The dandelion wine

Ray Bradbury
====================
Вино из одуванчиков

Рей Бредбери
===================

Уолтеру А. Брэдбери, не дядюшке и не двоюродному брату, но, вне всякого сомнения, издателю и другу

По эту сторону Византии

Вступительное слово

Эта книга, как и большинство моих книг и рассказов, возникла нечаянно. Я, слава богу, начал постигать природу таких внезапностей, будучи еще весьма молодым писателем. А до того, как и всякий начинающий, я думал, что идею можно принудить к существованию только битьем, мытьем и катаньем. Конечно, от такого обращения любая уважающая себя идея подожмет лапы, откинется на спину, уставится в бесконечность и околеет.
Можно сказать, мне повезло: в двадцать с небольшим лет я увлекался словесными ассоциациями: просыпаясь поутру, шествовал к своему столу и записывал любые приходящие на ум слова или словесные ряды.
Затем я во всеоружии обрушивался на слово или вставал на его защиту, призывая ватагу персонажей взвесить это слово и показать мне его значение в моей жизни. Через час или два, к моему удивлению, возникал новый, законченный рассказ. Совершенно неожиданно и так восхитительно! Вскоре я обнаружил, что подобным образом мне суждено работать всю оставшуюся жизнь.
Поначалу я перебирал в памяти слова, которые описывали мои ночные кошмары и страхи моего детства, и лепил из них рассказы.
Потом я пристально посмотрел на зеленые яблони и старый дом, в котором родился, и на дом по соседству, где жили мои бабушка и дедушка, на лужайки летней поры – места, где я рос, и начал подбирать к ним слова.
В этой книге, стало быть, собраны одуванчики из всех тех лет. Метафора вина, многократно возникающая на этих страницах, на удивление уместна. Всю свою жизнь я копил впечатления, запрятывал их куда-нибудь подальше и забывал. При помощи слов-катализаторов мне предстояло каким-то образом вернуться и распечатать воспоминания. Что-то в них будет?
С двадцати четырех до тридцати шести лет дня не проходило, чтобы я не отправлялся на прогулку по своим воспоминаниям среди дедовских трав северного Иллинойса, надеясь набрести на старый недогоревший фейерверк, ржавую игрушку, обрывок письма из детства самому себе, повзрослевшему, чтобы напомнить о прошлом, о жизни, о родне, о радостях и омытых слезами горестях.
Это занятие превратилось в игру, в которую я ушел с головой, – интересно, что мне запомнилось про одуванчики или про сбор дикого винограда в компании папы и брата. Я мысленно возвращался к бочке с дождевой водой – рассаднику комарья под боковым окном, выискивал ароматы золотистых мохнатых пчел, висевших над виноградной оранжереей у заднего крыльца. Пчелы, знаете ли, благоухают, а если нет, то должны, ибо их лапки припорошены пряностями с миллионов цветов.
В более зрелые годы мне захотелось вспомнить, как выглядел овраг, особенно тогда, когда поздними вечерами я возвращался домой с другого конца города, после сеанса «Призрака Оперы» с живописными ужасами Лона Чейни, а мой брат Скип забегал вперед и прятался под мостом через ручей, откуда, подобно Неприкаянному, выпрыгивал вдруг, чтобы меня сграбастать, а я с истошными воплями улепетывал, спотыкался, снова бежал и верещал всю дорогу до самого дома. Бесподобно!
Играя в словесные ассоциации, я попутно встречался и сталкивался с истинной и старинной дружбой. Из своего детства в Аризоне я позаимствовал для этой книги своего товарища Джона Хаффа и перенес его на восток, в Гринтаун, чтобы попрощаться с ним как подобает.
Попутно я садился завтракать, обедать и ужинать с давно почившими и обожаемыми мною людьми. Ведь я на самом деле любил своих родителей, дедушку-бабушку и брата, несмотря на то что тот, бывало, мог меня, что называется, «подставить».
Я то оказывался в погребе, работая с отцом на винном прессе, то на веранде в ночь Дня Независимости, помогая своему дядюшке Биону заряжать его самодельную медную пушку и палить из нее.
Вот тут-то я и столкнулся с неожиданностью. Конечно, никто не велел мне быть застигнутым врасплох, мог бы я добавить от себя. Сам виноват. Я набрел на старые и лучшие способы сочинительства благодаря своему неведению и экспериментаторству и вздрагивал каждый раз, когда истины выпархивали из кустарника, как перепелки, чуя выстрел. Как ребенок, который учится ходить и видеть, я шел к вершинам писательского мастерства наобум. Научился позволять своим чувствам и Прошлому рассказывать мне все, что было истинным.
Так я превратился в мальчика, бегущего с ковшом за чистой дождевой водой, зачерпнутой из бочки на углу дома. И, разумеется, чем больше воды вычерпываешь, тем больше ее заливается. Поток никогда не иссякал. Как только я научился снова и снова возвращаться в те далекие времена, у меня возникло множество воспоминаний и чувственных ощущений, которые можно было обыгрывать, не обрабатывать, а именно обыгрывать. Грош цена «Вину из одуванчиков», если оно не есть спрятавшийся в мужчине мальчишка, играющий в божьих полях на зеленой августовской траве, в пору своего взросления, старения и ощущения тьмы, поджидающей под деревьями, чтобы посеять кровь.
Меня позабавил и несколько озадачил некий литературный критик, написавший несколько лет назад аналитическую рецензию на «Вино из одуванчиков» и более реалистичные произведения Синклера Льюиса, в которой он недоумевает: как это я, родившийся и выросший в Уокигане, переименованном мною в Гринтаун для моего романа, не заметил в нем уродливой гавани, а на его окраине удручающего угольного порта и железнодорожного депо.
Ну конечно же, я их заметил и, будучи прирожденным чародеем, был пленен их красотой. Разве могут быть в глазах ребенка уродливыми поезда и товарные вагоны, запах угля и огонь? С уродливостью мы сталкиваемся в более позднюю пору и начинаем всячески ее избегать. Считать товарные вагоны – первейшее занятие для мальчишек. Это взрослые бесятся и улюлюкают при виде поезда, который преграждает им дорогу, а мальчишки восторженно считают прикатившие издалека вагоны и выкликают их названия.
К тому же именно сюда, в это самое, якобы уродливое, депо прибывали аттракционы и цирки со слонами, которые в пять утра в темноте поливали могучими едкими струями мостовые.
А что до угля из порта, то каждую осень я спускался в подвал в ожидании грузовика с железным желобом, по которому с лязгом съезжала тонна красивейших метеоров, падающих в мой подвал из глубокого космоса, угрожая похоронить меня под грудой черных сокровищ.
Иными словами, если ваш сынишка – поэт, то для него лошадиный навоз – это цветы, чем, впрочем, лошадиный навоз всегда и является.
Пожалуй, новое стихотворение лучше, чем сие предисловие, объяснит, как из всех месяцев Лета моей жизни проросла эта книга.

Вот как оно начинается:
Не из Византии я родом,
А из иного времени и места,
Где жил простой народ,
Испытанный и верный.
Мальчишкой рос я
в Иллинойсе.
А именно в Уокигане,
Название которого
Непривлекательно и
Благозвучием не блещет.
Оттуда родом я, друзья мои,
А не из Византии.

Стихотворение продолжается описанием моей привязанности к родным местам длиною в жизнь:

В своих воспоминаниях,
Издалека, с верхушки дерева,
Я вижу землю, лучезарную,
Любимую и голубую,
Такую и Уильям Батлер Йейтс
Признал бы за свою.

Уокиган, в котором я частенько бываю, не лучше и не уютнее любого другого среднезападного американского городишки. Он почти утопает в зелени. Кроны деревьев смыкаются над серединой улицы. Дорога перед моим старым домом все еще вымощена красным кирпичом. Так что же особенного в этом городе? Да то, что я там родился. Он стал моей жизнью. Я должен был написать о нем как подобает:

Среди мифических героев мы росли
И ложкою хлеб Иллинойса намазывали
Светлым джемом – божественною
Пищей, чтобы его разбавить
Арахисовым маслом
Цвета бедер Афродиты…
А на веранде – спокойный и
Решительный – мой дед,
Ходячая легенда,
Достойный ученик Платона,
Его слова – чистейшая премудрость,
И светлым золотом искрится взгляд.
А бабушка тем временем
«Разодранный рукав печали»
Чинит и вышивает холодные
Снежинки редкой красоты и
Блеска, чтобы припорошить
Нас летней ночью.
Дядья-курильщики
Глубокомысленно шутили,
А ясновидящие тетушки
(Под стать дельфийским девам)
Летними ночами
Всем мальчикам,
Коленопреклоненным,
Как служки в портиках античных,
Пророческий разлили лимонад;
Потом шли почивать
И каяться за прегрешения невинных;
У них в ушах грехи,
Как комарье, зудели
Ночами и годами напролет.
Нам подавай не Иллинойс, не Уокиган,
А радостные небеса и солнце.
Хоть судьбы наши заурядны,
И мэр наш далеко умом не блещет,
Подобно Йейтсу.
Мы знаем, кто мы есть. В итоге что?
Византия.
Византия.
Уокиган/Гринтаун/Византия.

Так, значит, Гринтаун существовал?
Да, и еще раз да! А существовал ли на самом деле мальчишка по имени Джон Хафф?
На самом деле существовал. И это его настоящее имя. Не он меня покинул, а я. Эта история со счастливым концом. Он жив и поныне, сорок два года спустя. И помнит нашу любовь.
И Неприкаянный существовал?
Да. Так его и звали. Когда мне было шесть лет, он рыскал ночами по нашему городу, наводя на всех ужас. Его так и не поймали.
И самое важное: существовал ли на самом деле большой дом дедушки и бабушки, населенный постояльцами, дядюшками и тетушками? На этот вопрос я уже ответил.
А овраг всамделишный, глубокий и черный в ночную пору? Он был и остается таким. Несколько лет назад я с опаской водил туда своих дочерей, думая, что с годами овраг мог обмелеть. Я с превеликим облегчением и удовольствием могу заверить вас, что овраг стал еще глубже, темнее и таинственнее прежнего. Даже теперь я бы не посмел возвращаться через него домой после просмотра «Призрака Оперы».
Итак, Уокиган был Гринтауном, а тот – Византией, со всем счастьем, которое под ним подразумевалось, и со всей грустью, которая звучит в этих именах. Люди в нем были богами и лилипутами и знали, что они смертны, поэтому лилипуты ходили, гордо вытянувшись вверх, чтобы не смущать богов, а боги скрючивались, чтобы коротышки чувствовали себя в своей тарелке. В конце концов, не в этом ли заключается наша жизнь – в способности ставить себя на место других людей и смотреть их глазами на пресловутые чудеса и говорить: «А, так вот как вы это видите. Теперь я запомню».
Итак, я чествую смерть и жизнь, тьму и свет, старое и молодое, смышленое и глупое, вместе взятые, чистый восторг и полный ужас, написанный мальчишкой, который некогда висел вверх тормашками на деревьях, напяливал на себя костюм летучей мыши с сахарными клыками и, наконец, свалился с дерева, когда ему минуло двенадцать, пошел и набрел на игрушечную пишущую машинку и напечатал свой первый «роман».
А вот еще одно воспоминание напоследок.

Огненные шары.
В наши дни их редко встретишь, хотя в некоторых странах, как я слышал, их еще делают и наполняют теплым дыханием подвешенной снизу жженой соломки.
Но в Иллинойсе в тысяча девятьсот двадцать пятом году они у нас еще были. И одним из последних воспоминаний о моем дедушке будет это – последний час ночи на Четвертое июля, сорок восемь лет назад, когда деда и я вышли на лужайку, и развели костерок, и наполнили красно-бело-синий в полосочку грушевидный бумажный шар горячим воздухом, и держали в руках яркого потрескивающего ангела в эту прощальную минуту перед крыльцом, на котором выстроились дядюшки и тетушки, кузены, мамаши и папаши, а потом очень бережно выпустили из наших пальцев в летний воздух над засыпающими домами среди звезд все, что было нашей жизнью, светом, таинством – хрупким и непостижимым, ранимым и прекрасным, как само бытие.
Я вижу, как дедушка, погруженный в свои раздумья, провожает взглядом парящий свет. Вижу себя: глаза на мокром месте, потому что все закончилось, ночь прошла. Я понимал, что другой такой ночи никогда уже не будет.
Никто ничего не сказал. Мы просто смотрели вверх на небо, вдыхали и выдыхали и думали об одном и том же. Но никто ничего не сказал. Хотя кто-то, в конце концов, должен был что-то сказать. И вот этим кем-то оказался я.
Вино по-прежнему дожидается в недрах погреба.
Моя возлюбленная семья все еще сидит в темноте веранды.
Огненный шар все еще плывет, маячит и пламенеет в ночном небе еще не погребенного лета.
Как и почему?
Да потому что я так сказал.
Рэй Брэдбери, лето 1974 года















































































































I

Утро было тихое, город, окутанный тьмой, мирно нежился в постели. Пришло лето, и ветер был летний – теплое дыхание мира, неспешное и ленивое. Стоит лишь встать, высунуться в окошко, и тотчас поймешь: вот она начинается, настоящая свобода и жизнь, вот оно, первое утро лета.
Дуглас Сполдинг, двенадцати лет от роду, только что открыл глаза и, как в теплую речку, погрузился в предрассветную безмятежность. Он лежал в сводчатой комнатке на четвертом этаже – во всем городе не было башни выше, – и оттого, что он парил так высоко в воздухе вместе с июньским ветром, в нем рождалась чудодейственная сила. По ночам, когда вязы, дубы и клены сливались в одно беспокойное море, Дуглас окидывал его взглядом, пронзавшим тьму, точно маяк. И сегодня…
– Вот здорово! – шепнул он.
Впереди целое лето, несчетное множество дней – чуть не полкалендаря. Он уже видел себя многоруким, как божество Шива из книжки про путешествия: только поспевай рвать еще зеленые яблоки, персики, черные, как ночь, сливы. Его не вытащить из лесу, из кустов, из речки. А как приятно будет померзнуть, забравшись в заиндевелый ледник, как весело жариться в бабушкиной кухне заодно с тысячью цыплят!
А пока – за дело!
(Раз в неделю ему позволяли ночевать не в домике по соседству, где спали его родители и младший братишка Том, а здесь, в дедовской башне; он взбегал по темной винтовой лестнице на самый верх и ложился спать в этой обители кудесника, среди громов и видений, а спозаранку, когда даже молочник еще не звякал бутылками на улицах, он просыпался и приступал к заветному волшебству.)
Стоя в темноте у открытого окна, он набрал полную грудь воздуха и изо всех сил дунул.
Уличные фонари мигом погасли, точно свечки на черном именинном пироге. Дуглас дунул еще и еще, и в небе начали гаснуть звезды.
Дуглас улыбнулся. Ткнул пальцем.
Там и там. Теперь тут и вот тут…
В предутреннем тумане один за другим прорезались прямоугольники – в домах зажигались огни. Далеко-далеко, на рассветной земле вдруг озарилась целая вереница окон.
– Всем зевнуть! Всем вставать!
Огромный дом внизу ожил.
– Дедушка, вынимай зубы из стакана! – Дуглас немного подождал. – Бабушка и прабабушка, жарьте оладьи!
Сквозняк пронес по всем коридорам теплый дух жареного теста, и во всех комнатах встрепенулись многочисленные тетки, дядья, двоюродные братья и сестры, что съехались сюда погостить.
– Улица Стариков, просыпайся! Мисс Элен Лумис, полковник Фрилей, миссис Бентли! Покашляйте, встаньте, проглотите свои таблетки, пошевеливайтесь! Мистер Джонас, запрягайте лошадь, выводите из сарая фургон, пора ехать за старьем!
По ту сторону оврага открыли свои драконьи глаза угрюмые особняки. Скоро внизу появятся на электрической Зеленой машине две старухи и покатят по утренним улицам, приветственно махая каждой встречной собаке.
– Мистер Тридден, бегите в трамвайное депо!
И вскоре по узким руслам мощеных улиц поплывет трамвай, рассыпая вокруг жаркие синие искры.
– Джон Хаф, Чарли Вудмен, вы готовы? – шепнул Дуглас улице Детей.
– Готовы? – спросил он у бейсбольных мячей, что мокли на росистых лужайках, у пустых веревочных качелей, что, скучая, свисали с деревьев.
– Мам, пап, Том, проснитесь!
Тихонько прозвенели будильники. Гулко пробили часы на здании суда. Точно сеть, заброшенная рукой Дугласа, с деревьев взметнулись птицы и запели. Дирижируя своим оркестром, Дуглас повелительно протянул руку к востоку.
И взошло солнце.
Дуглас скрестил руки на груди и улыбнулся, как настоящий волшебник. «Вот то-то, – думал он. – Только я приказал – и все повскакали, все забегали. Отличное будет лето!»
И он напоследок оглядел город и щелкнул ему пальцами.
Распахнулись двери домов, люди вышли на улицу.
Лето тысяча девятьсот двадцать восьмого года началось.

II

В то утро, пробегая по лужайке, Дуглас наткнулся на паутину. Невидимая нить коснулась его лба и неслышно лопнула.
И от этого пустячного случая он насторожился: день будет не такой, как все. Не такой еще и потому, что бывают дни, сотканные из одних запахов, словно весь мир можно втянуть носом, как воздух: вдохнуть и выдохнуть, – так объяснял Дугласу и его десятилетнему брату Тому отец, когда вез их в машине за город. А в другие дни, говорил еще отец, можно услышать каждый гром и каждый шорох Вселенной. Иные дни хорошо пробовать на вкус, а иные – на ощупь. А бывают и такие, когда есть все сразу. Вот, например, сегодня – пахнет так, будто в одну ночь там, за холмами, невесть откуда взялся огромный фруктовый сад, и все до самого горизонта так и благоухает. В воздухе пахнет дождем, но на небе – ни облачка. Того и гляди, кто-то неведомый захохочет в лесу, но пока там тишина…
Дуглас во все глаза смотрел на плывущие мимо поля. Нет, ни садом не пахнет, ни дождем, да и откуда бы, раз ни яблонь нет, ни туч. И кто там может хохотать в лесу?..
А все-таки, Дуглас вздрогнул, день этот какой-то особенный.
Машина остановилась в самом сердце тихого леса.
– А ну, ребята, не баловаться!
(Они подталкивали друг друга локтями.)
– Хорошо, папа.
Мальчики вылезли из машины, захватили синие жестяные ведра и, сойдя с пустынной проселочной дороги, погрузились в запахи земли, влажной от недавнего дождя.
– Ищите пчел, – сказал отец. – Они всегда вьются возле винограда, как мальчишки возле кухни. Дуглас!
Дуглас встрепенулся.
– Опять витаешь в облаках, – сказал отец. – Спустись на землю и пойдем с нами.
– Хорошо, папа.
И они гуськом побрели по лесу: впереди отец, рослый и плечистый, за ним Дуглас, а последним семенил коротышка Том. Поднялись на невысокий холм и посмотрели вдаль. Вон там, указал пальцем отец, там обитают огромные, по-летнему тихие ветры и, незримые, плывут в зеленых глубинах, точно призрачные киты.
Дуглас глянул в ту сторону, ничего не увидел и почувствовал себя обманутым: отец, как и дедушка, вечно говорит загадками. И… и все-таки… Дуглас затаил дыхание и прислушался.
«Что-то должно случиться, – подумал он, – я уж знаю».
– А вот папоротник, называется венерин волос. – Отец неторопливо шагал вперед, синее ведро позвякивало у него в руке. – А это, чувствуете? – И он ковырнул землю носком башмака. – Миллионы лет копился этот перегной, осень за осенью падали листья, пока земля не стала такой мягкой.
– Ух ты, я ступаю как индеец, – сказал Том. – Совсем неслышно!
Дуглас потрогал землю, но ничего не ощутил; он все время настороженно прислушивался. «Мы окружены, – думал он. – Что-то случится! Но что? – Он остановился. – Выходи же! Где ты там? Что ты такое?» – мысленно кричал он.
Том и отец шли дальше по тихой, податливой земле.
– На свете нет кружева тоньше, – негромко сказал отец. И показал рукой вверх, где листва деревьев вплеталась в небо – или, может быть, небо вплеталось в листву? – Все равно, – улыбнулся отец, – все это кружева, зеленые и голубые; всмотритесь хорошенько и увидите – лес плетет их, словно гудящий станок.
Отец стоял уверенно, по-хозяйски и рассказывал им всякую всячину, легко и свободно, не выбирая слов. Часто он и сам смеялся своим рассказам, и от этого они текли еще свободнее.
– Хорошо при случае послушать тишину, – говорил он, – потому что тогда удается услышать, как носится в воздухе пыльца полевых цветов, а воздух так и гудит пчелами, да-да, так и гудит! А вот – слышите? Там, за деревьями водопадом льется птичье щебетанье!
«Вот сейчас, – думал Дуглас. – Вот оно. Уже близко! А я еще не вижу… Совсем близко! Рядом!»
– Дикий виноград, – сказал отец. – Нам повезло. Смотрите-ка!
«Не надо!» – ахнул про себя Дуглас.
Но Том и отец наклонились и погрузили руки в шуршащий куст. Чары рассеялись. То пугающее и грозное, что подкрадывалось, близилось, готово было ринуться и потрясти его душу, исчезло!
Опустошенный, растерянный, Дуглас упал на колени. Пальцы его ушли глубоко в зеленую тень и вынырнули, обагренные алым соком, словно он взрезал лес ножом и сунул руки в открытую рану.

– Перерыв на обед, мальчики!
Ведра чуть не доверху наполнены диким виноградом и лесной земляникой; вокруг гудят пчелы – это вовсе не пчелы, а целый мир тихонько мурлычет свою песенку, говорит отец, а они сидят на замшелом стволе упавшего дерева, жуют сэндвичи и пытаются слушать лес, как слушает он. Отец, чуть посмеиваясь, искоса поглядывает на Дугласа. Хотел было что-то сказать, но промолчал, откусил еще кусок сэндвича и задумался.
– Хлеб с ветчиной в лесу – не то что дома. Вкус совсем другой, верно? Острее, что ли… Мятой отдает, смолой. А уж аппетит как разыгрывается!
Дуглас перестал жевать и потрогал языком хлеб и ветчину. Нет, нет… обыкновенный сэндвич.
Том кивнул, продолжая жевать:
– Я понимаю, пап.
«Ведь уже почти случилось, – думает Дуглас. – Не знаю, что это, но оно большущее, прямо громадное. Что-то его спугнуло. Где же оно теперь? Опять ушло в тот куст? Нет, где-то за мной. Нет, нет, здесь… Тут, рядом».
Дуглас исподтишка пощупал свой живот.
Оно еще вернется, надо только немножко подождать. Больно не будет, я уж знаю, не за тем оно ко мне придет. Но зачем же? Зачем?
– А ты знаешь, сколько раз мы в этом году играли в бейсбол? А в прошлом? А в позапрошлом? – ни с того ни с сего спросил Том.
Губы его двигались быстро-быстро.
– Я все записал! Тысячу пятьсот шестьдесят восемь раз! А сколько раз я чистил зубы за десять лет жизни? Шесть тысяч раз! А руки мыл пятнадцать тысяч раз, спал четыре с лишним тысячи раз, и это только ночью. И съел шестьсот персиков и восемьсот яблок. А груш – всего двести, я не очень-то люблю груши. Что хочешь спроси, у меня все записано! Если вспомнить и сосчитать, что я делал за все десять лет, прямо тысячи миллионов получаются!
Вот, вот, думал Дуглас. Опять оно ближе. Почему? Потому что Том болтает? Но разве дело в Томе? Он все трещит и трещит с полным ртом, отец сидит молча, насторожился как рысь, а Том все болтает, никак не угомонится, шипит и пенится, как сифон с содовой.
– Книг я прочел четыреста штук; кино смотрел и того больше: сорок фильмов с участием Бака Джонса, тридцать – с Джеком Хокси, сорок пять – с Томом Миксом, тридцать девять – с Хутом Гибсоном, сто девяносто два мультика про кота Феликса, десять с Дугласом Фербенксом, восемь раз видел «Призрак в опере» с Лоном Чейни, четыре раза смотрел Милтона Силлса, даже один про любовь, с Адольфом Менжу, только я тогда просидел целых девяносто часов в киношной уборной, все ждал, чтоб эта ерунда кончилась и пустили «Кошку и канарейку» или «Летучую мышь». А уж тут все цеплялись друг за дружку и визжали два часа без передышки. И съел за это время четыреста леденцов, триста тянучек, семьсот стаканчиков мороженого…
Том болтал еще долго, минут пять, пока отец не прервал его:
– А сколько ягод ты сегодня собрал, Том?
– Ровно двести пятьдесят шесть, – не моргнув глазом ответил Том.
Отец рассмеялся, и на этом окончился завтрак; они вновь двинулись в лесные тени собирать дикий виноград и крошечные ягоды земляники. Все трое наклонялись к самой земле, руки быстро и ловко делали свое дело, ведра все тяжелели, а Дуглас прислушивался и думал: «Вот, вот оно, опять близко, прямо у меня за спиной. Не оглядывайся! Работай, собирай ягоды, кидай в ведро. Оглянешься – спугнешь. Нет уж, на этот раз не упущу! Но как бы его заманить поближе, чтобы поглядеть на него, глянуть прямо в глаза? Как?»
– А у меня в спичечном коробке есть снежинка, – сказал Том и улыбнулся, глядя на свою руку, – она была вся красная от ягод, как в перчатке.
«Замолчи!» – чуть не завопил Дуглас, но нет, кричать нельзя: всполошится эхо и все спугнет…
Постой-ка… Том болтает, а оно подходит все ближе, значит, оно не боится Тома, Том только притягивает его, Том тоже немножко оно…
– Дело было еще в феврале, валил снег, а я подставил коробок, – Том хихикнул, – поймал одну снежинку побольше и – раз! – захлопнул, скорей побежал домой и сунул в холодильник!
Близко, совсем близко. Том трещал без умолку, а Дуглас не сводил с него глаз. Может, отскочить, удрать – ведь из-за леса накатывается какая-то грозная волна. Вот сейчас обрушится и раздавит…
– Да, сэр, – задумчиво продолжал Том, обрывая куст дикого винограда. – На весь штат Иллинойс у меня у одного летом есть снежинка. Такой клад больше нигде не сыщешь, хоть тресни. Завтра я ее открою, Дуг, ты тоже можешь посмотреть…
В другое время Дуглас бы только презрительно фыркнул – ну да, мол, снежинка, как бы не так. Но сейчас на него мчалось то, огромное, вот-вот обрушится с ясного неба – и он лишь зажмурился и кивнул.
Том до того изумился, что даже перестал собирать ягоды, повернулся и уставился на брата.
Дуглас застыл, сидя на корточках. Ну как тут удержаться? Том испустил воинственный клич, кинулся на него, опрокинул на землю. Они покатились по траве, барахтаясь и тузя друг друга.
Нет, нет! Ни о чем другом не думать! И вдруг… Кажется, все хорошо! Да! Эта стычка, потасовка не спугнула набегавшую волну; вот она захлестнула их, разлилась широко вокруг и несет обоих по густой зелени травы в глубь леса. Кулак Тома угодил Дугласу по губам. Во рту стало горячо и солоно. Дуглас обхватил брата, крепко стиснул его, и они замерли, только сердца колотились да дышали оба со свистом. Наконец Дуглас украдкой приоткрыл один глаз: вдруг опять ничего?
Вот оно, все тут, все как есть!
Точно огромный зрачок исполинского глаза, который тоже только что раскрылся и глядит в изумлении, на него в упор смотрел весь мир.
И он понял: вот что нежданно пришло к нему, и теперь останется с ним, и уже никогда его не покинет.
«Я ЖИВОЙ», – подумал он.
Пальцы его дрожали, розовея на свету стремительной кровью, точно клочки неведомого флага, прежде невиданного, обретенного впервые… Чей же это флаг? Кому теперь присягать на верность?
Одной рукой он все еще стискивал Тома, но совсем забыл о нем и осторожно потрогал светящиеся алым пальцы, словно хотел снять перчатку, потом поднял их повыше и оглядел со всех сторон. Выпустил Тома, откинулся на спину, все еще воздев руку к небесам, и теперь весь он был – одна голова; глаза, будто часовые сквозь бойницы неведомой крепости, оглядывали мост – вытянутую руку и пальцы, где на свету трепетал кроваво-красный флаг.
– Ты что, Дуг? – спросил Том.
Голос его доносился точно со дна зеленого замшелого колодца, откуда-то из-под воды, далекий и таинственный.
Под Дугласом шептались травы. Он опустил руку и ощутил их пушистые ножны. И где-то далеко, в теннисных туфлях, шевельнул пальцами. В ушах, как в раковинах, вздыхал ветер. Многоцветный мир переливался в зрачках, точно пестрые картинки в хрустальном шаре. Лесистые холмы были усеяны цветами, будто осколками солнца и огненными клочками неба. По огромному опрокинутому озеру небосвода мелькали птицы, точно камушки, брошенные ловкой рукой. Дуглас шумно дышал сквозь зубы, он словно вдыхал лед и выдыхал пламя. Тысячи пчел и стрекоз пронизывали воздух, как электрические разряды. Десять тысяч волосков на голове Дугласа выросли на одну миллионную дюйма. В каждом его ухе стучало по сердцу, третье колотилось в горле, а настоящее гулко ухало в груди. Тело жадно дышало миллионами пор.
«Я и правда живой, – думал Дуглас. – Прежде я этого не знал, а может, и знал, да не помню».
Он выкрикнул это про себя раз, другой, десятый! Надо же! Прожил на свете целых двенадцать лет и ничегошеньки не понимал! И вдруг такая находка: дрался с Томом, и вот тебе – тут, под деревом, сверкающие золотые часы, редкостный хронометр с заводом на семьдесят лет!
– Дуг, да что с тобой?
Дуглас издал дикий вопль, сгреб Тома в охапку, и они вновь покатились по земле.
– Дуг, ты спятил?
– Спятил!
Они катились по склону холма, солнце горело у них в глазах и во рту, точно осколки лимонно-желтого стекла; они задыхались, как рыбы, выброшенные из воды, и хохотали до слез.
– Дуг, ты не рехнулся?
– Нет, нет, нет, нет!
Дуглас зажмурился: в темноте мягко ступали пятнистые леопарды.
– Том! – И тише: – Том… Как по-твоему, все люди знают… знают, что они… живые?
– Ясно, знают! А ты как думал?
Леопарды неслышно прошли дальше во тьму, и глаза уже не могли за ними уследить.
– Хорошо бы так, – прошептал Дуглас. – Хорошо бы все знали.
Он открыл глаза. Отец, подбоченясь, стоял высоко над ним и смеялся; голова его упиралась в зеленолистый небосвод. Глаза их встретились.
Дуглас встрепенулся. «Папа знает, – понял он. – Все так и было задумано. Он нарочно привез нас сюда, чтобы это со мной случилось! Он тоже в заговоре, он все знает! И теперь он знает, что и я уже знаю».
Большая рука опустилась с высоты и подняла его в воздух. Покачиваясь на нетвердых ногах между отцом и Томом, исцарапанный, встрепанный, все еще ошарашенный, Дуглас осторожно потрогал свои локти – они были как чужие – и, довольный, облизнул разбитую губу. Потом взглянул на отца и на Тома.
– Я понесу все ведра, – сказал он. – Сегодня я хочу один все тащить.
Они загадочно усмехнулись и отдали ему ведра.
Дуглас стоял, чуть покачиваясь, и его ноша – весь истекающий соком лес – оттягивала ему руки. «Хочу почувствовать все, что только можно, – думал он. – Хочу устать, хочу очень устать. Нельзя забыть ни сегодня, ни завтра, ни после».
Он шел, опьяненный, со своей тяжелой ношей, а за ним плыли пчелы, и запах дикого винограда, и ослепительное лето; на пальцах вспухали блаженные мозоли, руки онемели, и он спотыкался, так что отец даже схватил его за плечо.
– Не надо, – пробормотал Дуглас. – Я ничего, я отлично справлюсь…
Еще добрых полчаса он ощущал руками, ногами, спиной траву и корни, камни и кору, что словно отпечатались на его теле. Понемногу отпечаток этот стирался, таял, ускользал, Дуглас шел и думал об этом, а брат и молчаливый отец шли позади, предоставляя ему одному пролагать путь сквозь лес к неправдоподобной цели – к шоссе, которое приведет их обратно в город…

III

Итак, спустя некоторое время мы в городе.
Дедушка стоял на широком парадном крыльце и, точно капитан, оглядывал широкие недвижные просторы: перед ним раскинулось лето. Он вопрошал ветер, и недостижимо высокое небо, и лужайку, где стояли Дуглас и Том и вопрошали только его одного:
– Дедушка, они уже созрели?
Дедушка поскреб подбородок:
– Пятьсот, тысяча, даже две тысячи – наверняка. Да, да, хороший урожай. Собирать легко, соберите все. Плачу десять центов за каждый мешок, который вы принесете к прессу.
– Ура!
Мальчики заулыбались и с жаром взялись за дело. Они рвали золотистые цветы, цветы, что наводняют весь мир, переплескиваются с лужаек на мощеные улицы, тихонько стучатся в прозрачные окна погребов, не знают угомону и удержу и все вокруг заливают слепящим сверканием расплавленного солнца.
– Каждое лето они точно с цепи срываются, – сказал дедушка. – Пусть их, я не против. Вон их сколько, стоят гордые, как львы. Посмотришь на них подольше – так и прожгут у тебя в глазах дырку. Ведь простой цветок, можно сказать, сорная трава, никто ее и не замечает, а мы уважаем, считаем: одуванчик – благородное растение.
Они набрали полные мешки одуванчиков и унесли вниз, в погреб. Вывалили их из мешков, и во тьме погреба разлилось сияние. Винный пресс дожидался их, открытый, холодный. Золотистый поток согрел его. Дедушка передвинул пресс, повернул ручку, завертел – быстрей, быстрей, – и пресс мягко стиснул добычу…
– Ну вот… вот так…
Сперва тонкой струйкой, потом все щедрее, обильнее побежал по желобу в глиняные кувшины сок прекрасного жаркого месяца; ему дали перебродить, сняли пену и разлили в чистые бутылки из-под кетчупа – и они выстроились рядами на полках, поблескивая в сумраке погреба.
Вино из одуванчиков.
Самые эти слова – точно лето на языке. Вино из одуванчиков – пойманное и закупоренное в бутылки лето. И теперь, когда Дуглас знал, по-настоящему знал, что он живой, что он затем и ходит по земле, чтобы видеть и ощущать мир, он понял еще одно: надо частицу всего, что он узнал, частицу этого особенного дня – дня сбора одуванчиков – тоже закупорить и сохранить; а потом настанет такой зимний январский день, когда валит густой снег, и солнца уже давным-давно никто не видел, и, может быть, это чудо позабылось, и хорошо бы его снова вспомнить, – вот тогда он его откупорит! Ведь это лето непременно будет летом нежданных чудес, и надо все их сберечь и где-то отложить для себя, чтобы после, в любой час, когда вздумаешь, пробраться на цыпочках во влажный сумрак и протянуть руку…
И там, ряд за рядом, будут стоять бутылки с вином из одуванчиков – оно будет мягко мерцать, точно раскрывающиеся на заре цветы, а сквозь тонкий слой пыли будет поблескивать солнце нынешнего июня. Взгляни сквозь это вино на холодный зимний день – и снег растает, из-под него покажется трава, на деревьях оживут птицы, листва и цветы, словно мириады бабочек, затрепещут на ветру. И даже холодное серое небо станет голубым.
Возьми лето в руку, налей лето в бокал – в самый крохотный, конечно, из какого только и сделаешь единственный терпкий глоток, поднеси его к губам – и по жилам твоим вместо лютой зимы побежит жаркое лето…
– Теперь – дождевой воды!
Конечно, здесь годится только чистейшая вода дальних озер, сладостные росы бархатных лугов, что возносятся на заре к распахнувшимся навстречу небесам; там, в прохладных высях, они собирались чисто омытыми гроздьями, ветер мчал их за сотни миль, заряжая по пути электрическими зарядами. Эта вода вобрала в каждую свою каплю еще больше небес, когда падала дождем на землю. Она впитала в себя восточный ветер, и западный, и северный, и южный и обратилась в дождь, а дождь в этот час священнодействия уже становится терпким вином.
Дуглас схватил ковш, выбежал во двор и глубоко погрузил его в бочонок с дождевой водой.
– Вот она!
Вода была точно шелк, прозрачный, голубоватый шелк. Если ее выпить, она коснется губ, горла, сердца мягко, как ласка. Но ковш и полное ведро надо отнести в погреб, чтобы вода пропитала там весь урожай одуванчиков струями речек и горных ручьев.
Даже бабушка в какой-нибудь февральский день, когда беснуется за окном вьюга и слепит весь мир и у людей захватывает дыхание, – даже бабушка тихонько спустится в погреб.
Наверху в большом доме будет кашель, чихание, хриплые голоса и стоны, простуженным детям очень больно будет глотать, а носы у них покраснеют, точно вишни, вынутые из наливки, – всюду в доме притаится коварный микроб.
И тогда из погреба возникнет, точно богиня лета, бабушка, пряча что-то под вязаной шалью; она принесет это «что-то» в комнату каждого болящего и разольет – душистое, прозрачное – в прозрачные стаканы, и стаканы эти осушат одним глотком. Лекарство иных времен, бальзам из солнечных лучей и праздного августовского полудня, едва слышный стук колес тележки с мороженым, что катится по мощеным улицам, шорох серебристого фейерверка, что рассыпается высоко в небе, и шелест срезанной травы, фонтаном бьющей из-под косилки, что движется по лугам, по муравьиному царству, – все это, все – в одном стакане!
Да, даже бабушка, когда спустится в зимний погреб за июнем, наверно, будет стоять там тихонько, совсем одна, в тайном единении со своим сокровенным, со своей душой, как и дедушка, и папа, и дядя Берт, и другие тоже, словно беседуя с тенью давно ушедших дней, с пикниками, с теплым дождем, с запахом пшеничных полей, и жареных кукурузных зерен, и свежескошенного сена. Даже бабушка будет повторять снова и снова те же чудесные, золотящиеся слова, что звучат сейчас, когда цветы кладут под пресс, – как будут их повторять каждую зиму, все белые зимы во все времена. Снова и снова они будут слетать с губ, как улыбка, как нежданный солнечный зайчик во тьме.
Вино из одуванчиков. Вино из одуванчиков. Вино из одуванчиков.

