Обмер, слепо гладя по головёнке: нет, не Илькины волосы; у сы;ночки — беличьи, а эти — шпын.
   — Ты обознался, детка.
   — Нет, — рассудительно начал объяснять вихрастый большеглазый мальчишечка, — я всех добрых дядей зову папами, потому что у меня нет папы. Зову, зову и дозовусь в скором будущем. А вы придёте ещё?..

3

   В психушке ему сказали, что у тихушников трудотерапия в тепличном совхозе.
   Перевалил через вздыбленную строительным валом сопку. Стеклянное ребристое море в долине среди скал ударило по глазам солью отражённых солнц. Хрупкие химерические призмы в фальшивом сиянии.Зацепит любая телега — и посыпется стекло, как посыпалась Петина семья… Острая боль-тоска по былому дому, по домашнему борщецу хватила по сердцу. Что-что, а борщи Фаина варила наваристые… Ария голодного из оперы «Дай пожрать!» С поминок Илюшкиных Петя толком не едал.
   В совхозной столовке Петра Тимофеевича приветили хлебосольно: после него кассовый аппарат щёлкает безотказно — хай-класс!.. Жирное золото борща, блины с кружевною каймой… Словно Фая хлопотала. Фая, Фая… Загостилась на казённом хлебе. Пора и домой!
   В теплице лето в разгаре. Вечное лето. Благодать! Каждый трилистик петрушки — живой, сочный, весёлый — кричит о себе. Даже настоящая пчёлка гудит по-рабочему, трудится. Среди жизни зелёной плывёт, широко проглаживая руками кудрявые волны, женщина в Фаином горошковом платочке, ласково приговаривает. При такой хозяюшке и крапива перестанет жалить. Не Фаюшка-хозяюшка ли это? Нет, тепличница показывает рукой в самый конец лета, где его на осень разбирают тихие, как тени в плетне, бурые, осенние люди. Там ветер свищет в квадраты выпавших стёкол. А на уцелевших, в паучьих трещинах, в зелёном отсвете вечного лета, дрожат дождевые капли, как мутные, безумные слёзы.
   Стенка из ящиков с перегноем будто разделила два времени. И Петя страшился выйти из своего, нормального, где минута — минута. Там, за стеной, минута тянулась час… Глухие, немые, невыносимо медленные существа. Жутковатое запределье. Долго в этой полусмерти силился различить Петя жену. Наконец заметил парочку, которая возилась с ящиками на особицу. Дуболомный мужичище — на плечах по ящику можно поставить — ждал, когда напарница пособит поднять ящичек. Нахал, сачок. Японческий городовой, да это же Кондратий! А с ним — Файка! Пара — гусь да гагара. Семейка, растуды её в крендель!.. И всё-таки Петя к ногтю прижал свою дурь. Отдышался, успокоился и тихо позвал:
   — Фая!
   По-куричьи свесив голову, она из-за плеча диковато оглянулась на зов, и он испугался, что, увидев его, Фаина закатится в припадке. Да, она узнала его. Губы её раздёрнулись в болезненной улыбке, и голова слабо качнулась: нет.

***

   «Нет!» Это голгофа твоя, злонравец. В жизни черновика нет — всё набело. Неужто без банды бед нельзя по-хорошему? Всё ей прости — себе ничего».
   Чёрточками и крестиками кружатся чёрные птицы. Крыльями царапают о небесную твердь, шаркают о неё спинами. Минусы и плюсы. Минусов гораздо больше. Стеклянная крыша. Единая для всех живущих на земле — унылая теплица.
   В щербатом дубнячке безмолвно и голо. Йодом тянет с залива. Больничный день. Небо, как сыворотка; марлевый туманец.
   Костерок — рыжий бездомный котёнок — ластится, мурлычет по-домашнему, утешает. Но всё равно голо.
   Там, где Петя мёрз у костерка, затрепыхалась зарница. И он увидел себя в студёном том леске возле огня… в огне…

