Сын

    Владимир Вещунов

                Сын

   Рассказ


Свод небесный будет раздвинут
Пред душою, и душу ту
Белоснежные кони ринут
В ослепительную высоту.

Николай Гумилёв

   И снились радости печалям…
   Что это были за печали, Николай Егорович знал, но гнал их прочь от больного сознания, как будто их и не было вовсе. А радости — розово-облачные, поднявшие уставшую душу…                С каким-то неясным облегчением проснулся он, когда жена, уходя на работу, мягко закрыла дверь. Глянул на настенный календарь с двумя щеночками-овчарочками в морпеховских беретиках. Их любил… любит поглаживать Святослав. Сегодня 8 ноября. Прежде выходной, нынче будний день. Среда. Беседа с врачом. Может, выпишут Славку или на «побывку» отпустят?
   Внутренние часы включились в Николае Егоровиче — спешные, лихорадочные, до нервной дрожи. Обычно неторопливый, обстоятельный, он быстро побрился «электросеточкой» и без привычной зарядки и без кофе начал готовить вкусненькое для сына. Подогрел гречку с печёнкой и сложил в баночку-термосок, нарезал бутербродов с копчёной колбасой, помыл яблоки и апельсины. Ещё по дороге надо купить томатный сок и бублики с маком.
   Принёс с балкона спортивную сумку для одежды, но ни кожаной куртки сына, ни туфлей, ни брюк нигде не нашёл. Отыскал ветровку, джинсы, зимние ботинки. Всё приготовленное запихал в сумку. Натянул кроссовки, набросил на себя «аляску» и выскочил во двор.
   Обломанный детвой ясень крестом тянется в небо. Но ещё дрожит ветка, задетая сыном. Скорей к нему!
   Цветастое платье ветерка. Соседская девчонка выпорхнула из подъезда к «тойоте». Света… Славина подружка детства. Девочка-скрипка. В музыкальной школе со Славиком училась. Ничего, сы;ночка поправится, ещё подышит чистым небом, поживёт, маму с папой порадует. Никогда не называл: мать, отец; всегда ласково, с любовью — мама, папа…
   Заспешил Николай Егорович к подходящему автобусу. Едва успел.
   От нервного напряжения и тяжёлой поклажи грудь сдавила одышка. Взмокший, стараясь в давке отвлечься от тягостной дороги, разглядывал дурацкие вывески: «Суперминимаркет — скидка 100%», «Мир шин», «Кожаная улица», «Санаторий для собак», «Коррекция ушных раковин»…
   На площади купил сок и бублики. Дальше надо было подниматься вверх и вверх. Добравшись сквозь завалы китайского барахла до виадука через железнодорожные пути, перевёл дух, утишая сердцебиение — что ж, пенсионные шесть десятков!
   Крутая, выщербленная лестница в три пролёта. Нескончаемая людская отара. Ветрогонный мост. Солнце грузно поднимается над ним, тяжело дышит. Облака кружат свет над головой.
   Улица Газгольдерная. Голгофная. Грязно-жёлтая четырёхэтажка психбольницы с зарешёченными окнами. Там светлый мальчик…
   Глухой двор. Над ним и небо не взошло. Ноябрь, будто солдатский парикмахер, обкорнал каждый куст.
   Парной подъезд: в подвале помывка. Облупленные зеленовато-серые стены. Перила, забранные сеткой-рабицей.
   Четвёртый этаж. Железный засуриченный заплот с решётчатым окошком. Кнопка звонка.
   — Вам кого? — загремела железом полусонная дежурная, пропуская раннего посетителя в дряхлую прихожку.
   — Веденина позовите, пожалуйста, Святослава!
   — Веденин! Веденин!.. — понеслась волна по длинному коридору от палаты к палате.
   В дверях появилась медсестра — она выдавала Святославу таблетки при выписке. Скорбь и жалость исказили её лицо. Она охнула, отвернулась и пошаркала согбенно — плечей рыдающая дрожь.
   «В чём дело?» — Николай Егорович в недоумении оглядел посетительскую. Жирные фикусы в пластмассовых вёдрах в углу, корзиночки от мандаринов на столике, плакатные змеи с чашами… Всё, как обычно.
   Приоткрыл дверь, вглядываясь в беспорядочное движение обмороженных судьбой больных: где же, где сы;ночка?!..
   Из кабинета явилась лечащая врачиха. Возраст, который время уже с трудом различает, зато начёс — «сахарная вата». Голый взгляд, помидорные дёсны:
   — Его уже выписали. Навечно!
   — Как выписали?!.. — оглушённо залепетал Николай Егорович. — А как же одежда? В чём он ушёл? У него же ключей нет!..
   Леденящий вакуум молчания…
   Из-за широкой спины врачихи кукольно задёргался Дима — здешний постоялец. Собрал обмётанные простудой губы в свисток, засвистел, чтобы папа Славы обратил на него внимание. Замотал головой, замычал: врёт, мол, она!.. Лицо его страдальчески сморщилось, и он, дико взревев, заковылял по коридору.
   Ослепшая тишина…
   Лишь откуда-то из бесконечности слышалось ослеплённому рыданием Димы Николаю Егоровичу шипение:
   — Может, «скорую» вызвать?
   — Самих себя, что ли? На койку, где лежал сын, и уложим.
   — Что вы?!.. От горя немного у него в голове помутилось. Ведь сам дошёл.
   Медсестра, с которой шепталась врачиха, участливо тронула Николая Егоровича за плечо:
   — Идите домой. Сами дойдёте?..
   — Да-да, конечно… Спасибо, спасибо… — он диковато уставился на медсестру, силясь понять происходящее.
   — Крепитесь! — она поддержала его, пошатнувшегося, за локоть и повела к выходу.
   Это сочувственное подбадривание он уже много-много раз слышал в последнее время. Смутное мельтешение участливых лиц с этим словом, телефонные звонки на разрыв — с ним же… «Крепитесь!» — обычно звучит при несчастьях. Несчастьях… Стало быть, и у него… Язва сказала: «Выписали навечно». Навечно… Вечная память… Да-да, сы;ночке — вечная память. Надо смириться. Сына нет — а он пришёл к нему…
   Медсестра вывела его во двор:
   — Может, вам помочь?
   — Нет-нет, я сам. Спасибо вам большое!..
   — Ой! — спохватилась она. — А ваша сумка? Постойте, я сейчас принесу!
   — Нет-нет! — остановил он её. — Раздайте. Пусть Славушку помянут.
   Газгольдерная-Голгофная  разошлась  не  на  шутку. Машины, будто  взбесившиеся, нес-
лись и неслись. В два встречных нескончаемых потока. Железная бурлящая река. Как перейти её?..
   Минут десять Николай Егорович не решался ступить в эту пучину. Беспомощно оглянулся, точно искал поддержки у кого-то сзади. Грязно-жёлтое здание будто толкнуло его, и он, осознав никчёмность своего нахождения здесь, опустошённый, безжизненно шагнул вперёд.
   Скрежет тормозов, визг шин, чад, гарь, матюги, тычки в спину… Переправа.
   На другой стороне из множества запахов — сапожного, газетного, хлебного, фруктово-овощного — вырвался пирожковый и ударил по сердцу Николая Егоровича. Как любил простые, улично-вокзальные пирожки Святослав! Любил…
   Защемило сердце, защипало слёзно глаза. Сжал кулаки, прокряхтел, отмахнулся от живого запаха.
   Ветер свистит на виадуке. Сверху виден пустынный перрон. Отсюда всей семьёй уезжали на дачу. Купили её для Славика, чтобы выздоравливал на природе, на землице живительной.
   Солнце разрывается болью. Голова кружится. Улететь бы к сыночке, вернуть бы его…