* * *
Они приходили неслышно. Уходили почти бесшумно. Трава пригибалась и распрямлялась вновь. Они скользили вниз по холмам, точно тени облаков… Это бежали летние мальчишки.
Дуглас отстал и заблудился. Задыхаясь от быстрого бега, он остановился на краю оврага, на самой кромке над пропастью, и оттуда на него дохнуло холодом. Навострив уши, точно олень, он вдруг учуял старую как мир опасность. Город распался здесь на две половины. Здесь кончилась цивилизация. Здесь живет лишь вспухшая земля, ежечасно совершается миллион смертей и рождений.
И здесь проторенные или еще не проторенные тропы твердят: чтобы стать мужчинами, мальчишки должны странствовать, всегда, всю жизнь странствовать.
Дуглас обернулся. Эта тропа огромной пыльной змеей скользит к ледяному дому, где в золотые летние дни прячется зима. А та бежит к раскаленным песчаным берегам июльского озера. А вон та – к деревьям, где мальчишки прячутся меж листьев, точно терпкие, еще незрелые плоды дикой яблони, и там растут и зреют. А вот эта – к персиковому саду, к винограднику, к огородным грядам, где дремлют на солнце арбузы, полосатые, словно кошки тигровой масти. Эта тропа, заросшая, капризная, извилистая, тянется к школе. А та, прямая как стрела, – к субботним утренникам, где показывают ковбойские фильмы. Вот эта, вдоль ручья, – к дикой лесной чаще…
Дуглас зажмурился.
Кто скажет, где кончается город и начинается лесная глушь? Кто скажет, город врастает в нее или она переходит в город? Издавна и навеки существует некая неуловимая грань, где борются две силы и одна на время побеждает и завладевает просекой, лощиной, лужайкой, деревом, кустом. Бескрайнее море трав и цветов плещется далеко в полях, вокруг одиноких ферм, а летом зеленый прибой яростно подступает к самому городу. Ночь за ночью чащи, луга, дальние просторы стекают по оврагу все ближе, захлестывают город запахом воды и трав, и город словно пустеет, мертвеет и вновь уходит в землю. И каждое утро овраг еще глубже вгрызается в город и грозит поглотить гаражи, точно дырявые лодчонки, и пожрать допотопные автомобили, оставленные на милость дождя и разъедаемые ржавчиной.
– Эй! Ау!
Сквозь тайны оврага, и города, и времени мчались Джон Хаф и Чарли Вудмен.
– Эй!
Дуглас медленно двинулся по тропинке. Конечно, если хочешь посмотреть на две самые главные вещи – как живет человек и как живет природа, – надо прийти сюда, к оврагу. Ведь город, в конце концов, всего лишь большой, потрепанный бурями корабль, на нем полно народу, и все хлопочут без устали – вычерпывают воду, обкалывают ржавчину. Порой какая-нибудь шлюпка, хибарка – детище корабля, смытое неслышной бурей времени, – тонет в молчаливых волнах термитов и муравьев, в распахнутой овражьей пасти, чтобы ощутить, как мелькают кузнечики и шуршат в жарких травах, точно сухая бумага; чтобы оглохнуть под пеленой тончайшей пыли и наконец рухнуть градом камней и потоком смолы, как рушатся тлеющие угли костра, зажженного громом и синей молнией, на миг озарившей торжество лесных дебрей.
Так вот, значит, что тянуло сюда Дугласа – тайная война человека с природой: из года в год человек похищает что-то у природы, а природа вновь берет свое, и никогда город по-настоящему, до конца, не побеждает, вечно ему грозит безмолвная опасность; он вооружился косилкой и тяпкой, огромными ножницами, он подрезает кусты и опрыскивает ядом вредных букашек и гусениц, он упрямо плывет вперед, пока ему велит цивилизация, но каждый дом того и гляди захлестнут зеленые волны и схоронят навеки, а когда-нибудь с лица земли исчезнет последний человек и его косилки и садовые лопаты, изъеденные ржавчиной, рассыплются в прах.
Город. Чаща. Дома. Овраг. Дуглас озадаченно мигает. Но какая же связь меж человеком и природой, как понять, что значат они друг для друга, когда…
Он опустил глаза.
Первый летний обряд позади – одуванчики собраны и заготовлены впрок. Пора приступать ко второму, но Дуглас застыл и не движется с места.
– Дуг! Пошли, Дуг!
Голоса затихли вдалеке.
– Я живой, – сказал Дуглас. – Но что толку? Они еще больше живые, чем я. Как же это? Как же?
И, стоя в одиночестве, он увидел ответ, разглядывая свои неподвижные ступни…

IV

В тот вечер Дуглас возвращался домой из кино вместе с родителями и братом Томом и увидел их в ярко освещенной витрине магазина – теннисные туфли. Дуглас поспешно отвел глаза, но его ноги уже ощутили прикосновение парусины и заскользили по воздуху – быстрей, быстрей! Земля завертелась, захлопали полотняные навесы над витринами – такой он поднял ветер, так он мчался… Родители и Том шагали не торопясь, а между ними, пятясь задом, шел Дуглас и не сводил глаз с теннисных туфель там, позади, в полуночной витрине.
– Хороший фильм, – сказала мама.
–Хороший , – пробормотал  Дуглас.
Стоял июнь, давно миновало то время, когда на лето покупают такие туфли, легкие и тихие, точно теплый дождь, что шуршит по тротуарам. Уже июнь, и земля полна первозданной силы, и все вокруг движется и растет. Трава и по сей день переливается сюда из лугов, омывает тротуары, подступает к домам. Кажется, город вот-вот черпнет бортом и покорно пойдет на дно, и в зеленом море трав не останется ни всплеска, ни ряби. Дуглас вдруг застыл, точно врос в мертвый асфальт и красный кирпич улицы, не в силах тронуться с места.
– Пап! – выпалил он. – Там, в витрине, теннисные туфли, на кремовой губке…
Отец даже не обернулся.
– А зачем тебе новые туфли, скажи, пожалуйста? Можешь ты мне объяснить?
– Ну-у…
Да затем, что в них чувствуешь себя так, будто впервые в это лето скинул башмаки и побежал босиком по траве. Точно в зимнюю ночь высунул ноги из-под теплого одеяла и подставил ветру, что дышит холодом в открытое окно, и они стынут, стынут, а потом втягиваешь их обратно под одеяло, и они совсем как сосульки… В теннисных туфлях чувствуешь себя так, будто впервые в это лето бредешь босиком по ленивому ручью и в прозрачной воде видишь, как твои ноги ступают по дну – будто они переломились и движутся чуть впереди тебя, потому что ведь в воде все видится не так…
– Пап, – сказал Дуглас, – это очень трудно объяснить.
Люди, которые мастерили теннисные туфли, откуда-то знают, чего хотят мальчишки и что им нужно. Они кладут в подметки чудо-траву, что делает дыхание легким, а под пятку – тугие пружины, а верх ткут из трав, отбеленных и обожженных солнцем в просторах степей. А где-то глубоко в мягком чреве туфель запрятаны тонкие, твердые мышцы оленя. Люди, которые мастерят эти туфли, верно, видели множество ветров, проносящихся в листве деревьев, и сотни рек, что устремляются в озера. И все это было в туфлях, и все это было – лето.
Дуглас попытался объяснить все отцу.
– Допустим, – сказал отец. – Но чем плохи твои прошлогодние туфли? Поройся в чулане, ты, конечно, найдешь их там.
Дугласу стало вдруг жалко мальчишек, которые живут в Калифорнии и ходят в теннисных туфлях круглый год; они ведь даже не знают, какое это чудо – сбросить с ног зиму, скинуть тяжеленные кожаные башмаки, полные снега и дождя, и с утра до ночи бегать, бегать босиком, а потом зашнуровать на себе первые в это лето новенькие теннисные туфли, в которых бегать еще лучше, чем босиком. Но туфли непременно должны быть новые – в этом все дело. К первому сентября волшебство, наверно, исчезнет, но сейчас, в конце июня, оно еще действует вовсю, и такие туфли все еще в силах помчать тебя над деревьями, над реками и домами. И если захочешь – они перенесут тебя через заборы, тротуары и упавшие деревья.
– Как же ты не понимаешь? – сказал Дуглас отцу. – Прошлогодние никак не годятся.
Ведь прошлогодние туфли уже мертвые внутри. Они хороши только одно лето, только когда их надеваешь впервые. Но к концу лета всегда оказывается, что на самом деле в них уже нельзя перескочить через реки, деревья или дома, – они уже мертвые. А ведь сейчас опять настало новое лето, и, конечно, в новых туфлях он опять сможет делать все, что только пожелает.
Они поднялись на крыльцо и вошли в дом.
– Копи деньги, – посоветовал отец. – Месяца через полтора…
– Да ведь тогда лето кончится!
Погасили огонь. Том уснул, а Дуглас все смотрел на свои ноги – они белели под лунным светом, далеко, в конце кровати, свободные от тяжеленных башмаков: только теперь с них свалились эти гири – остатки зимы.
– Надо придумать, почему нужны новые. Надо что-то придумать.
Ну, во-первых, всякий знает, что на холмах, за городом, полным-полно друзей – они распугивают коров, предсказывают перемену погоды, с утра до ночи жарятся на солнце, так что кожа лупится и они обдирают ее клочьями, словно листки календаря, и снова жарятся на солнце. Если хочешь их поймать, придется бегать быстрей всех белок и лисиц. А в городе полным-полно врагов, они злятся из-за жары и потому помнят все зимние споры и обиды. ИЩИ ДРУЗЕЙ, РАСШВЫРИВАЙ ВРАГОВ! Вот девиз легких как пух волшебных туфель. МИР БЕЖИТ СЛИШКОМ БЫСТРО? ХОЧЕШЬ ЕГО ДОГНАТЬ? ХОЧЕШЬ ВСЕГДА БЫТЬ ПРОВОРНЕЙ ВСЕХ? ТОГДА ЗАВЕДИ СЕБЕ ВОЛШЕБНЫЕ ТУФЛИ! ТУФЛИ ЛЕГКИЕ КАК ПУХ!
Дуглас встряхнул свою копилку – в ней чуть звякнуло. Она была почти пустая.
«Если тебе что-нибудь нужно, добивайся сам, – подумал он. – Ночью постараемся найти ту заветную тропку…»
Огни внизу, в городе, гасли один за другим. В окно дунул ветер. Точно река течет – так бы и пошел с нею…
Во сне он слышал, как в теплой густой траве бежит, бежит, бежит кролик.

Старый мистер Сэндерсон двигался по своей обувной лавке, точно по какому-то питомнику, где в конурках собраны со всего света собаки и кошки всевозможных пород, и на ходу он ласково гладил своих любимцев. Мистер Сэндерсон погладил каждую пару башмаков и туфель, выставленных в витрине, и одни казались ему собаками, другие кошками; он касался их заботливой рукой – где поправит шнурки, где вытянет язычок. Потом остановился на самой середине ковра, покрывавшего пол лавки, огляделся вокруг и удовлетворенно кивнул.
Вдалеке, нарастая, загремел гром.
Миг – и в дверях появился Дуглас Сполдинг. Он смущенно глядел вниз, на свои кожаные башмаки, точно они были такие тяжелые, что их никак не оторвешь от асфальта. Он остановился в дверях – и гром тотчас умолк. И вот, мучительно медленно, держа на ладони все свои сбережения и не решаясь поднять глаза, Дуглас шагнул из яркого полуденного света в лавку. Он осторожно разложил столбиками на прилавке медяки, монетки по десять и двадцать пять центов, словно шахматист, что ждет с тревогой – вознесет ли его следующий ход к вершинам торжества или погрузит в бездну отчаяния.
– Все ясно без слов, – сказал мистер Сэндерсон.
Дуглас замер.
– Во-первых, я знаю, что ты хочешь купить,-продолжал мистер Сэндерсон. – Во-вторых, я каждый день вижу тебя у моей витрины. Ты думаешь, я ничего не замечаю? Ошибаешься. В-третьих, тебе нужны, называя их полным именем, «легкие как пух, мягкие как масло, прохладные как мята» теннисные туфли. В-четвертых, у тебя не хватает денег и тебе нужен кредит.
– Нет! – крикнул Дуглас, тяжело дыша, точно он бежал во сне всю ночь без отдыха. – Не надо мне кредита, я придумал кое-что получше, – выдохнул он наконец. – Сейчас я объясню, только сперва, пожалуйста, скажите мне одно, сэр, мистер Сэндерсон. Вы помните, когда вы сами в последний раз надевали такие туфли?
Старик помрачнел:
– Ну, лет десять назад или двадцать, может быть, даже тридцать… Почему это тебя интересует?
– Знаете что, мистер Сэндерсон, если по-честному, вам надо и самому хоть примерить ваши теннисные туфли. Ведь вы их людям продаете? Вот и примерьте хоть на минутку, сами увидите, каковы они на ноге. Если долго чего-нибудь не пробовать, поневоле забудешь, как оно бывает. Ведь хозяин табачной лавочки курит, правда? И кондитер всегда, конечно, пробует свой товар. Вот я и думаю…
– Ты, верно, заметил, я тоже не босиком хожу, – сказал старик.
– Но не в теннисных туфлях, сэр! Как же вы их продаете, если не можете даже как следует их расхвалить? А как вам их расхваливать, если вы их толком и не знаете?
Дуглас говорил с таким жаром, что Сэндерсон даже попятился и в раздумье поскреб подбородок:
– Н-да-а, пожалуй…
– Мистер Сэндерсон, – сказал Дуглас, – вы мне продайте одну вещь, а я тоже продам вам кое-что очень полезное.
– Но неужели для этой сделки необходимо, чтобы я надел пару теннисных туфель, дружок?
– Было бы очень хорошо, сэр!
– Ну, как вы себя в них чувствуете? – спросил мальчик.
– Как я себя чувствую? Отлично. – И он хотел снова сесть на стул.
– Нет, нет! – Дуглас умоляюще протянул руку. – Теперь, пожалуйста, покачайтесь немного с пяток на носки, попрыгайте, поскачите, что ли, а я вам все доскажу. Значит, так: я отдаю вам деньги, вы отдаете мне туфли. Я должен вам еще доллар. Но как только я надену эти туфли, мистер Сэндерсон, как только я их надену, знаете, что случится?
– Что же?
– Хлоп! Я разношу вашим покупателям на дом покупки, таскаю для вас всякие свертки, приношу вам кофе, убираю мусор, бегаю на почту, на телеграф, в библиотеку! Я буду летать взад и вперед, взад и вперед, десять раз в минуту! Вот вы теперь сами чувствуете, какие это туфли, сэр, сами чувствуете, как быстро они будут меня носить! Ведь они на пружинах – чувствуете? Они сами бегут! Охватят ногу и уже не дают никакого покоя, им совсем не нравится стоять на одном месте. Вот я и буду делать для вас все, что вам не захочется делать самому, да знаете, как быстро! Вы сидите спокойно у себя в лавке, в холодке, а я буду носиться за вас по всему городу. Но, ведь если по правде, это буду не я, это все туфли! Возьмут и помчатся по улицам как бешеные, раз-два – за угол, раз-два – обратно! Вот как!
Сэндерсона оглушило это красноречие. Поток слов захватил его и понес; он поглубже засунул ноги в туфли, пошевелил пальцами, повертел ступней, вытянул ногу в подъеме. В открытую дверь задувал ветерок, и мистер Сэндерсон тихонько покачивался, подставляя ноги под его свежее дуновение. Туфли неслышно тонули в мягком ковре, точно в бархатной траве джунглей, во вспаханном черноземе или в размокшей глине. Старик с серьезным видом привстал на носки, оттолкнулся пятками, словно от пышного теста, от податливой мягкой земли. Все его ощущения отражались у него на лице, как будто быстро переключали разноцветные огни. Рот приоткрылся. Он еще немного покачался на носках – все медленнее, медленнее – и наконец застыл; голос мальчика тоже умолк, и в глубокой, многозначительной тишине они стояли и смотрели в глаза друг другу.
По тротуару под жарким солнцем шли мимо лавки редкие прохожие.
А старик и мальчик все стояли друг против друга, и лицо мальчика сияло, а старик, казалось, обдумывал некое неожиданное открытие.
– Послушай, – сказал он наконец. – Не хочешь ли лет эдак через пять продавать у меня тут ботинки?
– Спасибо, мистер Сэндерсон, только я и сам еще не знаю, что стану делать, когда вырасту.
– Что захочешь, сынок, то и станешь делать, – сказал старик. – Ты своего добьешься. И никто тебя не удержит.
Он легким шагом подошел к стене, где стояло, уж наверно, десять тысяч коробок с обувью, и вернулся к прилавку с туфлями для Дугласа. Потом он писал что-то на листке бумаги, а Дуглас в это время надел туфли, завязал шнурки и теперь стоял и ждал.
Старик кончил писать и протянул ему листок.
– Вот тебе десяток поручений на сегодня. Когда все сделаешь, мы с тобой квиты и ты получаешь расчет.
– Спасибо, мистер Сэндерсон! – Дуглас кинулся прочь из лавки.
– Постой! – закричал старик.
Дуглас остановился и обернулся к нему.
– Ну как туфли? – с интересом спросил старик. Дуглас поглядел на свои ноги – они были уже далеко, на берегу реки, среди пшеничных полей, на ветру, что гнал его из города. Потом вскинул голову и посмотрел на старика; глаза его горели, губы шевелились, но с них не слетело ни звука.
– Антилопы? – Старик перевел взгляд с лица мальчика на туфли. – Газели?
Дуглас подумал, помолчал в нерешительности и торопливо кивнул. И – исчез. Шепнул что-то, круто повернулся и исчез. Дверь – настежь, на пороге – никого. Быстрый шорох теннисных туфель растаял в тропическом зное.
Мистер Сэндерсон стоял в дверях, ослепленный солнцем, и прислушивался. С давних-давних пор, когда его еще одолевали мальчишеские мечты, он помнил этот звук. Под небом мелькали чудесные создания, скользили под деревьями и в кустах, убегали все дальше, и оставалось лишь еле слышное эхо…
– Антилопы, – повторил Сэндерсон. – Газели…
Он нагнулся и поднял с пола брошенные зимние башмаки Дугласа, отяжелевшие от уже забытых дождей и давно растаявших снегов. Потом отошел в тень, подальше от слепящих лучей солнца, и неторопливо, мягко и легко ступая, направился назад, к цивилизации…

V

Дуглас  достал  пятицентовый блокнот в желтом переплете. Вынул желтый карандаш фирмы Тайкондерога. Открыл блокнот. Лизнул карандаш.
– Знаешь, Том, мне понравилось, как ты все считаешь, – сказал он. – Теперь и я буду так делать, все записывать. Вот ты, верно, про это и не думал, а мы ведь каждое лето опять и опять, снова-здорово делаем то же самое, что делали прошлым летом.
– Например, Дуг?
– Ну, например, делаем вино из одуванчиков, покупаем теннисные туфли, пускаем первый фейерверк, делаем лимонад, вытаскиваем из ног занозы, собираем дикий виноград. Каждый год одно и то же, в точности как раньше, и никаких перемен, никакой разницы. Но это только одна половина лета, Том.
– А другая?
– Другая – то, что мы делаем первый раз в жизни.
– Например, едим оливки?
– Нет уж, кое-что поважнее. Ну как если мы вдруг увидим, что папа и дедушка не все на свете знают.
– Пожалуйста, не выдумывай! Они знают все, что только можно знать!
– Не спорь, Том. Я уже записал это в «Открытия и откровения». Они знают не все. Но тут нет ничего страшного. Я и это открыл.
– Какую еще ерунду ты там записал?
– Что я живой.
– Вот еще, Америку открыл! Давно известно.
– Нет, я про это думаю, я это замечаю – вот что ново. Сперва живешь, живешь, ходишь, делаешь что-нибудь, а сам даже не замечаешь. И потом вдруг увидишь: ага, я живу, хожу или там дышу, – вот это и есть по-настоящему в первый раз. Теперь я разделю лето на две половины. Первая в моем блокноте называется «Обряды и обыкновенности». Первый раз в этом году пил шипучку. Первый раз в этом году бегал босиком по траве. Первый раз в этом году чуть не утонул в озере. Первый арбуз. Первый москит. Первый сбор одуванчиков. Все это бывает из года в год, и мы про это никогда не думаем. А вторая половина блокнота – «Открытия и откровения». Или даже лучше назвать «Озарения» – вот отличное слово, правда? Или, может, «Ощущения»? В общем, когда делаешь что-нибудь старое, давно известное, ну хоть разливаешь в бутылки вино из одуванчиков, это, конечно, надо записать в «Обряды и обыкновенности». А потом про это подумаешь – и уж тут все мысли, какие придут в голову, все равно, умные или глупые, надо записать в «Открытия и откровения». Вот, слушай, что я записал про это вино: «Каждый раз, когда мы разольем его по бутылкам, у нас остается в целости и сохранности кусок лета двадцать восьмого года». Ну, что скажешь?
– Я уже давным-давно не понимаю, что ты такое говоришь, – сказал Том.
– Ну гляди, вот я еще записал. В «Обрядах и обыкновенностях» у меня стоит так: «Первый раз спорил с папой и получил первую трепку летом тысяча девятьсот двадцать восьмого года, утром двадцать четвертого июня». А в «Открытиях и откровениях» у меня про это так: «Взрослые и дети – два разных народа, вот почему они всегда воюют между собой. Смотрите, они совсем не такие, как мы. Смотрите, мы совсем не такие, как они. Разные народы – “и друг друга они не поймут”»[1]. Вот, мотай себе на ус, Том.
– Верно, Дуг, в самую точку! Ясно, именно так! Поэтому-то мы никак не можем поладить с папой и мамой. Вечно одни неприятности с утра до ночи! Дуг, ты просто гений!
– Значит, так: увидишь за эти три месяца что-нибудь, что мы делаем опять и опять, – тут же скажи мне. Потом подумай про это – и тоже скажи мне. А в День труда мы все это прочитаем и посмотрим, что у нас получится за лето.
– А я тебе прямо сейчас скажу кое-что. Бери карандаш, Дуг. На свете пять миллиардов деревьев. Я это вычитал в книжке. И под каждым деревом есть тень, верно? Значит, откуда берется ночь? А вот откуда: пять миллиардов деревьев – и из-под каждого дерева выползает тень. Представляешь? Вот бы найти способ удержать их все под деревьями и не выпускать – тогда и спать ложиться незачем, ведь ночи-то и не было бы вовсе! Вот тебе и выходит: немножко старого и немножко нового.
– Все правильно, тут есть и старое и новое. – Дуглас лизнул желтый карандаш Тайкондерога (ему ужасно нравилось это название). – Ну-ка, скажи все это еще разок…
– На свете пять миллиардов деревьев, и под каждым деревом лежит тень…

VI

Да, лето состоит из привычных обрядов, для каждого есть свое привычное время и свое привычное место. Обряд приготовления лимонада или замороженного чая, обряд вина, туфель или босых ног и, наконец, очень скоро, еще один, полный спокойного достоинства обряд: на веранде вешают качели.
На третий день лета, под вечер, дедушка выходит на веранду и принимается невозмутимо разглядывать два пустых кольца, свисающих с потолка. Неторопливо подходит к перилам, уставленным горшками с геранью, точно Ахав, который испытующим взглядом встречает ясный тихий день и ясное небо; потом облизывает палец и подставляет его ветру, снимает пиджак – надо же убедиться, не холодно ли на закате в одной рубашке. Потом издали здоровается с соседями – те тоже выходят на уставленные цветами веранды, чтобы насладиться теплым летним вечером; они даже не слышат, как чирикают за стеной или тявкают, точно болонки, их жены.
– Что ж, Дуглас, давай вешать.
Они отыскивают в гараже качели, стирают с них пыль, выносят на веранду, и дедушка подвешивает их к кольцам в потолке, точно водружает парадное седло на слона для торжественного и тихого праздника летних вечеров.
Дуглас легче деда, он первым садится на качели. А потом и солидный дедушка осторожно пристраивается рядом. И они, улыбаясь и кивая друг другу, молча раскачиваются взад и вперед, взад и вперед…
Минут через десять на веранду выходит бабушка с полными ведрами и швабрами, подметает и моет веранду. Из дома выносят легкие стулья, качалки и шезлонги.
– Люблю выбираться на веранду пораньше, – говорит дедушка. – Пока еще не так много москитов.
Часов в семь раздается легкий скрип – от столов отодвигают стулья, а если постоять под окном столовой, услышишь, как там бренчат на разбитом фортепьяно с пожелтевшими от старости клавишами. Чиркают спички, булькает вода – во всех кухнях моют посуду, со звоном ставят тарелки сушить на полку. А потом понемногу на сумеречных улицах под огромными дубами и вязами оживает дом за домом, на тенистые веранды выходят люди, точно фигурки на часах с барометром, предсказывающих погоду.
Вот появляется дядя Берт, а то и дедушка, потом отец и еще кто-нибудь из родных; женщины еще переговариваются в остывающей кухне, мужчины первыми выходят в сладостную тишь вечера, попыхивая сигаретами, и наводят порядок в своем собственном мире. На веранде зазвучат мужские голоса; мужчины расположатся поудобнее, задрав ноги повыше, а мальчишки, точно воробьи, усядутся рядком на стертых ступеньках или на деревянных перилах, и оттуда за вечер уж непременно что-нибудь свалится – либо мальчишка, либо горшок с геранью.
И наконец за дверью на веранде вдруг возникнут, точно привидения, бабушка, прабабушка и мама, и тогда мужчины зашевелятся, встанут и придвинут им стулья и качалки. Женщины принесут с собой всевозможные веера, сложенные газеты, бамбуковые метелочки или надушенные носовые платки и за разговором будут ими обмахиваться.
Они болтают без умолку целый вечер, а о чем – назавтра никто уже и не вспомнит. Да никому и не важно, о чем говорят взрослые; важно только, что звук их голосов то нарастает, то замирает над тонкими папоротниками, окаймляющими веранду с трех сторон; важно, что город понемногу наполняется тьмой, как будто черная вода льется на дома с неба, и в этой тьме алыми точками мерцают огоньки, и журчат, журчат голоса. Женщины сплетничают и отмахиваются от первых москитов, и те начинают в воздухе свою неистовую пляску. Мужские голоса проникают в старое дерево домов; если закрыть глаза и прижаться головой к доскам пола, слышно, как рокочут голоса мужчин, точно отдаленное землетрясение, оно не прекращается ни на миг, только слышится то чуть тише, то погромче.
Дуглас растянулся на сухих досках веранды, счастливый и умиротворенный, – голоса эти никогда не умолкнут, они будут вечно обволакивать говорливым потоком его тело, его сомкнутые веки, вливливаться в сонные уши. Качалки потрескивают, как сверчки, сверчки стрекочут, как качалки, а поросшая мхом бочка для дождевой воды под окном столовой рождает все новые поколения москитов и дает тему для разговора еще на множество лет.
Как хорошо летним вечером сидеть на веранде; как легко и спокойно; вот если бы этот вечер никогда не кончался! Это – вечные, надежные обряды; всегда, до скончания века, будут вспыхивать трубки курильщиков, в полутьме будут мелькать бледные руки и в них – вязальные спицы, будет шуршать серебряная обертка мороженого, кто-нибудь все время будет приходить и уходить. Потому что за вечер непременно кто-нибудь придет – из соседних домов или те, кто живет на другой стороне улицы; проедут на своем маленьком жужжащем автомобильчике мисс Ферн и мисс Роберта, иногда они захватят Тома или Дугласа прокатиться вокруг дома, а возвращаясь, посидят на веранде, обмахивая веером пылающие щеки; или мистер Джонас, старьевщик, поставит свой фургон с лошадью где-нибудь под деревьями и впопыхах поднимется по ступенькам – сразу видно, ему не терпится рассказать что-то новенькое, еще не слышанное, и, как ни странно, это и правда бывает что-нибудь новое. И, наконец, дети – они бегают где-то в темноте, напоследок играют в прятки или в мяч, а потом, когда уже вовсе ничего не разглядеть, запыхавшись, с разгоревшимися лицами, точно бумеранги, неслышно возвращаются к дому по бархатной лужайке и затихают под мерное журчание на веранде, и голоса журчат, журчат, баюкают их и усыпляют…
Как чудесно лежать в ночи папоротников, трав, в ночи негромких сонных голосов, все они шелестят и сплетаются, и из них соткана тьма. Взрослые давно о нем забыли – ведь он притаился, лежит тихий, как мышонок, слушает, как они строят планы для него и для себя тоже. И голоса их замирают, плывут с освещенным луной табачным дымком, а мотыльки, точно оживший поздний яблоневый цвет, тихонько стучатся в далекие уличные фонари, и голоса уплывают и льются в грядущие годы…

VII

В тот вечер мужчины собрались перед табачной лавкой и принялись сжигать дирижабли, топить боевые корабли, взрывать пороховые заводы – словом, смаковать хрупкими ртами те самые бактерии, которые в один прекрасный день их убьют. Смертоносные тучи вспухали в дыму их сигар и окутывали взволнованного человека, которого почти нельзя было разглядеть сквозь этот дым; он прислушивался к стуку заступов в их речах, словно различал в них пророческое «ибо прах ты, и в прах возвратишься»[2]. Это был Лео Ауфман, городской ювелир; наконец он широко раскрыл блестящие черные глаза, вскинул худые, точно детские, руки и в ужасе закричал:
– Перестаньте! Ради бога, прекратите эти похоронные марши!
– Вы правы, Лео, – сказал ему дедушка Сполдинг; он как раз проходил мимо со своими внуками Дугласом и Томом, возвращаясь с обычной вечерней прогулки. – Они каркают как вороны и вещают недоброе, но кто же заткнет им рты? Изобретите что-нибудь, попробуйте сделать будущее ярче, веселее, отраднее. Ведь вы мастерили велосипеды, чинили автоматы в Галерее, были даже киномехаником, правда?
– Верно! – подхватил Дуглас. – Смастерите для нас Машину счастья!
Все засмеялись.
– Не смейтесь, – сказал Лео Ауфман. – Для чего мы до сих пор пользовались машинами? Только чтоб заставить людей плакать. Всякий раз, когда казалось, что человек и машина вот-вот наконец уживутся друг с другом, – бац! Кто-то где-то смошенничает, приделает какой-нибудь лишний винтик – и вот уже самолеты бросают на нас бомбы и автомобили срываются со скал в пропасть. Отчего же мальчику не попросить Машину счастья? Он совершенно прав!
Лео Ауфман умолк, подошел к краю тротуара и погладил свой велосипед, словно собаку или кошку.
– Что мне терять? – бормотал он. – Наживу еще несколько мозолей на руках, потрачу еще несколько фунтов железа да немного меньше посплю. Решено, я ее сделаю, клянусь, я ее сделаю!
– Лео, – сказал дедушка, – мы вовсе не хотели…
Но Лео Ауфман был уже далеко; изо всех сил нажимая на педали велосипеда, он мчался в теплый летний вечер, и лишь издали донесся его голос:
– Я ее сделаю… сделаю…
– А знаешь, – почтительно сказал Том, – он и правда сделает, вот увидишь.

