Красный петух
Верхняя полка на втором этаже стала моим убежищем. Она максимально приближала меня к богу, если он, конечно, существовал где-то там, в синеве за стеклом вагона. Лежа плашмя и глядя в потолок, я чувствовал себя в саркофаге, или в капсуле, несущейся сквозь пространство к истокам, к материнскому лону провинциального бытия.
Моим соседом по купе оказался парень. Рыхловатый, бесформенный, как тесто на опаре. Он, как и я, немедленно залёг на свою верхнюю полку, обратив ко мне не лицо, а свою задницу, объёмную и выразительную, и уткнулся в сияющий экран телефона. Он, очевидно, был от природы блондином, но ещё и дополнительно обесцветил свои волосы до состояния белого перекалённого сахара. Красноватая, будто обветренная кожа и эти белые, безжизненные волосы делали его похожим на альбиноса, на розового поросенка. Его рука, свешивающаяся с полки, была от локтя до запястья забита чёрной сплошной татуировкой. Короче, типичный ниферок, порождение наших смутных времён.
Мы ехали в тишине несколько часов. Я пытался читать, но взгляд постоянно натыкался на его задницу. Он же целиком ушёл в свой цифровой рай, лишь изредка похихикивая над чем-то там. Потом он сполз вниз и вернулся с пакетом чипсов. И началось адское действо. Он не просто ел. Он хрустел с таким сладострастием, будто ломал хрупкие косточки мелких животных. Потом начиналось рассасывание — влажное, чавкающее, отвратительное. Он играл языком с каждой солёной пластинкой, как с клитором, издавая при этом причмокивающие звуки полного удовлетворения. Апогей наступил, когда он принялся высасывать из пальцев жир и соль, с таким видом, будто это была не соль, а мозг, добытый из расколотой кости. Заебал, прямо скажем. Особенно это гадкое, продолжительное рассасывание. Это был мир чипсов и цифрового отупления. Мир, в котором мне и предстояло провести ночь, по пути к матери, к Пензе, в объятия прошлого, что пахло щами и лекарственными мазями.
На вокзале меня ждал Женек. Вот она, дружеская учтивость — вытащить себя из постели в такой час. С каждым годом волосы у него становятся все реже и появляются новые морщины у глаз. Мы обнялись, похлопали друг друга по спинам — жест, отточенный годами, означающий и «рад тебя видеть», и «жизнь – сложная штука».
В его машине, на заднем сиденье, спал закутанный в куртку мальчик – сын его очередной жены. «Спит», – коротко сказал Женек, пожав плечами, так что даже поздороваться не удалось. И повёз меня. Не домой. Я уже не говорил «домой», отправляясь к матери. Своим тот дом я не считал. Это была её крепость, её территория, заставленная моими же старыми книгами и игрушками, которые она не решалась выбросить, как отец не решался выбросить свои банки.
Маменька встретила меня на пороге, опираясь на костыли. Лицо её сияло – сиянием одинокого человека, к которому наконец-то приехал гость. Операция по замене тазобедренного сустава прошла успешно, и она уже бодро, по-журавлиному, передвигалась по квартире, но мир её с момента операции сжался до размеров трёх комнат, телевизора и балкона.
И началось. Начался марафон обжорства, против которого я был бессилен. Все мои благие намерения похудеть или хотя бы удержать вес рухнули в первый же вечер под натиском котлет, щей, пирожных и бесконечных бутербродов «ну вот ещё кусочек». Её любовь, её забота измерялись калориями. Она отдаривалась за все дни одиночества гигантскими порциями, и отказаться значило нанести рану.
Я помогал ей, как обычно, мелкими делами: вынес мусор, сходил в магазин кранами, сменил краны, разобрал хлам в подвале. Эти действия были ритуалом, знаком сыновнего долга, исполняемого без особой радости, но и без отвращения. Просто – надо. Я видел, как она старается, как пересиливает боль, чтобы всё было «как надо», и это зрелище было одновременно трогательным и невыносимым. Старость, эта самая страшная из болезней, подступала к ней такими вот маленькими шажками – через боль в суставе, через сутулые плечи, через навязчивую заботу, граничащую с деспотизмом. Я снова был в ловушке. Только на смену московской, отцовской, пришла пензенская, материнская.