4

   Петя налил в ведро воды и стал бросать в него известковые камни. С шипением и бульканьем они развалились, и густое, как творог, месиво забурлило, заклокотало. Казалось, ведро ожило: закачалось и дохнуло на Петю утробным паром, обдало горячими брызгами. Будто озлившись на что-то, стало смачно плеваться и вывалило к Петиным ногам известковую массу.
   Страх выстудил Петю. Он выскочил из ванной, закрыл за собой дверь и упёрся в неё спиной. Ему почудилось, что там, в ванной, забродила не извёстка, а восстало нечто. Скверна материализовалась, извергнутая в недавнем прошлом барановским зорбом? Поднялся дух праведный — грозный для страшного суда над Петей?..
   Он взял себя в руки, с силой распахнул отсыревшую дверь. Шибануло тяжёлым паром, будто вся ванная была забита вспучившейся извёсткой. Известь в ведре не унималась: кипела, пузырилась, и пузыри с хлопками лопались. Петя наощупь отыскал ещё одно ведро, совок и дрожащими руками принялся собирать выползшую творожистую массу.
   Тучный самодовольный пар по-хозяйски переваливался по квартире. Петя хотел расхабарить дверь на лоджию, чтобы вытурить его, но дверь едва подалась, будто снаружи кто-то упирался. Ему с трудом удалось протиснуться на лоджию: что держит, не заклинило ли? Всё было в порядке, но дверь настежь не открывалась…
   Выездила житуха. Устал. Известь бунтанула, дверь упёрлась. Словно и не хозяин вовсе. Баталист. Собрался от копоти семейных войн очистить квартиру, побелить, освежить… Устал.
   Стоя под душем, он нет-нет да и поглядывал в угол, где стояли вёдра, полные гашёной извести. Парная масса почти успокоилась, но всё ещё хлюпала, всхлипывала и начинала мурлыкать дремотную песенку.
   И Петя совсем успокоился, взбодрился, но тут глянул на свои выбеленные ладони. Они были разные. Ладони двух разных людей. Правая — бугристая, марсово-сатурнианская. Войны и беды. Наше дело правое — мы победили. Вся меленько посечена: чёрточки, крестики. Чёрточек гораздо больше. Один к одному — то небо над теплицами с чёрными значками птиц. И линия жизни — с гулькин нос… Левая ладонь — чистая, ровная, точно и не слесарная. На ней выделяются линия Юпитера и холм Венеры. Сердце, любовь. И жизнь — долгая, долгая… На бугристых пальцах — ногти кривые, ребристые, хищно-крапчатые. На левой руке — зоревые, в ангельских облачках. Счастья полные штаны!.. Ну и ручки! Пётр Первый и Пётр Второй. А может, вовсе не Пётры?..