VIII

Посмотришь, как Лео Ауфман катит на своем велосипеде по вечерней каменистой улице, круто сбегающей с холма, – и сразу понятно, что этому человеку все вокруг по душе: как шуршит в нагретой солнцем траве чертополох, когда ветер пышет жаром в лицо, словно из раскаленной печи, и как звенят под дождем электрические провода. Он был не из тех, для кого бессонная ночь – мучение; напротив, когда не спалось, он лежал и вволю предавался размышлениям: как работает гигантский часовой механизм Вселенной? Кончается ли завод в этих исполинских часах или им предстоит отсчитывать еще долгие, долгие тысячелетия? Кто знает! Но бесконечными ночами, прислушиваясь к темноте, он то решал, что конец близок, то – что это только начало…
Главные потрясения и повороты жизни – в чем они? – думал он сейчас, крутя педали велосипеда. Рождаешься на свет, растешь, стареешь, умираешь. Рождение от тебя не зависит. Но зрелость, старость, смерть – может быть, с этим можно что-нибудь сделать?
В голове у него, сверкая легкими золотыми спицами, вертелись колеса его Машины счастья. Это должна быть машина, которая поможет мальчишкам персиковый пушок на щеках сменить на мужественную щетину, а девчонкам – превратиться из нескладных гусениц в ярких бабочек. И в зрелые годы, когда счет ударам сердца идет уже на миллиарды, когда лежишь ночью в постели и только тревожный дух твой скитается по земле, эта машина утолит тревогу и человек сможет мирно дремать вместе с палыми листьями, как засыпают осенью мальчишки, растянувшись на копне душистого сухого сена и безмятежно сливаясь с уходящим на покой миром…
– Папа!
По лужайке ему навстречу бежали дети, все шестеро: Саул, Маршалл, Джозеф, Ребекка, Рут и Ноэми, – младшему пять, старшему пятнадцать; каждому хотелось взять у отца велосипед, каждый спешил коснуться его руки.
– Мы тебя ждали! У нас сегодня мороженое!
Лео двинулся к веранде, чувствуя невидимую в темноте улыбку жены.
Пять минут прошло в блаженном молчании – все рты были заняты; потом Лео поднял вверх ложку серебристого мороженого, точно в нем и заключалась тайна Вселенной и касаться ее следовало очень осторожно, и спросил:
– Лина, что ты скажешь, если я попробую изобрести Машину счастья?
– Что-нибудь случилось? – тотчас спросила жена.

* * *
Дедушка вел Дугласа и Тома домой. На полпути мимо роем метеоров пронеслась орава мальчишек, и среди них Чарли Вудмен и Джон Хаф; сила их притяжения была так велика, что они оторвали Дугласа от Тома и дедушки и увлекли за собой к оврагу.
– Не заблудись, внучек!
– Нет, нет, дедушка, не заблужусь!
И мальчики скрылись в темноте.
А дедушка с Томом прошли весь остальной путь до дома в молчании, и, только когда они уже вошли в калитку, Том сказал:
– Надо же, Машина счастья! Вот здорово!
– Не пыхти, – сказал дедушка.
Часы на здании суда пробили восемь.

IX

Часы на здании суда пробили девять; становилось поздно – в сущности, на этой скромной улочке маленького городка в большом штате огромного континента на планете Земля, мчащейся в пропасть Вселенной, в никуда или куда-нибудь, была уже ночь, и Том ощущал каждую милю этого бесконечного и стремительного падения. Он сидел у двери веранды и сквозь мелкую сетку от москитов глядел на стремительную тьму, у которой был самый невинный вид, как будто она вовсе и не движется. Только если лечь и закрыть глаза, чувствуешь, как под твоей постелью вертится земной шар и темное море оглушает тебя, подступая и разбиваясь о незримые рифы.
Пахло дождем. В доме мама гладила белье и сквозь пробку брызгала водой из бутылочки на похрустывающее сухое полотно.
А одна лавка за квартал отсюда была еще открыта – лавка миссис Сингер.
И наконец, когда миссис Сингер, верно, совсем уже собралась закрывать, мама сжалилась и сказала Тому:
– Сбегай возьми пинту мороженого, да присмотри, чтобы она поплотней его набила.
А можно ее попросить, пускай сверху польет мороженое шоколадом, а то он не любит ванили, спросил Том. И мама позволила. Он зажал деньги в кулаке и как был босиком побежал по теплому вечернему асфальту тротуара, под яблонями и дубами. Город стоял тихий и далекий, слышно было лишь стрекотанье сверчков где-то за жаркими иссиня-фиолетовыми деревьями, что заслоняют звезды.
Шлепая босыми пятками по асфальту, он перебежал улицу. Миссис Сингер важно расхаживала по своей лавке, напевая еврейскую песенку.
– Пинту мороженого? – переспросила она. – И полить шоколадом? Хорошо!
Том смотрел, как она отвинчивает металлическую крышку мороженицы, как вертит большой круглой ложкой, плотно набивает пинтовую картонку и поливает: «Шоколадом? Хорошо!» Он отдал деньги, взял ледяной пакет, потерся о него лбом и щекой, засмеялся и – шлеп-шлеп босыми ногами – побежал домой. Позади в лавке миссис Сингер мигнул и погас одинокий огонек, теперь мерцал лишь фонарь на углу улицы – казалось, весь город погружается в сон.
Том распахнул затянутую сеткой от москитов дверь веранды: мама еще гладила. Видно, ей было очень жарко и она была чем-то недовольна, но все-таки улыбнулась ему.
– Когда папа вернется со своего собрания? – спросил Том.
– Часов в одиннадцать, а то и позже, – ответила мама, унесла мороженое в кухню и поделила его. Дала Тому побольше шоколада, немного взяла себе, а остальное убрала. – Это Дугласу и отцу, когда вернутся, – пояснила она.
Так они сидели, наслаждаясь мороженым, окутанные глубокой тишиной летнего вечера. Только вдвоем – мама и он, и вокруг них, вокруг их домика и улочки – ночь. Том старательно облизывал ложку, прежде чем набрать следующую; мама отодвинула гладильную доску, отставила утюг, и он понемногу остывал, а она сидела в кресле у патефона, ела мороженое и говорила:
– Ну и денек выдался, вот жарища-то! Земля целый день впитывает в себя зной, а вечером опять его отдает. Душно будет спать!
Они прислушивались к ночи, ощущая, как она подступает ко всем окнам и дверям и как давит тишина, потому что в приемнике сели батареи, а все пластинки играны-переиграны уже тысячу раз и надоели до смерти; и Том просто сидел на деревянном полу и смотрел в черную-черную черноту, прижимаясь лицом к сетке двери так, что на кончике носа отпечатались маленькие темные квадратики.
– Где же это Дуг? Уже почти половина десятого.
– Придет, – сказал Том.
Уж конечно, Дуглас придет.
Мама пошла мыть посуду, и Том отправился за ней. Каждый звук, звон ложки или тарелки гулко раздавался в знойном вечернем воздухе. Потом они молча пошли в большую комнату, сняли с дивана подушки, вдвоем раскрыли его и разложили – ведь на самом деле это был вовсе не диван, а широченная кровать. Мама постелила им с Дугласом постель, ловко взбила подушки, Том начал было расстегивать рубашку, но она сказала:
– Погоди минутку, Том.
– Почему?
– Надо.
– Ты какая-то чудная, мам.
Она опустилась на стул, но сразу же встала, подошла к двери и позвала. Она звала снова и снова: «Дуглас! Дуг! Ду-уг!» Ее голос уплывал в душную тьму и тонул в ней без всякого отклика. Даже эхо не отвечало.
– Дуглас! Дуглас! Дуглас! Ду-у-у-гла-а-ас!
Том сидел на полу, и его пронизывал холод, но виной тому было не мороженое, и не зима, и не летний зной. Он видел – мама то растерянно озирается, то закрывает глаза, стоит и не знает, что делать, и очень волнуется. Да, сразу видно – растеряна и волнуется.
Она открыла дверь веранды. Шагнула в темноту, спустилась по ступенькам, прошла по дорожке под кусты сирени. Том прислушивался к ее шагам.
Она опять позвала.
Молчание.
Она позвала еще два раза. Том все сидел в комнате. Вот сейчас с длинной-длинной узкой улицы донесется голос Дугласа: «Иду, мам! Не беспокойся, я иду!»
Но Дуглас не отвечал. Том долгие две минуты сидел, глядя на раскрытую постель, на молчащее радио и молчащий патефон, на люстру, где как ни в чем не бывало поблескивали стеклянные висюльки, на ковер, расписанный пунцовыми и фиолетовыми завитушками. Потом нарочно стукнул ногой о кровать, чтобы поглядеть, будет ли больно. Оказалось – больно.
Дверь веранды со скрипом отворилась, и мама сказала:
– Пойдем, Том. Пройдемся.
– Куда?
– Просто по улице. Идем.
Он взял ее за руку. Они пошли по Сент-Джеймс-стрит. Асфальт под ногами был все еще теплый, сверчки стрекотали громче прежнего в сгущавшейся тьме. Они дошли до угла, свернули и двинулись по направлению к Западному оврагу.
Где-то проплыл автомобиль, сверкнул вдали фарами. На улицах никаких признаков жизни – ни света, ни движения. Кое-где позади мерцали слабо освещенные квадраты окон – в той стороне, откуда они шли, не все еще легли спать. Но очень, очень многие дома уже стояли без огней и спали, а перед некоторыми, тоже темными, на крылечках сидели их обитатели и вполголоса вели вечернюю беседу. Кое-где на верандах поскрипывали качели.
– Хоть бы отец был дома, – сказала мама. Она сжимала в своей большой руке руку Тома. – Ну постой, дай мне только добраться до этого мальчишки! Душегуб опять вышел на охоту. Он убивает людей. Всем грозит опасность. Никто не знает, где и когда он вдруг появится. Вот клянусь, пусть только Дуг придет домой, я его так отколочу, век будет помнить.
Они прошли еще квартал и теперь стояли перед черным силуэтом немецкой баптистской церкви на углу Чепел-стрит и Глен-Рок. В сотне шагов за церковью начинался овраг. Том уже чуял его: оттуда тянуло канализационной трубой, сгнившими листьями, душным и влажным запахом сплошных зеленых зарослей. Овраг был широкий, извилистый, он перерезал город, и мама всегда говорила, что это и днем-то непроходимые дебри, а уж ночью к нему лучше и близко не подходить.
Оттого что рядом церковь, страхи должны бы рассеяться, но Тому все равно было жутко: в этот час, темная, без единого огонька, она казалась холодной и бесполезной развалиной на краю оврага.
Тому было всего десять лет. Он ничего толком не знал о смерти, страхе, ужасе. Смерть – это восковая кукла в ящике, он видел ее в шесть лет: тогда умер его прадедушка и лежал в гробу, точно огромный упавший ястреб, безмолвный и далекий, – никогда больше он не скажет, что надо быть хорошим мальчиком, никогда больше не будет спорить о политике. Смерть – это его маленькая сестренка: однажды утром (ему было в то время семь лет) он проснулся, заглянул в ее колыбельку, а она смотрит прямо на него застывшими, слепыми синими глазами… а потом пришли люди и унесли ее в маленькой плетеной корзинке. Смерть – это когда он месяц спустя стоял возле ее высокого стульчика и вдруг понял, что она никогда больше не будет тут сидеть, не будет смеяться или плакать и ему уже не будет досадно, что она родилась на свет. Это и была смерть. И еще смерть – это Душегуб, который подкрадывается невидимкой, и прячется за деревьями, и бродит по округе, и выжидает, и раз или два в год приходит сюда, в этот город, на эти улицы, где вечерами всегда темно, чтобы убить женщину; за последние три года он убил трех. Это смерть…
Но сейчас тут не просто смерть. В этой летней ночи под далекими звездами на него разом нахлынуло все, что он испытал, видел и слышал за всю свою жизнь, и он захлебывался и тонул.
Они сошли с тротуара и зашагали по протоптанной, усыпанной щебнем тропинке – по обе стороны густо росла сорная трава, и в ней громко, неумолчно трещали сверчки. Том послушно шел за матерью – большой, храброй, прекрасной, его защитницей от всего света. Так вдвоем они шли и шли – и вот остановились на самом краю цивилизации.
Овраг.
Здесь, в этой пропасти посреди черной чащобы, вдруг сосредоточилось все, чего он никогда не узнает и не поймет; все, что живет, безымянное, в непроглядной тени деревьев, в удушливом запахе гниения…
А ведь они с матерью здесь совсем одни.
И ее рука дрожит!
Да, дрожит, ему не почудилось… Но отчего? Мама ведь больше, сильнее, умнее его? Неужели и она тоже чувствует эту неуловимую угрозу, то зловещее, что затаилось там, внизу, и сейчас выползет из темноты? Значит, можно вырасти и все равно не стать сильным? Значит, стать взрослым вовсе не утешение? Значит, в жизни нет прибежища? Нет такой надежной цитадели, что устояла бы против надвигающихся ужасов ночи? Сомнения разрывали его. Мороженое вновь обожгло ему холодом горло, все внутри похолодело, по спине пошел мороз, оледенели руки и ноги; ему вдруг стало очень зябко, точно вновь налетел из прошлого декабрьский ветер.
Так вот оно что! Значит, это участь всех людей: каждый человек для себя – один-единственный на свете. Один-единственный, сам по себе среди великого множества других людей, и всегда боится. Вот как сейчас. Ну закричишь, станешь звать на помощь – кому какое дело?
Тьма поглотит в одно мгновение; одно чудовищное, леденящее мгновение – и все кончено. Еще задолго до рассвета, задолго до того, как полицейские начнут прощупывать своими фонариками темную, растревоженную тропинку и на ней зашуршит щебень под ногами людей, которые в смятении кинутся на помощь. И даже если они сейчас только в пятистах шагах от тебя, а уж наверно так оно и есть, темный прибой может захлестнуть за три секунды и отнять у тебя все твои десять лет, и…
Жизнь – это одиночество. Внезапное открытие обрушилось на Тома как сокрушительный удар, и он задрожал. Мама тоже одинока. В эту минуту ей нечего надеяться ни на святость брака, ни на защиту любящей семьи, ни на конституцию Соединенных Штатов, ни на полицию; ей не к кому обратиться, кроме собственного сердца, а в сердце своем она найдет лишь неодолимое отвращение и страх. В эту минуту перед каждым стоит своя, только своя задача, и каждый должен сам ее решить. Ты совсем один, пойми это раз и навсегда.
Том проглотил комок, застрявший в горле, и прижался к матери. «Господи, не дай ей умереть, – молил он. – Не делай нам ничего плохого. Папа придет с собрания через час, и если дома никого не будет…»
Мать двинулась по тропинке в дикую чащу.
– Мам, ты за Дуга не бойся, – дрожащим голосом сказал Том. – С ним ничего не случилось. Ты за него не бойся, с ним ничего не случилось.
– Он всегда возвращается этим путем. – Голос матери звенел от напряжения. – Я сто раз говорила ему – ходи другой дорогой, но эти проклятые мальчишки все равно лезут напролом. Когда-нибудь он пойдет туда и больше не вернется.
БОЛЬШЕ НЕ ВЕРНЕТСЯ. Это может означать что угодно. Бродяги. Преступники. Тьма. Несчастный случай. А главное – смерть!
Один во всей Вселенной.
На свете миллион таких городишек. И в каждом так же темно, так же одиноко, каждый так же от всего отрешен, в каждом – свои ужасы и свои тайны. Пронзительные, заунывные звуки скрипки – вот музыка этих городишек без света, но со множеством теней. А какое необъятное, непомерное одиночество! А неведомые овраги, что засасывают как трясина! Жизнь в этих городишках по ночам оборачивается леденящим ужасом: разуму, семье, детям, счастью со всех сторон грозит чудище, имя которому – Смерть.
Мать снова громко позвала в темноту:
– Дуглас! Дуг!
И вдруг оба почувствовали – что-то случилось.
Сверчки умолкли.
Стало совсем тихо.
Он и не знал, что бывает такая тишина. Беспредельная, бездыханная тишина. Отчего замолчали сверчки? Отчего? Какая этому причина? Прежде они никогда не умолкали. Никогда.
Значит… Значит…
Сейчас что-то случится.
Казалось, овраг напрягает свои черные мышцы, вбирает в себя все силы спящих городков и ферм на многие мили вокруг. Великая тишина пропитанных росой лесов, и долин, и накатывающихся, как прибой, холмов, где собаки, задрав морды, воют на луну, вся собиралась, стекалась, стягивалась в одну точку, и в самом сердце тишины были они – мама и Том. Вот сейчас, сию минуту что-то случится, что-то случится. Сверчки все молчат, звезды опустились так низко, что, кажется, протяни руку – и на пальцах останется позолота. Их не счесть, звезд, они жаркие, колючие…
Все растет, разбухает тишина. Все острей, напряженней ожидание. Ох как темно, пустынно, как бесприютно!
И вдруг далеко-далеко за оврагом – голос:
– Я здесь, мам! Иду, мама!
И снова:
– Мам, а мам! Иду!
Шлеп-шлеп-шлеп – мчатся ноги в теннисных туфлях по дну оврага: с хохотом несутся трое мальчишек – брат Дуглас, Чарли Вудмен и Джон Хаф. Бегут, хохочут…
Звезды взвились вверх, точно десять миллионов ужаленных улиток втянули свои рожки.
Сверчки застрекотали.
Темнота отступила, испуганная, ошарашенная, злобная. Отступила, потеряв аппетит, – ведь она совсем уже собралась поживиться, и вдруг ей так грубо помешали. И когда темнота отхлынула, точно волна во время отлива, из нее возникли, смеясь, трое мальчишек.
– Мам! Том! Привет!
И сразу вокруг запахло Дугласом. Ведь от него всегда пахнет потом, травой, деревьями, ветвями и ручьем.
– Вам предстоит порка, молодой человек, – объявила мама.
От ее страхов и следа не осталось. Том знал; она никогда в жизни никому про это не расскажет, никогда. Но страх этот навсегда останется у нее в душе, и в душе Тома тоже.
Темной летней ночью они шли домой, спать. Как хорошо, что Дуглас живой! Как хорошо! А на одну секунду там, на краю оврага, ему подумалось…

* * *

Где-то далеко, по смутному, озаренному луной лесу, над виадуком, потом внизу, по долине, прогрохотал поезд, он отчаянно свистел, точно безымянный железный зверь заблудился в ночи. Том улегся в постель рядом с братом; весь дрожа, он прислушивался к этому свисту и думал: далеко-далеко, там, где сейчас мчится поезд, жил их двоюродный брат – и умер от воспаления легких много лет назад, вот в такую же ночь… Дуглас лежал рядом, от него пахло потом. И это было как волшебство. Том перестал дрожать.
– Только две вещи я знаю наверняка, Дуг, – прошептал он.
– Какие?
– Одна – что ночью ужасно темно.
– А другая?
– Если мистер Ауфман когда-нибудь в самом деле построит Машину счастья, с оврагом ей все равно не совладать.
Дуглас немного подумал:
– Повтори, что ты сказал.
Они умолкли: на улице внезапно раздались шаги – ближе, ближе, вот они уже под деревьями, возле дома, на тротуаре. Мама со своей кровати негромко сказала:
– Папа идет.
И не ошиблась.

Х

Поздно вечером на веранде сидел Лео Ауфман и что-то писал в темноте – бумагу и ту толком нельзя было разглядеть. Время от времени он восклицал: «Ага!» или «И это тоже!» – значит, ему в голову приходило еще что-нибудь подходящее для его списка. Потом дверь чуть стукнула, точно в сетку от москитов ударилась ночная бабочка.
– Лина? – шепнул Ауфман.
Она села рядом с ним на качели, в одной ночной сорочке, не тоненькая, как семнадцатилетняя девочка, которую еще не любят, и не толстая, как пятидесятилетняя женщина, которую уже не любят, но складная и крепкая, именно такая, как надо, – таковы женщины во всяком возрасте, если они любимы.
Она была удивительная. Ее тело, как и его собственное, всегда думало за нее, только по-другому: оно вынашивало детей или входило впереди Лео в каждую комнату, чтобы неуловимо изменить там самый воздух под стать настроению мужа. Казалось, она никогда не задумывается надолго; мысль тотчас передавалась от ее головы плечам, пальцам и претворялась в действие так незаметно и естественно, что Лео не смог бы да и не хотел изобразить это какими-либо чертежами.
– Эта Машина… – сказала она наконец. – Не нужна она нам.
– Да, – отозвался он, – но иногда нужно позаботиться и о других. Я вот все думаю, что туда вставить? Кинокартины? Радиоприемники? Стереоскопические очки? Если собрать все это вместе, всякий человек пощупает, улыбнется и скажет: «Да, да, это и есть счастье».
Сочинить такую хитрую механику, думал он, что пускай у человека промокли ноги, или ноет язва, или его мучает бессонница, и он ворочается в постели всю ночь напролет, и душу его грызут заботы, а все равно твоя Машина даст ему счастье, как та магическая крупинка соли, что брошена в океан, и вечно рождает соль, и обратила все море в соляной раствор. Кто не расшибся бы в лепешку, лишь бы изобрести такую Машину? Пусть ему ответит на этот вопрос целый мир, пусть ответит весь городок, пусть ответит жена!
Лина смущенно молчала, сидя рядом с ним на качелях, и ее молчание говорило яснее всяких слов.
Лео тоже умолк, запрокинул голову и слушал, как свищет ветер в густой листве могучего вяза.
«Не забывай, – говорил он себе, – и этот шелест листьев тоже нужен для твоей Машины».
Через минуту веранда опустела, пустые качели неподвижно повисли в темноте.

XI

Дедушка улыбнулся во сне.
Он почувствовал эту улыбку, удивился ей – и проснулся. Полежал немного, прислушался к себе – и понял, откуда она взялась.
Ибо он услышал нечто гораздо более важное, нежели пение птиц или шелест молодой листвы. Каждый год наступал день, когда он вот так просыпался и ждал этого звука, который означал, что теперь-то уж лето началось по-настоящему. Оно начиналось вот в такое утро, когда кто-нибудь из домочадцев или гостей, племянник, сын или внук, выходил на лужайку под его окном и металлические ножи и спицы, кружа и звеня по душистой летней траве, прилежно обегали ее по краям – на север, на восток, на юг, на запад, описывая все меньшие и меньшие квадраты. Косилка звонко стрекотала, из-под ножей брызгали головки клевера, редкие золотые искры уцелевших после сбоpa одуванчиков, муравьи, палочки, камешки, остатки прошлогоднего празднования Четвертого июля – обгорелые шутихи и кусочки трута, но главное – за ней стлался прохладный, чистый поток сочной зеленой травы. Дедушке уже представлялось, как она щекочет его ноги, охлаждает разгоряченное лицо, наполняет ноздри извечным ароматом вновь родившегося лета и обещает: да, мы все – ВСЕ! – проживем еще целый год.
«Великое чудо – косилка, – говорил себе дедушка. – Какой это дурак выдумал, что новый год начинается первого января? Надо было поставить дозорных караулить рост травы на миллионах лужаек Иллинойса, Огайо или Айовы, и как заметят, что она созрела для сенокоса, в то самое утро вместо фейерверков, фанфар и криков пусть начинается великая бурная симфония косилок, срезающих свежие травы на необъятных луговых просторах. В тот единственный день в году, который по-настоящему знаменует собой начало, людям надо бы бросать друг в друга не конфетти и не серпантин, а пригоршни свежескошенной травы».
Дедушка хмыкнул – что-то уж больно долгую философию развел! – встал, подошел к окну и высунулся в ласковый солнечный свет. Так и есть: Форестер, новый жилец, молодой газетчик, как раз заканчивает ряд.
– Доброе утро, мистер Сполдинг!
– Так ее, хорошенько, Билл! – с жаром крикнул дедушка и вскоре уже сидел внизу и уплетал приготовленный бабушкой завтрак; широкое окно было раскрыто, и жужжание косилки словно подпевало завтраку.
– От этой косилки на душе становится спокойнее, – заметил дедушка. – Ты только послушай!
– Теперь уж недолго нам ее слушать, – отозвалась бабушка и поставила на стол горку пшеничных лепешек. – Билл Форестер посеет сегодня новый сорт травы, ее не надо будет косить. Не помню, как там она называется, но она как вырастет, сколько нужно, так сама и остановится и больше не растет.
Дедушка с изумлением уставился на жену.
– Довольно глупая шутка, – сказал он наконец.
– Иди посмотри сам. Билл Форестер говорит, это земле на пользу, – сказала бабушка. – Он уже привез новые семена, они сложены за домом в маленьких корзинках. Нужно в разных местах вырыть ямки и засыпать туда семена. К концу года новая трава убьет всю старую, и тогда можешь продавать свою косилку, она тебе больше не понадобится.
Дедушка сорвался со стула и мигом выскочил во двор.
Билл Форестер остановил косилку и, жмурясь от солнца, с улыбкой подошел к нему.
– Вот так-то, – сказал он. – Вчера купил новые семена. Дай, думаю, засею вам лужайку, пока я свободен.
– А меня почему не спросили? Лужайка-то все-таки моя! – закричал дедушка.
– Я думал, вы будете довольны, мистер Сполдинг.
– Ничего я не доволен. Покажите мне эту чертову траву.
Они стояли возле маленьких четырехугольных корзинок с новомодными семенами. Дедушка подозрительно потыкал одну из них носком башмака.
– По-моему, это самая обыкновенная трава. А вы уверены, что вас не надули?
– Я в Калифорнии видел, как она растет. Вот настолько вырастет – и все. Если только она приживется в здешнем климате, нам уже на будущий год не придется каждую неделю подстригать лужайку.
– В том-то и беда с вашим поколением, – сказал дедушка. – Мне стыдно за вас, Билл, а еще журналист! Вы готовы уничтожить все, что есть на свете хорошего. Только бы тратить поменьше времени, поменьше труда, вот чего вы добиваетесь. – Он непочтительно пнул корзинку ногой. – Вот поживете с мое, тогда поймете, что мелкие радости куда важнее крупных. Рано утром по весне прогуляться пешком не в пример лучше, чем катить восемьдесят миль в самом роскошном автомобиле; а знаете почему? Потому что все вокруг благоухает, все растет и цветет. Когда идешь пешком, есть время оглядеться вокруг, заметить самую малую красоту. Я понимаю, сейчас вам хочется охватить все сразу, и это, наверно, естественно, это свойство молодости. Но газетчику надо уметь видеть и мелкий виноград, а не только огромные арбузы. Вам подавай целый скелет, а с меня довольно и следа пальцев; что ж, тоже понятно. Сейчас мелочи кажутся вам скучными, но, может, вы просто еще не знаете им цены, не умеете находить в них вкус? Дай вам волю, вы бы издали закон об устранении всех мелких дел, всех мелочей. Но тогда вам нечего было бы делать в перерыве между большими делами и пришлось бы до исступления придумывать себе занятие, чтобы не сойти с ума. Так уж лучше поучились бы кое-чему у самой природы. Подстригать траву и выпалывать сорняки – тоже одна из радостей жизни, сынок.
Билл Форестер ласково улыбнулся старику.
– Знаю, знаю, – сказал дедушка. – Я становлюсь слишком болтливым.
– В жизни никого не слушал с таким удовольствием.
– Тогда продолжим лекцию. Куст сирени лучше орхидей. И одуванчики тоже, и чертополох. А почему? Да потому, что они хоть ненадолго отвлекают человека, уводят его от людей и города, заставляют попотеть и возвращают с небес на землю. И уж когда ты весь тут и никто тебе не мешает, хоть ненадолго остаешься наедине с самим собой и начинаешь думать – один, без посторонней помощи. Когда копаешься в саду, самое время пофилософствовать. Никто об этом не догадывается, никто тебя не обвиняет, никто и не знает ничего, а ты становишься заправским философом – эдакий Платон среди пионов, Сократ, который сам себе выращивает цикуту. Тот, кто тащит на спине по своей лужайке мешок навоза, сродни Атланту, который на плечах держит небесный свод. Сэмюэл Сполдинг, эсквайр, сказал однажды: «Копая землю, покопайся у себя в душе». Вертите лопасти этой косилки, Билл, и да оросит вас живительная струя Фонтана юности. Лекция окончена. Кроме того, изредка очень пользительно отведать зелени одуванчиков.
– А вы давно ели зелень одуванчиков на ужин, сэр?
– Не будем уточнять.
Билл кивнул и легонько стукнул ближайшую корзинку носком башмака:
– Так вот, насчет этой травы. Я еще не все вам сказал. Она растет так густо, что наверняка заглушит и клевер, и одуванчики.
– Господи помилуй! Значит, уже на будущий год мы останемся без вина из одуванчиков? И ни одной пчелы над лужайкой? Да вы просто с ума сошли! Послушайте, сколько вы заплатили за эти семена?
– Доллар корзинка. Я купил десять штук вам в подарок.
Дедушка полез в карман, вытащил старомодный длинный кошелек, отстегнул серебряную застежку и извлек три бумажки по пять долларов:
– Билл, вы только что совершили превыгодную сделку – заработали пять долларов. Извольте сейчас же отправить всю эту чересчур прозаическую траву в овраг, на помойку, – словом, куда хотите, только, покорнейше прошу, не сейте ее у меня во дворе. Я знаю, у вас самые похвальные намерения, но я все-таки уже достиг весьма почтенного возраста, и с моими желаниями не грех считаться в первую очередь.
– Хорошо, сэр.
Билл нехотя сунул деньги в карман.
– Вот что, Билл: вы просто посеете эту новую траву когда-нибудь в другой раз. Как только я помру, на другой же день можете перекопать эту чертову лужайку. Ну как, хватит у вас терпения подождать еще лет пять-шесть, чтобы старый болтун успел отдать концы?
– Уж будьте уверены, подожду, – сказал Билл.
– Сам не знаю, как вам объяснить, но для меня жужжание этой косилки – самая прекрасная мелодия на свете, в ней вся прелесть лета, без нее я бы ужасно тосковал, и без запаха свежескошенной травы тоже.
Билл нагнулся и поднял с земли корзинку:
– Я пошел к оврагу.
– Вы славный юноша и все понимаете, я уверен, из вас получится блестящий и умный репортер, – сказал дедушка, помогая ему поднять корзинку. – Я вам это предсказываю!

* * *

Прошло утро, наступил полдень. После обеда дедушка поднялся к себе, немного почитал Уиттьера и крепко уснул. Когда он проснулся, было три часа, в окна вливался яркий и веселый солнечный свет. Дедушка лежал в кровати и вдруг вздрогнул: с лужайки доносилось прежнее, знакомое, незабываемое жужжание.
– Что это? – сказал он. – Кто-то косит траву! Но ведь ее только сегодня утром скосили!
Он еще послушал. Да, конечно, это жужжит косилка – мерно, неутомимо.
Дедушка выглянул в окно и ахнул:
– Да ведь это Билл! Эй, Билл Форестер! Вам что, солнце ударило в голову? Вы косите уже скошенную траву!
Билл поднял голову, простодушно улыбнулся и помахал рукой:
– Знаю. Но, кажется, утром я работал не очень чисто.
Дедушка еще добрых пять минут нежился в кровати, и с лица его не сходила улыбка, а Билл Форестер все шагал с косилкой – на север, на восток, на юг и наконец на запад, – и из-под косилки весело бил душистый зеленый фонтан.

XII

В воскресенье утром Лео Ауфман бродил по своему гаражу, словно ожидая, что какое-нибудь полено, виток проволоки, молоток или гаечный ключ подпрыгнет и закричит: «Начни с меня!» Но ничто не подпрыгивало, ничто не просилось в начало.
«Какая она должна быть, эта Машина счастья? – думал Лео. – Может, она должна умещаться в кармане? Или она должна тебя самого носить в кармане?»
– Одно я знаю твердо, – сказал он вслух. – Она должна быть яркой!
Лео поставил на верстак банку оранжевой краски, взял словарь и побрел в дом.
– Лина! – Он заглянул в толковый словарь. – Ты довольна, спокойна, весела, в восторге? Тебе во всем везет и все удается? По-твоему, все идет разумно, хорошо и успешно?
Лина перестала резать овощи и закрыла глаза.
– Прочитай мне все это еще раз, пожалуйста.
Лео захлопнул словарь.
– За какие это грехи я должен целый час ждать, пока ты придумаешь мне ответ? Скажи только да или нет, больше мне ничего не надо. Ты что же, не довольна, не спокойна, не весела и не в восторге?
– Довольны бывают коровы, а в восторге – младенцы да несчастные старики, которые уже впали в детство, – сказала Лина. – Ну а насчет того, что весела… Сам видишь, как я весело смеюсь, когда скребу эту раковину.
Лео внимательно поглядел на жену, и лицо его прояснилось:
– Ты права, Лина. Мужчины такой народ – никогда ничего не смыслят. Может быть, мы вырвемся из этого заколдованного круга уже совсем скоро.
– Я вовсе не жалуюсь, – закричала Лина. – Я-то не прихожу к тебе со словарем и не говорю: «Высунь язык!» Лео, ты ведь не спрашиваешь, почему сердце у тебя стучит не только днем, но и ночью? Нет. А можешь ты спросить, что такое брак? Кто это знает? Не задавай вопросов. Есть же такие люди – все им надо знать: как устроен мир, как то, как се да как это… задумается такой – и падает с трапеции в цирке либо задохнется, потому что ему приспичило понять, как у него в горле мускулы работают. Ешь, пей, спи, дыши и перестань смотреть на меня такими глазами, будто в первый раз видишь.
Лина Ауфман вдруг замерла. Потянула носом воздух:
– Вот беда! А все ты виноват.
Она рванула дверцу духовки. Оттуда повалил дым.
– Счастье, счастье! – горестно воскликнула она. – Из-за этого счастья мы с тобой ссоримся, в первый раз за полгода. И в первый раз за двадцать лет на ужин будут уголь вместо хлеба!
Когда дым рассеялся, Лео Ауфмана уже и след простыл.

* * *

Грохот, лязг, схватка человека с вдохновением, день за днем в воздухе так и мелькают куски металла, дерева, молоток, гвозди, рейсшина, отвертки…
Порой Лео Ауфмана охватывало отчаяние – и он скитался по улицам, всегда беспокойный, всегда начеку; он вздрагивал и оборачивался, заслышав где-то вдалеке чей-то смех, прислушивался к забавам детворы, присматривался – что вызывает у детей улыбку? Вечерами он подсаживался к шумной компании на веранде у кого-нибудь из соседей, слушал, как старики вспоминают прошлое и толкуют о жизни, – и при каждом взрыве веселья оживлялся, точно генерал, который видит, что темные вражеские силы разгромлены и что его стратегия оказалась правильной. По дороге домой он торжествовал, пока не входил опять в свой гараж, где лежали мертвые инструменты и неодушевленное дерево. Тогда его сияющее лицо вновь мрачнело, и, пытаясь избыть горечь неудачи, он с ожесточением расшвыривал и колотил части своей машины, словно это были живые яростные противники. Наконец контуры машины начали вырисовываться, и через десять дней и ночей, дрожа от усталости, изможденный, полумертвый от голода, такой высохший и почерневший, точно в него ударила молния, Лео Ауфман, спотыкаясь, побрел в дом.

