Поэт
Повесть
Когда б вы знали, из какого сора
Растут стихи, не ведая стыда.
Как жёлтый одуванчик у забора,
Как лопухи и лебеда.
Анна Ахматова
14 мая 1981 года из Казанского УЦ колонии 283/28 в газету «Тихоморский комсомолец» пришло письмо со стихотворением «Морская душа». Подпись под ним стояла: «Заключённый Вымлаев Георгий».
Привет, край родной Тихоморский!
Идём мы из дальних морей.
Хоть дорог нам кубрик матросский,
Желанней твоих нет огней.
А море косматится зверем,
Вгрызается в борт корабля…
И нет нам дороже на свете
Простого земного тепла.
Но море без нас — и не море.
Волна плачет, пеной шурша,
И ждут нас солёные зори…
Споём же, морская душа!
Про наши скалистые горы,
Про дальний суровый поход,
Про самое грозное море,
Про яростный алый восход!
Редактору газеты Глебу Прокофьевичу Стародубцеву вчера исполнилось пятьдесят два. В годы войны он ходил на судах пароходства, доставлявших из Сан-Франциско грузы по ленд-лизу. А в 1945-м принимал участие в высадке десанта на Курилы. Юнга огненных рейсов… Он уже был автором трёх «морских» повестей, членом Союза писателей СССР, и его прочили в руководители местной писательской организации. Отметили день рождения и предстоящее назначение с размахом, в драмтеатре. И самый душевный подарок Глебу Прокофьевичу преподнёс артист театра, спевший под баян его любимую песню «Прощайте, скалистые горы»…
И вот сейчас, с лёгкой похмельцой, Стародубцев не мог совместить адрес ИТК на конверте — и «морское» стихотворение. Либо оно написано до «посадки» автора, либо в привычной зэковской тоске по свободе. Однако такая нестыковка не смутила редактора. Да, очевидны в стихе и погрешности, но и напор ощущается, порыв, энергия. Судьба поэта увиделась. Непростая. «И нет нам дороже на свете простого земного тепла». Не «море косматится зверем, вгрызается в борт корабля» — судьбина, видать, жестокая. Морская душа… Похоже, сухопутная. И уверился Глеб Прокофьевич, что недавно написано стихотворение, должно быть, перед освобождением. И решил поддержать Георгия Вымлаева, напечатать. Да и первооткрывателем талантов слыл. К тому же с упором на любимую песню написано. Явная перекличка. Весьма созвучная теперешнему его настроению.
Он явился через полмесяца. Стародубцев уже пообвык в своём новом чине и восседал за обширным столом под портретом Пушкина. По обличью вошедшего догадался, что это Вымлаев. Траченный жизнью сорокот, в обтёрханной одежде, в размичканных башмаках; сумка на ремне через плечо: всё своё ношу с собой. Смугловатый, скуластый, чуть раскосый. Какой коктейль тёк в его жилах? Обычно у освобождённых зэковщина так и прёт: нагловатый взгляд, кривая ухмылка, вот-вот цвиркнет сквозь фиксу: «Ну ты, в натуре!..» Явно подобные отметины у Вымлаева не проглядывали. Однако, пока он подходил к столу, походочка его увиделась Стародубцеву приблатнённой, слегка на полусогнутых. Здороваясь, вчерашний зэк осклабился, блеснув рандолевым зубом. Такие, поддельного, «цыганского» золота, вставляли только на зоне. И Вымлаев подтвердил догадку Стародубцева:
— Не всё золото, на чём лежит отсвет заката, — и ужимка, и кривоватый прикус конечно же выдавали в нём зэка.
— Поэтично! — мотнул головой Глеб Прокофьевич; протрубил, сморкаясь в кумачовый платок. — Как там у тебя: «Яростный, алый восход!» Недурно, старичок!
— Так это вы в «ТК» были?! — опешил Вымлаев. — Это вы… — суетливо вытащил из сумки газету, сложенную вчетверо, встряхнул, ткнул пальцем в своё стихотворение: — У меня «море косматится зверем», а ты, гражданин начальник, заменил на «вздымается». Какое право имел?!..
— Но-но!.. Без начальников, японский городовой! — миролюбиво урезонил распетушившегося посетителя Стародубцев. — Извини, старик, «косматый зверь» — мелковато для моря. Житуха, видать, твоя раскосматилась. Над тобой вздымался когда-нибудь девятый вал? То-то же!.. А ещё «морская душа»! Ты откуда? Кто по профессии?
Смялся ерепенистый:
— С Алтая я, детдомовский. Кочегарил в котельной плавсостава. Потом матросом на пароме. Подрался… А всё равно вы не имели права менять!.. — опять всхорохорился. — Права не имели не печатать! Такое стихотворение не опубликовать? Да вы обязаны! Это же!.. Это же!..
— Эк тебя корёжит, японский городовой! Да ты спасибо скажи, неблагодарный. Тебе газета целый четвертак отвалила. Твой первый гонорар. А ты с гонором… Да гений ты, гений, ясно море! У нас тут все гении. Гениев нынче много, талантов мало… Знаешь, откуда твоя фамилия сухопутная произошла? Эх ты!.. У нас на Вятке вымла — это вымоина, начало оварага. Как корабль назовёшь… Вот и опровергай!.. Фамилию такую редкую я запомнил. А вот как звать тебя?
— Георгий, Гоша.
— Давай-ка, Георгий, прочитай что-нибудь. А то как судить по одному стихотворению?..
Да-а!.. Видно, крепость поэтического духа сопрягалась с крепостью волос Георгия, которые он взбил. Как у библейского Самсона. Как он читал! Отменная память, артистизм драматического актёра. Дружеское, громогласное воззвание к светилу:
Здравствуй, солнце! Куражиться
Будем вместе с тобой!..
Театральная, поэтическая возвышенность:
Вспыхнуть радугой хочется
Над просторами синими!..
Мужественное, моряцкое, планетарное:
За канаты край земли
Крепко держат корабли!..
Горькая ирония одинокого земного странника:
Верю в жизнь инопланетную,
Взгляд мой в космос обращён.
Вход туда, как в часть секретную,
Посторонним воспрещён.
Вот такое превращение запылённого, с перемётной сумой, вчерашнего зэка — в поэта. Вот такое преображение! Глеб Прокофьевич расчувствовался, сам когда-то пописывал стихи. Приобнял дружески Георгия, крепко пожал, потряс ему руку:
— Ну, спасибо, старик! Уважил, японский городовой! Выступишь здесь перед писателями, перед литактивом. Тут у меня заявка на выступление. У нас так заведено: выступил — гонорарчик. У нас членов Союза — девять человек. И всяк норовит выступить. Пятнадцать рубликов на дороге не валяются. Нечленам вдвое меньше положено. За семь пятьдесят, японский городовой, работяге смену отпахать надо… Та-ак, помполит с морозильного траулера просит. БМРТ «Североуральск». На приколе, в рыбном порту. Как, годится?.. Скажешь, от Союза писателей, от Стародубцева Глеба Прокофьевича. Доложишь потом, как выступил. Ну, Гоша, попутного ветра и семь футов под килем!
Стародубцев нарочно направил Вымлаева на судно. Там накормят, напоят, и место в каюте найдётся, если ему ночевать негде. А вдруг и работёнку подкинут. Кочегарил же, говорит, в плавсоставе. Может, и пришвартуется… Вон Генка Бедокуров, Беда, с его же подачи вовсю развыступался, на плавбазе даже худсамодеятельность организовал. От души рвёт струны, под Высоцкого хрипит, и даже хлеще: «Э-эх, Адмиралка — родная улица моя!..» Глеб Прокофьевич даже скопировал бедокуровскую «Адмиралку».
— Товарищ Унегин! — начал воспитательный разнос помполит, он же Помпа, он же Шнобель. — Вы являетесь редактором газеты «Вилы в бок» — это наш орган, и нечего в них всякое рисовать! Брюки у вас не наглажены, товарищ Унегин, прямо как у пятилетнего, понимаешь. Внешность небритая. А мужчина должен выглядеть получше обязьяны конечно. А вы!.. С такой-то фамилией из Пушкина. Ваше неряшливое поведение, товарищ Унегин, является прямым контекстом вашего же неряшливого вида!.. В кубрике у вас бардак! Осталось в гальюне поставить вигвам и развести там гарем. Водку пьянствуете, девок лёгкого поведения развратничайте, а у самих в кубрике столько дерьма, что в голове не укладывается! Водка, она ещё никого не вывела на правильный путь. Наоборот, сбивает с пути истинного даже не устоявшего перед ней. Всё, понимаешь, футбол глазеете, где большие бугаи маленькую шайбочку гоняют. А к нам представитель культуры пожаловал. Поэт! Стихи будет сочинять. Американские агрессоры, понимаешь, вмешиваются во внутренние дела Советского Союза во всём мире. В патриотическом воспитании писатели играют самую большую скрипку. Так что будьте любезны, приглашаю на прослушку. Всех рассадить под телевизором!..
Поэт Георгий Вымлаев напрочь покорил публику БМРТ «Североуральск». Он затмил даже предыдущего выступальщика, уфолога, который читал лекцию о пришельцах и летающих «тарелках». У поэта эта тема звучала гораздо романтичнее:
Верю в жизнь инопланетную,
Взгляд мой в космос обращён!..
Особое оживление вызвало стихотворение «Певица»:
Эскимо микрофона кусала певица,
Упиваясь собой, бёдрам волю давала
И носилась по сцене,
как влюблённая птица,
В балахоне, под гром восхищённого зала.
Недолго гадали восхищённые слушатели: Пугачёва это, Алла! И радовались, как дети, что угадали. В честь поэта в кают-компании закатили пир. Наваристый борщ, «глазастый», в золотых разводьях жира. Огурцы солёные, квашеная капуста. Макароны по-флотски — традиция. Но царил рыбацкий хлеб — пышные, духовитые буханки. Первым подняли тост — тоже традиционный: «За тех, кто в море!» Жахнули по полстакану технического спирта ай-люлю. Даже не крякнули. Даже не закусили: после первого не закусывают. Озноб пробрал Вымлаева, нутро обожгло, слезу вышибло. Давненько не употребял такой «сладости». Запоглядывало на поэта застолье: держится. Выступал когда, соколом выглядел. Теперь, кудлатый, кургузый, и не поэт вроде… За любимых женщин тост возвысили. А уж потом за гостя, за поэта. Осоловевший от обжираловки-опоиловки, встрепенулся он и взбодрился творческим тостом:
Чтобы вдохновиться,
Надо зарядиться!
После ядрёного глотка спирта зарокотал с маяковской мощью:
Забродила пучина бражно!
Перемесила ночи и дни!
Заколобродила, закуражилась!
Небо, земля… Где же они?..
Перемолоты, в пыль рассеяны…
С палубы стойкий не смыт моряк.
Нет, не всё для него потеряно —
В тучах оконце, как Божий зрак.
Светит утёс впереди, как маяк!
И с лирическим придыханием, почти шёпотом, живописал артист-поэт концовку:
Лунный свет от него отражается;
Волна, как любимая, с ним обнимается.
Загудело одобрительно моряцкое братство. Будто Айвазовский бурю изобразил, только стихами. А слова какие! Близкие, родные: «Забродила пучина бражно…» Как точно! И про «любимую» трогательно. Расчувствовались морячки, брататься к гению полезли. Отблагодарили своим народным творчество:
Выпьем, выпьем гидролю!
Ай-люли! Ай-люлю!..
Налюлюкались!..
Поэта уложили в каюте 4-го механика. Хозяин же переночевал в кубрике. Утром заглянул к себе.
— Ну и раскардаш!.. — поразился увиденному. — Нестираный запах портяночного аромата! Валенки-то почему разбросаны? Откуда они у тебя?
Вымлаев, с лицом, похожим на мочёное яблоко, просипел:
— Это носки, парёнки.
4-й хлопнул дверью и через час вернулся, бросил на стул одёжный свёрток:
— Ну и затрапезная видуха у тебя! Приведи себя в божеский вид! По-эт!.. Справу тебе собрали. Парадно-выгребной гардероб. Чтоб соответствовал. Скидавай свои шкеры!..
Обрядили доброхоты замызганного доходягу в щёголя: бобочка-безрукавка; ношеный, но ещё добротный кашемировый клифт; шкарёнки с чуть облупленным лаком; кепарик-шестиклинка в клетку, с пуговкой на макушке. Лакшово!.. Чечётку отдробил новоиспечённый красаве;ц:
Надел я бежевый клифт —
Благородный отлив.
Кайфую, мля! Кайфую, мля! Кайфую!..
Прослышали про замечательного артиста-стихотворца на соседних с «Североуральском» судах. Нарасхват пошёл выступальщик: народный, свой, Гоша. Десятки судов стояли у берегов бухты Бархатной: ещё полвека назад рощи бархатного дерева курчавились здесь. Тихоморцы же звали её весело, по-детски: бухта Барахта. Целый город из сейнеров, траулеров, морозильщиков, плавбаз, научников, гидрографов приютила бухта. С судовой пропиской числилось «жителей» не меньше, чем в городе. Столько же обитало на судах без прописки — бичей. Обширная аудитория! От корабельной скуки на приколе привечала «тарелочников» с лекциями Ажажи; трезвенников, последователей Углова и Жданова; бардов, навроде Беды-Бедокурова; писучих направленцев Стародубцева.
Вот так Гоша Вымлаев, по-зэковски, Вымла, попал в струю. Прижимная волна, которую поднял писательский руководитель, вынесла его на зрительско-слушательский простор. С налёта ухватил он фартовую жар-птицу. Его распирало от радужных надежд. И он уже слышал только себя, не слыша никого вокруг.
Занозистый, не раз битый на зоне, подолгу у благодарных почитателей не задерживался. Скакал по сходням и трапам с судна на судно. Особенно его раздражали глупые расспросы:
— А вы не знаете случаем Бедокурова Гену? Ох, и шпарит на гитаре!..
— Причём тут Бедокуров?!.. — злился Гоша. — Это же самодельщина. Примитив! При чём тут он?!..
— А нам очень понравилось! Мы даже записали его песни на диктофоне.
Особенно выводило Вымлаева из себя сравнение его, настоящего поэта, с неким никчёмным самозванцем буремистом. Якобы тот, искромётный импровизатор, мгновенно выдаёт экспромты-буриме, как теннисист отпуливает сильную подачу.
Упала в море ШВАБРА,
Открылись у швабры ЖАБРЫ.
Кишит швабрами МОРЕ…
Вот такое ГОРЕ!
Да, этот буремист был чертовски популярен! Достойный соперник! Конкурент! Но равенство его Георгий Вымлаев не хотел признавать. Сплёвывал сквозь фиксу и обзывал виртуоза буриме куплетистом, дешёвым рифмачом, пустышкой. На такую заносчивость даже Гошины почитатели кривились. А один боцман даже осадил:
— У самовлюблённого нет соперников! — и с вызовом добавил: — А ты в буриме — ни бе, ни ме!