      Глава седьмая


Громоотвод крепкий и колючий.
Молния упадёт на него, уколется
и улетит.
Илья

   1

   — Папа, я так тебя люблю! Никак не налюблюсь!..
   Илюшкины далёкие близкие слова пали в замёрзшую Петину душу. Не произнесённые, но отчётливо слышные, горячие. Сердце, слышит сердце!..
   — И я тебя, сы;ночка, люблю. Крепко, крепко!..
   Вздрогнул от своих громогласных слов. Эхом ознобно отдались…
   Недавно завелось у него такое, чтобы с собой разговаривать. Нескончаемое бессонное одиночество скрадывал так после Ильки и Фаины. Бывало подолгу разговаривал так-то в пьяненьком благодушестве. Не падая в зорбовы виновные времена. Надрывные. Разрывные.
   Внимательный собеседник Петя, когда сам на сам. Никогда не оборвёт, худым словом не ушибёт. Укорит, пожурит лишь по-дружески, а то и с хохотком, за какую-нибудь давешнюю оплошку. За выпивку построжит и пальцем назидательно потычет в себя — невидимого, но присутствующего. Осудит незлобиво соседних и дальних за какие-нибудь неприличные манеры и прочие закидоны. К политике перекинется и даже умно; пофилософствует. Интересный себе собеседник, уважительный и увлекательный.
   А теперь вот с Илюшкой стал разговаривать. Как с ровней. А то и вовсе с почтением. Ведь они там, небожители, выше земного люда… Порой так заболтается, что и сам не поймёт где кто…
   — Ну как оно ничего, Илюха?
   — Опять ты, па!.. Ничего — пустое место, сам говорил.
   — Да это я о том…
   — Да у меня всё хорошо, пап!..
   Явь с грёзою роднились. До вдыхания пряной прохлады. Пряной, как и то давешнее облачко, что приблазнилось. И порой воздушный образ Илюшки как бы проявлялся. И ощущался даже, будто любовь отцовская делала его вновь земным, с родным молочным запахом.
   А однажды после первых слов словно свет замерцал.
   — Это ты, Илюшенька?
   Затаивший дыхание свет. Меж вдохом и выдохом света… Пряный холодок. Зарябило.
   — Не признал я тебя, Илюха. Богатый будешь!
   — Я и так богатенький Буратинка, ты у меня, папа.
   — Чуть заикой, Илюха, не оставил.
   — Это ты сам, пап. Я как ты — как ты думаешь обо мне. Когда тебе плохо, тогда и мне. Помнишь, мы морскую раковину слушали? В ней навсегда хранится голос моря. И я твоё небо слушаю. Оно — как большая раковина.
   — А мама?
   — Её голоса я не слышу. Она спит.
   — «Буря мглою небо кроет… Буря мглою небо кроет… Взойдёт пленительного счастья заря… Я — фея математики… Петью Петь — сколько Петь?..» — живо промелькнула перед Петей давешняя автобусная сценка с сумасшедшей Фаиной. Безумие — сон сознания. Выходит, и впрямь Фаина спит…
   Мысли бесплотные начали доходить тяжеловато, будто сквозь воду.
   — Ты устал, папа?..
   Сейсмически чуткая душа. Глаза и слух не утолить этой близкой призрачной родимой далью. Погожий родной человечек. Мелькнул в этом мире — и ничто не может заменить его. Как хотел Петя, чтобы он сбылся! Он — дважды сбывшийся. В лоне любви и в душе неутолённой отцовской. Родительская молитва всегда достанет. Вот и прилетал он, выветренный, прозрачный листочек, загадка-неразгадка, свет летучий, изменчивый, но постоянный в чуткости своей. Вот так, трезвый, как цветок, Петя внимал вечерами неслышному голосу светотени. Своей — и не своей. Нет, это не сумасшествие. А полное здравие его, Пети, ума. Вознесующего его, прощёного, в сладчайшую, со слёзной горчинкой, благость. Счастливый, озарённый свет. Млел в нём Петя, как на апрельских лавочках оттаивают старички в солнечных лучах. Так сиживал он с сынулей перед Хрюшей и Степашкой. Ласковое отцовское солнышко.
   Дважды богоданный. Боженёнок. Сын! Говорил с ним Петя — со своим сердцем.
   — Спасибо, сынок, что приходишь!
   Светился он, словно первый снег, и прикрывал стыд заклёклой Петиной жизни. Смысл, которым крепится жизнь, бежит от человека. Тяжёлым, пагубным дыхом разит от него. Смысл жизни постигается только просветлённой душой. Складнее на сердце у Пети стало. Чище слух, полный когда-то грязного грохота.
   И словно в благодарность Пете за то, что так высоко проникся до покоя, очищающего, душевного, — светлая настала тишина. Казалось, никогда не выдохнется звук. Меж вдохом и выдохом…
   Так и разделили эту мудрую ночь пополам отец с сыном. Ночь — год, ночь — жизнь, ночь — вечность… Но иссякли ночи бережные силы. Небом летел над головой потолок. И облачко-Илюшенька улетал пряным прощальным платочком. Улетал в свои палестины. Прилетит ли ещё?.. Прилетит. Влился в отцову душу, как воск топлёный, золотой.
   Впервые за долгое бессонное время уснул Петя, как опоённый, — день пропустил.