   Дорога скорбная. Не домой — к сыну. Предместье городской тоски. Окраина людского горя. Ещё кладбищенской ограды не видно, а сколько горя перед поселением усопших! Лишь одинокое гнездо счастья  птицы небесной на дубе-отшельнике.
   Подножье багрового солнца. Запретной заставой оно высилось перед Николаем Егоровичем. Улететь хотел к сыну — не улетел. Лечь хотел рядом с ним — дороге не видно конца, сил уже нет. Лишь на шёпот остались:
   — Прости, сынок! Прощай!..
   И словно откликнулось в ответ:
   — Привет, папа! Не плачь! Я не умер, я сплю. Скоро проснусь и приду…
   Николай Егорович споткнулся об этот почудившийся родной голос, упал и сполз по камням к крутой тропе, в распадок. Земля землёй здесь уже не пахла. Солнце соединилось с тенью.
   С трудом поднялся. Мятое небо. Этот день он перенёс как болезнь. Благо, через распадок его дом. Скоро придёт с работы Настенька. Хотела отпуск без содержания взять, боится за Колю: заговаривается, всё время к сыну на кладбище рвётся… Да вдвоём-то ещё тяжелее. Она запричитает — и он уже носом хлюпает, глаза ладонью от слёз зажимает. Вот и плачут оба, осиротевшие, плечами слепившись, рвут сердца. А  на работе она с людьми, кадрами заведует. Вот и ждёт свою Настюшку Николай Егорович целый день, места себе не находит. Недавно на пенсию вышел. Не пенсия — песня заупокойная. Приходится подрабатывать. На фабрике «Восход» новые модели мебели создавал. Художник-конструктор. Закатился «Восход». Нынче всё завозное. Из Италии. «Империи мебели», евроремонты бездушные. Иные особенное желают, чтобы среди подобных выделиться. Вот изредка и звонят по объявлению в газете дизайнеру интерьеров Н. Е. Веденину. Этот «рынок услуг» офисные ушлые фирмачи захватили, которые даже слово «эстетика» не знают. Компьютеры у них навороченные и программы мировые. И безвкусица непотребная. Темнота! Веденин же по старинке акварелью-гуашью эскизы творит — художественные. Но редко кто ценит это…
   Крутая тропа, изворотливая, как и тайфунный поток, продолбивший её среди валунов по дубовым корневищам-удавам.
   — Под ноги смотри, Коля, под ноги! — часто шмыгая носом, приказывал себе Николай Егорович, боясь даже осмотреться.
   Уже десять дней твердит он это, то ли шмыгая простуженно, то ли всхлипывая. Ходить стал сгорбленно, упершись взглядом в землю, страшась наткнуться глазами на то, что рвёт душу… Паренёк пробежал в бейсболке, слегка ссутулившись — вздрогнет сердце: Святослав! Стайка щебетуний голенастых стрижёт коленками, спускаясь по лестнице… Среди них могла быть подруга Славе. Не понянчить теперь внучат Славиным папе и маме, не быть им дедушкой и бабушкой. Единственный он был. Не дал Господь ему ни братика, ни сестричку…
   Сколько раз по тропе этой взбегал Николай Егорович со Славиком, спеша к морю, на дикий пляж. Тогда она была молодая и лёгкая. Когда двенадцать сыну стукнуло, не с папой он пошёл на пляж, а с дворовой ребятнёй. Так ослабел энергетический кокон, в котором жил двуединый человек — отцесын. А до этой поры всюду ходили они вместе, рука в руке — не разлей вода. Как-то остановила их женщина с умильным лицом и сладкоголосо пропела:
   — Сколько вижу вас, вы всё вместе, рука за руку.
   Помрачнел отчего-то Святослав; неловкость ощутил и Николай Егорович, сердце сдавило слегка. Не эта ли «птица» пробила тогда своим ядовитым «мёдом» защитный кокон?..
   Перед «деревенской» улицей тропа, сдавленная заборами частных домов, сузилась в каменистое ущелье — зверский ноголом. Зимой заледенелый жёлоб этот до блеска укатывали «бобслеисты». И развесёлая троица Ведениных почти каждый Новый год прибегала сюда с санками. Однажды Анастасия Григорьевна так разогналась, что едва не разбилась: муж с сыном бросились под полозья летучих санок.
   Память, память… Сколько воспоминаний связано с этими местами, с сыном…
   С десяток изб осталось от милой Славиковой «деревеньки». А девятнадцать лет  назад новая девятиэтажка, в которую из гостинки въехали Веденины с годовалым сынишкой, одиноко громоздилась над россыпью частных домишек, как слон среди черепашек.
   Прежде подобные пейзажи «Старое и новое» неизменно украшали выставки «Край социалистический». И странно, этот однотипный соцреализм задевал чем-то Николая Веденина, словно он сам жил в одной из таких «деревенек» и теперь рушился его вековой лад. Нагромождены возле родимых очагов исполинские чемоданы. Сквозняковость, простуженность, вокзальность, неуют… И вина… Будто он поставил эти давящие коробки, пропастные тени которых заглатывали избушку за избушкой…
   Однако деревенька в одну улочку продолжала жить, по-своему неспешно и ладно. Опаска же за её лад Веденина тревожила, и незряшная. Заселенцы собирались в высотках из барачной архарии, и ордынские набеги их могли в месяц порушить идиллию. Свои «крейсера» они похабили за неделю. Деревенька же словно ограждалась некоей заповедностью.
   Кровеносное сердце её — колодезный, как избушка, сруб под крышей — время от времени религиозно притягивал к себе безверные, неприкаянные души новожилов. Приходили они к нему, как к величественному храму. Утратившие навыки общения с ним, робели, не зная, как тихо, без грохота набрать живой водицы, дабы очиститься от дури похмельной и копоти семейно-батальной.
   Ковылял к городским бедолагам и неумёхам из приколодезной избы смотритель тишины деревенской — на скрипучем протезе, в сталинском френче с медалямя «За победу над Японией» и юбилейными. Осанился перед святым действом; казалось, и крестиком меленьким окроплял себя крадче. Крепким шлепком одаривал крутобокую трёхвёдерную бадью, опоясанную клёпаными обручами и прикованную за ушки к гремучей цепи. Плавно опускал её в бликующе-влажное бревенчатое чрево и, сдерживая норовистый ворот заскорузлой ладонью, как звонарь, прислушивался к колодезному благовесту. Покряхтывая в лад с воротом, поднимал, погромыхивая цепью, истекающую звонкой водицей бадью на верхний венец сруба и широко и щедро разливал по жаждущим эмалированным и пластмассовым ведёркам драгоценную серебряночку.
   Щурился сладостно, вдыхая пресный ядрёный дух и свежесть жизни.