Сам себя не узнал Вымлаев. Вспыльчивый, как порох, не возник, не развыступался. Удивил его боцманюга: экспромтом буриме выдал! Чечёточно обхлопал Гоша свой клифт:
А мой моднячий кашемир
Уж покорил весь флотский мир!
Дрейфую, мля! Дрейфую, мля! Дрейфую!
И звонко рассыпал ногтями лихие детдомовские зубарики! Боцман Матюган Матюганыч лишь добродушно покачал головой:
— Хм-м… Мля!.. Ну и ну!..
Непревзойдённый виртуоз по мату, он и представить не мог, что можно так ласково ругаться. И на хвастовство зазнайки интеллигентно проронил:
— Заяц, мля, трепаться не любит!
Да, «покоритель» за полтора года, живя на прокорме у моряков, перебрал почти все суда бухты Барахты. И по провидческому слову, брошенному боцманом, очутился на самоходной сухогрузной барже «Механик Зайцев». Вроде бы перед кем выступать? Чёртова дюжина экипажа и пара бичей-нахлебников. Однако и они слышали о поэте из своих. Благодарными оказались слушателями. Калёными ладонями от души хлопали-гремели. Тутошний боцман даже погордился:
— У нас, баржаков, кулаки, пятки, локти и лбы — крепкие, как у танка!
И вот этой публике на бис Георгий, крылато взмахивая руками, почти оперно пропел:
В паруса лебединых корветов
Ветер юности дул в паруса!..
Выпивши уже был, оконфузился: ветер-то дул на восток. Но никто и не заметил его оплошки. Кроме кочегара. Бабай, в телогрейке и кирзачах, с вековым перегаром, точно из преисподней вылез. Отвёл в сторону Гошу:
— В паруса — в паруса!.. Не по таланту пьёшь!.. Но ничего, складно, хотя и вторично. А вот голосишь, как в опере «Иван Сусанин», где партия замерзающих поляков.
Гоша удивлённо покачал поэтически взлохмаченной головой: ну и даёт, маслопуп! Однако промолчал.
— Дерзну сказать, — учтиво продолжал кочегар, — и вот что тебе предложу. Я академиев не кончал, но высшее образование по нашему кочегарскому делу преподам и цель занятия укажу: углубить знания парового котла. Вот с этого тебе надо начинать, выйдя на свободу с чистой совестью. Огнём очиститься у топки. Ты вроде обмолвился, что кочегарил. Вот и давай без гонора. Как у тебя про певицу: «Упиваясь собой…» Токуешь, как тетерев-глухарь, и никого и ничего не слышишь вокруг. Из своей мухи слона своего воздвиг. Возвеличился. В мире уже столько стихов понаписано — монбланы, эвересты и джомолунгмы! А у тебя в основном перепевы и штампы: «Умолкли трели певчей пташки…» Детский сад и штанишки на лямке. «Вспыхнуть радугой хочется над просторами синими…» Ах, как свежо! Приторно. «Я в России живу не на птичьих правах…» Вот уж заврался! Ты нам тут лапшу на уши не лей! Побирушник ты! Дайте попить, жрать хочу, и переночевать негде. Баклан. Вот такой оверкиль!..
— Ну ты, заткнись! В натуре, ты понял, с-с!.. — взбеленился Вымлаев, перекосило всего, пена у рта.
— Заткну я тебе кой-куда шланг от парового котла и открою клапан до упора!..
Крепких критических тумаков отвесил популярному стихотворцу какой-то телогреечный, перегарный кирзач. Настоящий неистовый Виссарион! Оскорблённый Вымлаев даже не попрощался ни с кем из экипажа. Схватив пожитки, спешно сбежал по трапу на пирс. Свидетель его позора, баржевик, уже суетливо бегал вдоль борта. Принял швартовы с «калоши»-плашкоута и крикнул вслед Гоше:
— Поэта обидеть может каждый!
***
Взвинченного, разобиженного — охлаждал, успокаивал дождь. Застила глаза дождевая пряжа. В косых линиях, в ритме высвечивались строки:
В шуме дождя не услышу тревогу,
Встречу себя и пройду
И потеряюсь на братской дороге
Я в високосном году…
Сами собой возникали строки. Самость. Туманился взор. Сладило сердце… Он — поэт!.. И от жалости к себе, к своей непутёвой жизнёнке. От предвидения своего конца. Да и нетрудно его предвидеть. При таком-то характере. Живи, как пишешь; пиши, как живёшь. Так советовал кто-то из великих. А у него, Вымлаева, всё шиворот-навыворот. Полное несоответствие человеческого облика — и стихов. Нет цельности. Раздвоенность, исковерканность. Излом, ведущий к разлому. Да, Господь одарил его стиховой самородностью. А он возгордился, что талантлив сам по себе, что это его заслуга и талант его непререкаем. Кичливость, предательство дара Божьего — и выпендрёж, неряшливость в стихах. Русские люди таланту потакают, прощают и хамство, и дурость. А ежели ещё бродяга с Сахалина или с Шилки и Нерчинска или с детдомовской, лагерной судьбой, то одарённость как бы неизмеримо возрастает. А раз так, то и гадости уже изрыгаются, и порча эта плесенью стишки изъедает. Дешёвенькие, несуразные, они с «гениальным» пафосом извергаются. А затем и вовсе фальшь и враньё. Разложенец… И лишь изредка, в кратком просветлении, кольнёт боль, что уже нет никакой боли. И «обостряет» её до боли одиночества и отверженности. До самоистязания: отринут, брошен!.. И эти раны самоудовлетворения освежаются подчас поэтически романтично: «Моё пространство — это то, что называется свободой». Какое счастье — не любить! Никому не быть обязанным. Он — один. Ему ничего не надо. Всё своё носит с собой. Культура — это самоограничение. Однако он, культурный, ни с того ни с сего может оскорбить женщину. Старую женщину…
С седеньким узелком волос на затылке, она тихо хлюпала чаем в своём секретарском углу. При появлении Вымлаева поздоровалась и вежливо сообщила:
— Георгий Леонидович, Глеб Прокофьевич скоро будет!
Старая секретарша помнила всех пишущих и обращалась к ним по имени-отчеству. Сам же Стародубцев держал в памяти телефоны и дни рождения не только своих девятерых писателей, но и всех членов литактива.
За время гастролёрства по судам Гоша раза три наведывался в писательский Союз. В зените славы, навеселе, с новыми нетленками. И каждый раз сановитый ответсек представлял его присутствующим как интересного, самобытного поэта. Однако Гоше никак не удавалось вклиниться со своими стихами в обсуждаемые оргвопросы.
В ожидании Стародубцева у стен чинно сидели военно-морские офицеры. Вальяжно переговаривались приглаженные местные известности-публиканты. По-свойски развалился на диване с зачехлённым ружьём кондовый таёжник-охотник, в рысьем малахае и кожухе, отороченном мехом. Ёрзал на стуле с папкой стихов поэтически вдохновенный кудряш. Робко притулился в углу щуплый очкарик. Гоша всё ещё пребывал под турахом, на взводе. Его так и подмывало отыграться за унижение, полученное от кочегара-кирзача. Кандибобером прошёлся перед сидящими: так борцы-чемпионы вызывают храбрецов из зрителей на ковёр. Но даже кавторанга, парадный, в золоте шевронов, втянул голову в плечи. Казалось, он готов был прикрыться белоснежной фуражкой с высокой тульей и кокардой. Гоша ехал однажды с такими офицера;ми на трамвае. Дружно и весело обсуждали они что-то. Подошла билетёрша. Враз замолчали. И каждый стал расплачиваться за себя. Крохоборы! Гоша чуть со стыда за ВМФ не сгорел. Даже в своём пустом кармане пошарил. Была бы у него мелочь, всю бы выгреб за это военно-морское братство. Наверняка возвышенные оды и сонеты о море складывают, о чести и достоинстве.
— Честь имею! — вытянулся Гоша перед капдва и приложил ладонь к виску.
Тот даже скомкал тугую, как барабан, державную фуражку.
— А Маргариту многие любили! — завыначивался Гоша. — А среди них ка-ра-сивый капитан… Вам бы всё булочки, девочки да сметана! А я пишу стихи свободно, без обмана!
Его понесло. Он ходил по кругу, махал руками, топал облупленными шкарёнками. В засаленном клифте, всклоченный, с жидкой порослью на смуглом, скуластом лице, с ядовитым, косым прищуром.
— Прыщавые недоумки! Как будто одна и та же акушерка вас по пьянке роняла. Внимательно сидите и слушайте!
Взять с потолка, из пальца высосать,
Из книжек умных нахвататься —
Бездарно-серые, подобны крысам вы!
О стихопаты! О стихопатство!
— Гениально, старик! — всплеснул руками кудрявенький, уронив на пол поэтическую рукопись.
— Ты за кого меня, дурака, держишь?! — оскорблённый запанибратством, зарычал на подхалима Вымлаев. — Сиди и не рыпайся!
— Я… я… — залепетал тот. — Вы не думайте, что я такой… У меня тоже стихи. Вот! — расхрабрился, поднял с пола папку и сипло, петушком, прокукарекал: — Девочка, сыграй мне на скрипке! Подари мне с Ниагары радость радуг! И свяжи смычком из звуков мне цветастую тунику!
— Какой глубокий и прекрасный внутренний мир! Своими стихами ты напоминаешь раннего Пушкина… — Гоша по-державински вскинул руку, выдержал театральную паузу: — Ха-ха!.. Когда тот ещё не умел ни говорить, ни писать. А теперь слушай сюда! Слушать всем! Я — художник! Вы — ремесленники. У меня первородная чистота, самородность, жертвенность. Я терплю лишения, насмешки и зависть. У вас же мелкие, повседневные делишки, жалкое удовлетворение тщеславия. Под фальшивые одобрения вашего узкого кружка вы пыжитесь, ваше высокозначимое «я» пузырится самовлюблённостью. Вам ведь не смысл важен, а придание смысла. Ваша кумирша — манерная, сладенькая Бэллочка, вечная девочка, со слезливым, сиротским придыханием. Ваш Булатик — тетерев-глухарик, токующий козлетоном до самоупоения. Все вы ничего из себя не представляете. Оставайтесь хотя бы самими собой!.. Да, жизнь по понятиям — гораздо внятнее.
Казённый дом — порядок, не содом.
А вот вне зоны — сущий, мля, дурдом!
Вы море превратили в грязный пруд,
Где зоной отдыха — пляж свалочный зовут.
А где аплодисменты?! — сплюнул сквозь фиксу в сторону неблагодарных слушателей Вымлаев; потянул носом «чайный» воздух и вихлевато подошёл к столу секретарши: — Сердце, о как мне хочется тушёненькой капустки!
У старушки, от всего безобразия, учинённого Вымлаевым, даже распустился, раскосматился узелок на затылке. Личико скосилось, вот-вот захнычет.
— Да, бабка, да, веду себя прескверно! Но ты ж овца — веди себя примерно! — куражился дуролом.
Белобрысенький, тщедушный очкарик так забито зажался в угол, как будто на него одного обрушились издевательские удары распоясавшегося негодяя. Он, сельский учитель, с замиранием сердца, с благоговением вошёл в этот храм Союза писателей СССР. Его рассказик напечатали в районной газете и посоветовали обратиться к профессионалам, чтобы расти дальше. Он был потрясён дикостью происходящего. Никто не осадил издевателя, никто даже не пикнул. Сидели понуро, подавленно, пряча глаза. И он, приехавший из глубинки, терпел, пока гений-самозванец выдрючивался перед мужиками: может, здесь так заведено?.. Но когда мерзавец оскорбил женщину, у него невольно сжались кулаки, до побеления, до ломоты. Он встал, твёрдо подошёл к куплетисту. Тот придурковато осклабился: что это за чмо вылупилось? «Чмо» схватил его за грудки, с ошеломляющим напором вытолкал в прихожку, на крыльцо. Ошарашенный Вымлаев не удержался и кулём свалился с крыльца. Пурхаясь в пыли, прохрипел:
— Ну погоди, с-с!.. Я сейчас своих позову!..
Кто-то выбросил ему его сумку.
***
В Одессе-маме — Привоз. В Тихоморске-сыночке — Анютины Глазки, или попросту Анюта. Славился он ещё сопкой Дунькин Пуп, где женихался-невестился молодняк. И Тёщиным Языком — крутой, извилистой дорогой, смертельно опасной в гололёд. Однако символом города на рейде светились Анютины Глазки. Скверик между портовой дорогой и главной улицей — Адмиральской. Проходная в порт бдительно охранялась вохрой: мышь не проскочит. Да ещё на подмогу бросили караульных собак. Пригляделись к ним бывалые бичи: оказались обычные собаки. И по-прежнему проникали на суда. Как и вороватые проститутки, которые ловко вытряхивали карманы ротозеев и обирали до нитки сластолюбцев. По правую руку от портовой дороги лепились пивнушки, рюмочные, пирожковые и прочие забегаловки. Прорваться, выйдя из проходной, в Анютины Глазки, минуя эти мышеловки, не удавалось ещё ни одному мореману. Сто граммов и пирожок гипнотически затягивали в злачные чертополохи. А оттуда уже выбредала богодульная рожа, расцвеченная фингалами, опаляя всё вокруг ядерным перегаром. Но для завсегдатаев Анютиных Глазок эти выхлопы вдыхались слаще благоухания. Страждущие, они с нетерпением ждали исполнения нерушимого этикета во всю широту морской души, ежели ещё сохранилась наличность. Народные гуляния оглашали скверик с приходом китобойной флотилии. Набитый деньгами китобоец брал сразу два таксомотора. В переднем рядом с водителем возлежала фуражка с «крабом». По-барски раскинувшись на заднем сиденье второго такси, ехал по Адмиральской хозяин фуражки. После ритуального посещения ресторана «Дарьял» китобоец обязан был осчастливить Анютины Глазки. Вершилось это торжество уже под утро.
Симовол сквера — девушка с веслом по имени Анюта. Ибо возвышалась скульптура посреди клумбы, усеянной анютиными глазками. Не было для бичующего морского народа места роднее. Потому причалившие после долгих странствий со вздохом произносили ещё одно наименование долгожданной статуи: Суши Весло! Если прочие именитые изваяния пооблупились под известковым воздействием птиц мира, то Анюта выглядела девкой в теле, справной. Она краше и мощнее америкашкиной статуи Свободы. Её даже пытались унести и водрузить на носу научника «Одиссей», как олицетворение русской верной Пенелопы.
— Вот это баба так баба! — воскликнул один новосёл Анютиных Глазок. — Ни одного врага не подпустит с таким противотанковым веслом!