2

   Всякий вечер теперь думой своей неутолённой Петя как бы вызывал сына. Казалось, слепое солнышко искало путь к нему. Но всё было наоборот. Он, отец, искал очищающий путь к сыну, к себе.
   Хоть и прирос пуп к спине, а мешок с костями не легчал. Правда человечья, что каша с мясом. Ни уму, ни сердцу — досада одна. Невольный раб биошелухи своей, Петя держал её на подсосе. Каша с мясом — это не его правда, а зорба. У Пети кишка кишке кукиш кажет. Утром чай, в обед чаёк, вечером чаище. Иногда в бакалее за рожками толокся со старухами: те, жилички уходящие, с «пензии» рожек помногу брали.
   Грудь — корзинкой, животишко — мешок дыроватый. Зато свету прибавилось. В каждом окошке по солнышку каталось. И люди, казалось, не ходили — летали. И сопки угрюмые виделись облаками, отлетающими от земли. Ясней теперь глядел Петя на мир, твёрже. Словно храм возвысился в нём. На работе, в автобусе царила в нём потаённая тишина, как в пополуночной церкви.
   Угасал день, и вносил Петя храм в жильё своё. И тёк, продолжался глубинный вечер, повитый тишиной. Без слов уже мог разговаривать с сыном Петя.
   Детское время… Любимое всё, сыновнее, как на волнах…
   — Ну как твоё ничего, Илюха?
   — Опять ты, па!..
   Детское время… Илюшкино, Петино, всего человечества…

