Глава двенадцатая

На потолке в самом углу комнаты Винсента точно что-то было. Ночью он часто смотрел на ползущие по стенам квадраты света, а днем на полуденные солнечные зайчики и все равно знал — этот угол всегда оставался темным и неизменно таил абстрактный образ мрачности. Или, быть может, в углу было что-то зловещее только потому, что все свои мысли он обращал именно туда, долго смотря в одну точку. Мысли тяжелые, тягучие, бессвязные, но крутящиеся вокруг одного и того же — голова была густо населена ими, как паразитами. Было бы значительно проще, спровоцируй это периодические вспышки злобы, лихорадочные метания, когда бьешься обо все существующие и несуществующие стены, как муха о стекло, но под аккомпанемент осеннего метеоневроза Винсент умирал на удивление тихо. Почти блаженно.
Он даже перестал выключать телефон, сдобренный сообщениями на автоответчике на несколько лет вперед: включай перед сном как колыбельную и слушай. Сквозь динамик доносились самые разные интонации и самые разные люди: одна из лучших его студенток осведомлялась по вопросу лекций, старый приятель звал его куда-то, иные спрашивали, где он пропадает. В себе, ответил бы он. Глубоко-глубоко.
11.09.
«Это Маркус. Тесса не знает, что я пытаюсь как-то… В общем, если тебе все еще интересно хоть что-нибудь, тогда ты должен знать, что одно издательство отказалось от тебя. Другое все еще думает. В общем-то, наверное, я должен был тебе сказать. Поэтому говорю».
Краем, совсем маленьким краем сознания Винсент оставлял за собой право на апологию: он не был настолько эгоистом, чтобы не послать одно смс-сообщение сестре, но был настолько не в себе в себе, что ограничился лишь этим.
Уровень озабоченности по высказанному ее мужем известию выразился в тридцатисекундном неприятном ступоре.
Когда-то Винсент искренне хотел умереть той идеальной «мольеровой смертью», только выводя горячечным пером в последних судорогах прожженной жизни какие-нибудь простые, но монументальные строки, подарившие бы ему бессмертие — то бессмертие, о котором грезит каждый второй творец. Винсент давно заметил, что как бы красноречив и колоритен ни был росчерк пера, создающий другие миры, свой мир творец строит с трудом. Пожалуй, когда-то этот вопрос волновал Винсента больше прочих. Когда-то его волновало все то, что не волновало сейчас, и все то далекое, наивное казалось смехотворной праздностью, торжеством глупости и, в конце концов, спонтанностью неопытного сердца.
Винсент не умрет идеальной «мольеровой смертью», потому что карандаш и лист бумаги он не брал в руки целую вечность и уже не возьмет. Каждый день он брал в руки что-то потяжелее и больше не думал, откуда у него хватает на это физических и моральных сил. Он просто делал.
— Сожми.
И пальцы Мерилин сжимали. Но сжимали не зеленый мячик, а воздух. Левая рука отказала спустя день после случая на улице, а еще раньше перестала слушаться нога. Это было ожидаемо после испытанного Мерилин шока, ожидаемо вместе с определенным процентом надежды на восстановление. Но она не восстанавливалась.
— Это в твоей голове, — Винсент повторял это снова и уже стер себе весь язык об эту фразу. Он пытался объяснить принцип работы психосоматики и отчего-то был уверен, что Мерилин и без этого знала.
Сколько раз Винсент обдумывал мысль о пылившемся в кладовке старом инвалидном кресле, ровно столько раз он ее отметал. Отметал твердо, без колебаний. Потому что еще, еще немного, несколько шагов, совсем чуть-чуть; только одна ложка, только пара глотков… просто потерпеть. Винсент маниакально цеплялся за то, что дорогу осилит идущий, и, честно говоря, ему уже не было дела — в прямом или переносном смысле. Он просто шел.