Досуг матери с момента операции был, разумеется, весьма ограничен. Ее вселенная вращалась вокруг телевизора и смартфона. И вот, в этот затхлый мирок, она прислала мне весточку — не звонком, а сообщением в ВК. Новость об открытии в Губернаторском доме выставки Натальи Сюзевой.
Сходить на открытие было можно, даже нужно — чтобы разнообразить наши дни, вырваться из квартиры, пропахшей лекарствами и тушенкой, про запас.
С Натальей Сюзевой я знаком не был. Но знал ее мужа, очевидно, бывшего. Он преподавал у нас рисунок в художественной школе, на излете моих отроческих лет. На фоне другого нашего педагога — безумного старика Буяльского, вечно пахнущего то консервами, то перегаром, — он был просто великолепен. Молодой, спокойный, с умными глазами, он уважал нас, тринадцатилетних, и разговаривал с нами как со взрослыми, без сюсюканья и окриков. Он оставил о себе прекрасное, ясное воспоминание — один из тех редких лучей света в царстве образования.
Сама же идея выставки вызвала во мне скепсис. У Натальи достаточно «девочковые» сюжеты, а женский мир мне не очень понятен. Но это была возможность выйти за пределы квартиры, сменить декорации.
Я предложил маме идти попозже. «По обыкновению, на открытии долго толкают речи, поздравления, — сказал я, — зачем нам этот пролог? Пойдем на само действо». Она согласилась с облегчением — стоять на костылях ей было тяжело.
И вот мы пошли. По дороге я вспомнил, что первый и предпоследний раз я был в Губернаторском доме в 2015 году. С моей будущей женой Наташей. Тогда мой пах изнывал от боли — то ли от долгой лыжной прогулки накануне, то ли от страстного секса после долгой разлуки. Боль была приятной, живой, многообещающей. Мы тогда смеялись, и искусство было для нас лишь фоном, декорацией к нашему приятному общению.
Теперь же я шел с матерью, и пах у меня не болел, а искусство предстояло вынести, как лекарство. Призрак того дня, того себя — молодого, влюбленного, с ноющим пахом — зашевелился где-то на задворках памяти, добавив нынешнему моменту сладковатый привкус. Прошлое всегда являлось не тогда, когда его зовешь, а когда оно само того пожелает. И являлось оно, как правило, не для утешения, а для того, чтобы ты почувствовал дистанцию, которую прошел. Или не прошел.
Губернаторский дом встретил нас томной прохладой. Музей был так же хорош — благородный, несущий в себе отзвук имперского величия, пусть и провинциального разлива.
В первом зале на нас смотрели протокольные морды губернаторов былых эпох. Они висели в золоченых рамах, увешанные орденами и цепочками, столь же загадочными, как и масонские. Их лица, написанные старательными, но бездарными кистями, выражали не мысли и чувства, а лишь чин и социальный статус. Я пробежал взглядом по ним, ища знакомые черты. Портрета Ивана Александровича Белозерцева не было. Висели только те, чья вина не была доказана судом или временем. Своеобразный музей непорочности. Лично мне Белозерцев делал только хорошее, и знал я его человеком открытым и приветливым, а его сын был моим школьным другом. Но история, эта великая цензорша, вымарала его из этого ряда. От этого стало как-то не по себе, словно сама стена лгала, создавая иллюзию безупречного прошлого.
Поднявшись по широкой лестнице на второй этаж, я понял, что все серьезно. Народу — жуть! В центре зала стояли стулья, на которых восседала местная богема, чиновники от культуры и просто любопытные. А в глубине какая-то певица в народном костюме заливалась народными песнями. Голос у нее был высокий, пронзительный и до жути бодрый.
«Ну… думаю — смотр самодеятельности фольклорной, — не хватало еще ложкарей». Про ложкарей я не шутил. Одна моя бывшая коллега с маниакальным упорством втюхивала всем ансамбль ложкарей, где играл ее сын. ЛОЖ-КА-РЕЙ! Отдать сына играть на ложках – то еще извращение.