Дети ссорились и оглушительно кричали друг на друга, но при виде отца тотчас умолкли, как будто пробил урочный час и в комнату вошла сама смерть.
– Машина счастья готова, – прохрипел Лео Ауфман.
– Лео Ауфман похудел на пятнадцать фунтов, – сказала его жена. – Он уже две недели не разговаривал со своими детьми, они сами не свои, смотрите, они дерутся! Его жена тоже сама не своя, смотрите, она потолстела на десять фунтов, теперь ей понадобятся новые платья! Да, конечно, Машина готова, а стали мы счастливее? Кто скажет? Лео, брось ты мастерить эти часы, в них не влезет ни одна кукушка. Человеку не положено соваться в такие дела. Господу Богу это, наверно, не повредит, а вот Лео Ауфману один вред и никакой пользы. Если так будет продолжаться еще хоть неделю, мы его похороним в его собственной Машине.
Но этих слов Лео Ауфман уже не слышал: он с изумлением смотрел, как на него валится потолок. «Вот так штука», – подумал он, уже лежа на полу. Но тут его обволокла тьма, и он услышал только, как кто-то трижды прокричал что-то насчет Машины счастья.

* * *

На другое утро, едва раскрыв глаза, он увидел птиц: они проносились в воздухе, точно разноцветные камешки, брошенные в непостижимо чистый ручей, и, легонько звякнув, опускались на жестяную крышу гаража.
Собаки всевозможных пород тихонько прокрадывались во двор и, повизгивая, заглядывали в гараж; четверо мальчишек, две девочки и несколько мужчин помедлили на дорожке, потом нерешительно подошли поближе и остановились под вишнями.
Лео Ауфман прислушался и понял, что влечет их всех к нему во двор.
Звук  Машины счастья.

Такое можно было бы услышать летним днем возле кухни какой-нибудь великанши. Это было разноголосое жужжание – высокое и низкое, то ровное, то прерывистое. Казалось, там вьются роем огромные золотистые пчелы величиной с чашку и стряпают сказочные блюда. Сама великанша удовлетворенно мурлычет себе под нос песенку, лицо у нее – точно розовая луна в полнолуние; вот-вот она, необъятная, как лето, подплывет к дверям и спокойно глянет во двор, на улыбающихся собак, на белобрысых мальчишек и седых стариков.
– Постойте-ка, – громко сказал Лео. – Я ведь сегодня еще не включал Машину. Саул!
Саул поднял голову – он тоже стоял внизу во дворе.
– Саул, ты ее включил?
– Ты же сам полчаса назад велел мне разогреть ее.
– Ах да. Я совсем забыл. Я еще толком не проснулся.
И он опять откинулся на подушку.
Лина принесла ему завтрак и остановилась у окна, глядя вниз, на гараж.
– Послушай, Лео, – негромко сказала она. – Если эта Машина и вправду такая, как ты говоришь, может быть, она умеет рожать детей? А может она превратить старика снова в юношу? И еще – можно в этой Машине со всем ее счастьем спрятаться от смерти?
– Спрятаться?
– Вот ты работаешь, себя не жалеешь, а в конце концов надорвешься и помрешь – что я тогда буду делать? Влезу в этот большой ящик и стану счастливой? И еще скажи мне, Лео: что у нас теперь за жизнь? Сам знаешь, как у нас ведется дом. В семь утра я поднимаю детей, кормлю их завтраком; к половине девятого вас никого уже нет и я остаюсь одна со стиркой, одна с готовкой, и носки штопать тоже надо, и огород полоть, и в лавку сбегать, и серебро почистить. Я разве жалуюсь? Я только напоминаю тебе, как ведется наш дом, Лео, как я живу. Так вот, ответь мне: как все это уместится в твою Машину?
– Она устроена совсем иначе.
– Очень жаль. Значит, мне некогда будет даже посмотреть, как она устроена.
Лина поцеловала его в щеку и вышла из комнаты, а он лежал и принюхивался – ветер снизу доносил сюда запах Машины и жареных каштанов, что продаются осенью на улицах Парижа, которого он никогда не видел…
Между завороженными собаками и мальчишками невидимкой проскользнула кошка и замурлыкала у дверей гаража; а из-за гаража слышался шорох снежно-белой пены, мерное дыхание прибоя у далеких-далеких берегов…
«Завтра мы испытаем Машину, – думал Лео Ауфман. – Все вместе».

Он проснулся поздно ночью – что-то его разбудило.
Далеко, в другой комнате, кто-то плакал.
– Саул, это ты? – шепнул Лео Ауфман, вылезая из кровати, и пошел к сыну.
Мальчик горько рыдал, уткнувшись в подушку.
– Нет… нет… – всхлипывал он. – Все кончено… кончено…
– Саул, тебе приснилось что-нибудь страшное? Расскажи мне, сынок!
Но мальчик только заливался слезами.
И тут, сидя у него на кровати, Лео Ауфман, сам не зная почему, выглянул в окно. Двери гаража были распахнуты настежь.
Он почувствовал, как волосы у него встали дыбом.
Когда Саул, тихонько всхлипывая, наконец забылся беспокойным сном, отец спустился по лестнице, подошел к гаражу и, затаив дыхание, осторожно вытянул руку.
Ночь была прохладная, но Машина счастья обожгла ему пальцы.
Вот оно что, подумал он: Саул приходил сюда сегодня ночью.
Зачем? Разве он несчастлив и ему нужна Машина? Нет, он счастлив, просто он хочет навсегда сохранить свое счастье. Что же тут плохого, если мальчик умен, и знает цену счастью, и хочет его сохранить? Ничего плохого в этом нет. И все-таки…
Внезапно у Саула в окне колыхнулось что-то белое. Сердце Лео бешено заколотилось. Но он сейчас же понял – это всего лишь ветром подхватило белую занавеску. А ему показалось – что-то нежное, трепетное выпорхнуло в ночь, словно сама душа мальчика вылетела из окна. И Лео Ауфман невольно вскинул руки, словно хотел поймать ее и втолкнуть обратно в спящий дом.
Весь дрожа, он вернулся в комнату Саула, поймал хлопавшую на ветру занавеску и накрепко запер окно, чтобы она не могла больше вырваться наружу. Потом сел на кровать и положил руку на плечо сына.

* * *

– «Повесть о двух городах»? Моя. «Лавка древностей»? Ха, уж это-то наверняка Лео Ауфмана. «Большие надежды»? Когда-то это было моя. Но теперь пусть «Большие надежды» остаются ему.
– Что тут происходит? – спросил Лео Ауфман, входя в комнату.
– Тут происходит раздел имущества, – ответила Лина. – Если отец ночью до полусмерти пугает сына, значит, пора делить все пополам. Прочь с дороги, «Холодный дом» и «Лавка древностей»! Во всех этих книгах, вместе взятых, не найдешь такого сумасшедшего выдумщика, как Лео Ауфман!
– Ты уезжаешь – и даже не испробовала, что такое Машина счастья! – запротестовал он. – Попробуй хоть разок, и, уж конечно, ты сейчас же все распакуешь и останешься!
– «Том Свифт и его электрический истребитель», а это чье? Угадать нетрудно.
И Лина, презрительно фыркнув, протянула книгу мужу.

* * *

К вечеру все книги, посуда, белье и одежда были поделены: одна сюда, одна туда; четыре сюда, четыре туда; десять сюда, десять туда. У Лины Ауфман голова пошла кругом от этих счетов, и она присела отдохнуть.
– Ну ладно, – выдохнула она. – Пока я не уехала, Лео, попробуй докажи мне, что это не по твоей вине ни в чем не повинным детям снятся страшные сны.
Лео Ауфман молча повел жену в сумерки. И вот она стоит перед огромным, вышиной в восемь футов, оранжевым ящиком.
– Это и есть счастье? – недоверчиво спросила она. – Какую же кнопку мне нажать, чтобы я стала рада и счастлива, всем довольна и весьма признательна?
А вокруг них уже собрались все дети.
– Мама, не надо, – сказал Саул.
– Должна же я знать, о чем прошу судьбу, Саул, – возразила Лина.
Она влезла в Машину, уселась и, качая головой, посмотрела оттуда на мужа.
– Это нужно вовсе не мне, а тебе, несчастному неврастенику, который стал на всех кричать.
– Ну пожалуйста, – сказал он. – Сейчас сама увидишь.
И закрыл дверцу.
– Нажми кнопку! – закричал он.
Раздался щелчок. Машина слегка вздрогнула, как большая собака во сне.
– Папа, – с тревогой позвал Саул.
– Слушай! – ответил Лео Ауфман.
Сперва все было тихо, только Машина подрагивала – где-то в ее глубине таинственно двигались зубцы и колесики.
– С мамой там ничего не случилось? – спросила Ноэми.
– Ничего, ей там хорошо. Вот сейчас… Вот!
Из Машины послышался голос Лины Ауфман:
– Ах!.. О!.. – Голос был изумленный. – Нет, вы только посмотрите! Это Париж! – И через минуту: – Лондон! А это Рим! Пирамиды! Сфинкс!
– Вы слышите, дети: сфинкс! – шепнул Лео Ауфман и засмеялся.
– Духами пахнет! – с удивлением воскликнула Лина Ауфман.
Где-то патефон тихо заиграл «Голубой Дунай» Штрауса.
– Музыка! Я танцую!
– Ей только кажется, что она танцует, – поведал миру Лео Ауфман.
– Чудеса! – сказала в Машине Лина.
Лео Ауфман покраснел:
– Вот что значит жена, которая понимает своего мужа.
И тут Лина Ауфман заплакала в Машине счастья.
Улыбка сбежала с губ изобретателя.
– Она плачет, – сказала Ноэми.
– Не может этого быть!
– Плачет, – подтвердил Саул.
– Да не может она плакать! – И Лео Ауфман, недоуменно моргая, прижался ухом к стенке Машины. – Но… да… плачет, как маленькая…
Он открыл дверцу.
– Постой. – Лина сидела в Машине, и слезы градом катились по ее щекам. – Дай мне доплакать.
И она еще немного поплакала.
Ошеломленный, Лео Ауфман выключил свою Машину.
– Какое же это счастье, одно горе! – всхлипывала его жена. – Ох как тяжко, прямо сердце разрывается… – Она вылезла из Машины. – Сначала там был Париж…
– Что ж тут плохого?
– Я в жизни и не мечтала побывать в Париже. А теперь ты навел меня на эти мысли. Париж! И вдруг мне так захотелось в Париж, а ведь я отлично знаю, мне его вовек не видать.
– Машина, в общем-то, не хуже.
– Нет, хуже! Я сидела там и знала, что все это обман.
– Не плачь, мама!
Лина посмотрела на мужа большими черными глазами, полными слез:
– Ты заставил меня танцевать. А мы не танцевали уже двадцать лет.
– Завтра же сведу тебя на танцы!
– Нет, нет! Это не важно, и правильно, что не важно. А вот твоя Машина уверяет, будто это важно! И я начинаю ей верить! Ничего, Лео, все пройдет, я только еще немножко поплачу.
– Ну а еще что плохо?
– Еще? Твоя машина говорит: «Ты молодая». А я уже не молодая. Она все лжет, эта Машина грусти!
– Почему же грусти?
Лина уже немного успокоилась.
– Я тебе скажу, в чем твоя ошибка, Лео: ты забыл главное – рано или поздно всем придется вылезать из этой штуки и опять мыть грязную посуду и стелить постели. Конечно, пока сидишь там внутри, закат длится чуть не целую вечность и воздух такой душистый, так тепло и хорошо. И все, что хотелось бы продлить, в самом деле длится и длится. А дома дети ждут обеда, и у них оборваны пуговицы. И потом, давай говорить честно: сколько времени можно смотреть на закат? И кому нужно, чтобы закат продолжался целую вечность? И кому нужно вечное тепло? Кому нужен вечный аромат? Ведь ко всему этому привыкаешь и уже просто перестаешь замечать. Закатом хорошо любоваться минуту, ну две. А потом хочется чего-нибудь другого. Уж так устроен человек, Лео. Как ты мог про это забыть?
– А разве я забыл?
– Мы потому и любим закат, что он бывает только один раз в день.
– Но это очень грустно, Лина.
– Нет, если бы он длился вечно и до смерти надоел бы нам, вот это было бы по-настоящему грустно. Значит, ты сделал две ошибки. Во-первых, задержал и продлил то, что всегда проходит быстро. Во-вторых, принес сюда, в наш двор, то, чего тут быть не может, и все получается наоборот, начинаешь думать: «Нет, Лина Ауфман, ты никогда не поедешь путешествовать, не видать тебе Парижа. И Рима тоже». Но ведь я и сама это знаю, зачем же мне напоминать? Лучше забыть, тянуть свою лямку и не ворчать.
– Как же теперь быть, Лина? – спросил он.
– Вот уж этого я не знаю. Но только, пока эта штука стоит здесь, меня все время будет тянуть к ней, и Саула тоже, как прошлой ночью: знаем, что глупо и ни к чему, а все равно захочется сидеть в этом ящике и глядеть на далекие края, где нам вовек не бывать, и всякий раз мы будем плакать, и стать негодной семьей для  тебя.
– Я не понимаю, – сказал он, – как я мог так заблуждаться. Дай мне убедиться в твоей правоте.
Он залез в машину.
– Ты не уйдешь?
Жена кивнула:
– Мы тебя дождемся, Лео.
Он захлопнул дверцу. В теплом сумраке он замешкался, нажал на кнопку и отдыхал, откинувшись назад, в цветомузыке, когда услышал чей-то крик.
– Пожар, папа! Машина горит!
Кто-то молотил в дверь. Он вскочил, стукнулся головой и выпал наружу, как только дверца поддалась. За спиной он услышал приглушенный взрыв. Все семейство обратилось в бегство. Лео Ауфман обернулся и закричал:
– Саул, вызови пожарную команду!
Лина Ауфман перехватила Саула на бегу и сказала:
– Саул, подожди.
Взметнулся столб огня, раздался еще один приглушенный взрыв. Теперь уже машина заполыхала не на шутку.
Лина Ауфман кивнула.
– Ладно, Саул, – сказала она. – Беги, вызывай пожарных.

* * *
Почти все прибежали на пожар. Дедушка Сполдинг, Дуглас и Том, почти все постояльцы и кое-кто из пожилых с того берега оврага, все дети из шести соседних кварталов. И дети Лео Ауфмана стояли впереди, гордые тем, как неотразимо вырывались языки пламени из-под крыши гаража.
Дедушка Сполдинг, глядя на дымный шар в небе, тихо сказал:
– Лео, это она? Твоя Машина счастья?
– Когда-нибудь, – сказал Лео Ауфман, – я разберусь и скажу вам.
Лина Ауфман, стоя в темноте, смотрела, как пожарные вбегают во двор и выбегают, как гудит гараж и проваливается крыша.
– Лео, – сказала она, – чтобы разобраться, года не понадобится. Оглянись вокруг. Помолчи. Потом скажешь мне. Я буду расставлять книги на полки и одежду буду развешивать, готовить ужин, поздний ужин. Вон как темно. Идемте, дети, помогите маме.

* * *
Когда пожарные и соседи разошлись, Лео Ауфман остался с дедушкой Сполдингом, Дугласом и Томом размышлять над дымящимися развалинами. Он помешал ногой мокрые уголья и медленно проговорил то, что должен был сказать:
– Первое, что узнаешь в жизни, – это то, что ты глупец. Последнее, что узнаешь в жизни, – это то, что ты тот же глупец. За один час я многое обдумал. Я думал, Лео Ауфман – слепец!.. Хотите увидеть настоящую Машину счастья? Запатентованную пару тыщ лет назад? Так она до сих пор работает. Не скажу, что всегда хорошо, нет! Но ведь работает! Все это время она находится здесь.
– А как же пожар? – спросил Дуглас.
– Конечно, и пожар, и гараж! Но, как сказала Лина, чтобы во всем разобраться, года не нужно. То, что сгорело в гараже, не в счет!
Они пошли следом за ним по ступенькам на веранду.
– Вот, – прошептал Лео Ауфман, – окно. Не шумите и увидите.
Не без колебаний дедушка, Дуглас и Том стали всматриваться сквозь большое оконное стекло.
А по ту сторону окна, в уютных островках света лампы просматривалось то, что хотел видеть Лео Ауфман. Саул и Маршалл играли в шахматы на кофейном столике. В столовой Ребекка выкладывала столовое серебро. Наоми вырезала платьица для бумажных кукол. Руфь рисовала акварельными красками. Иосиф играл со своей электрической железной дорогой. В кухонную дверь было видно, как Лина Ауфман достает жаркое из дышащей паром духовки. Каждая рука, голова, каждые губы выполняли большие или малые движения. Из-за стекла доносились их отдаленные голоса, чье-то высокое сладкоголосое пение. Доносился и аромат выпекаемого хлеба. И ты знал наверняка, это настоящий хлеб, который вскоре намажут настоящим маслом. Все было на своих местах, и все действовало.
Дедушка, Дуглас и Том обернулись на Лео Ауфмана, который с порозовевшими щеками умиротворенно смотрел сквозь окно.
– Ну, конечно, – бормотал он. – Вот же она. – И смотрел то с мягкой грустью, то с мгновенным восхищением и, наконец, молчаливым признанием на то, как всё до последней мелочи в этом доме смешивалось, сотрясалось, успокаивалось, приходило во взвешенное состояние и снова – в непрерывное движение.
– Машина счастья, – сказал он. – Машина счастья.
Спустя мгновение он исчез.
Дедушка, Дуглас и Том увидели, как внутри он занимается то мелкой починкой, то крупным ремонтом, устраняет неполадки, хлопоча среди всех этих теплых, восхитительных, бесконечно тонких, навсегда непостижимых и вечно непоседливых деталей.
Затем, улыбаясь, они спустились по ступенькам в прохладу летнего вечера.

XIII

Дважды в год они выносили на двор большие хлопающие ковры и расстилали на лужайке, где они смотрелись несуразно и осиротело. Затем бабушка и мама выходили из дома, вооруженные чем-то вроде спинок от прекрасных плетеных стульев из кафе-мороженого в центре города. Эти диковинные проволочные жезлы раздавались по кругу всем – Дугласу, Тому, бабушке, прабабушке и маме – застывшим, как сборище ведьмаков с подручными, перед орнаментами Армении, под вековой пылью. Затем по команде прабабушки – подмигиванием или улыбкой – бичи приподнимались, и свистящая проволока опускалась снова и снова, стегая ковры.
– Вот вам! Получайте! – приговаривала прабабушка. – Ну-ка, мальчики, давите мух, крушите вшей!
– Ну, ты даешь! – сказала бабушка своей матушке.
Все засмеялись. Над ними заклубилась пыльная буря. И они поперхнулись своим смехом.
В молотом-перемолотом воздухе колыхался дождь из ворсинок, поднимались волны песка, трепетали золотые блестки трубочного табака. В передышках между выбиваниями мальчики замечали на ковре цепочки своих и чужих следов, оттиснутых мириадами; теперь их разгладит и сотрет прибой, который непрерывно обрушивается на берег Востока.
– Вот сюда твой муженек пролил кофе! – бабушка врезала по ковру.
– А вот сюда ты бухнула сливки! – прабабушка выбила из ковра большущий смерч пыли.
– Посмотрите на потертости! Ах, мальчики, мальчики!
– Дважды бабушка, глянь-ка, чернила с твоего пера!
– Вздор! Мои фиолетовые, а эти обычные, синие!
Ба-бах!
– Посмотрите, тропку протоптали от двери до кухни. Еда! Вот что приманивает львов на водопой! Давайте ее передвинем, чтобы ходили в обратную сторону.
– А еще лучше выставим мужчин из дому.
– И пусть разуваются за дверью.
Ба-бах! Ба-бах!
Наконец они развесили ковры на бельевой веревке. Том разглядывал замысловатые извилины, завитки и цветы, таинственные фигурки, повторяющиеся узоры.
– Том, сынок, что ты стоишь сложа руки. Выбивай!
– Я здесь вижу всякую всячину. Интересно! – сказал Том.
Дуглас недоверчиво посмотрел на него.
– Что это ты там видишь?
– Да весь наш город, людей, дома. А вот наш дом!
Бах!
– Наша улица!
Бах!
– Эта чернота – овраг!
Бах!
– Тут школа!
Бах!
– Эта смешная картинка – ты, Дуг!
Бах!
– Вот прабабушка, бабушка, мама.
Бах!
– Сколько лет назад постелили этот ковер?
– Пятнадцать.
– Пятнадцать лет топотания по ковру. Всех вижу, кто наследил, – изумился Том.
– Языкастый малый, – сказала прабабушка.
– Я вижу все, что происходило в нашем доме за эти годы!
Бах!
– Вижу прошлое, но мне и будущее видно. Стоит только прищуриться и вглядеться попристальнее в узоры, и я увижу, где мы будем ходить и бегать завтра.
Дуглас опустил выбивалку.
– Что еще ты разглядел в ковре?
– Нитки, что же еще, – сказала прабабушка. – Одна основа и осталась. Видно, как ковер соткан.
– Точно! – заговорщицки сказал Том. – Нитки то в одну сторону, то в другую. Мне все видно. Злейшие враги. Закоренелые грешники. Тут скверная погода, здесь ясная. Пикники. Трапезы. Клубничные праздники.
Он с важным видом тыкал выбивалкой то в одно место, то в другое.
– Ничего себе тут у меня, оказывается, пансиончик! – сказала бабушка, раскрасневшись от усилий.
– Здесь все расплывчато. Наклони голову, Дуг, прищурься. Вечером лучше видно, конечно, когда ковер дома, на полу, под лампой. И ты увидишь тени разных очертаний, светлые и темные, и следи, куда убегают нитки, ощути ворс, проведи рукой по волокнам. Пахнет пустыней, ни дать ни взять. Зной и песок, как в ящике с мумией. Видишь красную точку? Это Машина счастья полыхает!
– Наверняка кетчуп с какого-нибудь сэндвича, – заявила мама.
– Нет, Машина счастья, – возразил Дуглас, опечаленный тем, что она там горит.
Он-то надеялся, что Лео Ауфман все приведет в порядок, чтобы с лиц не сходили улыбки, чтобы его внутренний маленький гироскоп склонялся к Солнцу всякий раз, когда Земля норовила отклониться в открытый космос и во тьму. Но ничего подобного. Лео Ауфман такое учудил. Итог – пепел и головешки. Дуглас как врезал.
Бах! Бах!
– Смотрите, а вон зеленый электрокар! Мисс Ферн! Мисс Роберта! – воскликнул Том. – Би-би-и!
Бах!
Все рассмеялись.
– Вот тянутся узловатые жилки твоей жизни, Дуг. Слишком много кисленьких яблочек и солений перед сном!
– Какие, где? – вскричал Дуглас, пристально всматриваясь.
– Вот эта – через год. Эта – через два. А эта – через три, четыре, пять лет!
Бах! Скрученная выбивалка зашипела, как змея в подслеповатом небе.
– А на этой тебе расти и расти, – сказал Том.
Том стегнул ковер с такой силой, что из его сотрясенной до основания фактуры вышибло пыль пяти тыщ веков, которая застыла на один ужасающий миг в воздухе, пока Дуглас, щурясь, разглядывал содрогание орнаментов, и тут с немым ревом армянская лавина пыли обрушилась, и он навечно погряз в ней у них на глазах…

XIV

С чего и как началась ее дружба с детьми, пожилая миссис Бентли уже запамятовала. Она частенько встречала их, подобно мотылькам и обезьянкам у бакалейщика среди капусты и связок бананов, улыбалась им, и они улыбались в ответ. Миссис Бентли наблюдала, как они отпечатывают следы на снегу, дышат осенними дымками, стряхивают вихри яблоневых лепестков по весне, но они не вызывали у нее опасений. Что же до нее, она содержала дом в безукоризненном порядке, все лежало на своем месте, полы усердно натерты, еда старательно законсервирована, шляпные булавки воткнуты в подушечки, а ящики комодов в ее спальне битком забиты разными разностями прошлого.
Миссис Бентли слыла хранительницей. Она сберегала билеты, старые театральные программки, обрезки кружев, шарфы, железнодорожные квитанции – все атрибуты и символы бытия.
– У меня целая стопка грампластинок, – частенько говаривала она. – Вот Карузо. Это было в 1916 году в Нью-Йорке. Мне было шестьдесят, и Джон был еще жив. Вот «Июньская луна», 1924-й, думаю, после кончины Джона.
Он был, в некотором роде, величайшей утратой ее жизни. Его единственного ей не удалось сохранить из того, что она больше всего любила касаться, слушать и созерцать. Джон пребывал в далеких луговых просторах, обозначенный датами, заключенный в ящик, сокрытый травами, и после него ничего не сохранилось, кроме шелкового цилиндра, трости и приличного костюма в шкафу. А все остальное пожрала моль.
Но она сохранила все, что было в ее силах. Ее платья с розовыми цветами, сдавленные в необъятных черных кофрах вперемешку с нафталиновыми шариками, и хрустальная посуда ее детства были доставлены ею в этот городок, когда она переехала сюда пять лет назад. Ее супруг владел доходными домами в нескольких городах, и, подобно шахматной фигурке из старой слоновой кости, она перемещалась с места на место, распродавая их один за другим, до тех пор, пока не очутилась в этом странном городе, в обществе почерневших сундуков и уродливой мебели, окружавших ее, словно создания из первобытного зверинца.
История с детьми приключилась в середине лета. Миссис Бентли вышла на веранду полить плющ и узрела двух белобрысых девочек и маленького мальчика, разлегшихся на ее лужайке и наслаждающихся покалыванием несметного количества травинок.
В тот самый момент, когда пожелтевшая маска лица миссис Бентли улыбнулась им, из-за угла, тренькая, как эльфийский оркестрик, показался фургончик мороженщика, бренча и лязгая шероховатыми ледяными мелодийками, подобно тем, что умеют извлекать из хрустальных бокалов знатоки этого дела. Дети привстали, повернув головы, как подсолнухи к солнцу.
Миссис Бентли позвала:
– Хотите угоститься? Эй, сюда!
Фургончик мороженщика остановился, и в обмен на свои деньги она получила фирменное мороженое «Ледниковый период». Дети поблагодарили ее набитыми снегом ртами, смерив ее взглядами от туфель на пуговичках до седой шевелюры.
– Хотите попробовать? – спросил мальчуган.
– О нет, дитя мое. Я постарела и заледенела. Я не оттаю и в самый жаркий день, – усмехнулась миссис Бентли.
Они отнесли крошечные леднички на веранду и уселись на диван-качалку.
– Я Алиса, она – Джейн, а он – Том Сполдинг.
– Как это мило. А я миссис Бентли. Меня величали Хелен.
Они уставились на неё.
– Не верите, что меня звали Хелен?
– Я не знал, что у старых дам бывают имена, – сказал Том, моргая.
Миссис Бентли суховато усмехнулась.
– Он хочет сказать, что к ним не обращаются по именам, – сказала Джейн.
– Дорогуша, когда тебе будет столько, сколько мне, и тебя не будут звать Джейн. Старость ужасно церемонна. Только «миссис». Молодежь не станет обращаться ко мне по имени Хелен. Слишком фамильярно.
– Сколько вам лет? – спросила Алиса.
– Я еще застала птеродактилей, – ухмыльнулась миссис Бентли.
– А все-таки?
– Семьдесят два.
Они призадумались, посасывая свое заледенелое лакомство.
– Это много, – сказал Том.
– Я не изменилась с тех пор, когда была в вашем возрасте, – сказала пожилая женщина.
– В нашем возрасте?
– Да. Когда-то я была такой же хорошенькой девчушкой, как ты, Джейн, и как ты, Алиса.
Молчание.
– Что случилось?
– Ничего.
Джейн встала.
– О, надеюсь, вам не нужно рано уходить. Вы еще не закончили… Да в чем дело?
– Моя мама говорит, что врать нехорошо, – сказала Джейн.
– Разумеется, нехорошо. И даже очень плохо, – согласилась миссис Бентли.
– И слушать чужое вранье.
– Да кто же тебе врет, Джейн?
Джейн посмотрела на нее, а потом раздраженно отвела взгляд.
– Вы и врете.
– Я?
Миссис Бентли рассмеялась и прижала свою сморщенную лапку к увядшей груди.
– О чем?
– О своем возрасте. О том, что вы были маленькой девочкой.
Миссис Бентли остолбенела.
– Но много лет назад я действительно была такой же, как вы, маленькой девочкой.
– Алиса, Том, за мной!
– Подождите, – сказала миссис Бентли. – Неужели вы мне не верите?
– Не знаю, – ответила Джейн. – Нет. Не верю.
– Но это же нелепо! Ведь совершенно очевидно, что каждый был когда-то молод!
– Только не вы, – прошептала Джейн, потупив глаза, разглядывая самое себя.
Палочка от мороженого упала в ванильную лужицу на полу веранды.
– Но ведь и мне было когда-то восемь, девять, десять, как всем вам.
Девочки прыснули быстро сдавленным смехом.
Миссис Бентли сверкнула глазами.
– Довольно, я не стану растрачивать свое утро на споры с десятилетними. Стоит ли говорить, мне самой когда-то было десять, и я была такой же глупенькой.
Девочки рассмеялись. Том почувствовал себя не в своей тарелке.
– Вы нас разыгрываете, – захихикала Джейн. – Вам ведь никогда не было десять, правда же, миссис Бентли?
– А ну, брысь по домам! – внезапно вскричала она, ибо их взгляды стали ей невыносимы. – Они еще тут хихикать будут!
– И зовут вас не Хелен?
– Хелен, а как же еще!
– Прощайте, – сказали девочки и, посмеиваясь, потопали по лужайке, окунувшись в море прохлады, а Том медленно поплелся за ними.
– Спасибо за мороженое!
– Когда-то я и в классики играла! – крикнула им вдогонку миссис Бентли, но их уже и след простыл.

* * *
Остаток дня миссис Бентли провела, грохоча чайниками и шумно стряпая себе обед, время от времени подходя к двери в надежде подловить этих нахально гогочущих чертенят во время послеполуденной вылазки. Но даже если бы они появились, ну что бы она могла им сказать, с какой стати ей из-за этого переживать?
– Подумать только! – воскликнула миссис Бентли, обращаясь к изящной чайной чашке с розочками. – Никому никогда не приходило в голову сомневаться в том, что я была раньше девочкой. Какая ужасная глупость! Бог с ним, с моим преклонным возрастом, это меня не очень волнует, но я возмущена поползновениями на мое детство.
Она представила, как дети убегают под сень дуплистых деревьев, сжимая в ледяных пальцах ее невидимую, как воздух, юность.
После ужина она разглядывала без видимой причины, как ее руки неосознанно уверенными движениями, словно пара призрачных перчаток во время спиритического сеанса, собирали кое-какие предметы в надушенный платок. Затем вышла на веранду и непоколебимо простояла там полчаса.
Внезапно, как ночные птахи, выпорхнули дети, и голос миссис Бентли заставил их остановиться и трепыхать крылышками.
– Миссис Бентли?
– А ну-ка поднимайтесь на веранду! – скомандовала она, и девочки взбежали по ступенькам, а в хвосте за ними – Том.
– Миссис Бентли?
Они делали акцент на «миссис» словно ударяли по басовой фортепьянной струне, с особым усилием, как будто ее так зовут.
– Хочу вам показать кое-какие сокровища.
Она развернула надушенный платок и заглянула в его содержимое, словно оно таило неожиданности даже для нее. Она извлекла на свет божий крохотный гребень тончайшей работы, инкрустированный по краю стразами.
– Я носила его, когда мне было девять, – сказала она.
Джейн повертела его в руке и сказала:
– Как мило.
– Дай-ка гляну! – вскричала Алиса.
– А это крошечное колечко я носила, когда мне было восемь, – сказала миссис Бентли. – Оно уже мне не впору. Посмотрите сквозь него и увидите Пизанскую башню перед падением.
– Посмотрим, как она падает!
Девочки передавали его друг другу, пока Том не приладил его на пальчик одной из них.
– О-о, оно мне как раз впору! – воскликнула она.
– А гребень подходит моей голове! – выпалила Алиса.
Миссис Бентли достала округлую гальку.
– Вот, – сказала она. – Когда-то я играла ими в камешки.
Она метнула их, и они выстроились в созвездие на веранде.
– А это что!
И она, торжествуя, извлекла главный козырь – свою фотографию в семилетнем возрасте в платьице, подобном желтенькой бабочке, с золотистыми локонами, синими глазками дутого стекла и пухлыми ангельскими губками.
– Кто эта маленькая девочка? – спросила Джейн.
– Это я!
Девочки так и приникли к фото.
– Но она не похожа на вас, – невозмутимо сказала Джейн. – Кто угодно может достать такое фото.
Они пристально рассматривали фотокарточку.
– А есть у вас другие фотографии, миссис Бентли? – спросила Алиса. – Где вы постарше? В пятнадцать лет, в двадцать, в сорок и в пятьдесят?
Девочки прыснули со смеху.
– С какой стати я буду вам что-то предъявлять? – сказала миссис Бентли.
– А с какой стати мы должны вам верить? – ответила Джейн.
– Но это фото доказывает, что я была молода!
– Это какая-то другая девочка, вроде нас. Вы ее у кого-нибудь одолжили.
– Я была замужем!
– А где мистер Бентли?
– Его уже давно нет на свете. Был бы он здесь, он бы вам сказал, как юно и свежо я выглядела в двадцать два.
– Но его тут нет, и он не может ничего сказать. Так что же это доказывает?
– У меня есть свидетельство о браке.
– Вы его тоже могли одолжить. Я поверю, что вы были когда-то молоды, – Джейн аж зажмурилась, чтобы показать, насколько она уверена в себе, – если вы найдете кого-то, кто подтвердит, что видел вас в десятилетнем возрасте.
– Меня видели тысячи людей, но их нет в живых, глупенькая… или они больны, живут в других городах. Я не знаю здесь ни души. Я переехала сюда несколько лет назад. Так что никто не видел меня в юном возрасте.
– А-а! Вот так-то! – Джейн подмигнула своим спутникам. – Никто ее не видел!
– Послушай! – Миссис Бентли схватила девочку за запястье. – Такие вещи нужно принимать на веру. Однажды и ты будешь такая же старая, как я. Тебе будут говорить то же самое: «О, нет, – будут говорить они, – эти стервятники никогда не были птичками колибри, эти совы никогда не были иволгами, эти попугаи никогда не были синими птицами!» Однажды ты станешь такой, как я!
– Нет, не станем! – заявили девочки. – Как такое может быть? – спросили они друг друга.
– Поживете – увидите, – сказала миссис Бентли.
А про себя подумала: «О боже, дети есть дети, старушки есть старушки, а между ними – пропасть. Они не представляют себе перемен, которых не могут увидеть».
– Твоя мама, – спросила она у Джейн, – разве ты не замечала, что с годами она меняется?
– Нет, – ответила Джейн, – она всегда такая же.
В самом деле, если изо дня в день живешь с кем-то бок о бок, люди не меняются ни на йоту. Когда они уезжают надолго, на годы, только тогда видишь разительные перемены. И она представила, как она семьдесят два года катит на ревущем черном поезде и, наконец, оказывается на платформе, и тут ей все кричат: «Елена Бентли, неужели это ты?»
– Я лучше пойду домой, – сказала Джейн. – Спасибо за колечко. Оно мне впору.
– Спасибо за гребень. Такой милый.
– Спасибо за фотографию маленькой девочки.
– Вернитесь… я вам их не дарила! – закричала миссис Бентли вслед им, сбегающим по ступенькам. – Они мои!
– Стойте, – сказал Том, догоняя девочек. – Отдайте!
– Нет уж, дудки! Она их украла. Они принадлежали другой маленькой девочке. Она их стащила. Спасибо! – прокричала Алиса.
Как она их ни увещевала, девчушки исчезли, как мошки в темноте.
– Мне очень жаль, – сказал Том, глядя с лужайки на миссис Бентли, и ушел восвояси.
«Они отобрали у меня колечко, гребень и фотокарточку, – думала миссис Бентли. – Я опустошена, опустошена! У меня взяли часть моей жизни».
Ночь она пролежала не смыкая глаз, в окружении сундуков и безделушек. Обведя взглядом аккуратные кипы и стопки всякого добра, игрушек и оперных плюмажей, она вопросила вслух:
– Неужели все это принадлежит мне?
Или же это изощренные уловки старой дамы, которая пытается убедить себя в том, что у нее было прошлое? Время проходит бесследно. Человек всегда живет в настоящем. Может, некогда она и была девочкой, но не сейчас. Ее детство прошло, и ничто не в силах его вернуть.
В комнату ворвался ночной ветер, и белая занавеска забилась о черную трость, вот уже много лет прислоненную к стене в компании всякой всячины. Трость задрожала и брякнулась с деревянным стуком на лунную дорожку. Блеснул ее золотой ободок. Мужнина оперная трость. Казалось, это он по своему обыкновению указует тростью в ее сторону, обращаясь к ней своим печальным мягким урезонивающим голосом в тех редких случаях, когда у них случались размолвки.
– Дети правы, – сказал бы он. – Ничего они у тебя не слямзили, моя дорогая. Здесь и сейчас эти вещи принадлежали не тебе, а ей – той, другой твоей ипостаси, давным-давно.
«О-о», – сказала себе миссис Бентли. Потом, как на старинной граммофонной пластинке, шипящей под стальной иглой, ей вспомнился один разговор с мистером Бентли… Утонченный мистер Бентли, с розовой гвоздикой в петлице, говорил ей:
– Моя дорогая, ты никогда не постигнешь время. Ты вечно пытаешься быть той, кем была, а не той, кто ты есть сегодня вечером. Чего ради ты копишь театральные билеты и программки? Они будут только причинять тебе боль. Выбрось их, дорогая.
Но миссис Бентли их упорно хранила.
– Ничего не получится, – продолжал мистер Бентли, отпивая чай. – Сколько бы ты ни пыталась оставаться той, кем ты некогда была, ты можешь быть только той, кто ты есть здесь и сейчас. Время завораживает. Когда тебе девять, ты воображаешь, будто тебе всегда было и будет девять. Когда тебе тридцать, кажется, ты навсегда нашла приятное равновесие на краешке среднего возраста. А когда тебе стукнет семьдесят, то тебе семьдесят, раз и навсегда. Ты застреваешь то в молодости, то в старости, но ты живешь в настоящем, и, кроме настоящего, ничего не существует.
Это был один из немногих, но дружеских споров в их тихой супружеской жизни. Он никогда не одобрял ее увлечения барахлом.
– Будь той, кто ты есть, схорони то, чем ты не являешься, – говорил он. – Билетные корешки – самообман. Хранение всякой всячины – фокус-покус с зеркалами.
Что бы он сказал, будь он жив?
– Ты сохраняешь коконы, – вот что бы он сказал. – Корсеты, в некотором роде, которые уж никогда не будут тебе впору. Так зачем их сохранять? Ты ни за что не докажешь, что когда-то была молода. Фотографии? Нет. Они лгут. Ты не имеешь ничего общего с фотографией.
– Справки, свидетельства?
– Нет, дорогая. Ты – не дата, не чернила, не бумага. Ты – не сундук с хламом и пылью. Ты – это только ты, здесь, сейчас, в настоящем.
Миссис Бентли кивнула своим воспоминаниям и вздохнула с облегчением.
– Да, я поняла. Поняла.
Трость с золотым ободком тихо лежала на залитом лунным светом ковре.
– Утром, – сказала она, обращаясь к трости. – Я предприму решительные меры и стану только собой и никем более из прошлых лет. Да, вот как я поступлю.
Она уснула…