А еще научился смотреть правде в глаза и называть вещи, пускай и про себя, своими именами. Правда была в том, что дальше дна — бесконечная земная твердь, как и то, что после любой точки всегда есть место для продолжения. Мерилин перестала разговаривать.
Ежедневной нормой обычно у нее была пара-тройка исковерканных упрямых слов и невнятные звуки. Теперь ее рот изредка раскрывался только для того, чтобы кончик бледного языка слегка увлажнял сухие губы. Весь ее нынешний вид, не прибегая к прикрасам, был самой паршивой версией «после» из серии допотопных «до и после». Но Винсент был рядом с ней. Они были рядом друг с другом, были как в одной лодке, но нестерпимо далеки, потому что каждый со своим горем, как с красным флагом, и единственный, кто может помочь, не может помочь сам себе.
Винсент не жаловался. Просто продолжал быть рядом. Настал тот самый момент жизни, когда преисполняешься смирением, и жалобы и слезные сетования, ровно как и прошлое с будущим, теряют свой смысл и ценность. У Винсента было только «сейчас», а «сейчас» — самая сильная и значимая единица ускользающего времени. Он скрашивал ее как мог.
Иногда что-то поднималось от самого сердца и оседало в горле, шевелилось, скреблось, требовало. Оно волновало его с редкой периодичностью, протестующе трубя, напоминая о себе и говоря от своего лица в каждой фибре, в каждом действии… и глохло, не добиваясь революции.
Все чаще он обнаруживал себя в тупой задумчивости, которая накрывала его вне зависимости от того, где он находился и что делал. Мыслями он был далеко — там, где спокойно и где у него другое «настоящее», полное неги и нежных ленивых объятий; где все, что происходит сейчас, не сбылось. Винсент надолго мог уйти в этот мир трепетного вымысла и «просыпался» только тогда, когда внутренний будильник оповещал: «пора кормить», «пора ходить».
Мерилин никогда не питалась с каким-то особым воодушевлением, а сейчас ее вялое грохотание ложкой о тарелку вовсе было лишено всякого желания. Она вообще не выглядела так, будто чего-то теперь хотела. Два сине-серых пятна вокруг ее глаз темнели с каждым днем все больше.
Пока она ковыряла кашу единственной кое-как работающей рукой, Винсент не думал о том, что скоро опять придется проделать тяжелый путь на второй этаж. Он стоял возле окна, немного отодвинув штору.
Журналистов стало больше. Кто-то из них даже обосновался с раскладными стульями и периодически попивал что-то горячее из термоса. Но все наготове, как акулы, почувствовавшие кровь.
Когда он обернулся, то увидел, что Мерилин, замерев, смотрит на него, и сквозь это ее безжизненное состояние немо пробивается вопрос.
— Все в порядке, — сказал Винсент и постарался приободряюще улыбнуться. — Их не так много, и они безобидны.
Винсент не знал, какая ложь выглядела более фальшивой.
Он вновь и вновь уходил в свою комнату и смотрел в потолок. На его монотонном темном фоне Винсент иногда невольно виделись образы, которые подсылали ему увядающие память, сознание и фантазия. Было ощущение, что они втроем по капле выжимали из себя остатки сил, чтобы не дать ему просто-напросто загнуться либо от приобретенной сердечной аритмии, вызванной нервами, либо от других нажитых рецессивных болячек. Он их почти не чувствовал. Единственный образ, который он хотел видеть, вглядываясь в потолок или просто закрыв глаза, ускользал от него. Эдит являлась ему неясным абрисом, сотканным из натужных стараний воображения: он был светел, вездесущ, но как будто намеренно слаб, в итоге угасая и оставляя после себя в глазах мигающие черные дыры. Как в наказание. И Винсент цеплялся за расплывчатые черты ее лица, как всегда, улыбающегося и при этом несущего на себе тень безустальной серьезной мысли. Цепляться не значит ухватиться, поэтому Винсент просто проваливался в поверхностный сон из-за усталости от бесплодных попыток. Иногда ему казалось, что вообще все это просто сон, и даже Тесса, позвонившая накануне, не могла его разбудить.