Мы с мамой пристроились у стены. Она оперлась на костыли, я — на свое раздражение. Я попробовал пройти к залам с экспозицией — безуспешно. Все проходы были заблокированы стоящими зрителями, поглощенными зрелищем. Пришлось отступить и прогуляться по соседним, пустым залам, где царила благословенная тишина.
Там, в одиночестве, мой взгляд упал на одну картину. Небольшой пейзаж, написанный уверенной рукой. Карусели в парке Белинского. Советские времена. Кое-как покрашенные лошадки, простые лица людей, улыбки, не отягощенные рефлексией. В этой работе была какая-то наивная, но искренняя поэзия. Она стояла особняком от парадного пафоса губернаторских портретов и от будущей фольклорной мишуры. Она была о простом, ушедшем счастье. Я постоял перед ней несколько минут, и это был, пожалуй, самый мирный момент за весь день.
Но ждать было нельзя. Из зала донеслись аплодисменты — речи и песни закончились. Выставку объявили открытой, и толпа, с грохотом поднимая стулья, хлынула в экспозиционные залы. Я видел, как мама качнулась в этом людском потоке, и бросился к ней. Наш поход за искусством превращался в испытание на прочность.
Пройдя в следующий зал, я оказался в эпицентре абсурда. В центре комнаты, на специальном постаменте, возвышался самый настоящий стог сена. Его терпкий, пыльный запах, сладковатый и грубый, заполнял пространство, настойчиво напоминая о деревне, о земле, о чем-то настоящем, что кто-то попытался принести в эту стерильную музейную атмосферу. Это было сильным, хотя и странным ходом. Но ольфакторную картину безжалостно портил другой, человеческий запах — едкий дух пота, исходивший от толпы, которая норовила не столько смотреть, сколько фотографироваться на фоне этого стога, болтая без умолку. Стог сена украл драгоценное пространство, и насладиться развешенными по стенам картинами было попросту невозможно.
Я почувствовал приступ клаустрофобии и, отчаявшись, выбрался на балкон. Свежий воздух ударил в лицо, как пощечина. Я обвел взглядом открывающуюся панораму. «Кучеряво же жили губернаторы прошлого, — подумалось мне. — Выйдешь этак утром, с чашечкой кофе, перекрестишься на золотые купола Спасского собора, а внизу тебе извозчик на «удобке» картуз снимает…» Несмотря на то, что я прожил в Пензе тридцать три года, слово «удобка» — пролетка, легкий экипаж — я узнал лишь недавно, из книги Гиляровского. Мысль о службе такси с таким названием мелькнула и погасла: Яндекс поглотил все, даже призраки былого.
И вот, сделав последний глоток, я развернулся, чтобы вернуться в ад вернисажа, и увидел Её.
Случилось это так внезапно, что я замер на пороге. Толпа в зале всё ещё представляла собой монохромное, бежево-серое пшеничное поле, колышущееся от скуки и любопытства. Но над этим полем, как тёмный маяк, парила она.
Это была не девушка — то была царственная дева, высокая и прямая, как молодая пихта на горном склоне. На голову, а то и на две, выше всей этой толкотни, она несла себя с невозмутимым, почти надменным достоинством. Густые, чернее южной ночи, кудри, не знавшие, кажется, ни гребня, ни ножниц, волнами ниспадали на плечи, оттеняя мраморную бледность чела. Глаза, огромные и тёмные, как бездонные колодцы, горели спокойным, но властным огнём; в их глубине будто бы таилась вся печаль и вся гордость покорённых народов. Одетая в чёрное платье, стянутое в талии, она была похожа на вдовствующую царицу небольшого, но воинственного царства, явившуюся на смотр своих верных вассалов.
Но самым дивным в этом явлении было то, что она держала в руках. На смуглой, изящной руке, покоился живой петух — пламенный, с алым гребнем, переливающимся на свету всеми оттенками меди и запёкшейся крови. И в этой дерзкой близости вечной женственности и дикой, птичьей мощи была такая странная, такая потрясающая душу гармония, что сердце моё закололо, а в коленях размякло.