* * *
Утро выдалось сияющим и зеленым. У ее двери, тихонько постукивая по москитной сетке, стояли те самые девочки.
– Найдется для нас еще что-нибудь, миссис Бентли? Из вещей маленькой девочки?
Она провела их по коридору в библиотеку.
– Бери.
Она протянула Джейн платье, в котором играла роль дочери мандарина, когда ей было пятнадцать лет.
– И это бери. И это.
Калейдоскоп. Увеличительное стекло.
– Забирайте что хотите, – сказала миссис Бентли. – Книги, коньки, куклы. Всё. Они ваши.
– Наши?
– Только ваши. А вы поможете мне справиться с одним маленьким дельцем через час. На заднем дворе я собираюсь запалить большой костер. Да. Опустошаю сундуки, выбрасываю мусор для мусорщика. Он мне не принадлежит. Ничто никому никогда не принадлежит.
– Поможем, – пообещали они.
Миссис Бентли провела участников шествия на задний двор с полной охапкой всякого добра и коробком спичек в придачу.
Все лето на веранде миссис Бентли, как пташки на проводах, сидели в ожидании две маленькие девочки и Том. И как только раздавался серебряный перезвон, устроенный мороженщиком, дверь отворялась, миссис Бентли выплывала наружу, опустив руку в зев среброустого ридикюля. И полчаса они находились на веранде, дети и пожилая дама, и смеялись, погружая холод в тепло, поглощая шоколадные сосульки. Наконец-то они стали добрыми друзьями.
– Сколько вам лет, миссис Бентли?
– Семьдесят два.
– А сколько вам было пятьдесят лет назад?
– Семьдесят два.
– И вы никогда не были молодой, правда же? Никогда не повязывали ленточек, не носили платьиц?
– Никогда.
– У вас есть имя?
– Меня зовут миссис Бентли.
– И вы всегда жили в этом доме?
– Всегда.
– И никогда не были хорошенькой?
– Никогда.
– Никогда, в миллион триллионов лет?
При этом обе девочки склонялись к пожилой даме и ждали в спертой четырехчасовой тишине летнего полдня.
– Никогда, – отвечала миссис Бентли, – в миллион триллионов лет.

* * *
– Ну, как, Дуг, приготовил свой пятицентовый блокнот?
– Конечно!
Дуг хорошенько послюнявил карандаш.
– Что там у нас уже записано?
– Все церемонии.
– Четвертое июля и тому подобное, вино из одуванчиков и всякая мелочь вроде подвешивания качелей на веранде. Ну как?
– Здесь написано, что 1 июня 1928 года я съел свое первое за лето эскимо.
– Это еще не лето, а весна.
– Все равно, оно было «первое», поэтому я записал. 25 июня купил теннисные туфли. 26 июня ходил босиком по траве. Вон сколько всего! А ты чем похвастаешься,Том? Что ты делал в первый раз? В каких удивительных священнодействиях участвовал на каникулах – ловил речных раков или хватал водомерок?
– Никому в жизни не удавалось схватить водомерку. Ты знаешь хоть кого-нибудь, кто поймал водомерку? Вспомни!
– Вспоминаю.
– Ну и?
– Ты прав. Никто, ни разу. И не поймает, наверное. Слишком уж они юркие.
– Дело даже не в том, что юркие. Их просто не существует, – сказал Том.
Он подумал и кивнул.
– Именно. Их вообще никогда не существовало. Вот что я напишу.
Он склонился и прошептал на ухо брату. Дуглас записал.
Оба посмотрели на запись.
– Черт возьми! – воскликнул Дуглас. – Как же я раньше не догадался! Гениально!
Правильно! Старые люди никогда не были детьми!
– И мне их жаль, – сказал Том, сидя, не шелохнувшись. – Мы ничем не можем им помочь.

XV

– Город, кажется, кишит машинами… – сказал Дуглас. – Мистер Ауфман и его Машина счастья, мисс Ферн и мисс Роберта с их Зеленой машиной. А теперь, Чарли, что это у тебя?
– Машина времени! – выпалил Чарли Вудмен, еле поспевая за ним. – Честное-пречестное слово!
– Путешествия в прошлое и будущее? – поинтересовался Джон Хафф, обгоняя их без особых усилий.
– Только в прошлое, но всего сразу не бывает. Вот мы и на месте.
Чарли Вудмен остановился у забора.
Дуглас присмотрелся к дому.
– Э, да это же дом полковника Фрилея. Нет тут никаких Машин времени. Разве он изобретатель? Даже если так, мы бы давно уже знали про такую серьезную штуку, как Машина времени.
Чарли и Джон на цыпочках поднялись по ступенькам веранды, а Дуглас фыркнул и покачал головой, оставаясь внизу.
– Ладно тебе, Дуглас, – сказал Чарли. – Не умничай. Ну, конечно, полковник Фрилей не изобретал Машину времени. Но он кровно в ней заинтересован, и она находится здесь давным-давно. Просто мы по своей глупости ее не замечали! Так что прощай, Дуглас Сполдинг!
Чарли взял Джона под руку, словно сопровождал даму, распахнул москитную сетку на веранде и зашел внутрь. Москитная сетка не хлопнула.
Дуглас перехватил ее и молча следовал за ними по пятам.
Чарли пересек огражденную веранду, постучал, отворил внутреннюю дверь. Они заглянули в длинный темный коридор, ведущий в комнату, освещенную, как подводный грот, нежно-зеленый, приглушенный, расплывчатый.
– Полковник Фрилей?
Тишина.
– Он плохо слышит, – прошептал Чарли. – Но сказал мне, чтобы я просто заходил и звал его. Полковник!
В ответ только пыль посыпалась вниз по винтовой лестнице. Затем в дальнем конце коридора, в подводном царстве возникло слабое шевеление.
Они не без опаски двинулись вперед и заглянули в комнату, в которой обнаружились всего два предмета обстановки – старик и стул. Они обладали сходством – оба истончились до того, что просматривалось их внутреннее строение, члены и сочленения, жилы и сухожилия. Все остальное – некрашеный дощатый пол, голые стены, потолок и огромная масса недвижного воздуха.
– Он что, умер? – прошептал Дуглас.
– Нет, просто обдумывает, куда бы ему еще отправиться странствовать, – сказал Чарли очень важно и тихо. – Полковник?
Один из предметов побуревшей мебели зашевелился, и это оказался полковник, щурясь и озираясь по сторонам, улыбнувшись безумной беззубой улыбкой.
– Чарли!
– Полковник, вот Дуг и Джон пришли…
– Добро пожаловать, мальчики, присаживайтесь, присаживайтесь!
Мальчики смущенно сели на пол.
– А где же… – начал было Дуглас.
Чарли вовремя ткнул его в ребро.
– Где же… что? – спросил полковник Фрилей.
– Он хочет сказать, где же смысл нам самим говорить.
Чарли скорчил рожу Дугласу, затем улыбнулся старику.
– Нам сказать нечего, лучше вы расскажите нам что-нибудь, полковник.
– Берегись, Чарли, старики только и ждут, чтобы их попросили поговорить. И как начнут тарахтеть, что твой ржавый лифт в шахте.
– Чэн Ляньсу, – предложил наугад Чарли.
– Что? – переспросил полковник.
– Бостон, – подсказал Чарли, – 1910 год.
– Бостон, 1910 год… – Полковник нахмурился. – А, ну конечно, Чэн Ляньсу!
– Да, полковник, сэр.
– Ну-ка, посмотрим…
Голос полковника зажурчал, безмятежно покачиваясь на волнах озера.
– Посмотрим, посмотрим…
Мальчики затаили дыхание.
Полковник Фрилей смежил веки.
– 1 октября 1910 года, мирный прохладный осенний вечер, Бостонский театр варьете. Да. Аншлаг. Все в ожидании. Оркестр, фанфары, занавес!
Чэн Ляньсу, великий маг Востока! Вот он, на сцене! А вот я, первый ряд, середина!
– Ловля пули! – выкрикивает он. – Добровольцы?
Встает человек рядом со мной.
– Проверьте винтовку! – говорит Чэн. – Сделайте на пуле отметину! – велит он. – А теперь цельтесь в мое лицо и выстрелите этой пулей из винтовки, – говорит Чэн, – и на том конце сцены я поймаю пулю зубами!
Полковник Фрилей делает глубокий вздох и умолкает.
Дуглас вытаращился на него в благоговейном ужасе. Джон Хафф и Чарли совершенно оторопели. Вот старик продолжает. Его голова и туловище неподвижны, и только губы шевелятся.
– Товсь! Цельсь! Пли! – скомандовал Чэн Ляньсу. – Бах! Трещит выстрел. Чэн Ляньсу вскрикивает, шатается, падает с окровавленным лицом. Ад кромешный! Зрители срываются с мест. Что-то не так с винтовкой. Кто-то говорит: «Он мертв». И действительно. Мертв. Ужас, ужас… Я навсегда запомню его лицо в кровавой маске. Впопыхах опускают занавес. Дамы голосят… Тысяча девятьсот десятый год… Бостон… Театр варьете… Несчастный… Несчастный…
Полковник Фрилей медленно приоткрывает глаза.
– Ух ты! Полковник, потрясающе! – говорит Чарли. – А про Пауни Билла расскажите?
– Про Пауни Билла?..
– И про то время, когда вы были в прерии в тысяча восемьсот семьдесят пятом году.
– Пауни Билл…
Полковник погрузился во тьму.
– Тысяча восемьсот семьдесят пятый… да. Мы с Пауни Биллом стоим в ожидании на небольшом возвышении посреди прерий.
– Ш-ш-ш, – шепчет Пауни Билл. – Прислушайся.
Вот-вот на исполинских подмостках прерии разыграется буря. Гром. Еле слышный. Снова гром. Уже сильнее. По всей прерии, насколько хватало зрения, огромное приземистое зловещее грязно-желтое облако, кишащее черными молниями, полсотни миль в ширину и в длину, да с милю высотой и не выше дюйма над поверхностью земли.
– Боже! – вырвалось у меня. – Боже праведный! – воскликнул я с вершины холма. – Господь всемогущий!
Мальчики, земля сотрясалась, как лишенное рассудка, обезумевшее сердце. Меня колотил озноб. Твердь земная содрогалась: бой, биение, грохот. Рокот. Вот вам редкое слово: рокот. O, как же рокотала неистовая буря по верхам и низам, переваливая через холмы. Ты видел непроницаемую тучу, и больше ничего.
– Вот они! – закричал Пауни Билл.
И облако оказалось пылью! Не парами, не дождем, а пылью прерий, взметнувшейся из-под сухой, как порох, травы, словно мельчайшая кукурузная мука, пыльца, воспламененная лучами проглянувшего солнца. Я снова возопил! Почему? Потому что завеса адской пылищи спала и я увидел их! Клянусь! Великое воинство древних прерий – бизонов, буйволов!
Полковник позволил тишине сгуститься, потом развеял ее.
– Головы словно кулачищи исполинских негров, тулова как локомотивы, глаза как раскаленные уголья! Двадцать, пятьдесят, двести тысяч железных снарядов примчались с запада и сбились с пути, растаптывая прах, навстречу забвению!
Пыль приподнялась и на какой-то миг явила мне море горбов и грив, я увидел, как черные косматые волны вздымаются и падают…
– Стреляй! – кричит Пауни Билл. – Стреляй!
Я взвожу курок, целюсь.
– Стреляй же!
А я стою, словно карающая десница божья, созерцая великое, летящее мимо видение силы и мощи, темную ночь среди бела дня, мерцающий траурный поезд, нескончаемый и печальный. Как я мог стрелять по траурному поезду? Да и кто бы смог? Вы бы смогли, мальчики? Я думал, лишь бы пыль снова опустилась и укрыла черную роковую гущу в несусветной давке и толчее. И что бы вы думали, мальчики, пыль опустилась. Туча упрятала мириады копыт, выбивающих громы и выколачивающих из бури пыль. Пауни Билл бранился и толкал меня в плечо. Но я был рад, что не пульнул каким-то жалким свинцовым окатышем ни в то облако, ни в то могущество, которое оно скрывало. Мне хотелось лишь стоять и смотреть, как время уносится прочь огромными скачками, скрытыми бурей, поднятой уносящимися в небытие бизонами.
Прошел час, три часа, шесть часов, прежде чем буря унеслась прочь за горизонт навстречу менее добросердечным людям, чем я. Пауни Билл исчез. Я остался в одиночестве, совершенно оглушенный. Ошеломленный, я пересек город в ста милях к югу, не слыша людских голосов и не испытывая никакого желания их слышать. Мне хотелось на какое-то время запомнить этот грохот. И сейчас, когда летними днями вроде этого над озером собирается дождь, я слышу тот ужасающе великолепный гром… и как жаль, что вы такого не слыхивали…
Крупный нос полковника Фрилея просвечивал, словно чашка из белого фарфора, налитая слабеньким тепленьким апельсиновым чайком.
– Он уснул? – спросил наконец Дуглас.
– Нет, – ответил Чарли, – батарейки перезаряжает.
Полковник Фрилей дышал часто и слабо, словно после долгой пробежки. Наконец он открыл глаза.
– Да, сэр! – сказал восхищенный Чарли.
– Привет, Чарли.
Полковник удивленно улыбнулся мальчишкам.
– Знакомьтесь, это Дуг и Джон, – сказал Чарли.
– Очень приятно!
Мальчики поздоровались.
– А… – спросил Дуглас, – где же?..
– Черт, какой же ты тупой! – Чарли ткнул Дугласа в плечо и повернулся к полковнику: – Так о чем вы говорили, сэр?
– Я? Говорил? – пробормотал старикан.
– Гражданская война, – негромко предложил Джон Хафф. – Он ее помнит?
– Помню ли я? – спросил полковник. – О, еще как, еще как!
Его голос задрожал, и он снова закрыл глаза.
– Все помню. Только… на чьей стороне я воевал…
– Цвет вашего мундира… – начал было Чарли.
– Цвета плывут перед глазами, – прошептал полковник, – линяют. Я вижу солдат, но давным-давно перестал различать цвета их шинелей или фуражек. Я родился в Иллинойсе, вырос в Виргинии, женился в Нью-Йорке, построил дом в Теннесси, и вот на склоне лет я, ах ты боже мой, вернулся в Гринтаун. Теперь понятно, почему цвета расплываются и перемешиваются…
– Но вы помните, по какую сторону гор вы сражались? – Чарли не стал повышать голоса. – Солнце вставало по левую или правую руку? Вы маршировали в сторону Канады или Мексики?
– Вроде бы в одно утро солнце вставало по мою правую руку, в другое – над левым плечом. Мы маршировали в любом направлении. Минуло почти семьдесят лет. Рассветы далекого прошлого забываются.
– Вы же помните победы в каких-нибудь битвах?
– Нет, – сказал старик, уйдя в себя. – Не припомню, чтобы кто-то где-то когда-то одержал победу. Войны не выигрывают, Чарли. Ты все время терпишь поражения, и тот, кто терпит поражение последним, запрашивает мира. Все, что я помню, это череда поражений, горя и ничего хорошего, кроме конца. Конец войне, Чарльз, вот победа, ничего не имеющая общего с пушками. Но вряд ли вы, ребята, хотите, чтобы я рассказывал о такой победе.
– Сражение при Энтитеме, – сказал Джон Хафф. – Спросите про сражение при Энтитеме.
– Я был там.
Мальчики просияли.
– Сражение при Булл-Ран, спросите про Булл-Ран.
– Я был там.
Тихим голосом.
– А при Шайло?
– Не было в моей жизни года, чтобы я не думал: ах, какое красивое название и какая досада, что оно встречается только в реляциях о битве.
– Значит, и при Шайло. А сражение за форт Самтер?
– Я видел первые клубы порохового дыма.
Мечтательным голосом:
– Столько всего нахлынуло, столько всего. Помню песни. «Тихий вечер на Потомаке, солдаты мирно спят и видят сны; их шатры в прозрачном свете осенней луны или в отблесках костра». Помню, помню… «Тихий вечер на Потомаке, ни звука, лишь журчание реки, и выпадает роса на лица погибших, дозорные навечно закончили службу»!.. После капитуляции мистер Линкольн на балконе Белого дома велел исполнить «Отвернись, отвернись, отвернись, Диксиленд»… А еще одна дама в Бостоне всего за одну ночь сочинила песню на все времена: «Моим глазам явилось славное пришествие Господне. Он давит гроздья гнева». Поздними ночами мои уста поют о днях минувших: «О, кавалеры Дикси, на страже Южных берегов…», «Когда мальчики вернутся с лаврами победы»… Столько песен с обеих сторон разносил ночной ветер с севера и с юга. «Мы идем, Отец Авраам, триста тысяч нас, а то и больше». «Ставим палатки, ставим палатки, в старом лагере ставим палатки». «Ура! Ура! Мы несем торжество, ура, ура, знамя нашей свободы»…
Голос старого человека дрогнул.
Мальчики долго сидели не шелохнувшись. Потом Чарли повернулся к Дугласу и спросил:
– Так похож он или не похож?
Дуглас сделал два вдоха и сказал:
– Конечно, похож.
Полковник открыл глаза.
– На кого это я, конечно, похож?
– На Машину времени, – пролепетал Дуглас. – На Машину времени.
Полковник смотрел на мальчиков целых пять секунд. Теперь его голос преисполнился благоговения.
– Вот, значит, как вы меня величаете, мальчики?
– Да, сэр, полковник.
– Да, сэр.
Полковник медленно откинулся на спинку кресла и пристально посмотрел на мальчиков, на свои руки, на голую стену у них за спиной.
Чарли поднялся.
– Ну, мы, пожалуй, пойдем. До свидания и спасибо вам, полковник.
– Что? А! До свидания, мальчики.
Дуглас, Джон и Чарли направились на цыпочках к двери.
Хотя они находились в поле зрения полковника Фрилея, он не увидел их ухода.

* * *
На улице мальчики встрепенулись от оклика из окна на первом этаже у них над головами.
– Эй!
Они подняли глаза.
– Да, сэр, полковник?
Полковник высунулся из окна, махая рукой.
– Я думал о ваших словах, мальчики!
– Да, сэр?
– Так вот, вы правы! Как я раньше об этом не догадался! Машина времени, ей-богу, Машина времени!
– Да, сэр!
– До встречи, ребята. Поднимайтесь на борт в любое время!
В конце улицы они снова обернулись: полковник по-прежнему махал им рукой. Они помахали в ответ, на душе у них стало легко и приятно, и они зашагали дальше.
– Чух-чух-чух, – произнес Джон. – Я могу путешествовать в прошлое на двенадцать лет назад. Брум-брум-брум.
– Да, – сказал Чарли, оглядываясь на притихший дом. – А вот на сто лет назад не можешь.
– Нет, – сказал Джон. – На сто лет назад не могу. Это уже настоящее странствие. Это уже настоящая машина.
Целую минуту они шли молча, глядя себе под ноги. Дошагали до забора.
– Кто последний перелезет через забор – девчонка! – сказал Дуглас.
Всю дорогу до дому Дугласа обзывали «Дорой».

* * *
Поздно ночью Том проснулся и обнаружил, что Дуглас что-то лихорадочно строчит в пятицентовом блокноте при свете фонарика.
– Дуг, что новенького?
– Новенького? Да всё! Подсчитываю свои богатства, Том! Вот, смотри: Машина счастья не сработала. Невелика печаль! У меня целый год впереди. Если нужно прокатиться по главным улицам, то я на «Трамвае Гринтауна» все выведаю и все высмотрю. Нужно пройтись по переулкам, и я стучусь в дверь мисс Ферн и мисс Роберты, они подзаряжают аккумуляторы своего электрокара, и мы отправляемся в плавание по тротуарам. Захотелось пошнырять по задворкам, перемахивать через заборы, облазить изнанку Гринтауна – у меня есть новенькие тенниски. Трамвай, электрокар, тенниски! Все к моим услугам. Это еще что, Том, это еще что! Ты послушай! Если я хочу оказаться там, куда никто не способен отправиться, потому что у них не хватает ума до такого додуматься. Если я хочу в тысяча восемьсот шестидесятый год, потом в тысяча восемьсот семьдесят пятый и снова в тысяча восемьсот шестидесятый, я запрыгиваю в экспресс «Полковник Фрилей»! Вот что я тут записал: «Может, старые люди никогда не были детьми, как мы говорим про миссис Бентли, но, большими или маленькими, некоторые из них сражались при Аппоматтоксе летом тысяча восемьсот шестьдесят пятого года». Зрение у них было как у индейцев, и они затылком видели лучше, чем мы с тобой глазами.
– Все это здорово, Дуг, но что это значит?
Дуглас продолжал писать: «Это значит, у нас нет никакой возможности отправиться в дальний поход, как они. Если повезет, мы доживем до сорока, сорока пяти, пятидесяти. Для них это всего лишь небольшая пробежка по окрестностям. Вот когда тебе стукнет девяносто, девяносто пять, сто, вот тогда ты дальний странник».
Фонарик погас.
Они лежали в лунном свете.
– Том, – прошептал Дуглас. – Я должен путешествовать всеми способами и увидеть все, что возможно. Но прежде всего я должен навещать полковника Фрилея – один, два, три раза в неделю. Он лучше любых машин. Он говорит, ты слушаешь. И чем дольше он говорит, тем больше ты озираешься по сторонам и начинаешь что-то подмечать. Он тебе рассказывает, и ты мчишься на особенном поезде, и, ей-богу, это правда. Он осилил дорогу, уж он-то знает. А потом приходим мы, ты да я, той же дорогой, но издалека. Нам предстоит осмотреться, принюхаться и столько всего сделать, поэтому нужен старый полковник Фрилей, который встрепенется и велит быть начеку, чтобы запомнить каждую секунду! Каждую мелочь! И когда ты как следует состаришься и вокруг тебя соберется детвора, ты сможешь сделать для них то же, что полковник делает для тебя. Так-то, Том. Я должен чаще ходить к нему, выслушивать его, чтобы странствовать во времени вместе с ним столько, сколько он сможет.
Том какое-то время молчал. Затем посмотрел на Дугласа, лежащего в темноте.
– Дальние странствия. Ты это придумал?
– Может, да, а может, нет.
– Дальние странствия, – прошептал Том.
– Я уверен лишь в одном, – сказал Дуглас, закрывая глаза. – От них веет одиночеством.

XVI

Бах!
Грохнула дверь. На чердаке пыль слетела с секретеров и книжных шкафов. Две пожилые дамы навалились на дверь, чтобы запереть ее крепко-накрепко. Казалось, тысячи голубей взмыли с крыши, прямо у них над головой. Они пригнулись, словно под ношей, вобрав головы в плечи под барабанную дробь хлопающих крыльев. Затем они замерли с изумленными возгласами. Они слышали только звук чистейшего отчаяния, биение своих сердец… Они старались перекричать свои треволнения.
– Что мы натворили, ах, бедный мистер Квотермейн!
– Должно быть, мы задавили его насмерть. Наверняка кто-то увидел и выследил нас. Смотри…
Мисс Ферн и мисс Роберта выглянули из затянутого паутиной чердачного окна. Внизу, словно и не было никакой великой трагедии, дубы и вязы все так же тянулись к сладкому солнечному свету. Мимо по тротуару прошагал мальчик, повернулся, снова прошагал мимо, глядя вверх.
На чердаке пожилые леди вытаращились друг на друга, словно пытались разглядеть лица друг друга в проточной воде.
– Полиция!
Но никто не молотил в дверь и не вопил: «Именем закона, откройте!»
– Кто этот мальчишка там внизу?
– Дуглас, Дуглас Сполдинг! Боже, он пришел покататься на Зеленой машине. Он не знает. Наша гордыня нас погубила. Гордыня и этот электродрандулет!
– Ах, этот ужасный коммерсант из Гампорт-Фоллс. Это все он виноват со своей болтовней.
Болтовня, болтовня, словно теплый летний дождик рассыпался по крыше.
Внезапно возник другой день и полдень. Они сидели на своей веранде, обсаженной деревьями, обмахиваясь белыми веерами, а перед ними стояли блюдца трепещущего желе.
И вдруг из ослепительного сияния, из солнечной желтизны, сверкающая, как княжеская карета…ЗЕЛЕНАЯ МАШИНА!
Она плыла. Она шелестела, как океанский ветерок. Нежнее кленовых листьев, свежее родниковой воды, она урчала, как горделивые коты, рыщущие в полдень. А в машине – коммерсант из Гампорт-Фоллс в панаме, нахлобученной поверх напомаженной шевелюры. Хитроумная машина на мягком резиновом ходу стремительно прокатилась по раскаленному добела тротуару, прожужжала до самой нижней ступеньки веранды и с разворотом остановилась. Торговый агент выпрыгнул и сверкнул улыбкой из-под панамы, заслонив ею солнце.
– Меня зовут Уильям Тара! А это, – он стиснул резиновую грушу, и раздался тюлений лай, – клаксон!
Он приподнял черные атласные подушки.
– Аккумуляторные батареи!
В горячем воздухе запахло грозой.
– Рычаг управления! Упор для ног! Тент! Зеленая машина в сборе!
В чердачной темноте дамы содрогнулись от воспоминаний, зажмурившись.
– Надо было проткнуть его нашими штопальными иглами!
– Ш-ш! Слушай.
Внизу кто-то постучал в переднюю дверь. Вскоре стук прекратился. Они увидели женщину, пересекающую двор и входящую в соседский дом.
– Всего лишь Лавиния Неббс, пожаловала с пустой чашкой занять сахару, наверное.
– Держи меня. Я боюсь.
Они смежили веки. Воспоминания вновь нахлынули. Старая соломенная шляпа на железном сундуке, казалось, вдруг зацвела под лучами человека из Гампорт-Фоллс.
– Благодарю! От ледяного чая не откажусь.
В тишине слышалось, как прохладная влага вторгается в его желудок. Затем он обратил свой взор на двух старушек, словно доктор с лампочкой для осмотра глаз, ноздрей и ртов.
– Дорогие дамы, я знаю, вы полны кипучей энергии. И такими выглядите. Восемьдесят лет, – он щелкнул пальцами, – для вас сущие пустяки! Но бывают времена, когда у вас дел невпроворот, вам нужен друг, настоящий друг, который придет к вам на помощь в трудную минуту. И этот друг – двухместная Зеленая машина!
Он устремил взгляд своих блестящих зеленых глазок-стекляшек, как у лисьего чучела, на этот замечательный образчик. Под горячими солнечными лучами машина источала запах новизны, дожидаясь их, – ни дать ни взять комфортабельное кресло, водруженное на колеса.
– Бесшумна, словно лебединые перья.
Они почувствовали на своих лицах слабое дуновение его дыхания.
– Прислушайтесь.
Они прислушались.
– Аккумуляторы полностью заряжены и готовы! Прислушайтесь! Ни малейшей тряски, ни звука. Электричество, знаете ли, дорогие дамы. Ее нужно только перезаряжать каждый вечер в гараже.
– А она… часом… – младшая сестра глотнула ледяного чаю… – не ударит нас током?
– Исключено!
Он снова запрыгнул в машину, обнажив зубы наподобие того, как по ночам показывают свой оскал витрины дантистов, когда проходишь мимо.
– Чаепития!
Он закружил электрокар в вальсе.
– Бридж-клубы. Вечеринки. Гала-концерты. Обеды. Дни рождения! Завтраки «Дочерей американской революции».
Он заурчал мотором, словно собирался уехать навсегда. Он повернул обратно на бесшумной резине.
– Ужины «Золотой звезды».
Он сидел чинно, согласно своим угодливым представлениям о женщинах.
– Легкость в управлении. Бесшумные, изысканные старт и торможение. Водительские права не требуются. В жаркие дни – наслаждайтесь ветерком. Ах… – Он выписывал вензеля перед верандой, запрокинув голову назад, жмурясь от упоения, а рассекаемый машиной ветер взъерошивал ему волосы.
Он подъехал к ступенькам веранды, учтиво сняв шляпу и оглядываясь на обкатанную модель, словно на алтарь семейной церкви.
– Дорогие дамы, – тихо промолвил он. – Первый взнос – двадцать пять долларов. Десять долларов в месяц на два года.
Ферн первой сбежала по ступенькам и устроилась на двойном сиденье. Ее рука томилась в нетерпении. Она подняла ее. И осмелилась сдавить резиновую грушу клаксона.
Раздался лай моржа.
Роберта на веранде завизжала в неописуемом восторге и перегнулась через перила.
Коммерсант разделил с ними их восторг. Он, смеясь, помог старшей сестре спуститься с веранды, в то же время доставая авторучку и обшаривая свою шляпу в поисках листа бумаги.

* * *
– Так вот мы ее и купили! – вспоминала мисс Роберта на чердаке в ужасе от собственного куража. – Нас должны были предостеречь! Мне всегда казалось, что наша машина смахивает на вагончик с карнавальных горок!
– Но ведь, – сказала Ферн, оправдываясь, – у меня годами болело бедро, а ты вечно устаешь от ходьбы. Машина выглядела столь изысканно, царственно. Словно кринолины в стародавние времена. Дамы в них плыли! Зеленая машина плыла так бесшумно!
Как прогулочная лодка. Ею было так легко управлять. Нужно было только сжимать в руке рычаг.
О, первая неделя, славная и очаровательная, о, волшебные дни, залитые золотым светом, о, гудение по тенистому городку, по вечной задумчивой реке, когда, сидя прямо, улыбаясь знакомым прохожим, степенно вытягиваешь сморщенную ручку на поворотах, выдавливая сиплые звуки из черной резиновой груши на перекрестках, иногда катаешь Дугласа, или Тома Сполдинга, или других мальчиков, которые бегут рядом и галдят. Пятнадцать медленных приятных миль в час, не больше. Они сновали взад-вперед сквозь летние солнечные лучи и тени, ветви проплывающих мимо деревьев покрывали их лица пятнышками. Они катились, как древние видения на колесах.
– А сегодня, – прошептала Ферн, – в полдень! Ох, уж этот полдень!
– Это был несчастный случай.
– Но мы сбежали, а это преступно!
Сегодняшний полдень. Запах кожаных подушек, на которых они восседали, ароматы духов тянулись за ними шлейфом, пока они катили в тихой Зеленой машине через сонный городишко.
Все произошло мгновенно. В полдень, тихо въезжая на тротуар, потому что мостовые раскалились и пылали и единственная тень была под деревьями вокруг лужаек, они выплыли на «слепой» поворот, сдавливая свой горластый клаксон. И вдруг откуда ни возьмись, как чертик из табакерки, выскочил мистер Квотермейн!
– Берегись! – закричала мисс Ферн.
– Берегись! – закричала мисс Роберта.
– Берегись! – закричал мистер Квотермейн.
И две дамы вцепились друг в друга, вместо того чтобы держать рычаг управления.
Раздался ужасающе глухой стук. Зеленая машина плыла в знойном полудне под тенистыми каштанами мимо наливающихся яблок. Они оглянулись всего лишь раз, и перед взором старушек предстала страшная удаляющаяся картина.
Старик недвижно лежал на тротуаре.
– И вот мы тут! – причитала мисс Ферн на темнеющем чердаке. – Почему мы не остановились? Почему сбежали?
– Ш-ш!
Обе прислушались.
Стук внизу повторился.
Когда он прекратился, они увидели мальчика, пересекающего лужайку в сумерках.
– Это же Дуглас Сполдинг, опять пришел покататься.
Обе с облегчением вздохнули.