С того времени, как он стал держать телефон включенным, ему не поступило почти ни одного звонка, и это было ожидаемо — Тесса просто признала бесполезность любых действий. Но Винсент, ответив, услышал ее голос, и ему стало дышать чуть легче. Совсем ненамного.
На него тут же полились взволнованные возгласы, возбужденные роптания и настойчивые вопросы о самочувствии.
— Все в порядке.
Конечно, она не поверила, а ожидать того, что ее звонок принесет что-то, кроме нервотрепки, было глупо. Она пошла в наступление, вооружившись всей своей благодетельностью, и говорила быстро и сбивчиво, словно боялась, что Винсент сейчас положит трубку. За ее понуканиями рассказать все, «высказаться, что бы там ни было» Винсент видел еще что-то, к чему она упорно вела, но сказала об этом только после бесполезных увещеваний.
— Как она?
От внезапного вопроса Винсент потерял все оставшиеся нити мыслей. Он молчал, потому что нечего было ответить. Репортажи в интернете, где Мерилин пытается прикрыть себя руками на лестнице дома, сказали бы намного больше.
Внушительным тоном Тесса сообщала что-то о том, что она многого не знает, лишь подозревает, как сильно Винсент дорожил ей и что «дело приобрело больший масштаб», что «как бы ты ни пытался защитить ее, она результат незаконного эксперимента, и ее могут отнять у тебя»… На ее предложение, чтобы она приехала и они обо всем поговорили, Винсент перебил, не дослушав, глухим «нет».
— Винсент, ей нужна помощь, — не успокаивалась она. — Тебе нужна помощь. Я все узнала. Передай ее в руки медикам, позволь им взглянуть на нее, с ней будут работать лучшие специалисты, с ней будет все хорошо, обещаю. Сделай это сам, пока в твои двери снова не постучались, на этот раз с полным пакетом прав, регламентов и законов. Просто доверься и… Я обещаю. Обещаю. Не будь таким упрямым. Тебе нужна помощь, просто признай это и ты поймешь, насколько легч…
Винсент кипел в горячке бессильной злобы. Телефон почти трещал под его пальцами и по окончании прерванного разговора издал короткую трель прилетевшей вслед смс, которую он не стал читать. Он не злился на самом деле, нет. Он испытывал то чувство, очень похожее на то, когда в темноту резко прорывается ослепляющий и раздражающий глаза свет, или когда посреди тишины раздается внезапный оглушительный звук. В какой момент внешний мир стал для него этим «светом» или «звуком» он не знал. После разговора с Тессой то непонятное революционное чувство вновь поднималось от ребер до горла, но окончательному решительному наступлению не суждено было случиться. Автоматическое сопротивление не знало отдыха и стражем стояло на горизонте, чтобы откидывать все ненужное.
Мерилин присмирела окончательно. Не так, как будто она когда-то выказывала свое неудовлетворение, а теперь вдруг сделалась тихой и послушной, а так, как будто выбрала эту самую мертвую тишину себе в партию, обвенчавшись с ней по расчету под вялый безжизненный марш своего мыслительного процесса.
Днем, на кухне, Винсент опять кормил ее с ложечки, потому что Мерилин все еще могла есть сама, но не ела. Была большая разница между «я отказываюсь» и «я не хочу», но еще бо;льшая разница была между «я не хочу, потому что не голоден» и «я не хочу, потому что незачем».
Если бы был способ растормошить Мерилин, за эту подсказку Винсент бы отдал свою жизнь Дьяволу раньше срока. Мерилин больше не заходилась поскуливанием, как раньше, не совершала упрямые движения, не играла с котенком. Только ее грудь мерно опустошалась неслышными вздохами под темно-бордовым вязаным свитером.