   По деревенской улке гулял вечерами с четырёхлетним сынишкой Николай Егорович. Сам он отца не помнил: тот бросил семью, когда Коле не было ещё и двух годков. Безотцовщина, Николай Егорович ходил с сынулей своим словно облечённый в солнце. Славушка у них с Настей был долгожданный, поздненький… Веденины подходили друг к дружке, как брат к сестре. Кругленькие, чуток косолапенькие, в очочках. Хотя глазами различались: у Анастасии Григорьевны — две маслинки, а она звала мужа сероглазкой. И оба, к их огорчению, были небольшого росточку. И чувствовали себя как бы виноватыми перед сыном, что такие невелички. И молили Бога, чтобы дал Святославу достойный рост, хотя и каялись за столь несерьёзное прошение. Однако Он, Милостивый, тянул благодатно Святослава Николаевича вверх, как тянет солнышко деревце на плодородной землице. И с отрадой родители ставили «зарубки» на ростомере: рос Славушка даже поскорее сверстников… Не дождалась его бабушка, папина мама, умерла за два года до рождения внучка. Но жили на Украине Настины родители — Славиковы дедушка и бабушка. Далековато от Тихого океана. Зато у Николая Егоровича с сыном была деревня, её они называли нашей.
   Пастораль свою начинали с ручья, бойкого, гомонливого, по галечному бережку которого их вела, словно суетливая собачка, серебристо-голубоватая трясогузка. Семеня на ножках-проволочках, она манила за собой неутомимым семафорчиком хвоста.
   Счастливое, взахлёб журчание ручья; влажный галечный хруст под ногами; золотой медоносный звон иван-чая; мириады часиков, сверчащих слаженно, секундочка в секундочку; ворчание овражной лягушвы в ожидании своего ночного концерта… Покой и благость…
   К этому целительному свету, страдая, взывал вернуться сына в минуты его душевного затмения Николай Егорович. Досада, отрешённый, чуть усмешливый взгляд:
   — Розовая наивность, папа.
   — Неужели всё так плохо в мире, Святослав?
   — Буря мглою небо кроет… Буря мглою небо кроет… Дальше как? Дальше?..
   — Что с тобой, сынок? Успокойся…
   — Это старушка в автобусе… Она чихнула, а мужик ей: «От насморка гильотина помогает!» Она чуть не заплакала: «Не похоже ведь, граждане пассажиры, на туберкулёз?» А мужик опять над ней издевается, над больной: «Придуркулёз у тебя, бабка!» Она сжалась ушибленно, и у неё будто заклинило: «Буря мглою небо кроет…» Я попытался подсказать: «Вихри снежные крутя… — да сбился, зазаикался: — Ви… ви…» Она и закричала: «Эх вы, буревестники! Приговор колбасы! — и начала декламировать: — Взойдёт пленительного счастья заря, и на обломках самовластья воздвигнут наше имя! — и тут опять «поехала»: — Заря — имя, заря — имя… Дважды два — четыре. Дважды два — четыре. Пятью  пять…» Я опять стал подсказывать: «…двадцать пять. Шестью восемь — сорок восемь». Она пальцы раскинула: «У меня десять братцев — не пропаду. Два в квадрате — сколько? А восемь в квадрате?..» Я перестал подсказывать. А она: «Ну тогда я сама сосчитаю. Пальцев на руках хватит, а не хватит — на ногах возьму. Шестью восемь… Сколько будет? Будет, будет… Сухомлинского вспомните! Восемь в квадрате, восемь в квадрате… Само на себя, само на себя. Два в квадрате… Совсем плоха стала. — Засобиралась к выходу: — Ну считайте, я скоро проверю!..» Папа, она и вправду проверит?..
   — Сы;ночка, никто ничего проверять не будет! Успокойся! Зря ты ввязался. Нельзя тебе! Всякая ерунда липнет к тебе. Ты такой внушаемый. Закуклился бы в себе, защитился. Всё вокруг на тебя действует. А повсюду раздражение, заражение… Отвлекайся от этого, на небушко смотри, на деревья. Старайся что-то светлое найти, детство вспоминай. Помнишь нашу деревню? Ручеёк, дедушку у колодца?..
   Хотя и в той благости свет порою мерк. Чертовское коварно подстерегало ясную душу ребёнка. Но тогда она была надёжно защищена крепостью — отцесын…
   В оплётке резвых ручейков-лопотунчиков, сбегающих вприпрыжку в ручей, деревенька золотилась в отсветах лужайки, играющей солнечным зайчиком чуть выше по склону лесистой сопки. Самая натуральная деревенская околица — с пряслицем из жёрдочек и даже с пьяненьким плетнём, сквозь дыроватую рогожку которого дуром лезло крапивное племя.
   Древняя хозяйка здешних мест, молчаливая, как монахиня, ворона, отменно владела лапотным мастерством.  Добротный лапоть её гнезда скреплял недружные ветки ильма в крону.
   Учуяв тленный, немощный городской дух, старица дремуче-жутко хлопала крылами, и летучая тень её застила небо. Она силилась изгнать пришельцев леденящим тигриным рыком, но сквозь заросшее мхом векового молчания онемевшее горло продиралось лишь жалкое сипение.
   Жутко-сладко становилось Славику от сказочной пугачихи, и он тыкался испуганно-смешливым личиком в папины колени.
   Серёдка поляны выкошена была до хрусткой стерни; в ней зайцами сигали кузнечики-кобылки, цикали по-мотоциклетному и стригли лапками-ножничками. Казалось, это они, развесёлые, накосили целый стожок. Похожий на голову олешки, он рогато, в слегах, торчал на краю поляны, озаряя всё вокруг рдяным духом зрелого лета.
   Кхекая, с добродушным смешком бабка-ворона долго мостилась на жердине стожка, подслеповато разглядывая незваных гостей. Малыш фыркал от щекочущего ноздри сенного духа, тёр кулачками нос и, задрав голову, обходил вокруг «олешки». Птица головешкой крутилась на «олешкиных» рогах, словно хотела сказать мальчику что-то важное.
   Дети понимают язык всякой живности, и малыш разгадывал немые слова бабушки-вороны. Он вопросительно смотрел на папу, и тот одобрительно улыбался: какое же это детство, коли ребёнок не побегает босичком по ласковой травушке-муравушке?
   От стожка в дубняк вела вытканная из гусиной травки, курчавая тропка. Николай Егорович с сыном лихо сбрасывали с ног плетёнки и стремглав неслись к «лисичке»: рыжий трухлявый пенёк походил на хитрюгу Патрикеевну, высматривающую в кустах зайца.
   Далее темнели владения кикиморы. В простоволосом ивняке корячился двурукий замшелый дуб, держа в охапку дымчатый клубок высохшей омелы. Она и страшила малыша стрёкотом, мяуканьем, хихиканьем. Николай Егорович пытался объяснить сыну, что это иволга дикует на разные голоса. Но Славик не хотел расставаться со сказкой. И она поджидала его на опушке, у бочажка, небесного, как само небушко. Милый голенастенький козлёночек со звёздочкой во лбу атакующее целил в мальчика шишечки рожек, хитро поглядывая на него исподлобья: не испугался ли? Девочка-конопушка в цветочковом платьице — верно, сестрица Алёнушка — вичкой щекотала белый бочок озорника братца-козлёночка.
   — Ишь, прытка-ай! Сам задирасса-а! — по-нездешнему тянула она, завораживая малыша сказочностью своего аканья.
   Николай Егорович намеревался было заговорить с пастушкой, узнать, откуда она такая взялась, но Славик чутко оберегал сказку: от ненужных расспросов она могла потускнеть, завянуть, как потревоженный бочажок.
   — Па-а!.. — лукаво упреждал он отца, резво подбегая к весёлой семейке из ушастой клёнушки, ёжика-кедровичка и лимонника-змеевичка. — Смотри, наши грибочки!
   Приподняв волглую листвяную перинку, в сиреневой шляпе с кедровой иголкой вместо пера, красовалась, подбочась, сыроежка. К её ослепительно белой ножке прижималась малюточка — чуть больше спички — в розовом чепчике. Эта парочка — мамочка с дочкою — казалась вечною. И в прошлый раз она встречала мальчика, и в позапрошлый… Очередное поколение синявок повторялось удивительно похожим на прежние.
   Храня бессмертие двух сыроежек, Славик бережно маскировал их камуфляжно-бурыми листьями, чтобы ненароком не углядел кто грибочки с тропки. Затем он, словно барахтаясь в воде, размахивал ручонками, разгоняя предательски притягательный дух грибного гнёздышка: ещё учует кто-нибудь, что здесь грибочки пахнут.
   Далее тропка глохла в зелёной мгле, где туча комарья ворочалась одним чудовищным комарищем. Туда путешественники соваться не смели: оглушающе-обжигающей была свистопляска бесноватой комарильи. Из этого варева высекался зловещий рой искорок: взбудораженные журчаньем кровеносных ручьёв в недрах людей, голодные комариные стаи с волчьим воем набрасывались на них.
   Славик верещал, точно воробушек перед кошкой. Николай Егорович вскидывал его на закорки и с жеребячьим ржанием аллюром ломился сквозь подростную лесную мелочь к дурнолому и чернобылью на деревенских задах.
   Малахитово-золотой просвет. Живая изумрудная шуба из резухи, плюща, вьюнка на огородном прясле. Сизо-седой холмик золы. Спешившийся юный всадник топает ножкой по его кромке — взнимается першащий с гарью пепел.
   — Сколько ворона налетала пуха! —  не расстаётся со сказкой малыш.
   В бубенцовом звоне подсолнухов и золотых шаров перед набекрененной избушкой колодезного стража недовольно кокочет царь Пётр. Огненный, коронованный, он нехотя покидает своих жеманных обожательниц-фрейлин и — грудь колесом — выступает, звеня шпорами, перед чужеземцами, потревожившими вечернюю благость его империи. Косится на малыша царственным оком, умиротворённо приспускает дымчатые веки, словно шепчет молитву. Вытягивается горном и трубит славу заходящему светилу.
   Сопка дрожит в короне ярого света. Из-за неё выплёскивается огненная лава, сноп лучей обрушивается на жар-птицу. Вспыхивает она и сияет ослепительно, как само солнце…
   Какие-то дроби секунды — и резко сменилась картина мира. Вознесующий гимн зари опал прахом прозы, подобном зольной куче. К ней направился Петрович. Прихрамывая, пришаркивая, с мятым, болтающимся тряпично хохлом.
   В золе не фрейлины жеманились — тетёхи-мещанки копошились. Петрович вытянулся жирафом и, точно подгулявший мужичок, прогорланил забористую частушку.
   Ухарство ухажёра не взбодрило квочек. Зябко поёживаясь, копуши плотно мостились друг к дружке, зарываясь в золу, будто она хранила ещё печной жар, будто огородами крался уже первый заморозок.
   Петух — один на всю деревню. Зябкие курицы — тёплым августовским вечером. Одиночество сквозило по безлюдной улочке с тихими палисадниками в поникших золотых шарах. Даже молоденький пёсик-брехунок едва слышно поскуливал, тосковал подкрылечным чутким старичком. Одиночество — предвестие смерти…
   Спасаясь от одиночества, с торопливым подскоком к Славику подковыливал колодезный дедушка с пучком морковки. Поджидал, верно, старый гостеньков, летел к грядке и выдёргивал гостинчик.
   Изумрудоволосую, солнечно-оранжевую моркошку — не будь рядом сына — Николай Егорович схрумтел  бы, как заяц: с кудрявой ботвой, с комочками сдобной, пышной землицы. Но он степенно благодарил старика, умилял его чуть ли не до слёз, называя «нашим дедой», и они все трое торжественно шествовали к колодцу.
   Для Славика это были самые счастливые минуты путешествия с папой.
   Разъятый ребристо-бревенчатый зев подземного Змея Горыныча мог мигом сглотнуть бадью с гремучей цепью. Но Николай Егорович под отеческим присмотром деды осторожно, словно примерный ученик, распускал «трак». Тужась, будто поднимал уже полную бадью, ворочал рукоятью: дай ей волю — засверкает молнией, и грянет колодезный гром. От катушки ворота оставалось лишь брёвнышко, изгрызанное — особенно посерёдке — цепью.
   Бадья, точно поплавок при поклёвке, делала нырок-другой, черпала немного водицы, и отец бережно поднимал её. А с нею — будто все запахи четырёх времён года: и грибную прель осени, и студёность зимы, и вешнюю талость, и родниковость лета… Таков был всеединый колодезный дух. Им причащались в конце своего деревенского вечера отец и сын.
   Старик снимал с огородного прясла поллитровую стеклянную банку, тщательно ополаскивал, наливал в неё водицу и, крещённую крупной щёпотью, подавал «внучку». Славик мишуткой обхватывал её ручонками и, терпя остудную ломоту в пальчиках, с баночной гулкостью сопел, чмокал, словно пил молочко.
   Рука Николая Егоровича беспокойно тянулась к посудине: как бы сынулька не застудил горлышко! Деда, стёклышком поскрёбывая мытую морковку, вразумлял чадолюбивого папашу:
   — В этой водице столько жизни, что от неё одно здоровье и закалка. У меня дочка сызмальства ею голос налила. Песельница о-о!..
   И всё же Николай Егорович осторожно выдёргивал из ледышек сына банку, наполнял её всклень водицей и сам приступал к обряду причащения, всей поэзией своей вслушиваясь в вечерний звон зари за сопкой.
   Пока отец проникался святостью мига, а внучок хрумтел морковкой, деда успевал наломать в палисаде сноп золотых шаров.
   — Это вашей маме. Вы-то всего вкусили, а у ней, поди, стирка.