На такой восторг старожил с чувством произнёс:
— Когда дома по нам скучают матери, сёстры, невесты и другие люди женской национальности, мы стремимся сюда, к ней, к нашей родной сеструхе Анюте.
По зову родственной, просоленной крови, настоянной на спирту, тянулись сюда друзья юности и скитаний. Анютины Глазки — надёжная палуба истинных бичей, моряков-бичкомеров, «гостящих» на берегу. Хотя попадались и косящие под бичей прилипалы, богодулы. Это — малая родина матросов, кочегаров, штурманов и механиков, капитанов плавающих и сошедших на берег. Обычная здешняя картина: забутыливают знаменитый капитан дальнего плавания и опустившийся «синявка», матёрый боцманюга и птенец, выпорхнувший из мореходки. В Анютиных Глазках всегда пожмут руку и помогут. Это и справочное бюро, и по трудоустройству. Тутошние народные умельцы состряпают любую ксиву. Более притягательного, интересного места, пожалуй, не было на всём Дальнем Востоке.
Сложный букет запахов приносил бриз с бухты: мазута, гари, анфельции, йода. В сквере всё это смешивалось с винно-водочным настоем и робкой нежностью анютиных глазок. Лишь при сокрушающих тайфунах и лютом прострельном норд-осте нехотя разбредались анютинцы и просачивались сквозь портовые щели. А так день-деньской самозабвенно предавались трёпу. Здесь даже у самого косноязычного во всей красе расцветал талант шиздёжника. Ни чины, ни возраст вольницей не признавались: свобода, равенство, братство. Ценились хорошо подвешенный язык, несокрушимый кулак и, ясно море, наличные. Анютинские денежки неиссякаемо текли в соседний гастроном № 4. Директорствовал в нём китаец, и в народе магазин назывался «Мамазадунь». Наиболее отличившихся травил премировали винно-водочным ассортиментом этого гастронома. Разумеется, в Анютиных Глазках каждый имел в запасе десятки невероятных историй. Иное брехло такое загнёт!.. Столько баек, россказней выплеснется за день: на целый сборник. Нарасхват, как горячие пирожки, раскупили бы!..
Конечно же, когда наступала «засуха», нахлынивали тёплые воспоминания о «винных» параллелях. Моряки в этих водах получали «тропическое» вино, триста граммов в день. Но не мелочились, копили на дни рождения. На научнике «Академик» в этих широтах зоологу стукнул полтинник. Достали запасы, отметили. На юбилей явился буревестник. Ему по силам кругосветные путешествия. Иногда из-за таких изнурительных перелётов он настолько ослабевает, что опускается на палубу. И этот гостенёк совсем обессилел. Находка для зоолога! Окрас белый с серым, клюв короткий, перепончатые лапы-ходули. Длина — метр; размах крыльев — около трёх. Вес — десять кг. Редкий экземпляр. Гигант! Радёшенек учёный, взахлёб о замечательной птице рассказывает, о повадках. Особенно заинтересовало гостей одно достоинство буревестника. В его желудке содержится целый литр масленистой, вонючей жидкости, которую он извергает на противника. Отмыться почти невозможно. А противник тут как тут! Эсминец ВМФ США решил испортить юбилейный вечер, взять на испуг советских учёных. Наши ребята расправили крылья буревестника, вывели на них красной краской звёзды. Хозяин торжества напоил пернатого пациента живительной, питательной влагой. Тот оклемался, взбодрился, плавно взлетел и грозно закружился над «утюгом» американской военщины. С литром неотразимого оружия! А весь «Академик» скандировал:
— Янки вон! Руки прочь! Над седой равниной моря — краснозвёздный буревестник!..
Эта патриотическая сага особо была любима обитателями Анютиных Глазок. И к ней без конца что-нибудь добавляли в тему.
— Противника надо бить так, чтобы он забывал, в чём его мать родила! — потрясал кулаком Разбойников.
Родную его фамилию все принимали за весёлую кликуху: настолько он, неказистый, ей не соответствовал. Однако же занимал неоспоримое чемпионство по травле. Летом — матрос; зимой — кочегар. В свободное от моря время — наипервейший травила среди анютинской братии. Всякую завиральщину предварял зачином:
— У меня жена горбата, да червонцами богата! — и живописал, как он, в отличном костюме, гулял в Сочах у Адлера. Расписывал биографию своих предков до самых охотников на мамонтов. Затем резко переходил к злобе дня, к америкашкам: — Ихний агент 007 пробрался к нам в страну. Его сразу обезвредила наша агентша 05.
— Не ши-зди! — обламывали его. — Птичка такая есть в Китае. Это английский шпион.
— А-а!.. — отмахивался Разбойников. — Одна СШАарага! Пентюхи! Изобрели новую пулю без гильзы, теперь к ней автомат изобретают. А лягушатники вообще лоханулись. Поставили посреди Парижа нефтяную вышку — а нефти всё нет и нет!.. Зашли мы как-то в Саутгемптон. Порт на юге Мелкобритании. Жара. Тридцать градусов. Англичане водой обливаются, в фонтаны лезут. Пришли в Сан-Франциско. Жара. Тридцать пять градусов. Америкашки в обморок падают. Вернулись в Тихоморск. Я — в деревню. Жарень! В тени — сорок! Наши картошку окучивают, водку пьют и «Ой, мороз, мороз, не морозь меня!..» горланят. А вот ещё о водке. Изобрели, значится, америкашки водку в тыщу градусов. На ком опробовать?.. Знамо дело, на русских моряках. А мы как раз в Анкоридж зашли, где водочный профессор отличился. Припёрся он со своей драгоценной колбой, которая на нобеля тянула. Я на вахте стоял. Спустился по трапу, нюхнул эту тыщеградусную, хлобысь из горла;! «Ну, — говорю, — что же это вы, гражданин учёный, своё изобретение разбавили?» У того шары на лоб полезли! Чуть кондрашка его не хватила… А ещё вот об ихнем позоре… Завернули мы за пресной водой к Порт-Морсби. Это Папуа — Новая Гвинея. Там ещё наш Миклухо-Маклай Николай Николаевич папуасов изучал. Не дошли до ихней этой столицы, шторм нас накрыл. В бухточке необитаемого острова успели укрыться. А там людоедское племя! И у них уже в плену американец. Выбросило при кораблекрушении на берег. Дикари уже собрались его поджарить на костре. А тут мы! Ох и обрадовались! Пляшут вокруг костра, копьями потрясают, горланят гимны радости. А как же, такое изобилие жратвы! Но вождь ихний благородный оказался. Устроил состязание. Кто победит, того живым отпустит. Посадил на кол ворону. Два стрелка: американец и русский. Каждому лук и стрела. А расстояние до цели немалое — длина беговой дорожки на футбольном поле. Натянул американец тетиву… Промазал!.. С воплями восторга поволокли его на костёр. Счавкали… Моя очередь. «Уважаемый вождь! — обратился я. — Исполни, пожалуйста, мою просьбу. Достань где-нибудь русской водки». Проявил вождь благородство, достал русскую водку, даже «Столичную». Целый ящик! Из горла; засадил я бутылёк — ни в одном глазу! Переживание, видно, сказалось. Вторую оприходовал, третью… Все в изумлении! И тогда натянул я тетиву. Пустил стрелу — и пронзила она ворону! Загалдело восхищённое племя. А вождь удивляется: как это я так метко стрельнул?! Ещё никто из его витязей, даже он сам, не смог поразить такую отдалённую ворону. А я ему нетвёрдым уже языком пояснил: туча ворон взлетела — ещё бы не попасть!.. Благородный оказался вождь, всех отпустил…
Несмотря на анекдотичность травли Разбойникова, у поддатых слушателей невольно рождалась гордость за русских моряков. Часто смешивалась она с весельем, вызванным анекдотичным обликом травилы. Имеющий якобы жену, богатую червонцами, Разбойников порой появлялся в Анютиных Глазках в распотешном виде. То в затёрханной робе и деревянных колодках, в каких после вахты ходят в душ. А он ещё нарочно, как можно громче, гремел этими «котурнами», возвещая о своём прибытии. Как-то раз заявился в трусах и тапочках
— Вот… — икая, начал объяснять свой «гардероб», — у меня трусы с длинными коленками, вчера только артельщик выдал… А без сапог, в тапочках, потому что кирзачи не всегда хорошо предназначены для носки на голых ногах. И-ик!..
Да и его корефаны выгребались порой из порта в самых разнообразных видах: то в одной тельняшке, а то и в чём мать родила… Но все стремились под сень Анюты. Здесь бутыльброды всегда падали колбасой вверх. И любой брехло выслушивался со вниманием, без перебивок… Летом 1981 года в Севастопольской бухте стоял боевой корабль Черноморского флота. Вахтенный матрос Разбойников заметил у борта судна подозрительные пузыри. Доложил капитану. Спустили шлюпку. Увидели всплывающего ныряльщика в немецком водолазном костюме времён Второй мировой войны. Подняли на борт, стащили с него маску. «Гитлер капут!» — заорал он. Разбойников шпрехал по дойч. Немец рассказал, что он диверсант, зовут его Эрхард Зиммельман и что 15 июля 1943 года он должен заминировать и взорвать бухту. Кэп вызвал военную контрразведку. Те увели фашиста. Кэпа и Разбойникова вызвали в штаб флота и предупредили, чтобы ни гу-гу!.. Но вот теперь перестройка, гласность. И Ажажа, сам подводник, объясняет это разрывом пространственно-временно;го континуума, при котором немца перенесло на тридцать девять лет вперёд, и он материализовался в 1981 году… Другой фантаст поведал, как при кораблекрушении его проглотил кашалот. Трое суток пробыл бедняга во чреве. Людоеда загарпунили китобои, распороли брюхо — а там человек! Судовой врач выходил его… Ещё один счастливчик на тонувшем судне оказался в воздушном пузыре. Уже под водой через два дня вызволили его из спасительного «кармана»… Мореман с чёрной пиратской повязкой на глазу побывал в плену у пиратов. Успел до захвата танкера бросить бутылку с запиской о спасении. Удалось бежать. Каково было его удивление, когда волна выбросила «почтовую» бутылку на берег — у родного рыбацкого посёлка! Теперь в поселковом музее красуется эта необычная находка… Тот же Разбойников с группой товарищей разгуливали в одну из суббот по Мадриду. А по субботам там устраивают фиесту, забег быков, выпускают их, голодных, на улицу. Разъярённое стадо, подкинув на рогах нескольких местных зевак, ринулось на русских. Наши морячки с отборными криками разорвали на груди тельняшки и загнали быков обратно в стойло… Чудилось, и Анюта с сестринской улыбкой внимает «гомерам» о подвигах братьев-моряков…
В такую творческую народно-морскую стихию сухопутно привлачился Вымла. В ссадинах, в пыли, оскорблённый и униженный. В начале скорбного пути он корил себя за свои закидоны. Однако, по обыкновению, быстро самооправдался: проверка на вшивость, публика того стоила, болото! Лишь очкарик возник…
— Эй, поэт! — окликнул его тот самый, давешний баржевик. — Тебя что, крокодилы обнимали? Весь изодранный!.. Да-а!.. Поэта обидеть может каждый.
От такой участливости Гоша чуть не психанул, но сумел одёрнуть себя.
— Да есть маненько! — пошутковал он.
Завсегдатай Анютиных Глазок, баржевик и сегодня решил отметиться в «родных пенатах». С ним Гоша и влился в досточтимый коллектив анютинцев. Солёные мили морской романтики окрылили многих из них. Почти каждый в душе был поэтом и отличался артистизмом, воспевая свои пережитые и придуманные похождения. И стихотворец-исполнитель Гоша не затерялся среди них.
Раз в день объект культуры и отдыха на предмет сохранения порядка проверял грозный старшина Рябков.
— Вы вот тут сидите, а там ветерана в рыбном порту с Доски почёта ободрали! Может, из вас кто? А?!.. Я никому не позволю! Тут вам не здесь!.. — вышел он из кустов, словно трагик из-за кулис, на пятачок, окружённый скамейками с развесёлыми анютинцами. — Вы вот всё ржёте и мотаете головой, как лошадь, которой делать нечего. Да ещё с матерками. Полный непорядок! Приказываю громко и грязно матом не ругаться! А то всем досконально очистить территорию отдыха нормальных, порядочных граждан!
— Да мы, тащ старшина, ситрой прохлаждаемся.
— Ну-у… ситру, пожалуй, и мне можно! — сделав три глубоких, затяжных глотка прямо из бутылки, после крепенькой «ситры», страж порядка весьма помягчел: — Вы вот тут сначала материтесь, а потом тем же ртом пирожки жуёте. Непорядок!.. А тут дамы, девушки даже… — махнул рукой на Анюту. Та как бы ухмыльнулась на такие строгости старшины. — А ты, Жорик!.. — прицепился к франтоватому стармеху. — Да у тебя наверняка на судне сплошное разгильдяйство, а ты ещё и волосы на пробор носишь, с бриолином!
— Да я, тащ старшина, могу забыть почистить утром зубы, но не сапоги! — то ли со стёбом, то ли невпопад ответствовал выпивший изрядно Жорик.
— И куда ж ты в таком нетранспортабельном виде устремлён? В увольнении девок собрался коллекционировать? У судового врача и без тебя дел невпроворот. Красаве;ц!.. А «калитка» открыта. Увидит кто и начнёт потом об этом трубить во все колокола! Все пуговки на ширинке должны быть пришиты, как шлагбаум! Выдвигайся-ка на судно на предмет пришития!
— Моя милиция меня бережёт! — продекламировал Жорик.
— Ладно, ладно!.. — по-отечески проворчал старшина, отвернул лацкан кителя и выдернул иголку с ниткой.
Умилённый Жорик отошёл к кустам заняться интимным портняжеством, а батяня-старшина продолжил воспитательную работу во вверенном ему контингенте:
— Вон рядом вход в музей краеведения со стороны сбоку. А вы, темнота, в нём ни разу не бывали, чтобы вынести из него самое ценное и полезное для расширения своего кругозора на культурном фронте.
— А у нас, тащ старшина, культурный фронт на высоте! — баржевик хлопнул по плечу Гошу: — Поэт!
Тот скинул полушубок, подаренный баржевиком:
— Чтобы вдохновиться, надо зарядиться!
Ему налили, и сами «зарядились» для вдохновенного восприятия поэзии. Гоша уже неделю здесь кантовался: сентябрь ещё тёплый, полушубок; скамейки деревянные, удобные; «мамазадуньский» неиссякаемый источник. Лафа! И он в своём репертуаре!..
— Э-э… — пьяненько помотал головой старшина Рябков в возникшую паузу. — О Родине — это хорошо. А ты вот нам, морякам, про любовь прочитай! — и он, бывший судовой плотник, махнул рукой в сторону Анюты.
Такого жанра в вымлаевской антологии не водилось. Ведь он сам гордо заявлял: «Какое счастье — не любить!» Сник. Смялся. Всё его величие сдулось.