В инвалидной коляске Мерилин сидела спокойно. Ее ноги покрывал небольшой полосатый плед, и тонкие руки привычно покоились на нем, раз в день только поднимаясь и опускаясь при необходимости. Утренние и вечерние моционы по дому совершались больше для Винсента. По ночам он совершал еще один, приходя в ее комнату и садясь в кресло. Чаще всего Мерилин спала, не меняя положения, а если не спала, то Винсент все равно молча смотрел на ее затылок, подмечая проворно расползающуюся у корней седину. Может, он хотел воскресить в памяти те дни, когда эти волосы серебрились на голове, но лишь от солнца; может, эдитов абрис являлся ему немного четче, когда он наблюдал перед собой; а может быть, он вовсе не пытался представлять Эдит, до боли упиваясь тем, что от нее осталось, наказания ради; но Винсент знал точно, что если бы у него еще хоть раз появилась возможность поговорить с Эдит, или если бы в его забытом романе была экспозиция, он начал бы со слов: «Я хотел тебя для себя» и не изменил бы ни буквы. Эдит не осудила бы его, потому что будь все так, Винсент сказал бы то, чего никогда не говорил раньше — правду.
С Эдит был Рай, с Мерилин — Ад, и Винсент устал в нем кипеть. Он поднял глаза к потолку, привычным образом осушая поддавшиеся секундной слабости глаза. Его укрывало лихорадкой жизни, он чувствовал ее огонь в легких и в стесненной груди, в голове. Эта была не та лихорадка, когда до исступления хотелось жить, а та самая, при которой вдруг обнаруживаешь свой предел и не мыслишь, что делать с этим знанием дальше. Винсент кипел-кипел-кипел, надеясь когда-нибудь остаться осадком, но колесо сансары знало свое бесконечное дело лучше, чем космос знал всех своих небесных детей.
Перед уходом Винсент еще раз взглянул на истощавшее тело и понял, что, если бы у него была точка, он подарил бы ее тому, кто в ней действительно нуждается, и это был далеко не он сам.
Ему снилась Эдит. Снова неясно, как сквозь туман. Винсент запомнил только, как боялся ступить и шагу к ней навстречу, но пытался что-то ей сказать внезапно пропавшим голосом, надрываясь немыми криками до кровавого пота; а проснулся с четко осевшей мыслью. Такие мысли до абсурда просты и этим же ужасны, и Винсент задержал ее в голове, не поведя и бровью. Он вспоминал давнишнюю полемику с Эдит, когда они вместе пытались выяснить, способно ли меньшее из двух зол иметь нечто общее с гуманностью, и теперь мог только глупо, нервно посмеяться всему этому, потому что он проснулся уже с мыслью о «зле», на этот раз не подлежащей для предварительного рассмотрения моралью.
Он больше ничего не мог, а все, что мог, было упущено раньше, так давно, что Винсент только стискивал зубы. От него осталась одна только горько-сладкая метанойя, в которой он — иначе и быть не могло — будет жить до последнего вздоха. Мерилин же жила в единственно осознанном слабом мечтании о беспамятстве. Она больше не ожидала Винсента по утрам, с готовностью скидывая с себя одеяло и кое-как устраиваясь у спинки кровати; она больше не гладила Саймона, примостившегося у нее под боком. Винсент носил ее на руках, как какую-то принцессу, но выходило так, что принцессе больше не нужны были ни принц, ни замки, про которые принц нежными обещаниями нашептывал в моменты, когда подбадривающая ложь оставалась единственным, что держало их королевство на плаву.
В комнатах, несмотря на середину осени, было душно. Винсент часто заходил к Мерилин, чтобы ненадолго открыть окно, давая ветру хоть сколько-нибудь поползать по стенам, задыхающимся от знойного отопления. Цветам, которые он обычно приносил Мерилин с заднего двора, свежесть уличной влаги была необходима в момент самого пика цветения, когда лепестки уже готовились сделать последний вдох.