   Благодатно жить с папой и мамой солнышку Славику — Славоньке, Славуньке, Славушке, Святику, Светику… Но этот райский почти мир его нет-нет и тревожили сполохи грозовой взрослой жизни. И не только тревожили, но и обжигали ранимую душу. Освещённый и освящённый родимой природой, что дарил ему отец, он с великой болью переносил вторжение дурного и тёмного в её свет. Всякое уличное бранное слово содрогало малыша, ведь грязь эта пачкала солнечный мир и могла вовсе сокрушить его до самой черноты, где ничего нет, где смерть.
   Глядя в печальные, пророческие очи сына, Николай Егорович страшился этой взрослости, немого вопроса. Не всякий мудрец мог бы ответить на него: откуда берутся злые люди и всё плохое? Непосильный поиск ответа мог привести к разладу в душе ребёнка, к раздвоению сознания от расщеплённости, нецелостности мира — к одиночеству, к трагедии. Как оберечь сына, ведь с каждым днём ему всё чаще и чаще придётся сталкиваться со свинцовыми буднями? А свинец этот днём и ночью лупит.
   Однажды крепкосонной ночью вскричал испуганно Славик в своей кроватке и, захлёбываясь во всхлипах, бросился к папе и маме.
   — Что такое, сы;ночка? — подхватил его на руки Николай Егорович. — Сон плохой?
   Ребёнок, дрожа, уткнулся в плечо отцу, пытаясь спрятаться от чего-то у него под мышкой. И в тот же миг сполох огня метнулся по комнате.
   Горел домишко на отшибе деревни. Прикрыв ладонями головку сына, чтобы он не видел беды, Николай Егорович передал его жене, а сам вышел на лоджию. Косточки избушки были так дряхлы и сухи, что разом затрещали, занялись пламенем. Пулемётная очередь прошила ночь: в огне лопался, стрелял шифер. Картечь его отшвырнула толпу полуночных зевак. Горохом скатилась к ручью галдящая ребятня: одному «герою» шиферным осколком садануло по ноге.
   Схлестнулись молнии пожарок и неотложек; вой сирен склубился в истошный вопль.