***
Шли часы; солнце закатывалось.
– Мы просидели здесь весь день, – устало сказала Роберта. – Мы ведь не можем торчать на чердаке три недели, пока все обо всем позабудут.
– Мы помрем с голоду.
– Так как же нам быть? Думаешь, нас кто-то видел и выследил?
Они посмотрели друг на друга.
– Нет. Никто не видел.
Город притих. Во всех домишках зажглись огни. Снизу доносились запахи ужина и политой травы.
– Пора ставить мясо на огонь, – сказала мисс Ферн. – Фрэнк придет минут через десять.
– Как же мы спустимся?
– Фрэнк вызовет полицию, если в доме будет пусто. А это еще хуже.
Солнце стремительно садилось. Теперь они представляли собой лишь две движущиеся фигуры в затхлой темноте.
– Ты думаешь, – поинтересовалась мисс Ферн, – он умер?
– Мистер Квотермейн?
Молчание.
– Да.
Роберта сомневалась.
– Узнаем из вечерней газеты.
Они отворили дверь чердака и с опаской выглянули на лестничный пролет внизу.
– О, если Фрэнк узнает, он отберет у нас Зеленую машину, а ведь кататься на ней такое удовольствие, тебя обдувает прохладный ветерок, а ты смотришь на город.
– Мы ему не скажем.
– Не скажем?
Они помогли друг другу осилить скрипучие ступеньки второго этажа, останавливаясь, чтобы прислушаться… На кухне они осмотрели кладовку, испуганно выглядывали в окна и наконец принялись поджаривать гамбургер на плите. Через пять минут работы в тишине Ферн печально взглянула на Роберту и сказала:
– Я вот думаю. Мы стары и немощны и не хотим себе в этом признаваться. Мы представляем опасность для общества. Мы в долгу перед ним за свое бегство…
– И?..
На кухне воцарилась раскаленная тишина, в которой сестры смотрели друг на друга, опустив руки.
– Я думаю… – Ферн долго смотрела на стену, – мы больше никогда не должны водить Зеленую машину.
Роберта взяла тарелку и держала ее в тонкой руке.
– Никогда?
– Никогда.
– Но, – сказала Роберта, – мы не должны… избавиться от нее, правда же? Мы ведь можем оставить ее у себя?
Ферн подумала.
– Пожалуй, да, можем оставить у себя.
– По крайней мере, это хоть что-то. Пойду вниз, отключу батареи.
Роберта, выходя, в дверях столкнулась с младшим братом Фрэнком, всего лишь пятидесяти шести лет от роду, который заходил в дом.
– Привет, сестренки! – воскликнул он.
Роберта прошмыгнула мимо него, не говоря ни слова, и погрузилась в летние сумерки. Фрэнк принес газету, которую Ферн мгновенно выхватила у него. Дрожащими руками она пролистала ее всю и со вздохом вернула ему.
– Видел только что Дуга Сполдинга. Он сказал, что принес вам весточку. Просил передать, чтобы вы ни о чем не беспокоились. Он все видел, и все в порядке. Что он хотел этим сказать?
– Понятия не имею.
Ферн повернулась к нему спиной и стала искать платок.
– Ох уж эти дети.
Фрэнк пристально посмотрел на спину сестры, потом пожал плечами.
– Ужин на подходе? – спросил он приветливо.
– Да.
Ферн накрыла кухонный столик.
Снаружи протрубил клаксон. Один, два, три раза… где-то вдали.
– Что это?
Сквозь кухонное окно Фрэнк вперился в сумерки.
– Что это Роберта задумала? Посмотри на нее. Сидит в Зеленой машине и давит на клаксон!
Один, два, еще и еще, в сумерках жалобно голосил клаксон, словно некое скорбящее животное.
– Да что на нее нашло? – недоумевал Фрэнк.
– Просто оставь ее в покое! – вскрикнула Ферн.
Фрэнк изумился.
Спустя мгновение Роберта молча вошла, не глядя ни на кого, и они сели ужинать.

XVII

Первый луч света коснулся крыш. Раннее-раннее утро. На всех деревьях листья трепещут, пробуждаясь в ожидании дуновения предрассветного ветра. Затем откуда-то, из-за поворота серебряных рельсов, выкрашенный в мандариновый цвет, покачиваясь на четырех иссиня-стальных колесиках, показывается трамвай. Он в эполетах мерцающей бронзы и золотых лампасах. Хромированный колокол звонит, когда престарелый вагоновожатый стучит по нему стоптанным башмаком. Цифры спереди и по бортам – ярко-лимонные. В салоне сиденья щиплются прохладным зеленым мхом. Нечто смахивающее на кнут взмывает с крыши и, скользя по паутине проводов, натянутых высоко под пробегающими мимо деревьями, забирает свое электричество. Из всех окон веет благовониями – это всепроникающий синеватый таинственный аромат летних гроз и молний. По длинным улицам в тени вязов катит трамвай, рука вагоновожатого в серой перчатке бережно и надежно держит рычаги управления.

* * *
В полдень вагоновожатый остановил трамвай посреди квартала и высунулся из окна.
– Эге-гей!
Дуглас, Чарли, Том и все мальчики и девочки в округе увидели помахивание серой перчатки и посыпались с деревьев, бросили прыгалки лежать белыми змейками на лужайках и помчались занимать зеленые плюшевые сиденья, причем бесплатно. Зазывая всех, кондуктор мистер Тридден заслонил перчаткой щель кассы, трогая трамвай с места по тенистым улицам.
– Эй! – закричал Чарли. – Куда это все побежали?
– Последний рейс, – объявил мистер Тридден, воздев глаза к белому электрическому проводу, уходящему вдаль. – Трамваю – конец. С завтрашнего дня запускают автобусы. А меня на пенсию. Так что всех прокачу бесплатно. Поберегись!
Он перекинул латунный рычаг управления, трамвай взревел и помчался по бесконечной зеленой дуге, а время во всем мире остановилось, как будто только дети и мистер Тридден с его чудесной машиной плыли прочь по нескончаемой реке.
– Последний день? – спросил ошеломленный Дуглас. – Так нельзя! Мало того, что с Зеленой машиной покончено – заперли в гараже, и никаких возражений. Мало того, что мои новенькие тенниски стареют и замедляют ход! Как же я буду передвигаться? Но… Но… Нельзя вот так отобрать трамвай! Как же так, – сказал Дуглас, – как ни крути, а автобус – это тебе не трамвай. Шумит иначе. Ни рельсов, ни проводов. Не брызжет искрами. Не сыплет песок на рельсы. Выкрашен по-другому. Колокола у него нет. Выдвижной подножки тоже!
– Это точно, – сказал Чарли. – Я обожаю смотреть, как трамвай выдвигает подножку, словно гармошку.
– Конечно, – сказал Дуглас.
И вот они у конечной остановки. Серебряные рельсы, заброшенные вот уже восемнадцать лет, были проложены по холмистой местности. В 1910 году на трамвае доезжали до парка Чесмана с большими корзинами для пикников. Рельсы разбирать не стали, и они знай себе ржавели посреди холмов.
– Здесь мы делаем разворот, – сказал Чарли.
– Здесь-то как раз ты ошибаешься!
Мистер Тридден врубил резервный генератор.
– А ну-ка!
Трамвай подскочил и плавно поплыл за городскую черту, свернул с улицы и покатился под горку сквозь отрезки пахучего солнечного света и обширных тенистых участков, разящих мухоморами. То тут, то там воды ручья омывали рельсы, и солнце просеивалось сквозь листву, как через зеленое стекло. Они шурша скользили по полянкам, утопающим в подсолнухах, мимо заброшенных остановок, где остались лишь россыпи конфетти из компостера, вдоль лесного ручья в царство лета, а Дуглас тем временем разглагольствовал.
– Трамвай даже пахнет по-другому. Я ездил на автобусах в Чикаго – очень странный запах.
– Трамваи слишком медленно ездят, – объяснил мистер Тридден. – Будут автобусы. Пассажирские и школьные.
Когда трамвай, кряхтя, остановился, мистер Тридден достал сверху большие корзины для пикника. Ребятня загалдела и принялась помогать ему нести корзины к ручью, впадавшему в тихое озеро, где с незапамятных времен стояла оркестровая «ракушка», которую термиты перемалывали в пыль.
Они сидели, поглощая сэндвичи с ветчиной, свежую клубнику и вощеные апельсины. Мистер Тридден рассказывал, как здесь все было двадцать лет назад. По вечерам на разукрашенной сцене играл оркестр, музыканты дули в медные рожки, полный дирижер разбрасывал пот с палочки, дети и светлячки носились по зеленым травам, дамы в длинных платьях носили высокие прически «помпадур» и ходили по деревянным настилам-ксилофонам с джентльменами в удушающих воротниках. Время превратило настилы в труху. Озеро пребывало в тишине, синеве и покое. Рыбы бороздили яркие водоросли, а кондуктор все бормотал и бормотал, и детям показалось, что они очутились в другом году в компании чудесно помолодевшего мистера Триддена с глазами, горящими, как лампочки, искрящимися электричеством. Денек выдался несуетливый и непринужденный. Никто никуда не спешил. Со всех сторон лес. Солнце застыло в одной точке, а голос мистера Триддена то поднимался, то опускался, спица-стрекоза пронизывала воздух, вышивая в нем золотистые и невидимые узоры. Пчела устроилась на подсолнухе, не переставая гудеть. Трамвай застыл, как околдованный органчик-калиопа, вспыхивая там, где на него падали лучи солнца.
По небу с криком пролетела гагара.
Кто-то поежился.
Мистер Тридден натянул свои рукавицы.
– Пора отправляться. А то ваши родители заподозрят, что я похитил вас навсегда.
В трамвае стояла тишина и прохладный полумрак, словно в кафе-мороженом. Шурша зеленой бархатистой кожей, притихшая детвора опустила сиденья и уселась спиной к спокойному озеру, покинутой сцене и доскам, которые издавали музыкальные звуки, если пройтись по ним к берегу навстречу другим землям.
Дзинь! Раздался нежный звон, вызванный ногой мистера Триддена, и они поплыли домой по покинутым солнцем лугам с увядшими цветами, по лесам, навстречу городу, который, казалось, сдавил бока трамваю своим кирпичом, асфальтом и древесиной, когда мистер Тридден остановился, чтобы высадить ребятишек на тенистой улице.
Чарли и Дуглас вылезли последними и стояли около высунутого языка трамвая – складной подножки, вдыхая электричество, наблюдая за перчатками мистера Триддена на латунных рычагах.
Дуглас провел пальцами по зеленому речному мху, посмотрел на серебро, медь, винного цвета потолок.
– Что ж, еще раз до свидания, мистер Тридден.
– До свидания, мальчики.
– Увидимся, мистер Тридден.
– До встречи.
В воздухе раздался легкий вздох. Дверца захлопнулась, втянув свой рифленый язычок. Трамвай медленно отплыл навстречу вечеру, ярче солнца и мандаринов, в сиянии золота и лимона, завернул за угол вдалеке и пропал из виду, исчез.
– Школьные автобусы!
Чарли подошел к бордюру.
– Теперь уже и в школу не опоздаешь. Прямо с порога забирать будут. Так и проживешь всю жизнь без опозданий. Дуг, это же какой-то кошмар, ты только подумай!
Но Дуглас стоял на лужайке, рисуя в своем воображении завтрашний день, когда придут люди и зальют серебристые рельсы горячим битумом, и никому в голову не придет, что здесь когда-то бегал трамвай. Он знал, что понадобится уйма лет, чтобы забыть про рельсы, как бы глубоко они ни были погребены. Однажды осенним, весенним или зимним утром он проснется и, даже не подходя к окну, просто лежа в тепле и уюте своей постели, расслышит его, еле-еле, далеко-далеко.
И за поворотом утренней улицы, между стройными рядами вязов, платанов и кленов, в тиши перед началом дня, у своего дома он услышит знакомые звуки, словно тиканье часов, громыхание дюжины железных бочек, гудение одной-единственной гигантской стрекозы на рассвете. Как карусель, как электрическое завихрение, цвета синей молнии, приближающееся, нагрянувшее и промчавшееся. Перезвон трамвая! Словно кран с газировкой шипел, когда выпускалась и складывалась подножка, и в своих грезах он снова пускался в плавание по утаенной и захороненной дороге к утаенной и захороненной цели…

* * *
– Сыграем в «выбей банку» после ужина? – предложил Чарли.
– Еще как сыграем! – подхватил Дуглас.

XVIII

Обстоятельства жизни Джона Хаффа, двенадцати лет от роду, излагать просто и недолго. Ни один индеец племени чокто или чероки не сравнился бы с ним в искусстве чтения следов. Он мог сигануть с верхотуры, как шимпанзе с лианы. Он умел задержать дыхание под водой аж на две минуты. Он умел нырнуть в одном месте и всплыть в пятидесяти ярдах ниже по течению. Он отбивал бейсбольные мячи прямиком в яблоню, вытрясая из нее целый урожай яблок. Он, как никто другой в нашей ватаге, умел перемахивать через шестифутовые садовые ограды, вскарабкиваться на ветки и спускаться с богатой добычей персиков, напиханной под рубашку. Он бегал и смеялся. Сидел непринужденно. Не задирался. Не вредничал. У него были темные курчавые волосы и зубы белые, как сливки. Он знал наизусть все ковбойские песни и готов был научить кого угодно, стоило лишь попросить. Он знал названия всех полевых цветов, знал, когда восходит и заходит луна, когда начинаются и кончаются отливы. Он был единственным божеством ХХ века, которого Дуглас Сполдинг знавал в Гринтауне, штат Иллинойс.
И вот они с Дугласом делали очередную вылазку за город теплым и совершенным, как мраморный шарик, днем, под высоким небом дутого синего стекла. Зеркальные воды ручьев веером переливались через белые камни. Денек и впрямь выдался безукоризненный, как пламя свечи.
Дуглас шагал и думал: пусть этот день продлится вечно, такой безупречный, идеальный. Запах травы стремительно уносился далеко вперед со световой скоростью. Твой лучший друг насвистывал, как иволга, притопывая, а ты гарцевал по пыльным тропкам, позвякивая ключами. Все было совершенно, осязаемо, вблизи, рядом и навсегда.
День был такой славный, как вдруг, откуда ни возьмись, набежали тучи, заслонили солнце, да так и застряли.
На протяжении нескольких минут Джон Хафф что-то тихо говорил. Дуглас остановился посреди тропы и взглянул на него.
– Джон, повтори, что ты сказал.
– Ты все слышал, Дуг.
– Ты сказал, что… уезжаешь?
– Билет на поезд в кармане. Ту-тууу. Чух-чух-чух. Уууууу…
Его голос сошел на нет.
Джон скорбно достал желто-зеленый билет, и они принялись его разглядывать.
– Сегодня вечером! – воскликнул Дуглас. – Вот черт! Мы же собирались играть в «красный свет, зеленый свет» и в «статуи»! Как же так неожиданно? Сколько я себя помню, ты жил в Гринтауне. Нельзя же так ни с того ни с сего вдруг взять и уехать!
– Это все мой папа, – сказал Джон. – Получил работу в Милуоки. До сегодняшнего дня ничего не было известно…
– Какая жалость! У нас же на той неделе баптистский пикник, и большой карнавал ко Дню труда, и Хэллоуин… а твой папа не мог бы еще подождать?
Джон покачал головой.
– Вот беда! – сказал Дуглас. – Дай-ка присесть.
Они уселись под старым дубом на стороне холма, откуда открывался вид на город, и солнце бросало вокруг них большие трепетные тени; под сенью дуба царила пещерная прохлада. Солнце окрасило город зноем, окна стояли нараспашку. Дугласу захотелось побежать назад, туда, где город своим весом, массой своих домов заключит Джона в свои объятия и помешает ему убежать.
– Но ведь мы друзья, – беспомощно сказал Дуглас.
– И всегда ими будем, – заверил его Джон.
– Ты же сможешь приезжать к нам, скажем, раз в неделю?
– Папа говорит, только раз или два в год. Все же восемьдесят миль.
– Восемьдесят миль – разве это далеко! – вскричал Дуглас.
– Нет, совсем не далеко, – согласился Джон.
– У моей бабушки есть телефон. Я буду тебе звонить. А может, мы все приедем к тебе. Вот было бы здорово!
Джон долго молчал.
– Ну, давай поговорим о чем-нибудь, – предложил Дуглас.
– О чем?
– Да если ты уезжаешь, у нас с тобой найдется миллион всяких тем, о которых мы бы говорили сейчас, через месяц: богомолы, цеппелины, акробаты, шпагоглотатели! Как будто ты никуда не уезжаешь, кузнечики, плевки табаком!
– Странно, но мне неохота говорить о кузнечиках.
– Тебе же всегда хотелось!
– Да. – Джон, не отрываясь, смотрел на город. – Просто мне не к спеху.
– Джон, что с тобой? Ты не в себе…
Джон смежил веки и поморщился.
– Дуг, дом Терле, второй этаж, помнишь?
– Еще бы.
– Цветные стекла в круглых оконцах. Они там всегда были?
– Конечно.
– Уверен?
– Ты еще не родился, когда они там были. А что такое?
– До сегодняшнего дня я их даже не замечал, – сказал Джон. – Я прогуливался по городу, взглянул вверх, а там – они. Дуг, чем я был занят столько лет, что не замечал их?
– У тебя других дел хватало.
– Неужели? – Джон повернулся и в отчаянии взглянул на Дугласа. – Черт, Дуг, почему эти окна, будь они неладны, меня так испугали? Что в них такого страшного? Просто… – Он запнулся. – Просто, если я до сих пор не замечал эти окна, тогда что еще я проворонил? А я буду помнить то, на что обратил внимание, когда уеду из города?
– Запоминается то, что хочется запомнить. Позапрошлым летом я ходил в поход. Вот его я запомнил.
– Ничего ты не запомнил. Ты сам мне рассказывал, что просыпался по ночам и не мог вспомнить лицо своей мамы.
– Нет!
– Иногда такое бывает со мной ночами в нашем доме. Страшно до жути. Приходится пробираться в спальню родителей и смотреть на их лица, пока они спят. Потом я иду к себе и снова забываю. Боже, Дуг, боже! – Он крепко-накрепко обхватил свои колени. – Пообещай мне вот что, Дуг. Пообещай мне, что будешь меня помнить. Пообещай, что запомнишь мое лицо и все такое. Обещаешь?
– Проще простого. У меня в голове кинопроектор. Ночью в постели я мысленно включу свет, и на стене четко проявится, как ты кричишь и размахиваешь руками.
– Зажмурься, Дуг. А теперь скажи, какого цвета мои глаза? Не подглядывай. Так какого цвета они у меня?
Дуглас аж взмок. Веки нервно задергались.
– Ах, черт, Джон. Так нечестно.
– Говори!
– Карие!
Джон отвернулся.
– Нет.
– Что значит нет?
– Ничего подобного!
Джон закрыл глаза.
– Обернись, – сказал Дуглас. – Открой глаза, дай посмотреть.
– Что толку, – сказал Джон. – Ты уже забыл. А я что говорил.
– Обернись же! – Дуглас схватил его за волосы и медленно повернул к себе.
– Ладно, Дуг.
Джон открыл глаза.
– Зеленые.
Обескураженный, Дуглас опустил руку.
– У тебя зеленые глаза… Ну, почти карие. Светло-карие!
– Не ври мне, Дуг.
– Ладно, – тихо сказал Дуг. – Не буду.
Они слушали, как другие мальчишки взбегают по склону холма и что-то им кричат и орут.

* * *
Они бегали наперегонки по железнодорожному полотну, потом открыли коричневые бумажные пакеты со снедью и глубоко вдохнули ароматы сэндвичей с поперченной ветчиной, обернутых в вощанку, и солений цвета морской волны, и разноцветных мятных подушечек. Они носились без передышки. Дуглас прижал ухо к раскаленному стальному рельсу, прислушиваясь к невидимым поездам в дальних краях, отстукивающих морзянкой депеши ему под убийственными солнечными лучами. Дуглас встал как вкопанный.
– Джон!
Джон бежал, и это было ужасно. Потому что если ты бежишь, то и время бежит. Ты вопишь, горланишь, мчишься вдогонку, катишься кубарем, спотыкаешься, и вдруг солнце исчезает, завывает гудок, и тебе предстоит долгий путь домой, ужинать. Когда же ты не смотришь, солнце описывает свою дугу у тебя за спиной! Единственный способ все замедлить – это за всем следить и ничего не предпринимать! Так, созерцая, день можно растянуть аж на целых трое суток, ей-богу!
– Джон!
Теперь его не дозовешься, только хитростью.
– Джон! Уходим в отрыв от остальных!
Дуглас и Джон с улюлюканьем и с попутным ветром рванулись под горку, доверив себя силе тяготения, по лугам, в обход сараев, пока не затихли последние возгласы преследователей.
Дуглас и Джон зарылись в стог сена, который потрескивал под их тяжестью, как большой костер.
– Давай ничего не делать, – предложил Джон.
– Вот и я говорю, – подхватил Дуглас.
Они тихо сидели, переводя дух.
В сене что-то еле слышно зашебуршало, как насекомое.
Они все слышали, но даже ухом не повели. Когда Дуглас поднял запястье, звуки затикали в другом углу. Когда он положил руку себе на колени, затикало у него на коленях. Он ненадолго опустил глаза. Часы показывали три пополудни.
Дуглас украдкой передвинул правую руку в сторону тиканья, вытянул стерженек заводного механизма и перевел стрелки часов назад.
Теперь им хватало времени пристально вглядеться в окружающий мир, ощутить по небосклону движение солнца, словно огненного ветра.
Но в конце концов Джон почуял, как бестелесный вес их теней перемещается и склоняется, и он промолвил:
– Который час, Дуг?
– Полтретьего.
Джон взглянул на небо.
«Нет!» – подумал Дуглас.
– Сдается мне, сейчас полчетвертого, четыре, – сказал Джон. – Вот что значит бойскаут. Нас кое-чему научили.
Дуглас вздохнул и перевел стрелки часов вперед.
Джон молча наблюдал за Дугласом. Дуглас поднял на него глаза. Джон ущипнул его, но не больно, за плечо.

* * *
С молниеносным ударом и натиском примчался и промелькнул поезд, да так стремительно, что все мальчишки, в том числе Дуглас и Джон, бросились врассыпную, крича и грозя ему вслед кулаками. Состав с двумя сотнями пассажиров на борту проревел по рельсам и скрылся из виду. Поднятая пыль пролетела за ним небольшое расстояние к югу и осела в золотистой тиши на синие рельсы.
Мальчики шагали домой.
– Когда мне исполнится семнадцать, я поеду в Цинциннати и стану пожарником на железной дороге, – поведал Чарли Вудмен.
– У меня в Нью-Йорке живет дядя, – сказал Джим. – Я поеду туда и стану печатником.
Дуг не стал расспрашивать остальных. Поезда уже гудели, и он видел, как их лица растворяются на тормозных площадках вагонов или расплющиваются об оконные стекла. Они ускользали один за другим. Наконец, опустевшие рельсы, и летнее небо, и он сам собственной персоной на другом поезде, увозящем его совсем в другую сторону.
Дуглас ощущал под ногами движение земли и видел, как их тени отрываются от травы и окрашивают воздух.
Он сглотнул слюну, затем исторг истошный вопль, размахнулся и запустил мяч со свистом под небеса.
– Кто последний добежит до дому – носорожья задница!
Они затопали по полотну железной дороги, хохоча и перемалывая воздух. При этом Джон Хафф оторвался от земли, а Дуглас – ни в какую.

* * *
Семь часов вечера. Ужин окончен, и мальчишки выбегают по одному, грохоча дверями, а родители кричат им вслед, чтобы не хлопали дверями. Дуглас и Том, Чарли и Джон и с полдюжины других мальчуганов собрались поиграть в прятки и в «фигура – замри».
– Сыграем разок, – сказал Джон. – Потом мне нужно домой. Поезд в девять. Кто водит?
– Я, – вызвался Дуглас.
– Первый раз вижу, чтобы кто-то водил по своей воле, – сказал Том.
Дуглас пристально посмотрел на Джона.
– Разбегайтесь! – закричал он.
Мальчишки задали стрекача. Джон отпрянул, потом повернулся и побежал прочь. Дуглас считал медленно, давая каждому уйти подальше, в свой мирок, рассеяться. Когда они разогнались и почти исчезли из виду, он глубоко вздохнул.
– Фигура, замри!
Все окаменели.
Дуглас стремительно пересек лужайку, где Джон Хафф застыл в сумерках как железный олень.
Вдалеке остальные мальчишки стояли с поднятыми руками и блестящими глазами, как у плюшевых бе;лок.
А Джон неподвижно стоял один, и никто не смел вмешиваться или поднимать шум и портить этот момент.
Дуглас обошел изваяние с одной стороны, потом с другой стороны. Истукан не пошевелился. Не проронил ни слова. Уставился на горизонт. С полуулыбкой на губах.
Давным-давно в Чикаго они зашли в большое здание с мраморными скульптурами, и он молча описывал вокруг них круги. А теперь вот Джон Хафф с травяными пятнами на коленках и на седалище, расцарапанными пальцами и ссадинами на локтях. Тенниски Джона Хаффа угомонились, ступни обуты в оболочку тишины. Вот уста, отведавшие этим летом уйму абрикосовых пирогов, изрекшие одно-два негромких высказывания о жизни и ее обстоятельствах. Вот глаза – не слепые, как у статуи, а до краев налитые расплавленным зеленым золотом. Вот при малейшем дуновении ветерка темные волосы развеваются то на север, то на юг, то на все четыре стороны. Вот руки, к которым приставало все, что только есть в городе: дорожный грунт, кусочки древесной коры, запахи пеньки, лозы, зеленых яблок, старинных монет или лягушат-огуречков. Вот уши, сквозь которые просвечивает солнышко, как сквозь яркую теплую свечу с персиковым ароматом, а вот еще его невидимое дыхание,благоухающее мятной жвачкой.
– Ни с места, Джон, даже моргать не смей, – велел Дуглас, – приказываю: чтоб три часа как вкопанный стоял!
– Дуг…
Джон зашевелил губами.
– Замри! – скомандовал Дуглас.
Джон опять возвел глаза к небу, но улыбаться перестал.
– Мне пора, – прошептал он.
– Не смей даже ухом повести! Играем по правилам!
– Мне уже домой надо, – сказал Джон.
Теперь статуя задвигалась, опустила воздетые ввысь руки и повернула голову, чтобы взглянуть на Дугласа. Они стояли, глядя друг на друга. Остальные ребята тоже стали опускать руки.
– Играем еще один кон, – объявил Джон, – кроме этого. Я вожу. Бегите!
Мальчики побежали.
– Фигура, замри!
Мальчишки замерли, и с ними Дуглас.
– Стоять, –кричал Джон, – не двигаться!
Он подошел к Дугласу и остановился.
– Другого выхода нет, – сказал он.
Дуглас смотрел в сумеречное небо.
– Замереть, застыть, всем до единого, на три минуты! – сказал Джон.
Дуглас чувствовал, что Джон ходит вокруг него, как только что он ходил вокруг Джона. Он почувствовал, как Джон ткнул его небольно в плечо.
– Бывай, – сказал он.
Поспешно зашелестели прочь шаги; он и не оглядываясь знал, что у него за спиной никого нет.
Издалека послышался паровозный гудок.
Дуглас простоял целую минуту, дожидаясь, когда же стихнет топот бегущих ног, но он не прекращался. Джон убегает, но что-то не похоже, что он очень далеко, думал Дуглас. Почему он еще бежит?
А потом он догадался – это стучит сердце у него в груди.
Хватит! Его рука рванулась к груди. Довольно бегать! Терпеть не могу этот звук!
Затем он обнаружил, что шагает по лужайкам промеж изваяний, и его не волновало, возвращаются они к жизни или нет. Казалось, они вообще не шевелятся. А у него ожили только ступни и колени. Остальное же стылым камнем тяготило его.
Поднимаясь на веранду своего дома, он резко обернулся, чтобы взглянуть на лужайки у себя за спиной. Они опустели.
Россыпь винтовочных выстрелов. По всей улице предзакатным залпом наперебой захлопали москитные сетки.
Статуи – лучше всего, думал он. Только их и можно удержать на лужайке. Главное – не давать им шевелиться. Дай им волю, и с ними уже не сладишь.
Внезапно он выбросил кулак, словно выстрелил поршнем из своего бока, и энергично затряс им перед лужайками, улицей и сгустившимися сумерками. Лицо налилось кровью, глаза метали искры.
– Джон! – закричал он. – Эй, Джон! Джон, ты мой враг, слышишь? Ты мне не друг! Не возвращайся, никогда! Проваливай! Ты – враг. Понял? Вот ты кто! Между нами все кончено! Ты негодяй, дрянь! Джон, ты слышишь, Джон!
Небо помрачнело, словно в огромной прозрачной лампе за городом кто-то прикрутил фитиль. Он стоял на веранде. Его рот лихорадочно дергался. Сотрясался кулак, нацеленный на дом, стоявший чуть поодаль на той стороне. Он взглянул на кулак, и дом растаял вместе с окружающим его мирком.
Поднимаясь в темноте по ступенькам, он лишь ощущал свое лицо, но не видел ни себя, ни даже свои кулаки. Он твердил про себя: «Я в бешенстве. Я зол. Я его ненавижу. Я в бешенстве. Я зол. Я его ненавижу!»
Минут через десять во тьме он медленно добрался до верхней ступеньки…

* * *
– Том, – попросил Дуглас, – пообещай мне одну вещь, ладно?
– Обещаю. А что именно?
– Ты мой брат. Иногда я на тебя сержусь. Только будь рядом, ладно?
– Значит, мне можно ходить за тобой и за большими ребятами, когда вы идете в походы?
– Ну… в общем… даже так. Я хочу сказать, не пропадай, хорошо? Чтобы никакой автомобиль тебя не переехал, чтобы ты не свалился со скалы.
– Еще чего! Ты за кого меня принимаешь?
– Конечно, когда станет хуже некуда и мы оба совсем уж состаримся… нам стукнет сорок – сорок пять… где-нибудь на Западе мы будем владеть золотым рудником, будем посиживать и курить кукурузные рыльца и отрастим бороды.
– Бороды отрастим! Ух ты!
– Так вот я и говорю, никуда не пропадай и чтобы с тобой ничего не стряслось!
– Можешь на меня положиться, – заверил его Том.
– Я не о тебе беспокоюсь, –сказал Дуглас. – А о том, как Господь заправляет всем миром.
Том призадумался над сказанным.
– С ним все в порядке, Дуг, – сказал Том. – Он старается.