На фоне белых рук бутоны выглядели бордовой кровоточащей раной, расползшейся из сердцевины затейливыми формами. Мерилин слабо перебирала скромный букет у себя на коленях, пока Винсент выверенным движением смачивал кусочек ваты водой.
Быть может, день был такой, а может, Мерилин было особенно печально, и глаз заплывал чаще обычного; только когда Винсент поднес вату к мраморно-бледному веку и вытер ею густую, собирающуюся у низа каплю, на его руку упала еще одна.
Винсент остановился.
Ничего. Мерилин имела право на скупую слезу. То уничтожающее и во всех смыслах громкое чувство, которое могло бы разрастись из нее, давно ее не посещало, и Винсенту в любом случае не было сложно смочить вату еще раз и насухо удалить следы того, что им, им обоим, случилось так грустить — именно грустить, это простое, открытое и беззащитное слово, потому что Винсент что-то не заметил, чтобы они старательно возводили напротив друг друга стену сейчас. Разве что чуть-чуть, по привычке.
Постоянно тусклые глаза на долю секунды оживились.
Мерилин открыла рот, силясь не запороть первое слово до его начала, и невнятно просипел. А может, она вовсе не хотела ничего говорить.
— Что? — Винсент заглянул в глаза, которые совершенно прямо смотрели в его.
В поведении Мерилин и во всей ее нынешней наружности не было ни тени робости или смущения, какие раньше накатывали на нее при общении. Ее голова достаточно просто легла на грудь Винсента. В бодании вечно нахмуренного, а теперь беспечного лба и в изредка — секунда через две — содрогающихся плечах тихо надрывно пело все то, что Мерилин все еще могла из себя выжать. Она подняла на Винсента долгий влажный взгляд.
«Что ты хочешь сказать мне?».
Но она просто смотрела. Смотрела, пока взгляд снова не омертвел безликой тенью.
Все это было лишь минутной слабостью, но и та не была бесплодна, потому что Эдит никогда не делала ничего просто так, и Мерилин — так же. Возможно, она почувствовала, позволила себе почувствовать остывающий жар уже блеклой, почти выгоревшей нити, какая связывала Винсента и Эдит раньше, и следом догадалась, чем именно она их связывала. Возможно, она просто хотела донести, что она поняла и что ей жаль; если так, то в этом ее жесте угадывалась скорбь искреннего покаяния того человека, который напоминает теперь о прошлом не со зла, а из веления чисто человеческого сострадания. Или, может быть, Мерилин просто дала понять, что очерченные ими границы не имели и не имеют значения: сев в одну лодку, достигать какого бы там ни было берега все равно вместе.
Перед самым уходом Винсент обернулся.
Одна из трех подаренных Мерилин георгин с добровольным прилежанием покорной руки была отложена далеко в сторону. Был ли это протест, обращенный к жизни, была ли это символичная «проба» выбранной ей самой будущности — оставляя у себя на коленях два цветка, Мерилин не смотрела на Винсента и не подозревала, что у ее тихо лелеемой мечты появился свидетель. Всегда был, но свидетели делятся на тех, кто хочет помнить, и тех, кто хочет забыть. Эдит выбрала бы помнить. Всегда — помнить.
Сначала неуверенным поползновением, а потом усталым намерением Винсент посылал свои размышления вглубь забытого шкафчика на кухне. Он не рубил сплеча, не находился под воздействием спонтанности. Просто он вдруг понял, что, когда бывает слишком тяжело, такие же тяжелые решения принимаются с легкостью. Ему нужно было какое-то время примириться, но с истечением секунд, минут, часов он остался все с тем же в голове. Оно никогда не исчезало.
— Нравится? — тихо спросил он, проследив взгляд Мерилин.