   Подхватив заразу ночной пиромании, пацанва вычернила палами одуванчиковые солнцепёки вокруг деревни. От перечной горечи выжженных трав заслезилось небо и запершило в его дыхании.
   Будто людские корчаги с бражно бродившими в них страстишками опрокинулись в небо. Два безымянных тайфуна, один за другим, точно две метлы маханули по закрайке города, оградив от него буреломными ежами и окопными оврагами деревню.
   Утихли овражные потоки; бензопила «Дружба» нашинковала из выворотней дровишек на все деревенские печи.
   Порадовались заботам братцев-тайфунов Николай Егорович с сынишкой. Они страшились увидеть деревеньку поселковой помесью. То, что сами не в силах были сделать, сотворило чуткое небо. Жизнь деревеньки была продлена.
  Палы не доползли до вороньего стожка. Его разметали тайфуны. Клоки вымокшего белёсого сена застряли в потрёпанных дубовых кудерьках.
   На месте крепыша горбилась жалкая скороспелая копёшка, придавленная сучьями и пронзённая вороньим сторожевым шестом.
   Пугачиха не слетела со своего лапотного гнезда, не захлопала ужасно ночными крылами. Она сидела на рогульке жердины и не крутилась флюгером.
   Славик раз, и два, и три обежал копёшку — ворона не шелохнулась. Кышкая, выхватил из сучья веточку и ткнул ею в вороний насест. Верхушка жердины оглушительно треснула и упала вместе с мёртвой вороной к ногам мальчика. Он даже не успел испугаться, лишь слёзно-виновато, будто напроказил, захлопал глазёнками и попятился к папе.