Кровь ударила в виски, и в ушах зазвенело. Это был не звон — это был срывающийся голос, прорвавшийся сквозь толщу лет прямо в мою сонную артерию: Ты одна мне ростом вровень, стань же рядом с бровью брови… Я представил, как подхожу к ней, и мое дыхание становится таким громким, что заглушает всю болтовню вокруг. Я не просто смотрю на ее шею — я чувствую тепло ее кожи, исходящее от нее на расстоянии, как тепло от печки. А этот петух... его алое, бугристое оперение вдруг показалось мне дико эротичным, напоминающим о какой-то древней, животной страсти, которую она держала так спокойно, как будто это была ее вторая, дикая натура».
Мысленно я включил свой традиционный, беспроигрышный дуплет: Лермонтов обвивал красотой сладостных речей, а Маяковский должен был добить кулачной нежностью. Но ни «зая», ни «котёнок», ни «мышка» — ни одно из этих слов не годилось для этой величественной женщины, для этой породистой кобылицы. Забавно, что на её шее был чокер, на котором висела маленькая, изящная подвеска в виде лошадки-качалки. Идеальный, завершающий штрих.
Короче, я влюбился сразу! Тот случай, когда, отталкиваясь от внешности, я придумал весь образ и целый мир. Наверное, в этот момент в моём мозгу образовались тысячи новых нейронных связей, рождая вселенную, в центре которой была она — женщина с петухом.
Я стоял, прислонившись к косяку двери, и наблюдал за ней, как за редким, пугливым зверем. Она медленно двигалась вдоль стен, останавливаясь перед картинами, и петух на ее руке поворачивал голову, сверкая глазом, будто тоже вникал в суть изображенного. Она давала людям петуха, чтобы они могли сфотографироваться с ним. В ее присутствии даже болтовня стихала, превращаясь в сдержанный шепот.
А внутри меня бушевала буря. Поэтический восторг, накативший первой волной, начал отступать, обнажая привычные, илистые берега цинизма и нерешительности.
«Иди же, — шептал один внутренний голос, начиненный стихами и романтическим идеализмом. — Подойди. Скажи что-нибудь. Хоть слово. Спроси про петуха. Это же идеальный повод!»
«Куда? К ней? — тут же язвительно отвечал другой, старший и более опытный. — Она подумает, что ты псих. А главное — посмотри туда».
Мой взгляд скользнул в угол зала, где на скамье, как живое воплощение совести, сидела мать. Она не просто «бдила». Она была олицетворением того самого суда. Не суда за разбитую вазу, а суда за неправильные мысли и поступки. И сейчас ее присутствие кричало во мне громче любого внутреннего голоса: «Ты что, собираешься подкатить к этой девке, пока твоя жена Наташа ждет тебя дома? Я тебя растила не для того, чтобы ты превратился в подобие своего отца! Ты что, банальный бабник, как все?»
Одно дело — тайно глазеть на женщин в интернете. И совсем другое — на глазах у матери. Ее молчаливый, усталый взгляд был страшнее любого обличительного крика. Он говорил: «Я все вижу. Я вижу, кого ты там разглядываешь.» Подойти к той женщине значило бы не просто проявить смелость. Это означало бы публично, на глазах у самого строгого судьи, плюнуть на все.
Чтобы заглушить этот внутренний диалог, я заставил себя смотреть на картины. И тут меня осенило. Выставка, эта вся история, обрела вдруг ясное, символическое значение. Повсюду были петухи. На полотнах — яркие, задиристые, с радужными хвостами. Одна картина так и называлась — «Битва красных петухов». Два огненных петуха сошлись в яростной схватке, перья летели во все стороны, а девушки как-то их подзадоривали. И вот теперь — живой петух, гордый и невозмутимый, на руке у женщины.
Более года назад я задумал и даже начал поэму с рабочим названием «Красный петух». Лирический герой, автобиографический, конечно, в приступе ярости или отчаяния превращался в красного петуха и совершал какие-то сюрреалистические подвиги. Писать четырехстопным ямбом было просто, но мне хотелось чего-то нового, более мощного, чтобы било в нос, и при этом сохраняло легкость. Тогда не вышло. Не хватило сил, выразительности, да и самого «петушиного» задора.