XIX
Она вышла из ванной, смазывая йодом палец, который чуть не оттяпала, отрезая себе ломтик кокосового торта. И как раз в этот момент по ступенькам веранды поднялся почтальон, отворил дверь и вошел в дом. Дверь хлопнула. Эльмира Браун так и подскочила на месте.
– Сэм! – вскричала она.
Она помахала пальцем в воздухе, чтобы охладить жжение.
– Я так и не привыкла к тому, что мой муж – почтальон. Всякий раз, как ты заходишь, я пугаюсь до смерти.
Сэм Браун стоял с полупустой почтовой сумкой,почесывая голову. Он обернулся на дверь, словно посреди славного мирного летнего утра, откуда ни возьмись накатила волна тумана.
– Ты сегодня рано, Сэм, – заметила она.
– Не могу больше, – сказал он озадаченно.
– Выкладывай, что стряслось?
Она подошла и взглянула ему в лицо.
– Может, ничего, а может, много чего. Только что доставил почту Кларе Гудуотер с нашей улицы…
– Кларе Гудуотер!
– Ладно, не заводись! Книги ей прислали из компании «Джонсон-Смит», что в Расине, штат Висконсин. Называется книга… дай-ка вспомнить.
Он состроил гримасу, потом избавился от нее.
– Альбертус Магнус. Вот. «Одобренные, проверенные, симпатические и натуральные ТАЙНЫ ЕГИПЕТСКИЕ, или…»
Он уставился на потолок, вызывая в памяти заголовок.
– «Белая и черная магия для человека и зверя, проливающая свет на запретные знания и таинства древних философов»!
– Кларе Гудуотер, говоришь?
– Пока я к ней добирался, заглянул в первые страницы. Что же в этом плохого? «Сокровенные тайны жизни, разоблаченные достославным ученым, философом, аптекарем, натуралистом, психомистом, астрологом, алхимиком, металлургом, чародеем, толкователем магии и колдовских мистерий, вместе с невразумительными воззрениями многочисленных искусств и наук… туманных, незамысловатых, практичных и т. д.». Да ей-богу, у меня голова как ящик от «Кодака». Слова запомнил, смысла не понял.
Эльмира разглядывала смазанный йодом палец, словно это был указующий на нее перст чужака.
– Клара Гудуотер, – пробормотала она.
– Уставилась мне прямо в глаза, когда я протягивал ей книги, и говорит: «Вот, собираюсь стать первоклассной колдуньей, даже не сомневайтесь. Диплом получу, глазом моргнуть не успеете. Разверну свой бизнес: «Привораживаю толпы и индивидов, взрослых и молодых, больших и маленьких». Потом она вроде как хохотнула, уткнулась носом в эту книгу и зашла внутрь.
Эльмира разглядывала синяк на плече, кончиком языка коснулась расшатанного зуба.
Грохнула дверь. Том Сполдинг, сидевший на корточках посреди лужайки Эльмиры Браун, поднял глаза. Он слонялся по округе, наблюдая за житьем-бытьем муравьев, и набрел на весьма примечательный муравейник с большой норой, в которой копошились всевозможные огненно-рыжие мураши, рассекая пространство и самозабвенно перетаскивая добычу в виде околевших кузнечиков и бесконечно малых птичек в недра земли. Тут он обнаружил кое-что еще: миссис Браун раскачивалась на краю веранды, словно только сейчас ее озарило, что наш мир проваливается в космос со скоростью шестьдесят триллионов миль в секунду. У нее за спиной стоял мистер Браун, не разбирающийся ни в милях, ни в секундах, и даже если бы разбирался, ему было бы безразлично.
– А! Том! – воскликнула миссис Браун. – Мне требуется моральная поддержка и заменитель крови Агнца. Следуй за мной!
И она сорвалась с места, давя муравьев и сшибая головки одуванчиков, напролом через дворы, мимо лунок на клумбах.
Сидящий на корточках Том чуть помедлил, изучая лопатки и позвонки безудержно несущейся по улице миссис Браун. Ее косточки красноречиво поведали Тому, что ей присущи театральность и авантюризм, нечто такое, что в его глазах никак не вязалось с женщинами, хотя миссис Браун носила намек на пиратские усы. Спустя мгновение Том последовал за ней тандемом.
– Миссис Браун, ну и безумный же у вас видок!
– Э-э! Что ты знаешь о безумии, ребенок!
– Осторожней! – вскричал Том.
Миссис Эльмира Браун перелетела через железную собачку, мирно спящую в зеленой травке.
– Миссис Браун!
– Нет, ты видел? – Миссис Браун сидела на земле. – Это все Клара Гудуотер натворила! Колдовство!
– Колдовство?
– Ладно, проехали, мальчик. Вот ступеньки. Иди первым и оборви по пути все, какие есть, невидимые струны. Позвони в дверь, но быстро отдерни палец, чтобы тебя не испепелило током!
Том и не подумал притрагиваться к звонку.
– Клара Гудуотер! – Миссис Браун ткнула кнопку звонка смазанным йодом пальцем.
Далеко в недрах прохладных затененных комнат большого старинного дома затренькал и угас серебряный колокольчик.
Том прислушался. Все еще издалека доносился шорох мышиной беготни. В отдаленной гостиной мелькнула тень, а может, колыхнулась на ветру занавеска.
– Войдите, – произнес тихий голос.
И вдруг, откуда ни возьмись, за москитной сеткой возникла миссис Гудуотер, свежая, словно мятная карамельная тросточка.
– Заходите же, Том, Эльмира. Что…
– Не напирайте! Мы пришли по поводу ваших занятий с целью стать полноценной ведьмой!
Миссис Гудуотер улыбнулась.
– Ваш муженек-письмоносец по совместительству еще и блюститель закона. Куда угодно носом дотянется!
– Он в почту не подглядывал.
– Да он целых десять минут идет от дома до дома и смеется над открытками, да в придачу примеряет обувь из посылок.
– Он не смотрел. Ведь это вы ему поведали о полученных книгах.
– Шутка! Собираюсь стать ведьмой! Сказано – сделано! И Сэма как ветром сдуло, словно я метнула в него молнию! Со всей ответственностью заявляю: у этого человека в мозгу ни единой извилины!
– Да вы сами вчера повсюду разглагольствовали о своем колдовстве…
– Это вы про «Сэндвич-клуб»…
– Куда меня демонстративно не пригласили.
– Что вы, дорогая, мы думали, вы по этим дням навещаете свою бабушку.
– К бабушке я могу ходить и в другие дни, если меня куда-то приглашают.
– В «Сэндвич-клубе» я всего-навсего сидела, держа в руке сэндвич с ветчиной и соленьями, и во всеуслышание возвестила: «Наконец-то я получу диплом ведьмы. Все-таки столько лет училась!»
– Именно об этом мне и поведал телефон!
– Ох, уж эти современные изобретения! – сказала миссис Гудуотер.
– Учитывая то обстоятельство, что вы председательствуете в Дамской ложе «Жимолость» аж со времен Гражданской войны, то я требую ответа: вы все эти годы прибегали к магии, чтобы заморачивать головы женщинам и побеждать на выборах?
– Вы еще сомневаетесь, дорогая? – сказала миссис Гудуотер.
– Завтра снова выборы, и я только хочу знать, собираетесь ли вы переизбираться и есть ли у вас стыд и совесть?
– На первый вопрос ответ положительный, на второй – отрицательный. Дорогая, поймите, я купила эти книги для моего кузена Рауля. Ему всего десять, и он в каждой шляпе выискивает кроликов. Я говорила ему, что шансов найти кролика в шляпе не больше, чем обнаружить мозги в головах некоторых людей, а он все не унимается, вот я приобрела для него эти книги в подарок.
– Поклянитесь вы хоть на целой стопке Библий, все равно не поверю!
– Чистая правда, однако. Обожаю развлекаться магией. Дамы прямо-таки визжали от восторга, когда я рассказала о своих черных магических силах. Как жаль, что вас не было.
– Я там буду завтра, чтобы бороться с вами золотым крестом и всеми силами добра, какие только смогу собрать под свои знамена, – сказала Эльмира. – А сейчас ответствуйте мне, сколько еще всякого колдовского барахла есть у вас в доме?
Миссис Гудуотер указала на столик за дверью.
– Я скупаю всяческие магические травы. Они диковинно пахнут, чем приводят Рауля в восторг. Вот – в мешочке Рута Физидийская, Корень Сабиссы, Эбеновые Травы; черная сера, а это, говорят, костяная мука.
– Костяная мука! – Эльмира отпрянула, стукнув Тома по щиколотке. Том взвизгнул.
– А это полынь и листья папоротника, от которых дробовики дают осечку, а еще они позволяют летать в своих грезах, словно летучая мышь, согласно Главе X в этой книжечке. Думаю, подрастающим мальчикам только на пользу забивать головы такими вещами. Судя по выражению на вашем лице, вы не верите в существование Рауля. Ничего, я дам вам его спрингфилдский адрес.
– Угу, – сказала Эльмира, – и в день, когда я ему напишу, вы сядете в автобус до Спрингфилда, отправитесь в отдел доставки, перехватите мое письмо и ответите мне детским почерком. Знаю я ваши штучки!
– Послушайте, миссис Браун, давайте начистоту – вам хочется стать президентом Дамской ложи «Жимолость»? Так ведь? Вы выдвигаете свою кандидатуру. И всегда получаете один голос. Свой собственный. Эльмира, если бы дамы захотели, они отдали бы за вас лавину голосов. Только вот гляжу я на гору, а с нее хоть бы что-нибудь скатилось, кроме вашего камушка. Послушайте, завтра днем я сама выдвину вашу кандидатуру. Что скажете?
– Согласна, черт возьми, – сказала Эльмира. – В прошлом году я так простудилась прямо перед выборами, что не смогла ходить по домам и проводить предвыборную агитацию. В позапрошлом году я сломала ногу. Очень подозрительно. – Она искоса взглянула на даму за москитной сеткой. – И это еще не все. Месяц назад я шесть раз порезала себе палец, десять раз ушибла колено, дважды вывалилась с задней веранды. Слышали? Дважды! Разбила окно, уронила четыре тарелки и одну вазу за доллар и сорок девять от «Биксби». С этого дня за каждую расколоченную тарелку в моем доме и его окрестностях расплачиваться придется вам!
– Этак я разорюсь к Рождеству, – сказала миссис Гудуотер.
Она распахнула дверь с москитной сеткой и внезапно вышла наружу, хлопнув дверью.
– Эльмира Браун, сколько вам лет?
– У вас наверняка записано в ваших черных книгах. Тридцать пять!
– Когда я думаю о тридцати пяти годах вашей жизни… – Миссис Гудуотер поморщила губы и заморгала глазами, ведя подсчеты. – Получается где-то двенадцать тысяч семьсот семьдесят пять дней или, если считать по три в день, то будет двенадцать тысяч переполохов, двенадцать тысяч бедствий, двенадцать тысяч катастроф. До чего же насыщенной жизнью вы живете, Эльмира Браун. Жму руку!
– Прочь! – отпихнула ее Эльмира.
– Ну что вы, дорогая. Вы занимаете всего лишь второе место среди неуклюжих женщин Гринтауна, штат Иллинойс. Вы не можете сесть без того, чтобы стул под вами не сложился гармошкой. Вы не можете встать без того, чтобы не выместить на ком-нибудь злость. Вы не можете пройти по лужайке без того, чтобы не плюхнуться в колодец. Ваша жизнь, Эльмира Элис Браун, одно непрерывное падение. Так почему бы в этом не признаться?
– Все мои беды не от неповоротливости,а оттого, что вы находитесь в пределах одной мили от меня всякий раз, когда я роняю кастрюлю с бобами или попадаю пальцем в розетку и меня дергает током.
– Дорогуша, в городке таких размеров все находятся в пределах одной мили от кого-то другого в то или иное время суток.
– Так вы признаете, что были неподалеку?
– Я признаю, что родилась здесь, но я ничем не поступилась бы, только бы родиться в Кеноше или Сионе. Эльмира, сходите к своему дантисту, пусть он сделает что-нибудь с вашим змеиным языком.
– О-о! – воскликнула Эльмира. – О-о! О-о! О-о!
– Ну, это уже ни в какие ворота не лезет! Колдовство меня не интересовало, но теперь я возьмусь за это дело всерьез. Послушайте, сейчас вы стали невидимы! Пока вы тут торчали, я навела на вас порчу. Теперь вы исчезли из виду!
– Ничего подобного!
– Конечно, – призналась ведьма. – Я никогда вас в упор не видела, дамочка.
Эльмира достала карманное зеркальце.
– Вот же я!
Она присмотрелась и ахнула. Она занесла руку вверх, словно собиралась настраивать арфу и щипнула струну. Она подняла ее на всеобщее обозрение. Вот она, Улика № 1.
– У меня никогда не было седых волос вплоть до этой самой секунды!
Ведьма очаровательно улыбнулась.
– Поместите этот волос в банку с водой, и наутро он превратится в земляного червя. Ах, Эльмира, взгляните же на себя, наконец! Все эти годы вы только и делаете, что вините других за свою косолапость и неуклюжие повадки! Шекспира читали? Так вот у него есть ремарки «ШУМ и ГАМ». Так вот это про вас, Эльмира. Шум и гам! А теперь марш домой, а не то я пересчитаю все шишки у вас на голове и предскажу газы на ночь. Кыш!
Она помахала руками в воздухе, словно Эльмира превратилась в облако всякой всячины.
– Боже, сколько же мух расплодилось этим летом! – сказала она.
Она зашла в дом и заперла дверь на крючок.
– Черта подведена, миссис Гудуотер, – сказала Эльмира, скрещивая руки на груди. – Даю вам последний шанс. Снимите свою кандидатуру в Ложе «Жимолость», или будете иметь дело со мной. Завтра, когда я выдвину свою кандидатуру и отберу у вас эту должность в честном бою, со мною будет Том. Хороший, невинный мальчик. Невинность и добрая воля возьмут верх.
– На вашем месте я бы не стал рассчитывать на мою невинность, миссис Браун, – сказал мальчик. – Моя мама говорит…
– Замолчи, Том! От добра добра не ищут! Ты будешь стоять по мою правую руку, мальчик!
– Да, мэм, – сказал Том.
– Мне бы только, – сказала Эльмира, – пережить эту ночь, пока эта дамочка будет лепить мои восковые фигурки и вонзать им в сердце и душу ржавые иглы. Если завтра в моей постели ты найдешь большую сморщенную иссохшую смокву, то будешь знать, кто сорвал плод в винограднике. И пусть миссис Гудуотер президентствует, пока ей не стукнет сто девяносто пять лет.
– Ну почему же, дамочка, – возразила миссис Гудуотер. – Мне сейчас триста пять. В старые добрые времена про меня говорили ОНА.
И она ткнула пальцами в сторону улицы.
– Абракадабра! Абракадабра! Зззз-ЗАМ!!! Ну, как, нравится?
Эльмиру как ветром сдуло с веранды.
– Завтра! – закричала она.
– Пока, пока, дамочка! – сказала миссис Гудуотер.
Том шагал вслед за Эльмирой, пожимая плечами и сметая с тротуара муравьев.
Перебегая подъездную дорожку, Эльмира истошно завопила.
– Миссис Браун! –вскрикнул Том.
Автомобиль, выезжавший задним ходом из гаража, переехал большой палец на ноге Эльмиры.

* * *
Посреди ночи у Эльмиры Браун разболелась ступня. Она встала и спустилась в кухню поесть холодной курятины и составить аккуратный и до боли исчерпывающий список всякой всячины. Во-первых, прошлогодние болезни. Три простуды, четыре легких несварения, одно вздутие живота, артрит, люмбаго, как ей показалось, подагра, тяжелый бронхиальный кашель, астма в начальной стадии, пятна на руках и в придачу абсцесс полукружного канала, из-за которого она шаталась, как пьяная мошка, ломота в пояснице, головная боль и тошнота. Лекарства ей обошлись в девяносто восемь долларов семьдесят восемь центов.
Во-вторых, вещи, разбитые в доме за последние двенадцать месяцев: две лампы, шесть ваз, десять тарелок, одна супница, два окна, один стул, одна диванная подушка, шесть стаканов и хрустальная призма от люстры. Всего убытку: двенадцать долларов десять центов.
В-третьих, ее боли этой ночью. Болел палец ноги, по которому проехала машина. Расстройство желудка. Спина не сгибается, ноги лихорадочно пульсируют. Глазные яблоки – словно комки горячей ваты. Привкус на языке, как от пыльной тряпки. В ушах перезвон. Издержки? Она спорила сама с собой, возвращаясь в постель.
Десять тысяч долларов за личные страдания.
– Попытайся все уладить во внесудебном порядке, – сказала она вполголоса.
– Что? – спросил муж спросонья.
Она легла в постель.
– Просто я отказываюсь умирать.
– Что такое? – спросил он.
– Я не умру! – сказала она, глядя в потолок.
– Это я всегда и говорю, – сказал ее муж, поворачиваясь на бок, чтоб удобнее было храпеть.

* * *
Утром миссис Эльмира Браун встала спозаранку и сходила в библиотеку, потом в аптеку и вернулась домой, где занялась перемешиванием всяческих химикалий, когда ее муж Сэм пришел в полдень домой с пустой почтовой сумкой.
– Обед в леднике.
В большом стакане Эльмира взбалтывала зеленоватую кашицу.
– Боже праведный! Это еще что такое? – изумился муж. – Молочный коктейль, выставленный на солнце лет на сорок? Плесень?
– Магия против магии.
– Ты что, собираешься это пить?
– Перед тем как отправлюсь в Дамскую ложу «Жимолость», где меня ждут великие дела.
Сэмюэль Браун понюхал варево.
– Послушай моего совета. Сначала поднимись по этим ступенькам, потом только пей. Что там намешано?
– Снег с ангельских крыльев, а на самом деле – ментол для остужения сжигающего адского пламени. Так сказано в этой библиотечной книге. Сок свежего винограда с лозы для ясности мысли перед лицом мрачных видений. А также ревень, винный камень, белый сахар, яичный белок, родниковая вода и бутоны клевера, напитанные доброй силой земли. Продолжать можно до вечера. Все тут записано. Добро против зла. Белое против черного. Я не могу проигрывать!
– О, ты, конечно, победишь, – заверил ее муж. – Только как ты об этом узнаешь?
– Думай только хорошее. Я иду за Томом – он мой оберег.
– Бедный мальчик, – сказал муж. – Как ты говоришь, невинное создание, которому суждено быть разорванным на куски на этой дешевой распродаже в Ложе «Жимолость».
– Том выживет, – сказала Эльмира и, прихватив с собой стакан булькающей бурды, спрятала его в коробку из-под овсянки, вышла из дверей, не зацепившись платьем, не порвав новые чулки за девяносто восемь центов. Осознав происходящее, Эльмира с воодушевлением прошла всю дорогу до дома, где ее дожидался Том в белом летнем костюмчике, как она ему велела.
– Ух ты! – сказал Том. –Что это у вас в коробке?
– Судьба, – сказала Эльмира.
– Будем надеяться, – сказал Том, опережая ее на два шага.

* * *
В Ложе «Жимолость» многочисленные дамы гляделись в зеркальца и оправляли юбки, спрашивая друг друга, не проглядывает ли нижнее белье.
В час дня миссис Эльмира Браун поднялась по ступенькам в сопровождении мальчика в белых одеждах. Он держался за нос и щурился, чтобы хотя бы одним глазом видеть, куда он ступает. Миссис Браун оглядела толпу, затем коробку из-под овсянки, сняла с нее крышку, и у нее перехватило дыхание. Она вернула крышку на место, не пытаясь ничего выпить. Она прошествовала в глубину зала в сопровождении тафтяного шелеста, и все дамы перешептывались ей вслед.
Она уселась с Томом в задних рядах, и Тому было тошно, как никогда. Один его открытый глаз глядел на толпу дам и больше не закрывался. Сидя на своем месте, Эльмира извлекла свой эликсир и медленно выпила.
В половине второго президент миссис Гудуотер громыхнула председательским молотком, и все дамы, за исключением пары десятков, прекратили разговоры.
– Уважаемые дамы, – провозгласила она поверх моря шелков и кружев, увенчанных то тут, то там белыми или серыми шляпками. – Настала пора выборов. Но прежде чем начать, я полагаю, миссис Эльмира Браун, супруга нашего выдающегося графолога…
По залу пробежало хихиканье.
– Что значит «графолог»? – Эльмира дважды толкнула Тома локтем.
– Не знаю, – отчаянно прошептал Том, зажмурив глаза, ощущая, что локоть возник из тьмы.
– …супруга, как я сказала, нашего выдающегося почерковеда, Сэмюэля Брауна… (хохот в зале)… из Почтовой службы США, – закончила миссис Гудуотер. – Миссис Браун хочет поделиться с нами своими соображениями. Миссис Браун?
Эльмира встала. Ее стул опрокинулся и грохнул, как медвежий капкан. Она подскочила на целый дюйм и закачалась на каблуках, которые заскрипели, словно собирались в любой момент рассыпаться в прах.
– Мне есть что сказать, – промолвила она, удерживая в одной руке пустую коробку из-под овсянки и Библию.
Другой рукой она вцепилась в Тома и рванулась вперед, расталкивая чужие локти и бурча: «Смотрите, куда идете! Полегче, вы там!» – чтобы дойти до сцены. Обернулась, опрокинула стакан с водой, разлив ее по столу. И при этом наградила колким взглядом миссис Гудуотер, которой пришлось вытирать разлитую влагу крошечным платочком. Затем с затаенным торжеством Эльмира достала опустошенную склянку из-под зелья, продемонстрировала миссис Гудуотер и прошептала:
– Вы знаете, что в ней было? Теперь ее содержимое во мне, дорогая. Я внутри магического круга. Ни одно лезвие не протиснется, ни один топор не прорубит.
За всеобщим гомоном дамы ничего не услышали.
Миссис Гудуотер кивнула, воздела руки ввысь, и воцарилась тишина.
Эльмира держалась за руку Тома, а тот морщился, зажмурив глаза.
– Дорогие дамы, – сказала Эльмира, – я вам сочувствую. Я знаю, через что вы прошли за эти десять лет. Я знаю, почему вы голосовали за миссис Гудуотер. Ведь у вас сыновья, дочери, мужья. Вам нужно сводить концы с концами. И вам не по карману скисшее молоко, падающий хлеб, плоские, как колеса, коржи пирогов? Вам же не хотелось, чтобы у вас в доме на три недели поселилась свинка, ветрянка и коклюш в придачу? Вам же не хотелось, чтобы ваш муж разбился на автомобиле, чтобы его ударили током высоковольтные провода за городом? Но теперь с этим покончено. Вы можете выйти на свободу. Довольно изжог и прострелов, ибо
я пришла с доброй вестью и собираюсь изгнать ведьму, которая у нас завелась!
Все стали озираться по сторонам, но никакой ведьмы не обнаружили.
– Это ваш президент! – воскликнула Эльмира.
– Это – я! – Миссис Гудуотер помахала всем рукой.
– Сегодня, – тяжело дыша, сказала Эльмира, хватаясь за стол, чтобы устоять на ногах, – я пошла в библиотеку. На поиски противоядия: как избавляться от тех, кто нас эксплуатирует. Как заставить ведьму убраться восвояси. И я выяснила, как отстоять свои права. Я чувствую, как во мне нарастают силы. Я вобрала в себя магию всевозможных полезных кореньев и химикалий. Я… – Ее качнуло, она запнулась и моргнула. – У меня есть винный камень и… белая ястребинка, молоко, прокисшее под лунным светом, и…
Она умолкла и призадумалась. Сомкнула губы, и в глубине ее души возник тонюсенький голосок и стал подниматься, чтобы выйти из уголков ее рта. Она закрыла глаза на мгновение, чтобы поискать, куда девались силы.
– Миссис Браун, вам плохо? – полюбопытствовала миссис Гудуотер.
– Мне хорошо! – медленно ответила миссис Браун. – Я приняла морковного порошка и мелко нарезанного корня петрушки, ягод можжевельника…
Она опять умолкла, словно некий голос сказал ей «МОЛЧИ», и стала разглядывать все лица вокруг.
Она заметила, что зал стал медленно поворачиваться сначала слева направо, потом справа налево.
– Корни розмарина и цветки лютика… – промолвила она весьма туманно.
Она отпустила руку Тома. Тот открыл один глаз и взглянул на нее.
– Лавровый лист, лепестки настурции… – произнесла она.
– Может, вам лучше присесть, – предложила миссис Гудуотер.
Одна сидевшая сбоку дама подошла и распахнула окно.
– Сухие орехи катеху, лаванда и семечки райских яблочек, – сказала миссис Браун и остановилась. – А теперь давайте, не медля, проведем выборы. Нужно голосовать. Я подсчитаю голоса.
– Что за спешка, Эльмира, – сказала миссис Гудуотер.
– Так надо.
Эльмира сделала глубокий дрожащий вдох.
– Помните, дамы. Забудем страх. Поступайте, как вам всегда хотелось. Голосуйте за меня, и…
Зал опять задвигался, вверх, вниз.
– Неподкупность правления. Все, кто за то, чтобы президентом была миссис Гудуотер, скажите «Да».
– Да, – сказал весь зал.
– Все, кто за миссис Эльмиру Браун? – сказала Эльмира слабым голосом.
И сглотнула слюну.
Мгновение спустя ее голос прозвучал в одиночестве.
– Да, – сказала она.
Она в растерянности стояла на трибуне.
Зал до краев заполнила тишина. И в этой тишине миссис Эльмира Браун исторгла квакающий звук. Она приложила руку к горлу. Повернулась и затуманенными глазами посмотрела на миссис Гудуотер, которая как бы между прочим достала из сумочки восковую куколку, утыканную ржавыми канцелярскими кнопками.
– Том, – сказала Эльмира, – проводи меня до дамской комнаты.
– Да, мэм.
Они зашагали, затем заторопились и, наконец, побежали. Эльмира неслась впереди по проходу между рядами, рассекая толпу… Она домчалась до двери и направилась влево.
– Стойте, Эльмира, направо, направо! – закричала миссис Гудуотер.
Эльмира повернула влево и исчезла.
Раздался грохот съезжающего по желобу угля.
– Эльмира!
Дамы забегали, как баскетбольная команда девочек, сталкиваясь друг с другом.
Только миссис Гудуотер шла по прямой.
Она обнаружила Тома, вцепившегося в балюстраду и смотрящего вниз, в лестничный пролет.
– Сорок ступенек! – простонал он. – Сорок ступенек до самого низа!

* * *

Впоследствии, спустя месяцы и годы, рассказывали, как нетрезвая Эльмира Браун на своем долгом пути вниз пересчитала все до единой ступеньки. Утверждалось, в начале падения она была недужна до бесчувствия, отчего ее скелет будто обрезинился, и она как бы покатилась клубочком, вместо того чтобы подскакивать, стукаясь об каждую ступеньку. Она приземлилась на лестничной площадке, хлопая глазами, избавившись по пути от всего, что ее отягощало. Естественно, синяки и ссадины испещрили ее, как татуировка. Но зато ни тебе вывихнутых лодыжек, ни растянутых запястий. Правда, дня три она странно держала голову, глядя искоса вместо того, чтобы повернуться и посмотреть. Но самое примечательное то, что на месте падения миссис Гудуотер в окружении роя взбудораженных дам орошала слезами голову Эльмиры, положив ее себе на колени.
– Эльмира, я обещаю, Эльмира, я клянусь, ты только выживи, ты только не умирай, слышишь, Эльмира. Послушай меня! Отныне я буду пользоваться магией только в добрых целях. Довольно черной магии, ничего, кроме белой. Теперь всю твою жизнь не будет спотыканий о железных собак и пороги, резаных пальцев, падений с лестниц! Одно блаженство, Эльмира, блаженство, слово даю! Только выживи! Смотри, я вытаскиваю кнопки из куклы! Эльмира, говори со мной! Заговори сейчас же и садись! И поднимайся в зал для нового голосования. Обещаю тебе избрание президентом Дамской ложи «Жимолость» на основании единодушного одобрения. Согласны, дамы?
И тут все дамы зарыдали так, что им пришлось опираться друг на друга.
Том наверху подумал, что там, внизу, случился смертельный исход.
Он уже был на полпути вниз, когда ему встретились дамы, поднимающиеся назад в зал с таким видом, будто они пережили взрыв динамита.
– Мальчик, не мешайся под ногами!
Первой шествовала миссис Гудуотер, смеясь и плача.
Второй – миссис Эльмира Браун, следуя ее примеру.
А за ними двумя поднимались все сто двадцать три члена Ложи, не понимая, возвращаются ли они с похорон или направляются на бал.
Он посмотрел им вслед и покачал головой.
– Больше я им не нужен, – сказал он. – Совсем не нужен.
И, пока они не хватились его, он засеменил вниз по ступенькам, крепко держась за перила.

* * *
– Не знаю, что к чему, – сказал Том. – Короче, в двух словах, дело было так. Дамы все как с ума посходили. Стоят и сморкаются. Эльмира Браун сидит на полу у последней ступеньки, все кости целы, наверное, из желе сделаны. А ведьма рыдает у нее на плече. Потом все поднимаются в зал и ни с того ни с сего – ха-ха-ха. Вот и пойми их. Я скорее руки в ноги!
Том расстегнул рубашку и стянул галстук.
– Магия, говоришь? – спросил Дуглас.
– Магия, да еще какая!
– И ты в нее веришь?
– Да, верю. И не верю.
– Подумать только, что творится в городе! – Дуглас всмотрелся в горизонт, где облака лепили на небе исполинские изваяния древних богов и героев. – Заклятия, восковые куклы, иглы, эликсиры, говоришь?
– Не столько эликсир, сколько отменное рвотное. Блям! Иии-ааа! – Том схватился за живот и высунул язык.
– Ведьмы… – промолвил Дуглас. И таинственно прищурился.

ХХ

И вот настанет день, когда отовсюду слышно, как с веток падают яблоки, одно за другим, то здесь, то там. Потом по три, по четыре, по девять и двадцать, и вот яблоки хлещут, как дождь, стучат, как подковы по мягким темнеющим травам. И ты – на древе последнее яблоко, ждешь, пока ветер медленно расшатает твое гнездо, что на небе, и наземь низринет. И не успеешь удариться оземь, как позабудешь о том, что была когда-то яблоня или яблоки, лето или зелень внизу. И будешь падать и падать во тьму…
Нет
Полковник Фрилей спешно открыл глаза, выпрямился в своем кресле-каталке. Выбросил свою холодную руку, чтобы нащупать телефон. Он все еще на месте! И прижал его к груди, моргая.
– Не нравится мне этот сон, – обратился он к своей пустой комнате.
Наконец дрожащими пальцами он поднял трубку, вызвал телефонистку междугородной связи, назвал номер и стал ждать, глядя на дверь, словно в любое мгновение рой сыновей, дочерей, внуков, сиделок и докторов мог ворваться и отобрать у него последнюю роскошь в жизни, которую он позволял своим угасающим чувствам. Много дней (или лет?) назад, когда его сердце вонзалось в ребра и плоть, как кинжал, он слышал голоса мальчишек внизу… как же их звали? Чарльз, Чарли, Чак, да! И Дуглас! И Том! Он вспомнил! Они выкликали его имя внизу в коридоре, но дверь перед ними оказалась заперта, и мальчики повернули назад. «Вам нельзя волноваться», – говорил врач. Никаких посетителей. Никаких, никаких, никаких. И он услышал, как мальчики переходят улицу. И увидел. Помахал рукой. А они помахали ему в ответ. «Полковник… полковник». И вот он сидит в одиночестве с крохотной серой жабой, именуемой сердцем, которое время от времени еле трепыхается то тут, то там в его груди.
– Полковник Фрилей, – сказала телефонистка. – Ваш заказ: Мехико-Сити, Эриксон 3899.
И вот далекий, но бесконечно чистый голос:
– Bueno.
– Хорхе! – вскричал старик.
– Синьор Фрилей! Опять вы? Это же стоит больших денег!
– Ну и пусть! Ты знаешь, что делать.
– Si. Окно?
– Окно, Хорхе, если тебя не затруднит.
– Минуточку, – произнес голос.
И за тысячи миль, из южных краев, из конторского здания, донесся звук шагов, удаляющихся от телефона. Старик подался вперед, прижимая трубку к сморщенному уху, которое заболело в ожидании новых звуков. Поднятие окна.
– Ах, – вздохнул старик.
Звуки Мехико-Сити знойным желтым полднем в распахнутом окне в ожидающей телефонной трубке. Он представил Хорхе, стоящего с трубкой, простертой наружу, навстречу сияющему дню.
– Синьор…
– Прошу, не надо. Дай послушать.
Он слушал гудки множества железных клаксонов, скрежет тормозов, выкрики уличных торговцев, продающих со своих лотков пурпурно-красные бананы и апельсины. Полковник Фрилей начал перебирать ногами, свешенными с кресла, изображая ходьбу. Он зажмурился. С неимоверной силой втянул воздух в ноздри, как бы пытаясь обонять запахи туш на стальных крюках под солнцем, облепленных мухами, словно оболочкой из изюма, запахи каменных переулков, орошенных утренним дождем. Он ощущал солнечный ожог на щетинистой щеке, и ему снова было двадцать пять. Он ходил, разгуливал, смотрел, улыбался, радовался жизни, ушки на макушке, упиваясь красками и запахами.
Стук в дверь. Он поспешно запрятал телефон под полу халата.
Вошла медсестра.
– Привет, – сказала она. – Хорошо себя ведете?
– Да, – раздался механический голос старика.
Он почти ослеп. Потрясение от обыкновенного стука в дверь так на него подействовало, что его мысли все еще витали далеко, в другом городе. Он дождался, пока его мысли вернутся домой. Это обязательно, для того чтобы он был способен отвечать на вопросы, вести себя разумно и вежливо.
– Вот, пришла измерить ваш пульс.
– Не сейчас! – сказал старик.
– Вы куда-то собрались? – улыбнулась она.
Он пристально посмотрел на медсестру. Целых десять лет он нигде не бывал.
– Вашу руку.
Ее жесткие сноровистые пальцы, словно ножки циркуля, прощупали пульс в поисках изъяна.
– Чем вы так взволнованы? – потребовала она объяснений.
– Ничем.
Ее блуждающий взгляд остановился на пустом телефонном столике. И надо же было так случиться, что как раз в этот момент за две тысячи миль отсюда еле слышно протрубил клаксон.
Она извлекла телефонную трубку из-под халата полковника и поднесла к его лицу.
– Зачем вы творите это с собой? Вы же обещали, что не будете этого делать. Вы только себе вредите, разве нет? Взвинчиваетесь, слишком много говорите. Мальчишки скачут…
– Они сидят себе тихонько и слушают, – сказал полковник. – И я рассказывал им такие вещи, о которых они в жизни не слыхивали. Я рассказывал им о буйволах и бизонах. Это стоило того. И меня это не волновало. Я был окрылен и полон жизни. И не важно, погубит меня полнота жизни или нет. Лучше испытывать мгновенные вспышки вдохновения каждый раз. А теперь верните мне телефон. Раз уж вы не разрешаете мальчикам приходить и вежливо сидеть, то я хотя бы смогу говорить с кем-нибудь во внешнем мире.
– Сожалею, полковник. Придется сообщить об этом вашему внуку. На прошлой неделе я не позволила ему отобрать у вас телефон. Но теперь, похоже, я дам ему это сделать.
– Это мой дом и мой телефон. Я плачу вам жалованье! – сказал он.
– Чтобы я помогала вашему здоровью, а не вашим треволнениям. – Она прокатила кресло по комнате. – А теперь в постель, молодой человек!
Из постели он взглянул на телефон и не отрывал от него глаз.
– Я выхожу в магазин на пару минут, – сказала сестра. – И чтобы вам не вздумалось снова позвонить, я спрячу кресло в коридоре.
Она выкатила пустое кресло за дверь. Он слышал, как она звонила внизу с параллельного телефона.
– Неужели она звонит в Мехико-Сити? – недоумевал он. – Нет, не посмеет!
Хлопнула входная дверь.
Он вспоминал прошлую неделю, проведенную здесь, в одиночестве, в этой комнате, и тайные, одурманивающие звонки с континента на континент, истоки, целые страны, утопающие в джунглях, плоскогорья голубых орхидей, озера и холмы… разговоры… разговоры… с Буэнос-Айресом… и… Лимой… и с Рио-де-Жанейро…
Он приподнялся в прохладной постели. Завтра с телефоном будет покончено! До чего же алчным глупцом он был! Он выпростал из постели хрупкие ноги слоновой кости, изумляясь, до чего же они иссохли. Они казались штуковинами, прилепленными к его телу как-то ночью, пока он спал, а его молодые ноги у него отняли и сожгли в печи. С годами большую часть его тела свели на нет: лишили рук, плеч, ног, а ему приделали суррогаты, хрупкие и бесполезные, как шахматные фигурки. А теперь они принялись за нечто более неосязаемое – память. Они пытались обрезать провода, уходившие в прошлое.
Он проковылял по комнате. Схватив телефон, он сполз по стене и уселся на пол. Вызвал телефонистку. Его сердце готово было вырваться из груди и забилось быстрее и быстрее, в глазах потемнело.
– Быстрее! Быстрее!
Выждал.
– Bueno?
– Хорхе, нас прервали.
– Синьор, не звоните больше, – произнес далекий голос. – Звонила ваша медсестра. Сказала, что вы очень больны. Я должен повесить трубку.
– Хорхе, нет, прошу тебя, – взмолился старик. – В последний раз. Послушай меня. Завтра они отберут у меня телефон. Я больше никогда не позвоню.
Хорхе молчал.
Старик продолжал:
– Ради всего святого, Хорхе! Ради нашей дружбы, ради старых добрых дней! Ты не представляешь, что это значит для меня. Ты мой сверстник, но ты можешь ДВИГАТЬСЯ! А я не двигался с места десять лет!
Он выронил трубку и с трудом ее подобрал. Боль сдавила грудь.
– Хорхе, ты еще на линии?
– Это в последний раз? – спросил Хорхе.
– Обещаю!
За тысячу миль трубку положили на стол. Снова со знакомой отчетливостью прозвучали шаги, замерли, и наконец подняли раму.
– Слушай, – прошептал себе старик.
И он услышал тысячу людей под другим солнцем и еле слышный перезвон шарманки, наигрывающей «Маримбу», – ах, какая славная танцевальная мелодия.
Старик смежил веки и поднял руку, словно чтобы сфотографировать старинный собор, и его туловище налилось плотью, помолодело и ощутило под ногами раскаленную мостовую.
Он хотел сказать:
– Вы все еще там, правда? Вы, жители города в час ранней сиесты, когда закрываются магазины и мальчишки-продавцы лотерейных билетов выкрикивают «Lotereia nacional para hoy!». Даже не верится, что когда-то я бывал среди вас. Когда покидаешь город, он становится вымыслом. Любой город, будь то Нью-Йорк или Чикаго со всеми жителями, на расстоянии становится невероятным. Точно так же, как я невероятен здесь, в Иллинойсе, в городишке у тихого озера. Все мы невероятны друг для друга потому, что мы не вместе. И как приятно слышать звуки и знать, что Мехико-Сити все еще есть и его жители двигаются и живы…
Он сидел, плотно прижав трубку к уху.
Наконец, самый дорогой, самый невероятный звук на свете – звук зеленого трамвая за углом, обремененного загорелыми, диковинными, прекрасными людьми, звуки других людей, бегущих, торжествующе восклицающих, вспрыгивающих на подножку, протискивающихся в вагон и исчезающих за поворотом скрежещущих рельс, и уносимых в ослепительную солнечную даль, оставляя за собой шипение тортилий на рыночных жаровнях, а может, это всего лишь нарастающий и спадающий гуд и шум помех в двух тысячах миль медных проводов…
Старик сидел на полу.
Время шло.
Внизу медленно отворилась дверь. Легкие шаги вошли в нерешительности, затем стали подниматься по ступенькам. Забормотали голоса:
– Нам сюда нельзя!
– Он звонил мне, говорю же тебе. Ему очень нужны посетители. Мы не можем его бросить.
– Он же болен!
– Конечно! Но он сказал, чтобы мы его навещали, когда медсестры нет. Мы побудем минуточку, поздороваемся и…
Дверь спальни распахнулась. Трое мальчиков стояли и смотрели на старика, сидящего на полу.
– Полковник Фрилей? – тихо сказал Дуглас.
В его безмолвии было нечто, заставившее их замолчать.
Они приблизились, почти на цыпочках.
Дуглас склонился, высвободил телефон из похолодевших пальцев старика. Дуглас прижал трубку к своему уху и прислушался. Сквозь треск помех он расслышал странный, далекий прощальный звук.
За две тысячи миль захлопнули окно.