Большая ракушка на полке ванной комнаты смотрела на них сверху вниз причудливым остро завитым глазком.
Винсент отвел от уха Мерилин мокрые волосы.
— Я дам тебе послушать.
По ребра в воде, Мерилин кое-как прижимала к себе колени, согреваясь остатками пара. Они находились в ванной долгое время, но оно отчего-то промелькнуло словно за секунду.
Через бортик Винсент поднес к розовому уху ракушку, цветом такой же нежной розовины. Мерилин прислушалась.
— В твоей голове она звучит белым. Или выцветшей ромашкой. Закрой глаза и увидишь яснее. — Винсент был ласков с ней. То самое это смирение или нет, но эта ласка была всем, что он чувствовал сейчас. Что он чувствовал всегда. Что будет чувствовать потом. Плечо под его второй ладонью покрылось мурашками от навевающего холода остывающей воды.
— Я привез его с моря, когда мне было пятнадцать. Ты когда-нибудь бывала на море? — Винсент в руках продемонстрировал Мерилин ракушку, рассказывая. — Там красиво. Там хочется просто существовать. Неважно в каком виде: самого себя или крохотной песчинки. Просто быть частью этого. А еще там очень красивые закаты, — он продолжал почти шепотом, замечая, как чужое зыбкое внимание постепенно поддается ему. — Небо как бесконечное, яркое, густое. Его можно было бы раскроить на целую сотню кофточек, которые ты так любишь. Целая сотня, представляешь? Самых разных цветов. С лучами солнца вместо золотых ниток.
Когда Винсент оторвался от созерцания ракушки, он увидел робко просветлевшее лицо. Отвлеченный взгляд был устремлен в никуда, и неосознанная улыбка легким изгибом растягивала молчаливые губы. Мерилин была песчинкой.
Накануне Винсент собрал все свои имеющиеся рукописи и сложил их в верхний ящик стола. Подарки, заготовленные для дня рождения близнецов — на окно. Он оставил последнее легкое прикосновение на нежном бело-голубом банте, под которым в коробке под броской пестротой детских игрушек целых восемь лет будет ожидать их внимания неприметный лист бумаги. Винсент был уверен, что тот обязательно дождется, иначе быть не могло.
У него никогда не было детей. Хотел ли он их? Возможно. В редкие дни гармонии и спокойствия, когда разум тревожим только обычными мирскими радостями, он наблюдал за собой добровольный отказ от всего мятежного, и тогда он думал, что нет ничего важнее домашнего очага, понимающего круга семьи, детей, которые обязательно у него будут… Быть может, даже внуков. Он воображал неумолимое приближение старости красиво тускнеющей порой из накопленной среднестатистической американской роскоши, сытого достатка, разделенного с близкими, и тихой смерти в теплой постели под молчаливую светлую скорбь всех неравнодушных. Благородная старость непременно застала бы его сединой, нарушенной кардиологией и — это все окупало — первыми шагами детей его детей. И тогда не страшно умирать, ведь самое главное уже случилось.
А потом Винсент возвращался на землю с настойчивым привкусом этой несбыточной блажи на губах. Для него существовало нечто, что важнее семьи и собственного достатка, что важнее всего, о чем позволяет себе судить каждый третий, — почти библейская вера в честное сосуществование человека с человеком. Оно как бесперебойный множитель совести, как эффект падения целого ряда домино, итог которого — расцвет всего лучшего, что есть в людях. Все заповеди сливались для него в одну: «быть человеком». Поступать по чести и совести.
И теперь он стоит здесь. Стоит на той дороге жизни, которая не может предложить ему ничего больше, кроме выбора меньшего из зол. И он истощен, и уже давно предал и проиграл свой смысл жизни, а это мера, которую проиграв однажды, не восполнишь снова, как сказочный ларь монетами.
У него был последний шанс поступить правильно.