3

   Вася Чныр подрядился дворничать и, голова — Дом советов, кинул всему дворницкому делу нобелевскую рацуху. С метлой ветра; играются, бумажки из-под неё выхватывают. Используя силу ветра на подметание, Василий решительно отказался от бабы-ёжкиного метода помелом. Заточил проволоку и на пику стал накалывать игручие бумажки. Другой конец загнул крючком, чтобы цеплять консервные банки и тряпьё.
   Новаторствуя таким макаром вокруг дома, Вася много примечал. Засёк, доглядчивый, что с некоторых пор голубя облюбовали насестом подоконник кухонного барановского окна. Раньше под помелом путались, теперь гремят подоконной жестянкой. Поделился фенологическими наблюдениями с платонической подружкой своей Блямбой. Та по-пацаньи щёлкнула несмышлёного рационализатора ладошкой по монашескому кругляшу плешины:
   — Облом, Василь, у тебя полный! Уже и шнобель в импотенцию пал. «Голубя;, голубя;…» Нюхать надо уметь.Очухался Петро, рожки стал готовить. Влекут птицу мира рожки, которыми Баранов по-холостяцки их угощает. Вот «голубя;;» твои и вьются у его окна.
   Тырс, скособоченный в полулёжке на впалом диване, плотоядно раззявился:
   — Эй,варево, жарево!.. А где пойло? Погода шепчет, и руки стали зябнуть…
   За Барановыми тырсова шатия-братия секла давненько. Он — мужик головастый, она — культурная, а цапаются как кошка с собакой. Частенько грызутся. Из-за чего такие мастера и их супружницы могут фордыбачить? Ясно море, из-за денег. Из-за них весь мир дыбом стоит.
   Велико было желание у Тырса пощупать барановский денежный мешочек. Но в узде  держал его основной закон домушников: не тырь, где живёшь, и не живи, где тыришь.
   Семейке пришёл каюк. Петро для компашки подходил по всем статьям. Один, не любит халкнуть,  деньжата водятся, хата ништяк. Решили подсунуть под Петруху Блямбу. Сколько же мужик без бабы может терпеть! Крузо Робинзон и то туземную Пятницу себе подыскал. Крузе — Пятница;Петрухе — Суббота Танька, Блямбочка, поскоку на ней блямбу негде ставить. Девушка семь раз бортанулась, после абортов все академии прошла.
   Петюня токо, значит, мусор выносить… Не к мусоропроводу. Он же слесарные ручки в чистоте содержит, а там вечно кучи дерьма. На улку он, к бакам спускался. Обрывок газетки к крышке и опрокидывает плавно, чтобы уважительно к жильцам, без грохота. Пока он эту процедуру вытворял, дверь не захлопнувши, Блямба шмыг к нему в квартиру, и в постель. У кого грош, тот ей и гож.
   Изучили его вроде вдоль и поперёк. Даже то, что у него телевизор помалкивает. Видать, трауром завесил. И запахи кухонные скудные. Стал быть, отвычка у него от домашнего обчества. Ну и уготовили ему привычку. Жёнка хоть и в отпуску в дурке, но выписать могут при совремённых достижениях психотэрапии. Чуть что и шантахнуть можно. Таких шанташей понавесить и лямуров изменчицких, что обои к наполеонам загремят.
   Каждую мелочь досконально учли, упустили одно: и у него после смерти ребёночка и жёнкиной шизы мозга тоже набекренились. Только шлепанутый мог отвергнуть такую мисс Вселенную, как Блямба. Какая чёрная неблагодарность! Субботник не состоялся. Шуганул Баран её, возмутился непорочно.
   Васино сообщение возбудило тырсову публику: раз уж Баранов с голубями на контакт пошёл, стал быть, ожил к жизни — к полнокровной. Повторить секс-бомбёжку девственника!
   Теперь сделать это было гораздо сложнее: Петро выносит мусор, захлопнув на замок дверь. Но фортуна лыбилась во всю рожу.
   Перед барановской лоджией к «унитазу» фонарного столба подсовывал корзину с электриком автоподъёмник. Молоденький парнишка, как минёр, опасливо, в охапочку держал неоновую молочную лампищу. Снизу вразнобой электроптенцу давали ЦУ Тырс, высунувшийся из окна, шофёр из кабины, Вася Чныр с консервной банкой на крючке. Шумовая завеса для экстренной операции была самая подходящая.
   Электрик заткнул унитазную пасть фонаря грушей, которую нельзя скушать. И тут, стеная, к кабине подбежала полногрудая, в халатишке, жилец дома Суббота Татьяна:
   — Вышла, дверь захлопнулась. Помогите!
   Под добродушное жужжание подъёмника и громкие подначки зевак, Татьяна Суббота, обалденно слепя ляжками, ловко переметнулась из корзины на лоджию своей жертвы.
   Чныр победно затряс консервной банкой на крючке. Тырс оборвал постную ламбаду и на всю катушку врубил сексуальную сирену: «На танго-о!.. На танго-о!..»
   С утра до вечера крутил меломан Тырс этот мобилизующий вой, чередуя его с «Рашен гёрл» и ламбадой. И всякий раз стыла в его трубопроводе разгульная, пресыщенная кровь. До ледовитой морозюки пробирал его эстрадный оргазм, когда, стеная, исходила в исступлении певица. После таких классных вершин Эроса глаза бы Тырсовы не смотрели на эту чувырлу и шалашовку Блямбу. И ему было до балды, что она присовокупит Барана. Напротив, у него даже загорелся азартец: сломается ли он? Залетит, будет оказывать Танечке денежные знаки внимания. Очень даже сподручные.