— Кого вы мне представили?! — возмутился Рябков. — Нет, это совсем не поэт, ежели про любовь не может!
И загалдели почитатели Гоши, соглашаясь со старшиной, поглядывая на Анюту.
— Амазонки — это бабы без мужиков, — воздел руку к девушке с веслом Разбойников. — А мы, значит, амазоны, и уже давно.
— Без девок скучно! — тыкал пальцем в Гошу Жорик, будто тот был виноват в их отсутствии. — Я вот с трудом обхожусь, хотя у меня всё при мне и всё своё ношу с собой.
— Скверонаселение! — козырнул игрой слов оскорблённый стихослагатель, и из него попёрла вымлаевщина: — Вот вы всё пьёте, жуёте и ржёте, поэтому у вас никаких проблем. Ха! Расслабились, весёлое настроение. Смеётесь, заливаетесь, а не знаете, что я вам готовлю. Ха-ха-ха!.. — он задрал сзади фалды своего клифта: — Га-азы!..
Будто над покойником-чужанином застыло гробовое молчание…
Эту ночь он спал на крыльце под дверью Союза писателей. В полушубке, подаренном баржевиком. А то бы заколел…
— Японский городовой!.. — Глеб Прокофьевич потормошил скрюченного раннего «посетителя». — Всё, закончилась гастроль? Нигде не прижился? Я так и знал. Птицу видно по полёту. Пинка бы тебе под зад за всё хорошее! Да ладно, Бог простит…
Он помог подняться окоченевшему Вымлаеву. Тот еле передвигал ноги. Глеб Прокофьевич усадил его у стола секретарши. Неделю назад, после поругания писательского дома и её лично, она уволилась. Стародубцев вскипятил в электрочайнике воду. Заварил чай в пакетиках и поставил дымящуюся кружку перед скукоженным Гошей. Тот одеревенелыми руками сгрёб кружку. Не в силах поднять её, уткнулся в обжигающий пар и зашвыркал…
Ответсек взял его к себе сторожем. Помещение Союза писателей находилось на первом этаже серого здания с колоннами в стиле сталинского ампира. С ним соседствовали менее помпезные здания пароходства, Союза художников, управления железной дороги. Рядом с управой шумел пассажирский поток, ибо здесь скучковались вокзалы: железнодорожный, автобусный, морской. Это обстоятельство сказывалось на жизни писательской организации. Центр литературной жизни, помещение являлось ещё приёмным и перевалочным пунктом и гостиницей для собратьев по перу со всех пределов страны. В ночь-полночь может постучать в чуткую дверь запоздалый путник. Из Магадана и Анадыря, с Камчатки и Сахалина, из Хабаровска и Мурманска… Кушетка всегда свободна для ночных гостей. Для сторожа Вымлаева — лафа!.. Ало сочится тёша чавычи на дружеском столе, красуется водочка «Каторжанка». Огромные крабовые клешни, чудится, сами ползут к Гоше. В сладостной истоме изнывает «ночной директор» этого гостеприимного заведения, постанывает: «Однако!.. Однако!..» Почти мистически-ритуально колдует-камлает над изобильным пиршеством раскосый, в унтах, классик сахалинской литературы…
Лишь забрезжит рассвет, Гоша радостно созывает по телефону на встречу с очередным прибывшим другом друзей-писателей. Воистину ангел-хранитель для таких гостей. В чужом городе куда податься? Да ещё глухой ночью. Да ещё в лютую стужу при шквальном мордотыке… А тут под боком кров, тепло, сопитник. А наутро праздник встречи с подобными себе и по духу, и по писательству. Наезжали сопредельные творцы к друзьям, попляжиться, полюбоваться морем и городом-портом. Однако влекла главная достопримечательность — книжное издательство. Оно приносило головокружительный запах счастья — выстраданной книги. Вот она, в руках! Родное, любимое дитя — с опьяняющим запахом свежей типографской краски! Вот он, хрустящий гонорар, благоухающий краской гознаковской! Равен двугодовой зарплате квалифицированного рабочего. Честь и хвала писательскому труду!
С такими мэтрами и кубомэтрами (известный профессор-критик был внушительных размеров) сторож и поэт Георгий Вымлаев поубавил свой природный гонор. Содержал себя в опрятности. Однако мылся нерегулярно. Потому иногда донимала почесуха. Чаще всего зуд возникал в труднодоступном месте, между лопаток. Тогда он, стараясь не вспугнуть творческое вдохновение, пытался почесаться о спинку стула, но она была низковата. Насаживал колпачок на стержневой кончик ручки и с наслаждением елозил ею по спине. И тут в подмогу ему в ликвидации зудящих очагов приблудился котёнок. Сидя за секретарским столом, Гоша старательно, как примерный школяр, выводил стихотворные строки, тихо радуясь посетившей его поэтической музе. Другая муза, кошачья, по кличке Труха, сидела у него то на загорбке, то на плечах. Она чувствовала, когда появлялась почесуха у хозяина. Её обалденные царапки, да ещё с мурлыканьем, доставляли ему неописуемое блаженство. И млея в такой нирване, он даже забывал про стихотворство. Один раз Муза переусердствовала, порвала на спине в клочья, в труху, бобочку, за что была переименована в Труху. Это имечко она заслужила ещё из-за своей мелкой душонки. Восседая на одном хозяине, выглядывала другого, настоящего. Как только он мелькал в окне, летучей белкой устремлялась к нему. Необычайно громко мурлыкала, радостно мяучила, пела, подхалимно стелилась у его ног. Глеб Прокофьевич усаживался за свой кабинетный стол. Труха вольно разгуливала на его широких плечах. Жеманно подгибала лапки в белых носочках, потешно морщилась и фыркала от запаха наодеколоненного шерстяного пиджака. Теперь уже млел ответственный секретарь, благодарный за славную, забавную котейку своему помощнику.
Гоша стал своим среди писателей. Народ этот был своеобразный. Каждый — личность! Но когда собирались за рюмкой чая, провозглашали: «Друзья, прекрасен наш Союз!» Обсуждали рукописи: строго, с придирками, доброжелательно, без лишних похвал… Вот влетел обычно опаздывающий деревенщик:
— Други, к стыду своему забыл слово! Мучаюсь целый день. Как его?!.. Ну!.. Крестьянский двор, навес над ним. Там ещё у нас телега стояла. В ней на сене любил я мальчонкой спать. Бурёнка жвачку жуёт, вздыхает. Овечки по-детски мекают. Пеструшки ладятся на насест… Ну!..
— На насест… — передразнил поэт, «соловей комсомола», не терпящий неблагозвучия.
— Да, разнунукался ты, Стёпа! — поддержал стилиста Стародубцев. — Вот ведь, японский городовой, письменная речь — бунинская! А устная — нунуканье, мычанье, косноязычие. Мямля! Такой вот феномен!.. Давайте-ка хряпнем, тогда и потерянное слово найдётся!
— Хряпа! Хряпа!.. — потрясённо забормотал Степан. — Это же верхние листья капусты, одёжка её. Семь одёжек, и все без застёжек. А кочаны поначалу мы складывали в повети. Поветь! Други, поветь!.. Наливай, Глеб!..
После выпитого критик прицельно погрозил пальцем маринисту Стародубцеву:
— Ты, Глеб, его мямлей назвал, а сам в романе «На траверзе» ляп допустил. «Сарынь на кичку»! — к морю не имеет отношения. Это разбойничий клич. Боярские недоросли Новгорода Великого потехи ради спускались на ушуях к Волге и грабили купеческие суда. Ушкуйники сарынью называли чернь, бурлаков. При захвате гнали эту сарынь на кичку, на нос, чтобы не мешала грабить. Потом клич распространился. Разин с этим кличем собирал пленных и рабов, сарынь, из трюмов на кичке, освобождал их, и многие из них присоединялись к нему.
— Ну, старичок, уел ты меня! Спасибо! — якобы признательно скрестил руки на груди Стародубцев. — С меня бутылка!.. И вообще, японский городовой, чем вы меня, мужики, больше костерите, тем лучше. Давайте, ковыряйте, ковыряйте! И вам удовольствие, и мне польза!..
— А ты, Николай, не знаешь, сколько в издательстве «Корней жизни»? — обратился к таёжнику-охотнику критик. — Уже три! Твой ро;ман — четвёртый. И все об одном и том же: как женьшень нашли, как тигриные следы увидели. Ну и что?..
— Ну и что?!.. — задиристо вскинулся молодящийся поэт, по прозвищу Комсомольское Сердце. — Я вот тоже перевод «Слова о полку Игореве» делаю. Их сколько уже было?..
— Вот-вот, — назидательно поднял палец критик. — Мне известны одиннадцать: Жуковского, Майкова, Бальмонта, Шкляревского и других. Сейчас прямо поветрие какое-то: всякая мелочь норовит по-своему истолковать «Слово». Почитай, дружок, переложение Заболоцкого! Может, угомонишься.
Редактор издательства, вдумчивый, немногословный, пишущий о родном крае, подтвердил, что у него в шафу близнецы «Корни жизни». И даже не улыбнувшись, добавил, что его пятилетний сынишка корнем жизни назвал писюрик. Повеселились, выпили, и редактор, оживившись, поведал, что на днях в издательство пришёл интересный дед со стихами о природе. Оказалось, в 1945 году он находился в ссылке, в Караганде, вместе с Николаем Алексеевичем Заболоцким. Тот был бухгалтером, а этот счетоводом. Дед и бланк бухгалтерский показал с подписью Заболоцкого. Николай Алексеевич как раз закончил переложение «Слова». В литобъединении все признали перевод гениальным. Там даже присутствовал Джамбул Джабаев, народный акын, лауреат Сталинской премии.
Воцарилась тишина. Будто сам великий поэт почтил своим присутствием тихоморских писателей.
— «Откройся, мысль! Стань музыкою слово!..» — с задором продекламировал стихотворение Заболоцкого «божий одуванчик», внучатый племянник Льва Николаевича Толстого. Личико его восхитилось, и он ударил себя кулачком в грудь: — «Волк ест пирог и пишет интеграл. Волк гвозди бьёт!..»
Ну как тут расходиться после такого общения! Хоть и поздновато уже, но время ещё детское. Скинулись. Но ведь горбачёвский сухой закон. Редкие магазины, где ещё дозволялось продавать водку, работали с двух до семи. Да и «пьяные» талоны даже у интеллигентного племянника Толстого кончились. Услужливый Гоша сам напросился на поиски спиртного. Он знал потайные закутки, где можно было раздобыть палёнку. Редактор же в отместку меченому рассказал анекдот. Длиннющая очередь за спиртным. Выпивохи возмущаются. Не выдержал один: «Всё! Иду убивать Горби!» Но быстро вернулся: «Туда очередь ещё больше!»
— А давайте-ка, писателя;, сабантуйчик устроим, пока гонец рыщет! — расшевелил засмуревшую компанию ответсек.
Что тут началось!.. Одни армрестлингом на руках тягаются. Другие борются, кряхтят, пыхтят в поту. Третьи на счёт на полу отжимаются… Кошка развеселилась, носится, как угорелая, играется, лапой бьёт то борцов, то отжимщиков…
Подустали все, запыхались. Раскрасневшие, потные. Только могутный критик, победивший в троеборье, опять ткнул пальцем в сторону Стародубцева:
— Глебушка, а ты и насчёт атамана Семёнова заливаешь в своей повести. Якобы конвоировал его на десантном корабле. Его же на самолёте переправили в Москву.
— Вот, японский городовой, пристал, как банный лист!.. Старик, никто до сих пор толком не знает, как был захвачен Григорий Михайлович. В Порт-Артуре, Харбине… То парашютный десант высадился у его дома в Такахаси, в Маньчжурии. То он сам накрыл стол советскому майору. То вышел в Дайрене, в генеральской форме, с шашкой на боку, на перрон, когда наш воинский эшелон прибыл… Я его сам лично видел. На палубу выходил подышать свежим воздухом, без охраны. В кителе, но без погон, без орденов. По-казацки закрученные усы. Достойно выглядел. Мы его до Владивостока доставили, а оттуда, видимо, его самолётом в Москву.
— Да-а… — раздумчиво протянул критик. — Война есть война. А гражданская — самая страшная. Брат — на брата… Подлыми мадьярами, которых он, Георгиевский кавалер, рубал в Первую мировую, большевики пополнили свои революционные отряды. Какой же тут выбор!.. Лихой рубака, есаул из Забайкалья, с дюжиной казаков обратил в бегство двухтысячный отряд германцев… И доктор философии, владеющий английским, китайским, японским, бурятским. Перевёл на монгольский Пушкина. Фета… Из кровавой каши Гражданской войны из него слепили кровожадное чудовище. Он, старообрядец, не пил, не курил, перед казнью попросил, чтобы ему дали возможность исповедаться перед священником. Картавые палачи лишь расхохотались.
— Вот она — русская судьба!.. — потрогал наушники слухового аппарата племянник Толстого, испытавший оглушительную картавость «кожаных тужурок».
— А вот и я, а вот и я! А вот и выходка моя!.. — ворвался, потрясая гремучей «водочной» авоськой Гоша. Он уже на себе испробовал неядовитость палёнки.
— Цены; тебе нет, Георгий! — облапал, облобызал удачливого «засланца» хозяин писательского праздника.
Восторг, радостный гомон, звон чокающихся стопок. Гимн: «Растял в тумане далёкий Рыбачий…» И Гоша внёс на этот мотив свою лепту:
И нет нам дороже на свете
Простого земного тепла…
***
Расчувствовавшись после душевного «прекрасного Союза», ответсек собрал всю пишущую братию на творческий вечер поэта Георгия Вымлаева. И тот превзошёл себя: и талант первозданный, и артистизм!.. Заслушаешься!..
— Пора печатать! — веско произнёс критик и добавил: — На машинке.
Все засмеялись, а Гоша едва не вскипел. Критик успокоил его, объяснил, что издательство принимает рукописи только в печатном виде, и пообещал написать к сборнику вступительную статью.
Месяц отстукивал Гоша на грохочущей «Башкирии» свои стихи. Попервости Труха шарахалась от грохота этой «бандуры», но потом попривыкла: хозяин приманивал её к себе ливерной колбаской, чтобы царапнула почесуху. Вкусив лакомства и исполнив свой долг, Труха гордо восседала на Гошином плече, и тогда эта парочка напоминала «соколиную охоту». На подковырки посетителей Георгий наглаживал свою певунью-кошурку и называл её соавторшей. Она стала талисманом удачи. За время печатания рукописи он отправил стихи из неё в разные издания. И не только в местных газетах их опубликовали, но и в «Огоньке», «Смене», «Дальнем Востоке» и «Неве». Даже «вечно молодой вечный комсомолец», необычайно плодовитый и пробивной, не мог похвастаться таким «урожаем». И Георгий Вымлаев не без гордости поместил свой эпиграф, предваряющий сборник «Вспыхнуть радугой»:
Среди прочих стихов соткан мой
Сборник тонких, лирических строчек.