И теперь, глядя на эту женщину, на эту живую иллюстрацию к моему замыслу, я подумал, что это не просто совпадение. Это — знак. Может быть, петух, которого я искал в стихах, был не внутри меня, а вовне? Может, он являлся в таком вот виде — в образе женщины, несущей в себе и красоту, и дикую, животную силу?
Я требовал не любви — я требовал ее кожи, ее дыхания, черной пахучей густоты ее волос. Весь мой арсенал романтических цитат рассыпался в прах перед одним единственным, диким желанием прикоснуться к ее запястью, к тому месту, где пульсирует жилка, и почувствовать, как бьется кровь, текущая в ней. Я хотел не разговаривать с ней — я хотел укусить ее за шею, ниже того чокера с лошадкой, и услышать, не закукарекает ли петух в ответ от ревности». Но я стоял недвижим, пригвожденный к месту чувством долга. Я был не красным петухом, готовым к битве. Битва красных петухов происходила на картинах, а мой личный петух проиграл схватку, даже не вступив в нее, испугавшись взгляда усталой матери.
Мы ушли со скрипом. Мать, измученная стоянием и духотой, уже не горела желанием рассматривать экспозицию. Тогда началась вторая, тайная часть операции. Дома, запершись в комнате, я предался самому унизительному и сладостному ритуалу современности — цифровой охоте за призраком. Я лихорадочно искал ее в соцсетях, в статьях о выставке, как одержимый, перелопачивая тонны цифрового шлака — селфи с котиками, фото еды, скучные посты о погоде. Это был постыдный, лихорадочный стриптиз моей собственной одержимости. И когда я нашел-таки ее профиль — пустой, с одной-единственной аватаркой, — это было не торжество, а новая форма пытки. Я получил не женщину, а ее цифровую тень, и эта тень была еще недосягаемее, чем живой человек в толпе.
Моё воображение, из которого, в сущности, и состоит вся моя жизнь, услужливо подсказало: если мне и уготовано стать известным писателем, то бессмертие обрушится на эту женщину с петухом внезапно и постфактум. Какая-нибудь будущая диссертация будет называться «Образ N в ранней прозе такого-то». Хотя, может быть, она уже чья-то муза. Или просто живет своей жизнью, даже не подозревая, что в чьей-то голове она уже стала героиней поэмы, ради которой этот гений готов был высушить океаны и сорвать звёзды с неба.
Я закрыл комп. Миссия была выполнена. Образ обрёл имя и цифровые координаты.
Наедине с со своими мыслями, в тишине ко мне вернулся «Красный петух». Петух — это же не только птица. Это символ. «Пустить красного петуха» — значит, устроить пожар. Поджечь. Может быть, мне и не нужно было подходить к той женщине. Может быть, её явление было нужно не для того, чтобы завести роман, а для того, чтобы поджечь во мне что-то. Может, ее явление было нужно для того, чтобы я, наконец, почувствовал того самого «красного петуха» внутри себя — не поэтического, а настоящего, злого, готового драться и петь хриплым горлом. Петуха, который клюет и топчет, а не созерцает. Чтобы тлеющие угли моего замысла не просто вспыхнули, а спалили дотла всю эту шелуху — и сомнения, и страх перед маменькиным судом, и благородное отчаяние. Чтобы от всего этого остался только пепел, горький и плодородный, в котором можно начать растить новую, яростную прозу.
И тут я вспомнил ещё один факт, выуженный мной когда-то из пыльных краеведческих книг. Оказывается, до революции в Москве существовало кафе «Питтореск», которое уже после революции носило название «Красный петух». Там собирались поэты, художники, всякая богемная шобла — пили, спорили, творили. Когда я узнал об этом, то тоже воспринял как знак, но тогда он прошёл мимо меня, не задев. Теперь же эти два знака — кафе и женщина — сложились в единую картину.
Свидетельство о публикации №225092300910