     ***

   Чтобы ускорить вечернюю встречу с сы;ночкой, Пётр в выходные скащивал тягомотный день часика на два-три адмирал-таймом. Но перед ним он готовил жрачку с рожками, угощал голубей, выносил мусор, шелестел газетами и журналами. Мусорный телеящик опротивел: политиканы, убийства, насилия; и пир во время чумы: комики — шуты гороховые.  Дешёвки. Дёшь!
   Отбрасывал чтиво и смотрел, смотрел в одну точку. Долго на точку смотри, и закружится она. Плыло всё, оторвавшись от пола. Ненормально всё, сумасшедше… Круговым светом заливало горечь, как морось от переката тушит угли костра. И солнечная нить крепила миг сомнения, соединяя небо и землю.
   Пётр поднимал счастливое, словно слепое, лицо, вызывая в памяти сына. Сыном пахли сны: клевером-кашкой, кедром, морем, свежестью после дождика… Всем тем, в чём окунался он — вместе с папкой…
Как пламя в трубе, гудело, выло, надрывалось: «На танго-о!..» Но он не замечал этого. Струился сыном пахнущий свет, лёгким хмелем клонил голову к подушке. Светлый призрак, как белое одеяние, по грудь стоял в приливе сна…
   Вдруг вздрогнул он, как от шквала белёсая ива в половодной заводи. Запах чужой — тяжёлый, женский, плотский. Вкрадчивые шаги. Прерывистое чьё-то дыхание. Будто старое, недоброе время собиралось захватить врасплох своего отщепенца, чтобы снова вертеть им, как куклой. Марлёвка с вышитыми незабудочками, сквозь неё полные груди… Да это же опять Блямба!
   — Да откуда же ты берёшься?!.. — тяжко вздохнул Пётр.
   И вытолкал лахудру вон.

4

   Он всё не шёл. В горле у Петра застряла гора. С болью обмирала надежда. Неужто завял от мелкого, чужого дышка лепесточек негасимого огонька?..
   Сутемь склонилась над Землёй, пряча в бурых волосах лик её. В мороке этом не сыскать родимого светлячка. Вырвался взгляд упорный, глубокий за пределы земные. И увиделась Земля голубым Илюшкиным глобусом.
   «По улице ходила большая крокодила… Ты не боишься её, пап?.. Громоотвод крепкий и колючий. Молния упадёт на него, уколется и улетит»…

         ***

   Глухонемая ночь. Жёсткая бессонная подушка. Журавлиная надежда. Перед ней стеной степь солёная…
   Тенью был сы;ночка, отблеском — непривычный для плотного человечьего мира. Он — и не он. Химера… Боже, какая же сила в нём! Хоть звуком живи, родненький, зайчиком! Хоть шорохом отзовись прощальным!
   Лишь предметы на крик души Петиной ближе подвинулись, обступили, только лики у них другие, ночные — не узнать.
   Глухая ночь — зверь стошарый.
   Блекнет мгла. Туманец над предметами, словно они передают его один другому. Млечный свет. Сы;ночка! Прозрачненький. В гробок положили его в школьном костюмчике навырост: с весны к школе готовился, ученичок. В нём и являлся…
   Плеснулся звук. Ноги отнялись, в глазах ослепших вскипели слёзы.
   — Папа!
   — Иленька! Родненький! Сыночек мой!..
   — «На танго-о!..» — орущая ночь — зверь в сто глоток.

      ***

   — Громоотвод крепкий и колючий! — произнёс Пётр.
   И спустился к Тырсу. Тот чёрт чёртом: лицо землистое, заклёклое; бельмы рыжие. Пьянь-мухота за зловонным столом.
   — Ну наконец-то, Петро!
   — Проходи, дорогой, гостем будешь!
   — Штрафную ему, штрафную!
   — Шатен неудачного цвета, чо припёрся, чо надо?
   — Тырсик, не надо, у него ребёнок умер.
   — Дай, дай ему в торец, Тырс! Чтоб за короедом откинулся следом. Ха-ха!.. В рифму даже.
   — Ну и чо тебе? — ощерился Тырс, блеснув фиксой.
   — А потише нельзя? Дети спят.
   — Да-да, Петро, мы тихо, — миролюбиво проговорил Вася Чныр, осадив презрительным взглядом Тырса, подскочившего к Пете с кулаками.


Рецензии