К авторскому самовосхвалению во вступительной статье «Во глубине души» критик изрядно выдал похвальбы. Родниковость вымлаевской поэзии — от истоков земли. Ей сопутствует мотив странничества, свойственный поэзии Франсуа Вийона и Мацуо Басё. Путника сопровождает излюбленный образ луны. Он ведёт задушевные разговоры с луной, солнцем, звёздами. Отсюда стихия стиха. Ему ведомы не только пыль и камни земных дорог. В минуты вдохновения лёгкая на подъём душа преодолевает силу земного тяготения и устремляется в надмирные выси. Отсюда космизм поэзии. Вот поэт обращается к солнцу:
Мне всё видится, кажется…
В каком образе ты?..
Он хочет разгадать смысл существования Вселенной, смысл человеческой жизни, своей личной жизни… Да, непросто ему на земле, среди людей, потому и уносится к звёздам, где ему хорошо. Тем не менее жизненность, а не книжность, литературщина и искусственность, — отличительное свойство поэзии Георгия Вымлаева. Сиротство, суровые годы испытаний — вот школа его жизни. На первый взгляд он может даже показаться асоциальным, люмпеном. На самом деле это человек неравнодушный и стихи его подчас злободневны.
В народе юморок есть несмешной:
Мол, волки сыты, да и овцы целы.
Вот потому всё время я хмельной,
Что нету у овец победной цели.
Стыдят волков овечкины вожди:
Мол, так нельзя — богачество без меры!
А ты, овца, подачку подожди,
Ведь ты ж овца, веди себя примерно!
Падёж идёт средь пасмурных овец.
Они, тупые, в рынок не вписались,
И скоро всем овцам придёт трындец,
Поскольку даже вякнуть опасались.
И нет у нас охоты на волков:
В законе волки, овцы не в законе.
В бой всадник белый ринуться готов!
О, жгучий ветер сладостной погони!..
Это ли не социально!
Жизнь была мне наукою…
Я горжусь своим именем —
В честь святого Георгия,
В честь Георгия Жукова!
Пока рукопись готовилась к печати, издательство уже еле держалось на ногах. Помогло Общество книголюбов, хотя тоже едва сводило концы с концами. Художники дружковались с писателями и нередко заглядывали к ним на огонёк, оформили книжку бесплатно, но со вкусом. Стародубцев настаивал, чтобы презентация состоялась в библиотеке. Сотрудницы же её опасались, что непредсказуемый Вымлаев отколет какой-нибудь ужасный номер. Вон как власть костерит! И олигархов!
На белом свете не пройдут и сутки,
Чтоб не нагадили, картавя, толстосумы.
И революции, и войны — их нажива.
Для них Россия — золотая жила.
Глеб Прокофьевич заверил женщин, что берёт ответственность на себя. Они с книголюбшами озаботились даже внешним видом Георгия Леонидовича, обновили затёрханный его «гардероб»: он получил кой-какой гонорар.
Вечер начался с музыкального вступления. Артист театра под баян на мотив «Рыбачьего» исполнил «Морскую душу» Георгия Вымлаева. Растроганный своей любимой мелодией, Глеб Прокофьевич сказал доброе слово о виновнике торжества. Его славословие подхватил критик, кратко изложив свою статью. Гоша был не в своей тарелке. Принаряженный, после автографов, в суматошной обстановке, начал читать стихи скованно, даже с запинками, при его-то безотказной памяти. Но мало-помалу разошёлся, покорил публику. Несмотря на просьбу Стародубцева не ударяться в политику, в финале вострубил народным пророком:
Паршивый будет ростовщик
Под дустом денег погребён.
Останутся лиш фук и пшик,
Картавый ор дурных ворон.
Уж правый суд Господь вершит
И слышится набатный звон!
Под тихий ужас опасливых библиотекарш. Под аплодисменты.
В зените славы со своей «Радугой» Георгий отправился к Виктору Петровичу Астафьеву. Знаменитый писатель был чутким ценителем русской поэзии. Составил антологию одного стихотворения «Час России», где представил современных авторов, в основном из глубинки. Георгий надеялся получить благословение на дальнейшее творчество и рекомендацию для вступления в Союз писателей, уже не СССР, а России. К этому времени без поддержки государства общественная организация влачила нищенское существование. И лишь благодаря авторитету Старудубцева удавалось отстоять в расходной строке отдела культуры жалкие крохи на оплату помещения. На этот лакомый кусочек в центре города зарились многие рыночные «акулы». То и дело заявлялись какие-то судебные приставы, принимались описывать имущество, якобы за неуплату. Юнга огненных рейсов становился бесстрашным бойцом против этих «огненных» рейдов. Рвался к мэру в кабинет, угрожая забастовкой на площади со всей писательской дружиной. Очередные оценщики, справившись со стоимостью шатких стульев, и даже допотопной «Башкирии», вдруг преткнулись перед портретом Пушкина:
— А он сколько стоит?
— Пушкин — бесценен! — отчеканил Стародубцев под смех и аплодисменты товарищей.
Чтобы писательская организация выжила, в неё начали принимать тех пишущих, кто хоть сколько-нибудь мог помочь ей. Один оплачивал свет, воду, отопление. Другой — мелкий ремонт. Поэтесса мыла полы и открыла платные курсы английского языка, чтобы нанять сторожа. Вымлаеву тесен стал тихоморский круг. Он возрос для более достойного общения. И хотя рекомендации мог получить от местных членов СП, решил козырнуть Астафьевым. Старый, больной уже писатель на лето из Красноярска перебирался в родную Овсянку. И не очень жаловал назойливых «паломников». Узнав, что гость из Тихоморска, желчно процедил:
— А-а, это оттуда на меня «телегу» в ЦК накатали!
Вымлаев парился на зоне, когда Астафьев выступал в Доме офицеров флота. Жёстко говорил: жестокая правда войны, неправедность нынешней жизни с её погоней за материальными благами… Недавно побывал в Швеции. Автоматизированный мясо-молочный комплекс. Ни одной доярки. По прозрачным трубкам молоко бурлит. С кровью! Вот такая она капиталистическая крововыжималка! Однако и поучиться у шведов есть чему. Партийное начальство подчас не ведает, сколько стоит буханка хлеба. Слово-то какое говорящее: номенклатура. А в шведской школе директор подвёл советскую делегацию к уборщице, которая мыла пол. И представил её. Оказалось, поломойка — его супруга! И представить невозможно супружницу какого-нибудь районного начальничка — поломойкой. Фуфыры!.. Астафьев долго не мог откупорить открывашкой бутылку минералки. Раздражился, бросил за кулисы:
— Да откройте же кто-нибудь!
Тенью мелькнула администраторша. Астафьев выпил и продолжил «фуфыристую» тему, но уже на военный лад.
— Фуфыры!.. Такие же бодро вышагивают на параде в День Победы. Впереди колонны, выпячивая на груди награды. Штабные телефонистки, поварихи и те, кто зоны боевых действий лишь едва коснулся, тоже причислены к участникам войны. А те, кто кровавую грязь войны месил, да увечные, так бодро шагать уже не могут… Говоря о призвании писателя, Астафьев вдруг накинулся на каких-то барачных пащенков, вздумавших описывать тяготы войны. Кого он имел в виду?.. Портовый город возвращал в строй военные корабли с пробоинами от вражеских снарядов. Перебрасывал в войска военную технику по ленд-лизу. Спасал от голода фронт и тыл рыбными консервами… На его сопках лепилось ещё много бараков. И жили в них юнги огненных рейсов, бывшие малолетки-станочники, внёсшие свой вклад в Победу. Дети войны — а не барачные пащенки…
Досталось многим от писателя-фронтовика: по делу и без дела. Резковатые, но искренние и справедливые его суждения затенялись подчас желчностью и раздражением. И это омрачало встречу тихоморцев с любимым писателем. И собственная тень как бы падала на него самого. И он это ощущал и видел. Холодок оставила у него на сердце встреча в Тихоморске. Да ещё там состряпали донос. Отличилась третий секретарь горкома по культуре. Дебелая, горластая, она лихо взлетела по карьерной лестнице, начав с комсомольского секретаря цементного завода в пригороде. «По;дростки», «мо;лодежь», «прибыля;», «писателя;» Любки с цементного потешали тихоморцев. И вот она отметилась на самом высоком партийном уровне…
Астафьев пролистал несколько страниц книжки гостя из достопамятного Тихоморска и молча вернул её автору. Пришибленный Гоша направился к Енисею, чтобы поделиться с ним горем. Но его якобы догнал Виктор Петрович и дал на дорогу бутылку водки и шмат сала. В пересказах о встрече с великим писателем Гоша менял иногда шмат сала на палку колбасы. И постоянные слушатели усомнились не только в эпизоде с подарком, но и вообще в достоверности встречи. Хотя в Овсянке Гоша и впрямь мог побывать и поглазеть на окна астафьевской избы. Сомнения же свои никто Вымлаеву в глаза не высказал: ещё распсихуется, в истерике зайдётся. Шибко болезненно переживал эту поездку. Однако ж и уважение путешественник вызывал у домоседов.
Бойкий, работящий город-порт хирел. Пароходы за бесценок распродавались. Причалы пустели. Крейсер, гордость ВМФ, носящий имя геройского «Варяга», военно-морские преступники продали китайцам на гвозди. Те же издевательски устроили на нём ресторан. До катастройки трамваи, ездившие до судоремонтного, были битком набиты рабочими. Теперь же из полупустых трамваев редко кто выходил на Заводской.
Захирели и легендарные Анютины Глазки. Не потомственные, гордые бичкомеры творили здесь былинные истории о своих отчаянных морских похождениях — «расцвёл» сорный бомжатник. На месте статной Анюты с её милыми цветочками слепили голову Нептуна, из короны которого должен был извергаться фонтан. Но потекли лишь аллергические струйки из негритянских ноздрей.
Издательство судорожно цеплялось за ходовой товар эпохи либерального ренессанса: «Детей Арбата», «Жизнь и судьбу», «Чонкина»… Но и этот ширпотреб книготорг брал неохотно. Он шёл по бартеру. Решили разжечь охладевшие читательские сердца «Местом встречи…» Но Вайнеры переименовать «Эру милосердия» не позволили и заломили за её переиздание совсем немилосердный гонорар. Лишь «Девочка с Земли» поддержала на плаву тонущее издательство. Добрейший Кир Булычёв с сочувствием отнёсся к его бедственному положению и отказался от гонорара. Так что «Вспыхнуть радугой» Георгия Вымлаева стала последней книжкой местного автора, выпущенной издательством. На других — сил уже не хватило. По этой книге тихоморского поэта в Москве приняли в Союз писателей.
Он по-прежнему обитал в писательском помещении, но уже как бы на птичьих правах. Поэтесса потребовала, чтобы он, шебутной, удалялся во время занятий с «англичанами» и при уборке. Гоша сблизился с художниками, ошивался у них в мастерских. На все выставки в картинной галерее они непременно звали его, и он украшал их творческие праздники ярким поэтическим словом. Они рисовали его графические портреты, писали живописные, колоритные, наподобие репинского Мусоргского. И всё чаще он ночевал подле этих своих образов. И всё реже ночлежничал в своём прибежище.
В конце декабря 2001 года он со сторожем смотрел телевизор, который тот подарил писателям. Заплакали скрипки, полилось светло-печальное «Адажио» Альбинони… Имена умерших в этом году известных деятелей: артисты, спортсмены, артисты… До рези в глазах, до слёз вглядывался Георгий в скорбные строки… Астафьев Виктор Петрович в списке не значился. Известному на весь мир русскому писателю на памятнике-мартирологе канала «Россия» — места не нашлось. Умер он 29 ноября 2001 года.
Застонал Георгий, вцепился в бурьян волос, готовый с треском, с корнями выдрать его. До кощунства здоровый, буйный — в его худой, зряшной жизнёнке. И собственная худость метафорически, вавилонски увиделась худостью страны. Дурнина — нездешние, чужеродные кощунники. Глумление…
На Старый Новый год писатели, по обыкновению, тянулись в свой «общительный» дом, дабы поставить точку в изнурительном марафоне новогодья. Сторож ушёл, и Гоша затосковал. Он со стариком встречал второе пришествие года до последней звезды. «Ожидание праздника — праздничнее праздника», — повторял в томлении духа. Однако паршивка Труха и вовсе отравляла томительное утро. Щели меж половицами зияли, и в них нагло «челночили» торчащие крысиные хвосты. А обленившаяся кошка не обращала на это вопиющее безобразие никакого внимания. Лишь иногда ей вздумывалось поиграться с этими омерзительными хлыстами.
— Ду-ура!.. — рассвирипел было Гоша, как дверь распахнулась и во всей красе предстал перед ним Юра Амельченко — из художников наипервейший друг писателей. Его мастерская находилась через дорогу в Союзе художников. Поэтому он был в одном блузоне, расцвеченном красками, как палитра, в берете с хвостиком на макушке. Куцая бородка клинышком, лукавая улыбочка, прицельный взгляд художника.
Юра прошёл школу Анютиных Глазок. Плавбаза на ремонте, работы невпроворот, а он летит к Анюте, чешет языком и делает наброски, пока склянка на ужин не позовёт. Колоритные физиомордии!.. Из такого рисовальщика-фольклориста вызрел незаурядный художник. Благодарный Анюте, в путину на Шикотане, он написал портрет рыбообработчицы «Анюта». На Всесоюзной художественной выставке «Анюта» имела ошеломляющий успех. Ядрёная, голенастая красавица миллионными журнальными тиражами разошлась по всей стране. И гигантский океанский лайнер «Советский Союз» уже не вмещал всех желающих попасть на путину к знаменитой Анюте.
— Как ваше ничего? Здоровьишко не барахлит? — Юра выпростал из-под блузона заветную бутылку «Русской».
Едва сдерживая радостный порыв, Гоша для приличия завыламывался:
— Верблюд может не пить две недели.
— Уважаю!.. Но гороскоп мне сказал: «Юра, сегодня надо бы бухнуть!
— Может, не стоит, Юр? Карантин объявим! — продолжал ломаться Гоша.
— А знаешь ли ты, поэт, что значит карантин? По латыни, это сорок. Столько дней стояли в доке корабли во время чумы… А вообще, кто я такой, чтобы со звёздами спорить?.. Да и во рту будто кавалерия проскакала. Мой мозг в сию пору представляет целину, которую невозможно вспахать на глубину извилин… — в нём начал проявляться анютинский бич: то, что он говорил, нельзя было понять.
Гоша разлил водку по стопкам. Юра, продолжая заливать, замахнул две-три.