К этому дню Винсент отнесся как к самому обычному. Он даже позволил себе поцеловать Мерилин в уголок сомкнутого рта и остаться при этом совершенно обоюдным с этим порывом. Тот был совершенно безвинен, как мимолетная шалость влюбленного, или, еще вернее, как заверяющая печать некогда любившего. Винсент ни на секунду не смущался фактически признанного самим собой «некогда» и не сомневался, что оно, именно оно, способно питать ярче, чем то, что когда-то действительно у него было. У них было. Чувство обретает святость, когда ломается и оставляет после себя в безвременный залог клятву о привязанности. Она как вечное служение, ни больше ни меньше. Вопрос лишь в том, готов ли человек склонить голову и сказать: «да будет так». Поэтому Винсент служил беспрекословно.
Он только заметил, но ладони у Мерилин были белее простыни. Это произошло со всеми ее руками: от кончиков пальцев до вечно шершавого локтя, а дальше, по бугоркам давно нетренированных мышц — снова оттенок белизны. Раньше Эдит слоями могла снимать со спины и плеч пленку перенасытившейся солнцем кожи, ворча на свою неисправимую натуру тепличного растения, и прижиматься намеренно влажными губами к свежим мозолям, полученным в равной схватке с домашней кофемашинкой или деревянным черенком швабры, хранящем на себе потенциальную возможность обзавестись парой-тройкой заноз. Еще чаще она вгрызалась в мелкие заусенцы и никогда не бросала начатое до первой победной капли крови.
Ее руки не знали забот сейчас и обрели состояние относительного покоя вместе с впитавшейся в них холеностью. Они вечно мерзли.
В этот день Винсент понес ее вниз на кухню, как делал тысячу раз до этого. Они были разными — их руки, хотя за несколько минут до того, как водрузить на себя легкое тело с кровати, там, на кухне, именно свои он посчитал беспомощными. Лишь на миг. Он сказал себе, что это нормально — бояться. Так оно и есть. Нужно просто позволить страху перенасытить себя, перетечь в форму ужаса и бояться до тех пор, пока не устанешь. И тогда все будет хорошо. Руки сделают то, что боялись делать глаза. Винсент знал это.
Он усадил Мерилин на стул. Все было готово.
— Сегодня будет вкуснее — я добавил немного песто.
Мерилин смирно сидела, изредка моргая, чтобы раздавить между зудящих век хроническую слезоточивость. Винсенту не требовалось от нее никакой реакции, иногда он просто разговаривал с ней, потому что ему нужно было с ней разговаривать.
Он сел напротив и поставил рядом с Мерилин стакан воды и половинку лимона.
— Давай, ты делаешь успехи в последнее время.
Мерилин успешно не сбила близлежащие предметы со стола и успешно не запачкала соком себе колени и кофту. Остальное было тем, что Винсент, стараясь быть более оптимистичным, раньше называл «приложится». Эти корявые непослушные пальцы заслужили покоя, которые им старались дать. Но это был день, когда нужно сделать рывок. Еще один.
Сегодня была ложка. Серебряная, с вязью тонких узоров по фигурной ручке и суженным черпачком. Мерилин слабо громыхнула ею о дно тарелки, с долей послушания зачерпывая кашу.
Винсент никогда не верил, что жизнь может перенестись перед глазами за одну секунду. Даже меньше, чем секунда — одно мгновение. В это мгновение он сжал все свои года, все свое позлащенное скоротечным пылом лихолетье, все, что было с ним, что было бы и чего уже не будет, потому что он обещал себе, что его рука не дрогнет, не в последний момент. Он хотел забыть, а вспомнил все, и это лицо, лицо, которое навсегда с ним в выражении святого для него укора и следом — благословения; оно жгло сетчатку глаз, и все свои исповедальные монологи, которые Винсент когда-либо хотел сказать и уже никогда не скажет, он запер в грудную клеть, как неполученную кем-то посылку в дальние пыльные ящики. Они больше никому не нужны, ни с опозданием на минуту, ни даже сейчас, когда ложка Винсента тоже так символично синхронно опустилась в тарелку за мгновение до.