   Они похоронили её как человека.
   В комариной мари, куда прежде страшились сунуться, подальше от людских и собачьих троп, вырыли могилку, прикрыли её валежником.
   Выстрел зимы… Она вселилась в бессмертную вещую птицу. Зима душ человеческих.
   Возвращались с похорон молча, скорбно.
   И удар!..
   На деревенских задворках сбродно крепили водкой пивное знакомство бесхозные мужички и гулёвые бабёнки.
   Вдруг два сивых пьянчужных чёрта выскочили из горластой кучёшки на дорожку. Отрыжно и перегарно икая, щерясь щербато, счастливые выпивохи пристали к папаше с дикой просьбой:
   — Извини, мужик! Мы тут ку-у… курр… куль… культурным отдыхом занимаемся. Будь другом, сфотай на нашу общую память. Всех нас, нашу компашку. Ну, пожалуйста!..
   Славик изумлённо вскинул глазёнки на отца, точно тот до сих пор искусно скрывал от него такой сюрприз. Николай Егорович растерянно, оглуплённо обхлопал свою китайскую чернильную «адидаску»; в недоумении — будто и впрямь у него был фотоаппарат, да потерялся — пробормотал:
   — Э-э… Нет у меня…
   — Да ладно тебе! Жалко, что ли? — Полорото скривившись, настырники в ожидании осоловело закатили красные кроличьи глаза.
   — Да вы что?!.. — возмутился «фотограф». — Перебрали малость.
   — А ты нам наливал? — уели Николая Егоровича остряки, забыв о «фотании».
   Но «культурно отдыхающее обчество» по-хоккейному заблажило:
   — Сфо-тай! Сфо-тай!..
   — Шай-бу! Шай-бу!.. — похлопал в ладоши Николай Егорович, надеясь шуткой отделаться от дикующей пьяни.
   Подогретые «обчеством», его полпреды «шайбу» приняли за оскорбление и, набычившись, надвинулись на наглеющего наглостью очкана.
   Николай Егорович поднял захныкавшего сына на руки и миролюбиво пояснил:
   — Да я никогда фотоаппарат в руках не держал.
   Дружелюбно и почти трезво приятели заявили:
   — Ничо-о, учиться ни разу не поздно. Пойдёшь, пошукаешь по соседям и сфотаешь. А пацан у нас побудет.
   Николай Егорович до хрупотка косточек сжал сынишку и отступил назад, едва не споткнувшись о валежину. Славик, извернувшись, перегнулся через плечо отца и закричал:
   — Деда! Наш деда! Скорей к нам! Бандиты!..
   Любители «фотаться» очумело уставились друг на дружку: ну какие же они бандиты?    Замахали успокаивающе руками:
   — Всё нормально, мужики!..
   — Лёха! Толян! — призвал питник собутыльников. — Нам и так хорошо!