— Ты же, поэт, был с нами. Иные пришли обкурившиеся, как бычки, и начали мешать срывать открывание пленэрной выставки, а потом твоё выступление со стихами… Здо;рово! Дай пять! Дай краба!.. — и поручковавшись, неожиданно спросил: — Гошка, а у тебя семья-то хоть была?
Тот, будто память, взъерошил копну волос:
— Зазноба у меня была, милашка. Уже подумывал жениться. Зашёл как-то к ней. Жду в прихожке, пока она подчепурится. Племяшка её, пять годиков, и спрашивает: «Дядя Гош, ты когда уже на тёть Ане женишься?» — «А тебе не жалко, — говорю, — будет с тётей Аней расставаться? Я ведь заберу её и назад не отдам!» А девчушка и отвечает: «Ну и забирай! Очень даже забирай! От неё никакой пользы! Посуду не моет, кушать не готовит, в комнату к себе не пускает, только целый день телек смотрит или музыку слушает шумную, или книги читает…» Тут я потихоньку и слинял.
— А мне вот на Анют везёт! Жена — Аннушка. А когда я с батей раз в Анютиных Глазках сидел, он у меня театральный декоратор, то он дал мне такой завет: «Веди себя, сынок, как все культурные люди! Вон рядом музей и произведение художества, прекрасная статуя девушки. И ты иди по моим стопам, и нарисуй подобную, и оставь в памяти народов». Я и оставил, написал такой образ на Шикотане… В годы войны камикадзк за нашими судами охотились. Так батя с экипажем свой сухогруз в тропический остров замаскировали. Надули самураев!
— Не свисти, Юра! Не к добру.
— Чего не свисти?.. В шестнадцатом веке корейский адмирал с тринадцатью кораблями раздолбал японскую армаду в триста кораблей… Опять не веришь?.. Веком позже китайская проститутка сменила профессию, стала предводительницей морских пиратов. Её флот в две тысячи кораблей зашугал япошек до ужаса. А ты: «Не свисти!» А знаешь, откуда это «не свисти»?.. Вот то-то и оно!.. В старину бытовало суеверие, что свист на борту вызывает шторм. Полагалось свистеть только коку: свистит, значит, не лопает.
— Юра, верблюд может не пить две недели. А мы?..
— Верблюд заслуживает всяческого нашего уважения. А у нас — гороскоп. Наливай!
Выпили, и Гоша продолжил тему «прожития»:
— А без еды человек может прожить шесть недель.
— А смысл?
— А что смысл? Без смысла всю жизнь можно прожить.
— Это анекдот есть, Гоша, такой. «Доктор, — спрашивает больной, — скажите, какой у меня диагноз? Я буду жить?» — «А смысл?» — отвечает доктор… Ты стихи пишешь — вот и смысл.
— Стихи — это одиночество.
— А если их нет, возникает вопрос: быть или не быть? Не тревожь тень Гамлета и его папаши, Георгий! Пушкин так не думал, что стихи — одиночество.
— А у меня кроме стихов ничего нет.
— У одиночества есть одно преимущество: тебя никто не покинет. Ты же сам написал: «Какое счастье — не любить!» Счастье — а сам маешься. Испытания каждому даются по его силам. Так что одно из двух: либо сам с ними справишься, либо это не твои проблемы. Жизнь нам всё диктует правильно, это мы совершаем ошибки.
— Да-а… В твоей философии, Амельченко, можно как в двух пальцах заблудиться.
— Пожалуй… В ином смысле много ума хуже, чем если бы его не было совсем… Как понял? Приём!.. Не понял. Объясняю. Шёл по дороге дурак. А навстречу ему семь мудрецов. «Вы такие мудрые! — обратился к ним дурак. — Скажите, а в чём смысл жизни?» Один из мудрецов начал объяснять, а шестеро пошли дальше. На дороге остались два дурака.
— Да ты-ы!.. — ни с того ни с сего вспетушился Вымлаев. — Да ты двумя абзацами одну фразу не можешь выразить!
— Поня-ятно… — протянул Амельченко. — Внутрь винцо — наружу дрянцо. Ну и ну-у!.. — он покачал головой. — А ведь ещё бутылку не допили. Сто граммов достаточно, а дури своей хватит.
Юра твёрдо посмотрел взъерошенному Вымлаеву в глаза. Тот сжался — и кинулся навстречу вошедшему, чуть не придавив Требуху:
— Шурик! Бирюков!.. Элегантный — как рояль!..
Они обнялись и застыли, как двуединое изваяние. Уже и другие подошли. И прошли у подножия монумента из двух великих поэтов. За глаза Вымлаев называл Бирюкова измождённой селёдкой. У того была похабненькая служба. Подсадной уткой внедрялся на суда, ходившие в загранку, вынюхивал контрабанду и закладывал своих товарищей по экипажу. Стукаческая ущербность отразилась на его облике: лысоватый, впалые щёки, тусклый взгляд, цаплиная походка, вкрадчивый голос. В общем, тихушник. Но сочинял поэмы, редкий в нынешнее мелкотрачатое время жанр. Признавался в любви к Отечеству, клеймил позором НАТО и американский милитаризм, скорбел о трагедии в Югославии. Все звали его Александром, только Вымлаев уничижал до Сани, а то и вовсе до Шурика, на что майор ФСБ болезненно морщился… И вот оба слились в нерасторжимый монумент. Гоша бежал к Шурику от каменного взгляда Амельченки. Бирюков млел в объятиях известного поэта, который доселе лишь презрительно косился на него…
— Японский городовой! Вы ещё долго будете монументиться? — вопросил Стародубцев.
— Монументальничать, — придумал свой неологизм «комсомольский» поэт.
— Сразу видно, куда я попал! — Юра Амельченко уже по-свойски хлопотал, накрывая праздничный стол, помогая Глебу Прокофьевичу. — К настоящим словотворцам.
— То ли ещё будет! — как бы примиряясь с ним, пообещал свои перлы Гоша.
Всё было готово к здравице, но все замерли, как в цирке во время сложного трюка. Труха устроила представление. Ёлка, вокруг которой водила хоровод писательская детвора, уже без нарядов, но всё ещё пахнущая хвоёй, стояла в углу: сторож забыл выбросить. И Труха с разбегу вцепилась в неё, повисла, передохнула и взобралась на самую макушку. Раздались аплодисменты:
— Браво, Труха!
— Брависсимо!
— Молодчинка!
— Это я её привёл! — гордо произнёс Гоша.
Между тостами, песнями и стихами — всякая всячина. Ну и конечно, политика. Ну и конечно, Путин.
— А вас, майор Бирюков, я попрошу выйти! — полушутя приказал Стародубцев похожему на Путина эфэсбэшнику.
Тот приложил палец к губам: мол, никому ни гу-гу!
— Ещё до выборов, до кенгурации весной 2000-го он уже рулил, — определил начало правления Путина критик. — С декабря 99-го исполнял обязанности по милости Ельцина. Не надо быть физиогномистом, даже при куриной слепоте видно, что это за фрукт, мочёное яблоко. Сердечная недостаточность России.
— Какое-то худородное личико.
— Сомнительной наружности.
— Сучности потусторонние, их Ажаже надо изучать.
— Великая гора Россия, а родила мышву.
— Кремлюки хотят жить своим умом, но за счёт народа.
— Нет у них ни ума, ни совести! — поднялся Гоша и с горечью, с надрывом прочитал:
Бродит, бродит лихо…
Взрывается боль до крика:
Нет у России лика!
Жирует кремлёвская клика.
— Рубанул!
— Георгий у нас та-акой! Поэ-эт!
— В Китай гонят электричество по сорок копеек за киловатт, а нам за шесть рублей. Упыри!.. — стопка едва не хрупнула в кулаке деревенщика, и он без всякого тоста налил себе и в одиночку залпом осушил.
— Ну, будем! — последовал за ним Стародубцев, спохватился: — Давайте хоть чокнемся, а то как на поминках.
— Да-да!.. — закивал старичок-толстовец, скоренько «пробежался» своей стопкой по другим, поднял повлажневшие глаза вверх, словно всматриваясь в своё прошлое: — О чём вы, сударь? Какие поминки?.. Да наша земля прекраснее всех других стран. Красота Колымы!.. Уж я-то знаю… Едут куда-то в парижики, в какие-то дубаи. А у нас столько дивных мест! Русский Север, Валаам; Волга, Плёс; Урал. Чусовая, Кунгурская пещера; Алтай, Белокуриха; Байкал, Ольхон; а Дальний Восток!.. Зримая красота необъятная! А красота великих русских душ, великих характеров, великих столкновений правды и неправды, великих нравственных побед!.. Знаете ли, други мои, психологию пришельцев? Кстати, «еврей» переводится как «пришелец». Так вот, те, кто пришельцы, — похабники, наглецы и разрушители. Плевать хотели на наше русское гостеприимство. Спасаясь от фашистов, евреи сбежали в Палестину, Англию, Америку. Две трети беженцев с 1935 года по 43-й приютила наша страна. И какая же благодарность? От многих из них — вред и разрушение. Обогащение застит им души. Богатство — от слова «Бог», оно даётся Богом. И судится по тому, как относится к бедности. Это — испытание для богатых, насколько они милосердны. Но это испытание и для бедных. Что греха таить, ведь большинство из нас раздирает социальная зависть и даже ненависть к богатым. Дар Божий, богатство, дан людям, чтобы они становились лучше. И тогда оно становится добром. Но люди извратили его. Иной обложен золотом и серебром — а дыхания в нём нет. Полон сундук — и пустота души. Тяжелобольные. Молиться за них надо. Зависть, ненависть только множат зло. Ведь огнём огня не потушить.
— Да-а!.. Закатил ты нам, старче, проповедь!
— Трактат целый!
— Моралист.
— Непротивленец, истинный толстовец, даже в толстовку вырядился.
— Больные, говоришь?!.. — потрясая кулаком, вскричал критик. — Душегубы! Богатство — не только милосердие и зависть. Убийства, войны, гибель народов и государств. Генри Форд сказал: «Если изолировать пятьдесят еврейских банкиров, на Земле прекратятся революции и войны». А они в 1933 году с Геббельсом выпустили медаль дружбы фашистов и сионистов. Сталин же предупреждал: «Мировой сионизм будет всеми силами стремиться уничтожить наш Союз, чтобы Россия больше никогда не могла подняться». Потому они его и ненавидят. Навязали нам так называемую демократию. Демократия — это когда правительство боится народа. А когда народ боится правительства — это тирания. У нас ни то, ни другое. Ни рыба, ни мясо. Китовое мясо… Помните, на плавбазе китобойной флотилии «Советская Россия» такое готовили?..
— Ты нам про китов не заливай! — оборвал критика Вымлаев. — Юдократия это! Исполняют заветы своего вождя Лейбы Бронштейна по превращению России в пустыню. Неслучайно иудушка Булатка Шалвович прославлял террориста и подонка Басаева.
— Я всегда подозревал, что он с душком, этот гуру либеральной псевдоинтеллигенции, — поддержал своего кумира Бирюков.
— Ну, тебе виднее, — хмыкнул Стародубцев.
Майор не смутился и продолжил:
— Друг Чубайса, Окуджава в его духе состряпал: «Что-то много слишком сброда — не видать за ним народа». Гостюхин принародно сломал его пластинку. Русофобский маразм Булатки, как выразился мой друг Георгий, во Франции докрепчал до того, что он уже там глотал порнуху за порнухой. «Мы убили комара…» — плакал этот гитарный шарманщик. И сам оказался комаром.
— Не знаю, как вам, — вступил в разговор «комсомольский» поэт, — но мне стихи Юнны Мориц нравятся. Честные. Вот на нашу тему: «Как мало в России евреев осталось, как много жидов развелось!..»
— Что вы всё про них да про них? — сидевший рядом с «комсомолом» плотный мужчина с марксовой гривой взял со стола четырёхгранную бутылку виски: — Хлопнем и споём!
С удовольствием хлопнули, и «Маркс» затянул: «Ой да степь кругом…» Пел он душевно. Ему даже не смели подпевать… Туз, бывший начальник строительства порта Восточный, считал себя человеком народным и на очень заслуженном отдыхе начал пописывать рассказы. «За кедровыми шишками» был напечатан в альманахе «Литературный Тихоморск», который возглавил бывший редактор издательства. Технарь, крупный чиновник, автор и шишкование в кедраче изложил в виде пособия по сбору кедровых шишек вплоть до обмолота и затаривания. С назиданием по технике безопасности для сборщиков, использующих когти. Однако въедливый редактор в этом весьма полезном очерке обнаружил две неувязочки в первой же строке: «В пригороде города Тихоморска шумел могутный кедровник». Сам исходивший тихоморские пределы вдоль и поперёк, редактор, он же писатель-натуралист, не видел в курортно-дачной зоне никакого кедровника. Однако нехотя согласился, что за высоченными заборами и башенными за;мками его простому глазу не видно. И нажил себе неприятеля, вычеркнув из «В пригороде города» последнее слово. Лишнее, тавтология, масло масляное. Упёрся начальник, гривой потрясает, глаза лупит, ничего понять не может: что это редакторишка раскомандовался?..
Богатенький, это он наполовину обеспечил застолье дорогой выпивкой и закусками: всё-таки его недавно приняли в СП. В январе ему надлежало озаботиться половым покрытием, дабы не сквозили крысиные щели. Ещё он втихаря скучковал междусобойчик, творческий квартет из певца комсомола, создателя поэм Бирюкова, маститого Вымлаева и себя самого, вдохновителя и организатора. Невообразимая «секта» из противоположностей. Они уже провели первое заседание: пили кофе с коньяком, читали стихи, хозяин пел и делился планами на будущее, ибо они самые творческие и перспективные. «Комсомолу» льстило находиться рядом с таким боссом. Бирюков тихо радовался, что и его заприметили. А халявщик Гоша вовсю пользовался матпомощью Анатолия Давидовича…
Когда снова заговорили о евреях, певец проникновенно затянул «Вечерний звон», увлёк слушателей своим басовым «бом» (откуда у тенора взялся бас?!), и они слаженно забомкали…
И ещё несколько раз совсем некстати порывался он затянуть русскую народную. И на него начали косо поглядывать и с пьяненьким прищуром приглядываться к нему. Начальничья осанка его смялась, копна волос увяла.
Поэтесса, которая вела курсы анлийского и мыла полы, отменила занятия и собралась было уходить: одни мужики гуляют. Но Стародубцев усадил её рядом с собой и провозгласил тост за одну-единственную милую даму. Девица быстро захмелела, освоилась и блеснула познаниями в древнеримской мифологии:
— Вот многие клянут либералов. А Либер — это бог вина и веселия, — и она с хмельным задором прочитала строфу из стихотворения Пушкина:
Нам Либер, заикаясь,
К счастью покажет путь.
Пойдёмте все, шатаясь,
Под бочками уснуть!