Мерилин поднесла свою ложку ко рту.
— Нет!
Это был крик, вопль во всех его проявлениях. Но вопль не сердца и даже не разума, потому что у каждого из них свое «правильно», а Винсент просто знал, что выбитая им из пальцев Мерилин ложка жалобно звякнула о пол и что сам он, Винсент, задыхается, падая перед ней на колени и утыкаясь лицом в сгибы вот так внезапно оказавшейся испачканной кофты. Эта кофта — все, что у него было, и все, что он сжимал, пока его глаза выдавливали из себя по обильным каплям дикое в своей ярости раскаяние.
Он впервые плакал при Мерилин открыто. Казалось, он вообще плакал впервые за долгое время, и он не мог раздышаться, не мог поднять головы с неподвижных птичьих колен и увидеть бездну окончательного опустошения, тихо капающую из чужих глаз Винсенту куда-то на виски.
То революционное чувство наконец вырвалось наружу. Он ощущал его в ярком, болезненном желании жить и снова попытаться умереть, и снова жить, жить, чтобы пронести с собой все, что было, в назидание себе и другим, упиваться этим, но жить. Прямо сейчас, начиная с этого момента, когда он соленым ртом жался к вялым рукам, уже не пытаясь вымолить прощение, но все еще всем своим видом говоря «прости, прости меня, прости, что просто помыслил, и прости, что остановил». За все, за все. За все.
Самым правильным, пожалуй, с его стороны было понять, что это никогда не закончится. Как не закончатся его постоянные визиты в их комнату, когда Мерилин, возможно, уже не будет рядом с ним, как не закончится каждодневный сон с ладонью на так и не выглаженных и непостиранных вещах, хранящих знакомый запах, как и не закончится добровольное одиночество, которое он окончательно утвердил сейчас, думая о том, что теперь, если он примет правильное решение, ничто не заставит его снова хоть на секунду приблизиться, хоть на секунду вмешаться. Он не имел права.
Чуть позже, мерно выкуривая сигарету, он достал телефон из кармана. На самом деле он не знал, правильно это или нет, но он просто набрал номер и прикрыл глаза, чувствуя, как в горле отливами наконец оседает вниз-вниз-вниз горечь.
Тесса подняла трубку сразу же.
— Привет, я… — он осекся и после нескольких секунд молчания просто позволил этому случиться, замерев на выдохе. — Мне нужна помощь.
Это казалось так просто теперь. Просто сказать, а следом мимолетно заметить извечную закономерность, по которой такие слова легче даются тогда, когда на щеках уже стынет целая река, а голова звенит предпоследним стоном утихающей тревоги.
Винсент сел за письменный стол в своей затененной комнатушке и достал вторую сигарету, прикрыв глаза. У него было чувство, что он прошел через Рай, через Ад — и вот его заслуженное Чистилище.
Он видел дерево.
Солнце всегда освещало его больше, чем других, и его жар трепал зеленую макушку с избыточной любовью. Вниз по стволу, немного правее до пляшущих букв и снова вниз, пока взгляд не наткнется на самое важное. В стремительно белеющих от усилия пальцах знакомый старый гвоздь, чьи росчерки по коре напрягали-перекатывали спаленные солнцем, прикрытые футболкой лопатки, в упрямой голове невесть что — Винсент до сих пор не мог разобрать.
Он снова разомкнул и сомкнул веки, возвращаясь назад-назад-назад, где Эдит оборачивалась, смотря через розовеющее, извечно обожженное плечо.
Она ему улыбалась.


Рецензии
Прочитал все главы - необычно и классно написано!Понравилось!

Владимир Сапожников 13   23.09.2025 18:46     Заявить о нарушении