   И всё же сюда всякий раз в жестокие часы душевной боли стремился Святослав. Здесь даже ночью света было больше, чем в городе.
   — Папа, пойдём погуляем по лесу! — просил он, как только выписывался из больницы.
   И лес этот из здорового детства как спаситель всё сильнее тянул его, одинокого в поисках смысла жизни, к себе.
   Одиночество — предвестие смерти. Несмотря на великую родительскую любовь Святослав был одинок, ибо обитал на грешной Земле и мучительно переживал немногие юные грехи свои. Сам не шибко набожный, повёл отец сына в Божий дом, в церковь. На паперти калека-юродивый узрел их смятение:
   — Болезнь греха даёт много отпрысков, от которых повреждение развивается, пока не будет остановлено врачеванием покаяния. Покайтесь! Печаль ради Бога приводит покаяние ко спасению, а печаль мирская производит смерть. Покайтесь! Спешите!
   Пугливые лепестки прозрачных свечечек. Колыхание в таинственной золотистости воздуха с запахом воска. Бойкая старушка сварливо шикает на «захожан», потерявшихся под куполом храма…
   Не находя спасения от мук, метался Святослав по религиям и сектам, которые плодились, как кролики. И после этих метаний попадал в больницу. Успокаивался на месяц-другой, опять жестоко маялся и, видя беспомощность свою и родителей, убегал по ночам в лес, надеясь найти в нём спасение — тот свет деревенский, колодезный…