Её игривый настрой охладил критик:
— Конечно, римские либеры были весёлыми выпивохами. Но они и представить не могли, что нынешние будут захлёбываться в злобной желчи и ненависти к России, к русскому народу. Где родились, где живут — там и гадят! Что за болезнь такая свинячья?
— Ну и хрюкали бы в своих «измайловских аншлангах»! — сострил деревенщик. — Это у них лучше всего получается.
— Да, шутовство — это один из главных их талантов, — вступил в разговор толстовец после долгого молчания. — Хохма, по-еврейски, — это мудрость. Вот такие мудрецы-хохмачи. Всё смефуёчки: измайловы, петросяны, аншланги, галкины воробьи… А где их Гоголь, Достоевский, Толстой, Шолохов? В прозе глубина души нужна. Вот и завидуют. Солженицын (говорящая фамилия) шельмовал Шолохова, клеветал на него. Шолохов — глыба. А Солже — мелкий желчный завистник.
Критик тягостно вздохнул:
— Не послушал тогда, в 1981-м, Брежнев Шолохова. Предупреждал Михаил Александрович, что идёт наступление на русскую культуру. В конце прошедшего года Астафьев умер. Так в титрах, где перечислялись умершие деятели, его не было. Давайте помянем замечательного русского писателя Виктора Петровича Астафьева. Вечная ему память! — Помянули, и критик опять тяжело вздохнул: — «Прокляты и убиты» — спорное произведение. По Астафьеву получается, что войну выиграли сержанты, и будь он полководцем, не было бы столько потерь.
— Да ты-ы, пацан, в натуре!.. — вскинулся было Вымлаев, буркнул ругательство, засопел, распустил слюни и едва не свалился со стула.
Его вовремя поддержал Бирюков и уложил в закутке на топчан, где тот и спал всегда.
— Простодырый мы народ… Вот ты, Глебушка, скажи, что означает слово «пацан»? — спросил Стародубцева старичок-толстовец.
— Ха, кто не знает! Мальчишка, конечно.
— Сказал бы я тебе, да среди нас дама, неудобно.
— Да ладно, она свой человек, валяй, старина! — приобнял поэтессу Глеб Прокофьевич.
— Поц, по-еврейски, мягко говоря, мужской половой член. А пацан, стало быть, сами понимаете… фуёк.
— Вот это да-а!.. — потрясённо покачал головой деревенщик. — А мы про эту еврейскую матерщину и не знали. — Как же так?!..
— Да мало кто знает, что Илья Муромец и Добрыня Никитич сражались не с Соловьём-разбойником — а с Жидовином. Жидовская Хазария в VIII — X веках нападала и грабила Русскую землю. И былины прославили наших защитников-богатырей. Доподлинные названия былин совсем другие, нежели навязала нам затем еврейская цензура: «Илья Муромец и Жидовин», «Добрыня и Змей с горы Сион»… Змей — это сатана. Такая вот борьба света и тьмы. В Штатах сатанизм уже признан наравне с другими религиями. А кто там заправляет? Ротшильды и Рокфеллеры. Вот вам и Змей с горы Сион.
— Да что же это такое?!.. — всплеснул руками Стародубцев. — Это как же?!..
Загалдели писатели, возмущаясь изуверским подлогом.
— А мне вот что пало в голову, старче, по этому поводу, — и Юра Амельченко указал на телевизор: — Ведь этот чёрный ящик — сатанинская чёрная дыра, пожирающая наши души. И Малевич, который Казимир, на подсознательном уровне своим «Чёрным квадратом» изобразил именно эту чёрную дыру… И сколько податливых душ совратил этот супер-пупер-супрематизм! Не это дерьмо, конечно. А фальшивые восторги глубокомысленной умноты и прочих интеллилюйчиков. Задурили головы миллионам простаков своей интертрепацией. Сатанинская провокация!..
— Я тут, Юра, анекдотец вспомнил, — заговорил молчавший доселе редактор. — Спёрли этот шедевральный «Квадрат» из музея. Паника! Такой шедевр! Двадцать миллионов долларов стоит!.. Наутро приходят, смотрят, а он висит на своём месте. Кинулись к сторожу: «Как так? Кто вернул?..» А тот отвечает: «Да я за ночь пять таких штук намалевал!» Вот тебе и Малевич!..
— О, явление Гоши народу! — воздел руку в сторону Вымлаева Стародубцев.
Тот, всклоченный, но твёрдо вышел на середину, как на сцену. Два притопа, три прихлопа:
— Оп-па-а!.. А Васька-кот из-под ворот вскочил на бочку скипидара!.. Смотрю, а среди вас больше копий, чем оригиналов.
Кожилитесь, безъязыкие!..
Что толку охать и тужить?
Ведь слово нужно заслужить!
Воображения-то нет —
И вянет ваш цветочек-цвет.
Ты, народный сборщик шишек, копия великого волосатого основоположника марксизма-ленинизма-коммунизма! Ты даже не знаешь слов «шишковать», «шишкарь»… А ты, вечно юный комсомолист: «Не расстанусь с комсомолом, буду вечно молодым!..» Всё, как блох, «каки» выискиваешь? «Какая чудная погода!» Уши не прочистил, и тебе слышится: «Кака я — чудная погода!» Сам ты кака!
— Да угомоните вы его, Глеб Прокофьевич! — взвизгнул разоблачитель «как».
— Выпил человек… — как бы виноватясь за Вымлаева, одеваясь, пробормотал Анатолий Давидович. — Извините, мне пора!
А Гоша крепко пристал к «какисту»:
— Неблагозвучия выискиваешь? А вот твоё родное: «И даль, и близь…» Нетленка! В хрестоматию надо! Хрестомать твою!
— Георгий, дружище, угомонись!.. — начал успокаивать его Бирюков.
— А-а!.. Шурик, патриот ты наш! Какую трогательную поэму накатал: «Я лежу под Хасаном…» Майор, под кем ты лежишь?..
Поэтесса прыснула в кулачок. Сотрапезники, ухмыляясь, запереглядывались. Стародубцев, благоволивший к Гоше, чуть ли не потирал руки в ожидании продолжения моноспектакля.
— Какая муха его укусила? — запустил пятерню в свою таёжную бороду охотник.
— Дуракам закон не писан! — живо отозвался разобиженный стилист.
— Да! — вторил ему соратник по «партии» Бирюков. — Психического заболевания нет — просто дурак!
— Вот и у нас свой юродивый! — хохотнул толстовец. — Георгий Блаженный.
— Что вы пялитесь на меня? — скривился Вымлаев. — Не надо искать во мне плюсы и минусы! Я вам не батарейка!
Я сам себе противен иногда.
Текут года… И водка — как вода.
Две души-неразлучницы
Рвутся вон из груди!
Сколько мне так вот мучиться
В окаянном пути?..
Поэтесса печально, по-бабьи, скрестила руки на груди и прочитала Асадова:
Ты не знаешь природы:
Ведь может быть тело
дворняги,
А сердце чистейщей
породы.
Критик сокрушённо произнёс:
— Да, Георгий, слаженность стихов и исполнения — и неслаженность всего этого с твоей личностью.
— Иной человек, точно колбаса: чем его начинят, то он и носит. У тебя, аксакал-саксаул, карьера на месте топчется, стиховед-душевед. Потому ты и не улетучился в Москву, как твои университетские коллеги. На твоих лекциях студенты сыпом спят.
— Вот она — вымлаевщина! А я ему ещё хвалу возносил. Сделай добро такому, и оно тебя достанет. Дуралей, коли нет головы, легко свернуть шею. Да не по чину мне с тобой связываться, смахивать пыль кулаком. Товарищи, кажется, среди нас есть товарищ, который нам вовсе не товарищ!
— Ты отрицательный минус нашего Союза! — угрожающе поднялся охотник. — Я тебя сейчас так оприходую, что поимеешь правильный дефект речи!
— Да не обращайте на него внимания! — возопил толстовец. — На его словесный понос. Ветер носит, караван идёт.
Гоша растерянно потоптался, набрал воздуха, выдержал паузу и начал чеканить:
Годы — гады!
За годом — год…
Уже ограду
Кузнец куёт…
Ну наконец-то!
Своё жильё.
Святое место.
И вороньё…
— Японский городовой! Какая ограда, Гоша?! — вскричал Стародубцев. — Гляньте, здоровье так и прёт из него! А один бульон из кубиков «кнорр» хлебает. Воистину в здоровом теле редко когда бывает здоровый дух. Болезни, недуги посылаются для очищения души, а тут душа не очищенная… Сарынь на кичку! Юра, забирай его! Он же покоя не даст, будет шарашиться.
Был человек — была проблема. Нет его — стало как-то скучновато, тягомотно. Пришёл сторож. Разошлись.
***
— Сколько же всего по утрянке из человека выходит! — сокрушался Гоша, трубно сморкаясь в раковину умывальника. — Физиология!
— Неужто у тебя ничего хорошего в жизни не было? Одно бу-бу-бу… Безрадостный ты какой-то, — заключил Амельченко.
— Ни-че-го!.. Только вот скворчащая на сковородке картошка… Да я прочь гоню все эти звуки, запахи, картины из детства! Меня там уже нет. Колотые раны… — Гоша подошёл к окну: — Туман глаза застит. Мерзослякотно.
Юра хотел было опять пожурить его за уныние, но решил подбодрить, польстить поэту:
— И откуда у тебя такие необычные слова?
Тот повернулся и расплылся в улыбке:
— Сам не знаю, — и указал пальцем на потолок, на «небо»: — Оттуда, наверно…
У заслуженного художника была ещё одна мастерская, в мансарде высотки, откуда открывался весь океанский окоём. Эта же, в Доме художника, служила запасником его картин, гнёздышком для дружеских попоек и ночлегом после них. Так что Юра лишь изредка заглядывал к своему постояльцу. А тот был прощён своими великодушными товарищами по «квартету». Раз в неделю они собирались на квартире Анатолия Давидовича за «творческой» рюмкой чая. Хозяин подкидывал Гоше деньжат или что-нибудь из одежды, поношенной, но вполне добротной. Когда Гоша и Шурик встречались в Союзе, то подолгу стояли, обнявшись, демонстрируя нерасторжимую дружбу и особость: два друга — два настоящих поэта. А остальные так себе…
Из окон мастерской сквозь туман виднелись пакгаузы, краны-жирафы. Слева, на 20-м причале смутно проглядывался силуэт крейсера «Дмитрий Пожарский»… Вдруг из тумана выскочил бомжок в замызганной матросской форменке-голанке:
— Товарищ адмирал! — он схватился за золотую пуговицу кителя вышедшего из тумана осанистого адмирала. — Голова с похмелья трещит! Не дайте флоту погибнуть!
Флотоводец, перекрученный во многих океанских передрягах, по-братски похлопал по плечу страждущего:
— Двух соток на поднятие боевого духа флота хватит?..
Тот свистанул в бессмертный «Мамазадунь». Отголосок Анютиных Глазок… Слёзно запершило в Гошином горле…
И запершило от луковичного духа скворчащей сковородки. Веня Бусыгин в соседней мастерской жарил картошку…
Все с ним носились: «Ах, Гошенька, Гошик!..» Но вот родилась сестрёнка, и о нём все забыли. Скакал у папы на коленке, точно на коняшке… И вдруг все бросили его. Убежал в огород, зарылся в ботву, в слезах пролежал до сумерек. Никто его не искал. Залез на чердак соседнего дома. Не нашли… Отыскали уже в Бийском детдоме. Но его уже погонял бродяжий дух. Много раз ловили… Там, в непостижимом детстве, остались лишь руки матери. С венами, как прожилки капусты. Её она хрустко жамкала по осени на засолку в кадку… И оглушающий дух и скворчание жареной картошки… А остальное всё — обида. Обрывочные лоскуты памяти, как окровавленные бинты в операционной. И потому он со стоном, скрипя зубами, гнал эти звуки, запахи, картины прочь. Тогда, там, надломилось что-то. Будто вёл прямую линию — дёрнулась рука, и прямое стало ломаным, исковеркалось. А Бусыгин, гад, жарил картошку! Невыносимо!.. В овощном ящике холодильника Гоша нашарил три картофелины. Почистил, нарезал в сковородку. По закону подлости свет вырубили. Электричества нет. Зато на подстраховке плитка с газовым баллончиком. Запасливый, Юрок. Крутанул колёсико. Щелчок. Вспышка. Пламя. Кругом картины маслом. Резко открыл кран умывальника. Ударила струя, брызги. С перепугу вывалил на пляску огня картошку. Сковородкой из фонтана умывальника стал плескать воду во все стороны… Языки огня сникли, потухли. Не добравшись до картин маслом. У-уф!.. Пронесло! И баллончик с шипением издал последний вздох… Натерпелся! Поседел отчасти. Вот такой несураз!
Пожар-потоп по трезвости случился. И по пьяни раза два. Но Бог миловал, большой беды не допустил. И Амельченко терпел.
Наводя порядок после очередной катастрофы, Гоша наткнулся на коробку с красным крестом: аптечка. Все пакетики, пузырьки и тюбики с надписями: голова, живот, давление, аллергия, глаза, почесуха, шелушение, кости, температура, горло… И флакон «Тройного»: бобоны. То есть натирать прыщики и прочие вавки. Но Гоша решил спиртовым одеколоном «натереть» своё горлышко. Только выбулькнул полфлакона, заявился хозяин:
— Да, Гоша, лазарет! Барахлит здоровьишко. А ты здоровый как бык! А ведь один «кнорр» разбавленный хлебаешь. Волосы шпыном, зрение орлиное; зубы кукурузные, кроме фиксы; всё своё собрание сочинений наизусть помнишь. Здоровяк! Настоящая загадка природы. А не отправиться ли тебе в Тибет, к ламам. Мудрецы ещё те! Всё обо всём и обо всех ведают. И обо мне походя спросишь. На вот тебе книжицу занятную, она тебя сразу увлечёт к Шамбале. Лобсанг Рампа «Третий глаз». Там и про реинкарнацию, и про левитацию и прочие мистические чудеса.
Ответ лежал у Гоши на ладони:
— Да, Юрий, пора мне умиротворить томление духа!
Амельченко облегчённо вздохнул: наконец-то устроил передых для своей злосчастной мастерской от вымлаевских козней, а возможно, и от погибели спас.
Стародубцев раскрутил проводы на всю катушку. Под транспарантом «В добрый путь, Георгий!» собралось всё писательство, департамент культуры, представители общественности, радио, телевидение, газетчики. Анатолий Давидович озаботился снабжением путешественника: красная палатка, казанок с треногой, горючий спирт в таблетках, консервы, крупы, тёплая «полярная» одежда, канистра с минералкой… Амельченко явился с рабочими башмаками наперевес:
— Привет от старых штиблет! Коцы! Надёжнее нет!
Местный графоман Спирин подарил выдающемуся поэту дорожный велосипед. Подоспел даже старинный знакомец с баржи «Механик Зайцев» с подарочными клёшами. Но подходящи ли клёши для велосипеда? Майор Бирюков вручил своему другу кортик — обороняться от степных волков и прочих злодеев. Популярный бард Гена Бедокуров с раздирающим напутственным хрипом сбацал свою нетленку: «Э-эх, Адмиралка — родная улица моя!..» Чтобы вспоминалась она в монгольских степях товарищу-сопернику по искусству. Ведущий Стародубцев Глеб Прокофьевич предоставил слово виновнику торжества.
— Вот и чумазая масявка, наша писательская любимица и муза пришла меня провожать! — Гоша погладил трущуюся у его ног Труху. Конечно, он не мог назвать кошку по имени, такому неблагозвучному, каким он её наградил. — Спасибо всем, кто пришёл меня напутствовать! Меня ждут восходы, не подёрнутые городской плесенью. Не раз, по судьбе своей, ночевал я в поле, на широкой земной постели, покрытый серебротканым покрывалом звёздного неба. И вот я в пути… Не беспокоюсь о завтрашнем дне, ибо твёрдо уверен, что он позаботится обо мне. Многие из нас довольствуются тем, что видят радость в каждой вещице: слоники, кошечки, поросюшки-копилки, машина, дача… Деньги — смертны. Беден не тот, у кого ничего нет, а тот, кто хочет больше. Мы не имеем ничего постоянного на этой земле. Всё вмиг проходит, и ничего нам не принадлежит. Всё взаймы. Взаймы здоровье, сила, красота, богатство и любое другое земное благо. Как мы распорядимся этим займом, поймём ли, откуда он, поблагодарим ли Подателя сих благ?.. Когда благодарим — всё вокруг благостно. Когда подаренное считаем своим достижением, кичимся, унижаем других — это неприятие Бога. И сокрушаемся, не понимая, откуда наводнения, засуха, голод. Ещё Конфуций говорил, что состояние природы зависит от состояния человеческой нравственности. Нравственность управляет природными стихиями. Смотрю на ваши лица, друзья, и верю, что хорошая погода будет сопутствовать мне. И пусть скалозубят острословы до красных, жирных дёсен: «Хочешь хорошо жить — умей вертеться!», «Мало найти своё место в жизни, надо найти его первым!..» Вон рядом с пароходством объявление, крик души: «Куплю икру со всеми документами!» Да простит меня Юрий Амельченко, но самый лучший портрет в мире это: точка, точка, запятая — вот и рожица кривая. Ничего лишнего. И вот я решил прошвырнуться до тибетских лам, у которых тоже ничего лишнего. Зато ведают якобы они всё обо всём и обо всех. Вот и умудрился я вспомнить своё будущее. В тибетской столице Лхасе хранятся якобы дощечки, испещрённые всеми знаниями о мире. Парень из Читы, паломник, даже и не искал свою дощечку; по телепатии буддийского монаха она ему в глаза сразу бросилась. И монах перевёл: всё совпало, один к одному, всё точно, и будущее расписано. Как же туда не поехать? Вот и Володя Спирин мне железного коня подарил. Спасибо, дорогой! Спасибо всем!
Он вернулся через неделю. К ужасу Амельченко. Видуха — будто верблюды жевали и волки грызли. Но, похоже, до них он не добрался. Наплёл с три короба. Якобы доехал до какого-то дацана. Ночь была. Не пустили. Заставили проявить терпение, как некогда пятилетний Лобсанг мужественно, в холод, просидел всю ночь перед воротами монастыря. Поставил палатку, уснул. Проснулся утром, а велика тю-тю! Бритоголовый монах в шафрановом халате врубил компьютер (оказывается, и до них прогресс дотопал!) и с помощью синхронного перевода расспросил Вымлаева Георгия Леонидовича, что ему надо. А без велосипеда и без дорожного вьюка на нём Гоше уже ничего не надо было. Компьютерщик-лама прозорливо проник: транспорт украло племя кочевников, и русскому дороги впереди нет, поскольку в прошлой жизни был разбойником, а в будущем карма его в виде улитки…
Юра уныло догадался по жанру, что это анютинское брехло. Наверняка пропил тихоморский «Фёдор Конюхов» всё, чем одарили его на дорогу благотворители. Лишь коцы уцелели. Но такой крепостью бывший их хозяин не обладал. Не в силах пережить второе пришествие-нашествие Вымлаева, после его нового пожаропотопа и грязюки, в которую он погрузил мастерскую, Амельченко сдался. За ящик водки чуть ли не на коленях умолил Веню Бусыгина принять эстафету.
— Японский городовой! Явился, не запылился, заноза мелкотравчатая! — приветствовал возвращение Гоши Стародубцев.
— Мечты, Глеб Прокофьевич, не должны осуществляться. Если они осуществляются, они называются планами. Да, вы правы, у меня вообще ни травинки не осталось. Искусство — это когда почва и душа не дышат. Нет, я не ухожу от ответственности за свою непутёвость.
Пробил мой окаянный час!
Загнал себя в такую тьму,
Откуда нет возврата.
— Весело;, друг и товарищ!
Гоша по-флотски, будто разрывая, распахнул клетчатую рубаху, чуть пуговицы не посыпались. На безволосой груди синели зэковские наколки: «Не забуду мать родную!» и бутылка водки с надписью «Кто не со мной, тот подо мной!»
Где ж ты, солнце моё волчье?
Где ж ты, моя водочка?
— Будет, будет тебе водочка! — добродушно проворчал Глеб Прокофьевич и полез в свой заветный сейф с «драгоценностями». Достал бутылку «Столичной» и минералку. Выпили по одной, и народ повалил.
— Вот нюх у людей! — пробурчал Стародубцев.
Спирин с пироженками подсунулся. Графоманом он себя не считал и не мог понять, почему его рукопись «Секира осоки» сразу же, ещё до прочтения, вызывает смех. С обидой доказывал, что ничего японского в ней нет, что осока похожа на секиру и что береговые клювастенькие кулички, как буратинки.
— Нет, не бывать тебе, Володя, очленённым! — проглотил пирожное Глеб Прокофьевич. — Ну кто же к водке такую закусь несёт!
Тот захлопал глазами, а Гоша набросился на него:
— А ты, Секира Осоки, не думал, что на морду такой дурак? Да я одной левой на коленке наклепаю то, что ты набуровил. Ты не полено, как бестолковый Буратино. Ты дубина из этого полена. Вот ты чем от барана отличаешься? Ничем! Барану скажешь: «Молчи!» — а он всё равно своё лепечет, как и ты!
Зарычал критик:
— Я за себя тогда не постоял, а за других, за него!.. — он повалил Вымлаева на пол и стал его душить.
Раздался хрип. Очкарик, сельский учитель, вовремя оказался рядом. С трудом оторвал страшные волосатые руки критика от перекошенного в ужасе Вымлаева.
***
Заволокло душу тучами. Отправился Георгий Вымлаев за просветлением к земляку Василию Макаровичу. В июле на Алтае проводились «Шукшинские дни». Из Барнаула они переносились в Бийск, а затем в Сростки, на гору Пикет, которую Валентин Распутин назвал Поклонной горой. О празднике души, о голосе взыскующей совести мечтал Василий Макарович. Пророчески. Ибо у подножия Пикета, у Поклонной горы, собиралась совесть России. И вопрошала, и ответствовала голосом Шукшина: «Ни ума, ни правды, ни силы настоящей, ни одной живой идеи!.. Да при помощи чего же они правят нами?.. При помощи нашей глупости. Вот по ней-то и надо бить и бить нашему искусству. А для этого надо всё время оставаться с людьми, даже если в землю зароют».
И на этом торжестве духа тихоморский поэт Георгий Вымлаев проникновенно прочитал своё стихотворение:
Вот и она, деревня Сростки,
Где над притихшею травой
Катунь, что дым от папироски,
Безмолвно тлеет синевой.
Умолкли трели певчей пташки,
Звенит ночная тишина.
Калина в розовой рубашке
Идёт по тропке Шукшина.
Здесь и познакомился с юмористом Михаилом Евдокимовым. В 2004 году под девизом «Шутки в сторону!» народный любимец выиграл губернаторство. И выделил своему земляку-поэту в Бийске квартиру. Гоша блаженствовал. Написал Бирюкову восторженное письмо, как он млеет в ванне с тёплой водой. Художники Амельченко и Бусыгин насторожились: не к добру такие восторги; к холодам, как обычно, вновь объявится товарищ Вымлаев. Сам ведь твердил: «Привыкнуть можно к чему угодно, даже к хорошей жизни. Но это не для меня». И вот уже письмо, явно «на выезд». И публицистика гражданина: «За МКАДом жизни нет. За этим рубежом вся страна — это Бийск, Убийск, Упийск. Камышитовые бараки времён освоения Сибири Ермаком. Сибиреносная страна: нефть, газ, уголь, золото… 200 тысяч бийчан (не скажу, бичей), дюжина крупнейших в Сибири производств с ВПК. И хорошо знакомый Юре Амельченко «Эвалар» — во всех аптеках его лекарства. Наукоград — с научно-исследовательскими институтами РАН… Но средства на развитие всего этого и на благоустройство города лишь пополняют воровские карманы. И вряд ли справится с этой подлостью наивный романтик Михаил. Не дадут!.. Дороги в Убийске — убитые. Тарифы ЖКХ — чудовищные. Живу полгода, не плачу. Скоро выселят.
P. S. Вор, забравшийся в мою квартиру, оставил записку: «Так жить нельзя!» и тыщу бумажкой».
Как и печалился Веня Бусыгин, в конце ноября вернулся его «сложный» постоялец. Однако тоска от увиденного на родине разора и природная непуть завладели Георгием. Бродяжий дух погнал его однажды в пуржную ночь, никуда. В сугробе теплее, чем на земле. Снег — мрамор бедных… Ампутировали ногу выше колена… И ещё удар! Умер благодетель Анатолий Давидович. Нелепо. Зашёл в СП. Стародубцев с критиком выпивали. Предложили и ему. Загордился, завязал, дескать, уже неделю держится. Критик же предостерёг, что нельзя так резко отказываться, опасно… Так оно и вышло… На поминках редактор сказал: «Ушёл, Анатолий Давидович, но он с нами!» И показал рукопись повестей и рассказов. Локтем упреждающе ткнул его в бок критик. Но поздновато. Забрали родственнички деньги, выделенные автором на издание книги: «Бедно нам приходится жить без мужа-отца-дедушки». Незадолго перед смертью упросил Анатолий Давидович критика, чтобы помог устроиться младшему сыну корреспондентом на ТГТВК: бывшие студенты его руководят телекомпанией. А тот поэму о княгине Ольге накатал и принёс в «Литературный Тихоморск». И застукал редактор «патриота» со словариком, когда он иврит зубрил. Умотал «ольговед» в кибуцу и оттуда всем своим «поцам» по тырнету похвалялся, как подарил русскому бомжу Вымлаеву сковороду…
Поэтесса, работавшая в соцзащите, выхлопотала для лица без прописки, без пенсии, медицинского полиса и прочих ИНН все необходимые документы. Поместили Георгия в социальную палату на реабилитацию после операции. Здесь годами лежало, дожидаясь места в доме инвалидов или смерти, одинокое, беспомощное старичьё. Люди дожития. Саша Бирюков носил друга на руках, купил костыли. И едва «заживлённый», одноногий, маханул Гоша из предсмертного мирка богадельни, пропахшей «физиологией», на волю, где веял ветер с моря.
Мне бы на ноги встать.
Не болеть. А потом
С лёгким вздохом
шагнуть во Вселенную.
Пусть я подранок, но зато
Я душу дьяволу не продал.
Моё пространство — это то,
Что называется свободой.
С цыганским надрывом Гоша доводил до слёз своими стихами сентиментального Веню Бусыгина. И тут же потешался над его «грамотейством». Живописец подписывал свой импрессионизм: «Пырс», «Вторнек. Утро»… И говорок у него был особенный: кохвэ, куфня, заздря… И написал он портрет поэта Георгия Вымлаева в духа Ван Гога, где тот изобразил себя с отрезанным ухом. От такого критического реализма Гоша опять ударился в бега. Какая неведомая сила носила его, он уразуметь не мог. Бродяжий дух. И очутился подле больнички-богадельни. Под забором. Принесла ему нянечка пюрешку. Прогнал нянечку. Отыскал его здесь Бирюков. Прочитал ему Гоша свою эпитафию:
Мне лучше спать, мне лучше пылью быть.
Кругом бардак, а я лишь созерцатель.
Прошу, не надо, друг, меня будить!
Своей могилы мёртвый я копатель.
— Купи мне, Шурик, бутылёк! Умру я естественной смертью алкоголика и буду похоронен в этой братской канаве с бомжами.
Попытался Бирюков выволочь друга из бурьяна, да тот упёрся, отбился от доброхота костылями. Зато другой «спасатель» объявился:
— Водка пить, земля валяться! Садись, дарагой, подвезу!
— Да пошёл ты, в натуре! Тебе не постичь, как здесь хорошо. Вали отсель! Выйдет Гошка из тумана, вынет ножик из кармана. Будет резать, будет бить!.. — Гоша рванул на груди рубаху, и высветились зэковские наколки, отпугнувшие шакала.
Лето было в разгаре. Воздух дрожал от зноя. Полиняло небо. Трава стояла в пояс. Кузнечики жарили в угаре, звенели вовсю. Прижался к забору лопух. И Гоша Вымлаев вместе с ним. Тёмный жизненный порыв мучил его нутро кощунственной жаждой жизни. Стыдясь своей живучести, он готовился к самоуничтожению. Кто в уме и сердце отвергает Бога, чувствует себя свободным от всех обязанностей, лишается всех надежд, помрачается умом и сердцем. Брак для него — комедия. Любовь к детям — глупая сентиментальность. Дружба — сотрудничество. Весь мир — нелеп. Жизнь… Смысл… Где та всеозарающая высшая идея, ради которой он, Вымлаев, создан?.. Солнце — огненная точка во тьме.
Солнце!.. Мне всё видится, кажется,
В женском образе ты.
Мать увиделась, руки её, жамкающие капусту. Хруст… Щебетанье сковородки с жареной картошкой… Слоёные жаркие облака. А он замерзал… Костылей нет. Украли.
***
— Да-а… — горестно вздохнул над свежей могилой Глеб Прокофьевич. — Часто смерть человека бывает похожей на самого человека. Какова его жизнь, такова бывает и его смерть. Хотя… Умом поэта не понять, — переиначил он Тютчева. — О мёртвых либо хорошо, либо ничего. Либо правду… — Стародубцев задумался…
На клиновидном памятнике Вымлаеву Георгию Леонидовичу вместо эпитафии значилось: «Поэт».
Свидетельство о публикации №225092001677