    * * *

   Речка времени Николая Егоровича сменила свой уклад, сузилась в новых бережках, можно сказать, замкнулась в них, ибо они представляли теперь лишь стены квартиры. Он даже в магазин не ходил. Одна лишь крохотная памятка о сыне — и слёзы шипучие горло давят, сердце к разрыву сжимается… Настя велела погодить пока выглядывать на улку: слишком болезненные являла видения мужу… Среди тополей школа розовеет, первышки бегут. Славик с подружкой Светочкой вприпрыжку скачет:
   — Папа, а мы со Светой четыре по матёше получили!..
   Пустырь. В зарослях полыни-лебеды бумеранг спрятался — лакированный, в полоску, настоящий, из Австралии; сосед дядя Саша привёз, морской капитан. А над пустырём раскачивает синее-пресинее небо воздушный корабль — змей из лучин и промасленного ватмана, разрисованный дракончиками, похожими на морских коньков. С пышным мочальным хвостом. Целый день со Святославом мастерили… И вот птица, пронизанная солнцем, с солнечным хвостом, словно присела на янтарное облачко. Да то не облачко вовсе — мальчик-ангелок… Сы;ночка…
   Поник сиротской головой Николай Егорович, опуская в землю грёзы-наваждения, сладкие, горькие… А в лужице чёрно-мраморной — образок светлый, родимый, живой…
   В последний день перед затворничеством увидел у гастронома — Святослава! Кинулся к нему… Парень отрешённо повёл мутным, чужим взглядом. Морось мерцающая… Нет, Славушка не такой! Весточку бы послал, позвонил бы… А он и звонит. Под утро, в четыре. То телефон, то дверной звонок. Но всякий раз трубка ловит тишину — с космическим шорохом. И каждый раз за дверью — тишина, насторожённая, обещающая… Никак не может сынок до тепла родного добраться…
   Нет, Николай Егорович не изводил себя сладостной горестью, не лишался в мороке ума. Хотя Анастасия, сама скорбящая в молитвах о сыне, с нарастающей тревогой вглядывалась во влажные глаза мужа, живущие призрачной надеждой, слушая о его видениях и чувствованиях. Потому она стойко предлагала ему уехать из мест, где всё напоминало о Святославе. Он лишь горбился и покряхтывал, терпя боль памяти:
   — Куда же мы?.. Слава домой просится. Скоро вернётся. Обязательно! Ты же сама знаешь, как он стремится к нам.
   Да, Анастасия Григорьевна тоже вскакивала с постели вместе с мужем, услышав странные, безответные звонки. И у неё  где-то в самом затенённом уголочке безнадежья шаял уголёчек веры, подобный тому, Божественному, что кроется в самой безверной тьме. Да ещё эти непонятные звуковые знаки…                А сон… Звонок! Два нетерпеливых нажатия. Это Славик так звонит! Она бросается к двери:
   — Где ж ты был, сынок, целых три дня?!
   — Не беспокойся, мама, я с ребятами гулял. Вот вернулся. Живой. Я уйду, но скоро вернусь…
   Напрорицала же баба Ванга, что скоро живущие будут встречать на улицах усопших родственников. Может, Николай и прав. Надежда умирает последней. Блажен, кто верует. Пути Господни неисповедимы…

* * *

   В последнее время Анастасия Григорьевна на «аномальные» звонки не вскакивала и мужа урезонивала:
   — Лежи, Коль, не вставай! Звуковые галлюцинации это. Дай поспать. Мне-то на работу, а ты продрыхнешься.
   Он  и сам уже различал явные звонки и как бы призраковые, хотя по окраске, по громкости, по плотности, можно сказать, они были полными близнецами. Но всякий родитель зрит в абсолютном сходстве кровинок своих отличия, видимые только ему. Звонки яви и неяви ничем не отличались. Однако ж и отличались необъяснимо, не слыхом — чувствованием каким-то таинственным.
   — А может, Славка это? — грубовато возражал Николай Егорович, едва не бросался к телефону или двери. С трудом сдерживал себя и успокаивал: «Угомонись! Кому в такую рань взбредёт в голову названивать? Шиза посетила? Глюки всё это на нервной почве. Права Настюшка. Дай ей поспать. Ей-то трудиться, а ты — домработник…»
   Но уснуть он уже не мог. Ворочался с боку на бок. Замирал на спине, читая самодельную «засыпательную» молитовку: «Прости меня, Господи! Помоги уснуть мне, Господи! Пока я буду сладко спать, позволь мне сына Святослава увидать. Аминь!»
   В разном возрасте являлся во снах Слава… Волна приливная, аквамаринная, с сугробом пены на гребне. Спиной, звёздочкой раскинувшись, ложится на громадину малышок Славик. Несёт она его великодушно, как на ладони, придерживая сугробный карниз, дабы не обрушился он на малышка. Передаёт ласково в отцовские руки и накрывает счастливым шипучим полуобмороком божественную двуединую грудку — объятия отца и сына.
   — Папа, как я тебя люблю! Никак не налюблюсь!..
   Молочное тельце в светозарной ниспадающей росе — его, веденинская, нерасторжимая крохотка…
   Да и не сон это был вовсе, а сама жизнь, повтор её. Так на самом деле было пятнадцать лет назад. А ещё путают, что невозможно в одну реку…
   Турничок под дверной притолокой Славиковой спаленки. О двух делениях — две высоточки. Одна подстать сыну, другая — у самой притолоки, «на вырост». К высотной и просится Слава:
   — Па-а, подбрось меня к высокому!
   Николай Егорович поднимает сына, и тот хватается за железную «жердинку», висит безвольно, сопит, тужится, пунцовый — и подтягивается раз, другой. Вот-вот хрупнут побелевшие локотки. Шесть годков — птенчик ещё хрупенький… На косяке лента ростомера. Соскакивает сам, без поддержки, упруго — настоящий гимнаст! Прислоняется спиной к ростомеру. Затылком упирается в ленту так, чтобы макушка была повыше. Так и хочется на цыпочках рост увеличить. Но папа по-честному кладёт ладошку на темечко сына:
   — Ну-у, Славка, ты даё-ёшь! Уже вон скоко! Целый метр и ещё семнадцать сантиметров!
   — Я выше тебя, папа?
   Николай Егорович пригибается рядом со Славиком:
   — Конечно, выше, сы;ночка!
   — Я могу быть ещё выше!
   Святослав взбирается на стул и свысока, как с пьедестала, лукаво смотрит на отца…
   Всё так в жизни и было, кроме этого «высотного», сновидческого измерения… Другое — в жизни — случилось измерение…
   Ветрогонный щербатый мост. Безлюдный. Облака кружат свет над ним… Свет — под Святославом. Воздушная волна приливная. Спиной, звёздочкой раскинувшись, ложится он на неё. Несёт она его, как на ладони. Вниз. В ослепительную высоту…








               


Рецензии