* * *
– Бум! – сказал Том. – Бум! Бум! Бум!
Он оседлал пушку времен Гражданской войны на площади перед зданием суда. Стоявший перед орудием Дуглас схватился за сердце и рухнул в траву, но не поднялся, а остался лежать с задумчивым выражением на лице.
– Похоже, ты готов в любой момент достать свой старый карандаш, – сказал Том.
– Дай-ка подумать! – сказал Дуглас, глядя на пушку.
Он перевернулся на спину, разглядывая небо и деревья над головой.
– Том, меня только сейчас осенило.
– Что?
– Вчера умер Чэн Ляньсу. Вчера прямо здесь, в нашем городе, раз и навсегда закончилась Гражданская война. Вчера прямо здесь умерли мистер Линкольн, генерал Ли и генерал Грант, и еще сто тысяч других, сражавшихся за Север и за Юг. Вчера днем в доме полковника Фрилея целое стадо бизонов величиной с Гринтаун, штат Иллинойс, сорвалось с утеса в тартарары. Вчера навсегда осела огромная туча пыли. А я в тот момент даже не осознал всего этого. Это ужасно, Том, ужасно! Как же мы теперь проживем без этих солдат, генералов Ли и Гранта, без Правдивого Авраама и без Чэн Ляньсу? Мне никогда в голову не приходило, что столько людей могут погибнуть так молниеносно, Том. Но это произошло. И не понарошку!
Том верхом на пушке глядел на неумолкающего брата.
– Блокнот с собой?
Дуглас покачал головой.
– Лучше отправляйся домой и все запиши, пока не забыл. Не каждый день половина населения земли отбрасывает копыта.
Дуглас поднялся и сел, потом встал на ноги. Он медленно зашагал по лужайке перед зданием суда, покусывая нижнюю губу.
– Бум, – тихо сказал Том. – Бум! Бум!
Потом – громче:
– Дуг! Я убил тебя три раза, пока ты шел по лужайке! Дуг, ты слышишь? Эй, Дуг! Ладно. С тебя хватит.
Он лег на ствол пушки и нацелился. Прищурился.
– Бум! – прошептал он растворяющемуся силуэту. – Бум!

XXI

– Готово!
– Двадцать девять!
– Готово!
– Тридцать!
– Готово!
– Тридцать один!
Рычаг опускался. Жестяные крышки, сплющиваясь на жерлах залитых бутылок, искрились сочной желтизной. Дедушка вручил Дугласу последнюю бутылку.
– Второй урожай за лето. Июньский уже расставлен по полкам. А это – июльский. И август не за горами.
Дуглас поднял бутылку теплого вина из одуванчиков, но на полку не поставил. Он заметил другие томящиеся в ожидании пронумерованные бутылки, похожие одна на другую, сияющие, обыкновенные, самодостаточные.
«Вот день, когда я открыл, что живу, – думал он, – а почему бутылка не ярче остальных?»
Где, где, скажите, все летние собачки, прыгающие, как дельфины, в волнах пшеницы, заплетаемых и расплетаемых ветром? Где запах молний от Зеленой машины или трамвая? Запомнило ли их вино? Нет. Во всяком случае, так кажется.
В какой-то книге сказано, что все когда-либо прозвучавшие разговоры, все спетые песни еще живы, ушли в космос, и если бы можно было полететь на Альфу Центавра, то можно было бы услышать говорящего во сне Джорджа Вашингтона, застигнутого врасплох Цезаря с ножом в спине. Со звуками понятно. А со светом? Все, однажды увиденное, не умирает. Такого просто не может быть. Значит, рыская по вселенной, можно набрести на краски и виды нашего мира любой эпохи в несметных сочащихся сотах, где светом служил янтарный сок, хранимый пчелами, сжигающими пыльцу, или в тридцати тысячах линз на голове полуденной стрекозы, усыпанной самоцветами. Или капнуть вина из одуванчиков под микроскоп, и, может, целый мир праздничных фейерверков выплеснется везувием огня. В это ему придется поверить.
И все же… вглядываясь в эту бутылку, номер которой напоминал о дне, когда полковник Фрилей оступился и оказался на глубине шести футов в сырой земле, Дуглас никак не мог найти ни грамма темного осадка, ни единой пылинки, измолотой буйволами в муку, ни хлопьев серы из пушек при Шайло…
– Впереди август, – сказал Дуглас. – Кто бы сомневался. Но если дела и дальше так пойдут, не останется ни машин, ни друзей, ни одуванчиков последнего урожая.
– Скорбь. Скорбь. Скорбь. Ты уподобился бою похоронного колокола, – сказал дедушка. – Такие разглагольствования хуже ругани. Я не стану, однако, полоскать тебе рот мыльной водой. А предписываю тебе принять один наперсток вина из одуванчиков. На-ка, опрокинь сей же час. Ну, и как на вкус?
– Я – огнеглотатель! Вуууу!
– А теперь марш наверх, трижды обежишь квартал, сделаешь пяток кувырков, шесть раз отожмешься, залезешь на пару деревьев и превратишься из главного плакальщика в первую скрипку. Пошел!
На бегу Дуглас подумал: «Хватит с меня и четырех отжиманий, одного дерева и двух кувырков!»

XXII

В полдень первого августовского дня, садясь в свой автомобиль, Билл Форестер объявил во всеуслышание, что едет в центр города за внеочередной порцией мороженого, на случай, если кто-то захочет составить ему компанию. И вот не прошло и пяти минут, как стряхнувший с себя мрачное настроение Дуглас шагнул с раскаленной мостовой в грот, насыщенный воздухом крем-соды и ванильной свежести, и вместе с Биллом Форестером устроился у фонтанчика из белоснежного мрамора. После чего они попросили зачитать им список самых диковинных видов мороженого, и стоило мороженщику произнести:
– Старое доброе ванильное мороженое с лаймом…
Билл Форестер подхватил:
– Именно!
– В точку! – воскликнул Дуглас.
Дожидаясь заказа, они сделали неторопливый оборот на вращающихся табуретах. Перед их взором проплыли серебряные краники, сияющие зеркала, приглушенные опахала потолочных вентиляторов, зеленые тени над оконцами, спинки стульев в виде струн арфы. Они перестали крутиться. Их взгляд упал на лицо и фигурку мисс Элен Лумис девяноста пяти лет от роду, которая сидела с ложечкой мороженого в руке и с мороженым во рту.
– Молодой человек, – обратилась она к Биллу Форестеру, – вы человек со вкусом и воображением. И силы воли у вас хватит на десятерых мужчин, иначе вы не решились бы отвернуться от обычных ароматов, поименованных в меню, без отговорок и возражений, и, не задумываясь, заказать такое неслыханное лакомство, как ванильное мороженое с лаймом.
Он отвесил ей церемонный поклон.
– Присоединяйтесь ко мне, – предложила она. – Потолкуем о чудном мороженом и прочих милых нашему сердцу вещах. Не извольте беспокоиться, я плачу по счету.
Улыбаясь, они пересели за ее столик, прихватив с собой свои блюдечки.
– Ты похож на отпрыска семейства Сполдинг, – сказала она мальчику. – Твоя голова по форме напоминает дедушкину. А вы Уильям Форестер и ведете весьма приличную колонку в «Кроникл». Я слышала о вас больше, чем решусь сказать вслух.
– Я знаю вас, – сказал Билл Форестер. – Вы Элен Лумис. – Он немного замялся и добавил: – Когда-то я был в вас влюблен.
– Вот это, я понимаю, начало для разговора. – Она, помолчав, ковырнула свое мороженое. – Залог следующей встречи. Нет… не рассказывайте мне, где, или когда, или как вы были в меня влюблены. Это мы отложим на потом. Ваши слова перебили мой аппетит. Послушайте! Мне и так пора домой. Поскольку вы репортер, приходите завтра чаевничать между тремя и четырьмя. Пожалуй, я смогу рассказать вам историю нашего города с тех самых времен, когда здесь появилась фактория. И чтобы чем-то занять наше любопытство, мистер Форестер, не забудьте спросить меня о джентльмене, с которым я была близка семьдесят, да, семьдесят лет назад.
Они сидела напротив, и им казалось, с ними говорит седая растерянная дрожащая моль. Ее голос исходил из недр седины и старины, обернутой в пыльцу прессованных цветов и древних бабочек.
– Ну как, – она поднялась, – придете завтра?
– Обязательно приду, – заверил ее Билл Форестер.
И она удалилась в город по своим делам, а маленький мальчик и молодой человек смотрели ей вслед, задумчиво доедая свое мороженое.
Следующее утро Уильям Форестер провел за изучением местных новостей для газеты, после обеда нашел время для рыбалки на реке за городом, поймал несколько рыбешек и отпустил их со спокойной совестью. Не задумываясь или, во всяком случае, не замечая, что задумывается, он в три часа обнаружил, что машина везет его по нужной улице. Он не без любопытства наблюдал, как его руки крутят руль и ведут автомобиль по широкой круговой подъездной дороге, на которой он остановился и припарковался у поросшего плющом входа. Выйдя наружу, он не мог отделаться от мысли, что посреди необъятного зеленого сада, подле свежевыкрашенного трехэтажного викторианского особняка его автомобиль смахивает на старую, затрапезную, изжеванную курительную трубку. В дальнем углу сада он краем глаза уловил призрачное движение, услышал шелестящий возглас и увидел сидящую в одиночестве, ожидающую его мисс Лумис, вне времени и пространства, у матово мерцающего серебряного чайного сервиза.
– Впервые в жизни не я жду, а женщина, – сказал он, подходя к ней. – И впервые в жизни я не опоздал на свидание.
– Почему? – поинтересовалась она, откинувшись на спинку плетеного кресла.
– Понятия не имею, – признался он.
– Что ж. – Она начала разливать чай. – Для начала скажите, что вы думаете о нашем мире?
– Я ничего не знаю.
– Вот с чего начинается мудрость, как говорится. Когда тебе семнадцать, ты знаешь все. Когда тебе двадцать семь и ты все еще думаешь, что знаешь все, значит, тебе все еще семнадцать.
– Кажется, вы многое познали за эти годы.
– Казаться всезнающими – привилегия старых людей. Но это такое же притворство и актерство, как и все другое. Между нами говоря, мы, старики, перемигиваемся и улыбаемся, как бы говоря друг другу: «Ну, как тебе нравится моя маска, моя игра, моя достоверность? Разве жизнь не пьеса? Разве я плохо играю?»
Они тихо рассмеялись. Он откинулся на спинку стула, и впервые за многие месяцы смех непринужденно слетал с его уст. Когда они отсмеялись, она взяла свою чашку двумя руками и заглянула в нее.
– Вы знаете, а ведь нам повезло, что мы встретились так поздно. Мне бы не хотелось, чтобы вы встретили меня двадцатиоднолетней и без царя в голове.
– Для хорошеньких девушек двадцати одного года есть особые правила.
– Вы полагаете, я была хорошенькой?
Он добродушно кивнул.
– Но откуда вам знать? – спросила она. – Когда встречаете дракона, пожравшего лебедя, вы что, судите по пуху и перьям, приставшим к его пасти? Такое тело и есть дракон, сплошь чешуя да складки. Итак, дракон слопал белую лебедушку. Я не видела ее целую вечность. Я даже не помню, как она выглядит. Однако я ее ощущаю. Она там, внутри, цела и невредима. Лебяжья сущность не лишилась ни единого перышка. Знаете, иногда весенним или осенним утром я просыпаюсь и думаю: ах, побежать бы по полям в рощу и набрать лесной земляники! Или же плаваю в озере, или танцую всю ночь напролет до рассвета! А затем, злющая как черт, обнаруживаю, что я – старый дряхлый дракон. Я принцесса, запертая в разрушенной башне, дожидаюсь принца на белом коне.
– Вам бы книги писать.
– Милый мальчик, я и писала. Чем еще заниматься старой деве? До тридцати я была сумасбродкой с головой, набитой карнавальной мишурой. Затем единственному мужчине, который был мне небезразличен, надоело ждать, и он женился на другой. В наказание и назло себе я решила, что заслуживаю такой судьбы, раз не вышла замуж, когда представилась бесподобная возможность. Я начала путешествовать. Мой багаж был испещрен наклейками. Я была одна в Париже, одна в Вене, одна в Лондоне, и в целом это не отличалось от одиночества в Гринтауне, штат Иллинойс. В сущности, это и есть быть одинокой. О, всегда есть время поразмыслить, улучшить манеры, отточить свою речь. Но иногда я думаю, что с легкостью пренебрегла бы какой-нибудь глагольной формой или реверансом, лишь бы устроить себе тридцатилетние каникулы в чьем-нибудь обществе.
Они пригубили свой чай.
– Ах, какой прилив самобичевания, – сказала она добродушно. – Ну а теперь поговорим о вас. Вам тридцать один, и вы все еще холосты?
– Скажем так, – предложил он, – редко встретишь женщин, действующих, думающих и говорящих подобно вам.
– Боже, – сказала она серьезно. – Вам не следует ожидать, что молодые женщины заговорят, как я. Это приходит с возрастом. Во-первых, они слишком юны. Во-вторых, среднестатистический мужчина приходит в замешательство, обнаружив у женщины некое подобие мозгов. Вероятно, вам попадалось немало мозговитых дам, которым успешно удавалось это от вас скрыть. Придется вам как следует копнуть, чтобы отыскать редкую гусеницу. Придется повыворачивать доски.
Они снова рассмеялись.
– Видно, мне следует стать дотошным старым холостяком, – сказал он.
– Нет, нет, вам не нужно этого делать. Это было бы неправильно. Вам даже нельзя находиться здесь в это время суток. Эта улица ведет только к египетской пирамиде. С пирамидами все в порядке, но мумии – неподходящая компания. Где бы вы хотели побывать, как бы вы хотели распорядиться своей жизнью?
– Хотел бы увидеть Стамбул, Порт-Саид, Найроби, Будапешт. Написать книгу. Выкурить кучу сигарет. Свалиться с утеса и застрять в кроне дерева на полпути. Быть подстреленным пару раз в темном переулке марокканской ночью. Полюбить красивую женщину.
– Вряд ли я способна дать вам все это, – сказала она, – но я много путешествовала и могла бы рассказать вам о большинстве из этих мест. И если у вас будет охота пробежать по моей лужайке в одиннадцать вечера, а я еще не буду спать, то могу пальнуть по вам из мушкета времен Гражданской войны. Утолит ли это вашу мужскую жажду приключений?
– Это было бы просто восхитительно.
– Куда бы вы хотели отправиться для начала? Я, знаете ли, могу перенести вас туда. Я могу создать настроение. Только скажите. Лондон? Каир? В Каире лицо начинает светиться. Так что махнем в Каир. А теперь расслабьтесь. Заправьте трубку этим душистым табаком и откиньтесь на спинку кресла.
Он так и сделал, раскурил трубку с полуулыбкой, расслабился и обратился в слух, а она начала повествование.
– Каир… – промолвила она.

* * *
Час пролетел в алмазах, улочках и ветрах египетской пустыни. Солнце позолотилось, Нил нес свои мутные воды в дельту, и некая очень молоденькая и прыткая особа вскарабкалась на вершину пирамиды; она смеялась и призывала его подняться к солнцу по теневой грани. И он карабкался, а она протягивала руку, помогая ему подниматься. Затем они смеялись, сидя верхом на верблюде, устремляясь к великому продолговатому туловищу Сфинкса, а поздней ночью в туземном квартале молоточки тренькали по бронзе и серебру и затухали мелодии каких-то струнных инструментов…

* * *
Уильям Форестер открыл глаза. Мисс Элен Лумис завершила свое приключение, и они снова оказались дома, очень знакомые и близкие. В саду. Чай в серебряном чайнике остыл. Бисквиты высохли на предвечернем солнце. Он вздохнул, потянулся и снова вздохнул.
– Ни разу в жизни мне не было так уютно.
– И мне.
– Я задерживаю вас. Мне следовало уйти еще час назад.
– Знаете, мне полюбилась каждая минута, но что вы нашли в старой глупой женщине…
Он откинулся на спинку стула, полузакрыв глаза, и посмотрел на нее. Он сощурился, чтобы глаза пропускали лишь тончайший лучик света. Он слегка склонял голову то на один бок, то на другой.
– Что вы делаете? – забеспокоилась она.
Он не ответил, продолжая всматриваться.
– Если правильно рассчитать, – пробормотал он, – можно подкорректировать, подправить…
А про себя подумал: «Можно стереть морщины, подправить время, повернуть годы вспять».
Вдруг он вытаращился на нее.
– Что такое? – спросила она.
Но все исчезло. Он открыл глаза, чтобы ухватиться. Это было ошибкой. Нужно было оставаться на месте, в расслабленном состоянии с прикрытыми веками.
– На какое-то мгновение, – сказал он, – я увидел.
– Что увидели?
«Лебедушку, конечно», – подумал он.
Должно быть, он произнес это слово одними лишь губами.
В следующую секунду она, нарочито выпрямившись, сидела в своем кресле. Ее руки неподвижно легли на колени. Ее взор нацелился на него, а он беспомощно смотрел, как переполняются ее глаза.
– Я прошу прощения, – сказал он. – Извините меня.
– Не нужно. В этом нет необходимости.
Она держалась твердо, не прикасаясь ни к лицу, ни к глазам. Ее руки упорно оставались скрещенными на коленях.
– Вам лучше сейчас уйти. Да, вы можете зайти завтра, но сейчас, прошу вас, уходите, и ничего не надо больше говорить.
Он вышел через сад, оставив ее за столом, в тени. Оглянуться он не решился.

* * *
Минуло четыре, восемь, двенадцать дней, и его приглашали на чай, на ужин, на обед. Долгие зеленые полуденные часы они проводили за беседами об искусстве, литературе, жизни, обществе, политике. Они поглощали мороженое и голубятину, пили доброе вино.
– Мне безразлично, кто что болтает, – сказала она. – А ведь они болтают, правда?
Он заерзал.
– Так я и знала. Женщину никогда не оставят в покое, даже в девяносто пять, и будут донимать сплетнями.
– Я могу больше не приходить.
– О, ни в коем случае! – вскричала она, а после потише добавила: – Вы же знаете, что не способны на это. Вам же все равно, что о вас подумают, правда? До тех пор, пока все в рамках?
– Мне все равно, – сказал он.
– Так, теперь, – она откинулась на спинку кресла, – поиграем в нашу игру. Куда отправимся на сей раз? В Париж? Пожалуй, в Париж.
– В Париж, – ответил тихо он, кивая.
– Итак, – начала она, – год тысяча восемьсот восемьдесят пятый, и мы садимся на пароход в Нью-Йоркской бухте. С нами багаж, билеты; силуэт города пропадает за горизонтом. Мы в открытом море. Прибываем в Марсель…
Вот с моста она смотрит на прозрачные воды Сены, а вот спустя миг рядом с ней внезапно появляется он. Смотрит вниз на уплывающее мимо лето. Вот она с рюмкой аперитива в руках белых, как тальк, а вот и он с поразительной быстротой склоняется к ней, чтобы чокнуться бокалами. Его лицо появлялось в зеркальных залах Версаля, над дымящимися «шведскими» столами в Стокгольме, именуемыми Sm;rg;sbord, и они вместе считали шесты, выкрашенные по спирали в красный и белый цвета, которые служили вывесками цирюльников в Венеции. То, что она делала в одиночку, теперь они делали вместе.

* * *
Однажды в середине августа под вечер они сидели и глядели друг на друга.
– Вам, наверное, невдомек, – сказал он, – что вот уже без малого три недели я вижусь с вами почти каждый день.
– Быть такого не может!
– И я получил от этого массу удовольствия.
– Ладно, но ведь вокруг столько молоденьких девушек…
– Вы воплощаете все, чего они лишены, – доброту, проницательность, остроумие.
– Вздор! Доброта и проницательность – достояние старости. Бессердечие и бездумность в двадцать лет будоражат гораздо больше. – Она помолчала и вздохнула. – А сейчас я поставлю вас в неловкое положение. Помните, в тот первый день в кафе вы сказали, что испытывали ко мне некоторую, скажем так, привязанность? Вы намеренно смущаете меня, так и не заговорив об этом со мной.
Он не находил слов.
– Это неудобно, – запротестовал он.
– Выкладывайте начистоту!
– Много лет назад я видел ваше фото.
– Я не разрешаю себя фотографировать.
– Это давнишнее фото, на котором вам двадцать лет.
– А, это. Весьма забавно. Каждый раз, когда я жертвую на благотворительность или прихожу на бал, они стряхивают пыль с этого фото и печатают. Весь город смеется, даже я.
– Со стороны газеты это бесчеловечно.
– Нет. Это я им сказала: «Если хотите мое фото, используйте то, что было снято в тысяча восемьсот пятьдесят третьем году». Пусть меня запомнят такой. И ради всего святого, во время отпевания не снимайте крышку.
– Я все вам расскажу.
Он сложил руки, посмотрел на них, потом задумался на мгновение, вспоминая фотографию, и она отчетливо всплыла в его памяти. Здесь, в саду, хватало времени обстоятельно подумать и о фотографии, и о юной красавице Элен Лумис, впервые в одиночку позирующей перед камерой. Он вспоминал ее, спокойную, с застенчивой улыбкой на лице.
У нее был лик весны, лета, источавшего теплый клеверный аромат. Ее уста горели гранатом, а в глазах стояло полуденное небо. Прикосновение к ее лицу всегда было открытием – как распахнутое окно ранним декабрьским утром, как ладонь, протянутая навстречу первой белой прохладной снежной пороше, выпавшей ночью, безмолвно, внезапно, без предупреждения. Все целиком – тепло дыхания и сливовая нежность – были схвачены навсегда химическим чудом фотографии, и никакие ветра времен не в силах сдуть с этого образа ни единого часа, ни единой секунды. Сей первый чистый хладный белый снег никогда не растает, а переживет не одно лето, а тысячу.
Вот что представляло собой это фото. Так он познакомился с ней. Теперь, когда он вспомнил, обдумал и вызвал из памяти фотокарточку, он вновь обрел дар речи.
– Когда я впервые увидел эту фотографию – простое, обычное изображение с незамысловатой прической, – я не догадывался, что она сделана так давно. В газете говорилось об Элен Лумис – распорядительнице городского бала в тот вечер. Я вырезал фото из газеты. Я проносил его с собой весь день. Мне захотелось пойти на бал. Потом под вечер кто-то заметил, как я разглядываю эту фотографию, и поведал мне, что фотография красавицы была сделана давным-давно и с тех пор каждый год используется газетой. Мне втолковали, что мне не следует идти на городской бал и разыскивать вас по этому фото.
Они сидели в саду, минута тянулась долго. Он посмотрел на ее лицо. Она разглядывала дальнюю садовую ограду и кремовые розы, которые ползли по ней вверх. О чем она думает, невозможно было догадаться. На ее лице ничего не отражалось. Она покачалась немного в своем кресле и ласково сказала:
– Еще чаю? Пожалуйста.
Они пригубили чай. Потом она дотянулась и похлопала его по плечу.
– Спасибо вам.
– За что?
– За то, что захотели разыскать меня на танцах, за то, что вырезали мое фото, за все. Большое вам спасибо.
Они прогуливались по тропинкам парка.
– А теперь, – сказала она, – мой черед. Помните, я упоминала некоего молодого человека, который некогда, семьдесят лет тому назад, ухаживал за мной? О, его уж лет пятьдесят как нет на свете, но в молодости он был хорош собой, сутками мчался на лихом коне, скакал летними ночами по лугам вокруг города. У него было пышущее здоровьем, дерзкое лицо, обожженное солнцем, руки вечно исцарапаны, и дымил он, как печная труба, а расхаживал так, словно вот-вот разлетится на куски. Не задерживался ни на одной работе, бросал ее, когда ему взбредало в голову, и в один прекрасный день он «ускакал» от меня, потому что я оказалась еще взбалмошнее, чем он, и ни за что не соглашалась остепениться. Вот, собственно, и все. Я и помыслить не могла, что настанет день, когда я снова увижу его живым. Но вы вполне живы-здоровы, разбрасываете пепел, в точности как он, вы одновременно неуклюжи и изящны. Я знаю наперед, как вы поступите, но потом я всегда бываю озадачена. Перевоплощение, по-моему, порядочная ерунда, но недавно я подумала: а что, если я окликну вас на улице «Роберт, Роберт», обернется ли на этот зов Уильям Форестер?
– Не знаю, – сказал он.
– Я тоже. Что и делает жизнь захватывающей.

* * *

Август почти на исходе. Первое холодноватое прикосновение осени прокралось по городу, и по каждому дереву постепенно пробежала первая сжигающая лихорадка цвета, холмы слегка поменяли окраску, пшеничные поля обрели львиный оттенок. Рисунок дней стал узнаваемым и повторяющимся, как если бы каллиграф непрерывно, день за днем выводил бесконечную вереницу изящных буковок «L», «W», «M».
Однажды августовским полднем Уильям Форестер пересек сад и обнаружил Элен Лумис, которая писала что-то с превеликим усердием за чайным столиком.
Она отложила перо и чернила.
– Я пишу вам письмо, – сказала она.
– Что ж, мое присутствие освобождает вас от беспокойства.
– О, нет, это письмо особенное. Взгляните-ка.
Она показала ему уже запечатанный и разглаженный конверт.
– Запомните, как он выглядит. Если вы получите его в своей почте, значит, я умерла.
– Это не разговор.
– Садитесь и выслушайте меня.
Он повиновался.
– Мой милый Уильям, – сказала она, сидя в тени солнцезащитного зонта. – Через несколько дней меня не станет. Нет. – Она подняла руку. – Я не хочу, чтобы вы меня перебивали. Я не боюсь. Когда живешь так долго, как я, это тоже теряется. Мне никогда не нравились омары, главным образом потому, что я их не пробовала. На мое восьмидесятилетие я ими угостилась. И не могу сказать, что я от них в восторге, зато у меня нет сомнений насчет того, какие они на вкус. Осмелюсь сказать, смерть – тот же омар, и я смогу с ней свыкнуться.
Она сделала движение руками.
– Но хватит об этом. Главное, что я больше вас не увижу. Никаких церемоний не будет. Я считаю, что женщина, ушедшая через известную дверь, имеет столько же прав на личную жизнь, что и женщина, отправившаяся почивать на ночь.
– Разве можно предсказать смерть? – проговорил он наконец.
– Сорок лет я слежу за напольными часами в коридоре, Уильям. Достаточно их завести, и я могу предсказать, когда они остановятся. То же и старики, никакой разницы. Они чувствуют, как замедляется механизм, опускаются гири. Только, прошу, не смотрите так… пожалуйста.
– Ничего не могу с собой поделать, – сказал он.
– Мы ведь замечательно проводим вместе время. Ведем каждый день беседы, все очень изысканно. Есть такая избитая, истертая фраза – «сродство душ». – Она повертела в руках голубой конверт. – Я всегда знала, что качество любви определяет душа, хотя тело временами открещивается от этого знания. Тело живет само по себе, ему лишь бы насытиться и дождаться ночи. В нем, в сущности, заложено ночное начало. А душа рождена от солнца, Уильям, и ей суждено провести тысячи часов жизни в бдении и бодрствовании. Можно ли найти равновесие между телом, этим жалким, эгоистичным созданием, порождением ночи, и целой жизнью, преисполненной солнцем и разумом? Я не знаю. Я знаю только, что есть ваша душа и моя, и я не припомню таких дней в моей жизни. Еще столько всего нужно обговорить, но давайте прибережем это до следующего раза.
– Кажется, у нас не так уж много времени.
– Нет, но, возможно, у нас найдется еще время. Время – такая странная штука, а жизнь и подавно. Теряются шестеренки, колесики проворачиваются, жизни людей переплетаются то слишком рано, то поздно. Я-то зажилась на свете, уж это точно. А вы родились либо слишком рано, либо слишком поздно. Какой ужасный разнобой во времени. Но я, возможно, наказана за то, что была дрянной девчонкой. Так или иначе, на следующем витке колесики должны снова встать на свое место. А тем временем вам следует найти подходящую девушку, жениться и быть счастливым. Но вы должны мне кое-что пообещать.
– Что угодно.
– Пообещайте не доживать до слишком почтенного возраста, Уильям. Если вам будет удобно, умрите до пятидесяти. Возможно, для этого понадобится приложить некоторые усилия. Но я советую вам это просто потому, что неизвестно, когда народится новая Хелен Лумис. Представьте, как будет ужасно, если вы доживете до очень преклонных годов и однажды в полдень, в тысяча девятьсот девяносто девятом году, прогуливаясь по Главной улице, встретите меня в возрасте двадцати одного года; и что же, все опять перевернется вверх дном? Я сомневаюсь, чтобы наши полуденные посиделки повторились, какими бы приятными они ни были, а вы? Тысяча галлонов чая, пятьсот бисквитов хватит на одну дружбу. Так что как-нибудь лет через двадцать у вас должен случиться приступ пневмонии, ибо я не знаю, сколько лет вам будет дано жить в противном случае. Может, они вас немедленно отошлют обратно. Но я сделаю все от меня зависящее, Уильям. И все встанет на свои места и уравновесится. Знаете, как может случиться?
– Расскажите.
– Как-нибудь днем, в тысяча девятьсот восемьдесят пятом или в тысяча девятьсот девяностом, молодой человек по имени Том Смит, или Джон Грин, или что-то в этом роде, будет прогуливаться по городу и зайдет в кафе, чтобы заказать какое-нибудь диковинное мороженое. Там будет сидеть молодая девушка того же возраста; она услышит название этого мороженого, и что-то да произойдет. Я не могу сказать, что и как. Она наверняка не будет знать, что именно. Как, впрочем, и молодой человек. Просто название мороженого придется очень по душе им обоим. Они разговорятся. А потом, когда они познакомятся, то выйдут из кафе уже вместе.
Она улыбнулась ему.
– Все это очень здорово, вы уж простите пожилую даму за ее склонность все упаковывать в изящные свертки. Это глупый пустячок, который я оставляю вам. Теперь поговорим о чем-нибудь другом. О чем же? Остался ли в мире уголок, в котором мы бы с вами не побывали? Мы ездили в Стокгольм?
– Да, замечательный город.
– Глазго? Да? Тогда куда же?
– А почему бы не в Гринтаун, штат Иллинойс? – предложил он. – Да, он самый. Мы с вами так и не почтили посещением наш город.
Она откинулась на спинку кресла, как и он, и молвила:
– Я расскажу вам, как здесь жилось, когда мне было девятнадцать, в стародавние времена…
Зимний вечер; она плавно скользит на коньках по лунно-белому льду пруда и видит под собой свое шуршащее отражение. Летний вечер в городе огней, мелькающих в воздухе, на щеках и в сердце; в глазах светятся и затухают светлячки. Шелест октябрьской ночи. Она перекручивает сладкую тянучку на кухонном крюке и поет. А вот она весенним вечером бежит по мху вдоль речки, плавает в мягких теплых и глубоких водах гранитного карьера за городом. А вот Четвертое июля, и ракеты бьют по небу, и на каждой веранде лица отсвечивают то красным, то синим, то белым, ее лицо озарено вспышкой последней угасающей ракеты.
– Вы представили себе все это? – спросила Хелен Лумис. – Вы видите меня за всеми этими занятиями, со всеми этими людьми?
– Да, – сказал Уильям Форестер, смежив веки. – Вижу.
– А потом, – сказала она, – а потом…
Ее голос плыл и плыл навстречу вечеру в быстро сгущающихся сумерках, но ее голос раздавался в саду, и каждый прохожий на дороге мог издалека расслышать это едва-едва различимое трепыхание мотылька…

* * *
Спустя два дня, когда пришло письмо, Уильям Форестер сидел за столом в своем кабинете. Дуглас принес его наверх, вручил Биллу и посмотрел так, словно знал его содержание.
Уильям Форестер узнал голубой конверт, но вскрывать не стал. Он просто положил его в карман рубашки, задержал взгляд на мальчугане и сказал:
– Пойдем, Дуг. Я угощаю.
Они направились в центр, перебрасываясь скупыми фразами; Дуглас чувствовал, что нужно хранить молчание. Угрожающе замаячившая было осень отступила. Лето вернулось в полную силу, заставив клубиться облака и полируя металл небес. Они зашли в кафе-мороженое и сели подле мраморного фонтанчика. Уильям Форестер достал письмо, положил перед собой, но распечатывать опять не стал.
Он взглянул на желтый солнечный свет, падающий на бетонную мостовую и зеленый навес, на сияние золотых букв в витринах напротив, а потом посмотрел на настенный календарь: двадцать седьмое августа тысяча девятьсот двадцать восьмого года. Посмотрел на наручные часы и почувствовал, как сердце забилось медленнее, увидел, что секундная стрелка еле-еле тащится, календарь застрял на одном дне, диск солнца, прибитый к небосводу, ни в какую не хочет закатываться. Теплый воздух распространялся под вздохи лопастей вентилятора над головой. У открытой двери рассмеялись женщины и вышли из поля его зрения, которое сосредоточилось поверх их голов, на самом городе и на часах высокого здания суда. Он взрезал конверт и начал читать.
Он медленно крутился на поворотном стуле. Он снова и снова беззвучно взвешивал слова на кончике языка и наконец произнес их вслух, дважды.
– Порцию ванильного мороженого с лаймом, – сказал он. – Порцию ванильного с лаймом.

XXIII
Дуглас, Том и Чарли шагали по улице, тяжело дыша на солнцепеке.
– Том, скажи мне, только честно.
– Что тебе честно сказать?
– Куда девались хеппи-энды?
– Их приберегли для субботних утренников.
– Ясное дело. Ну а в жизни бывает так, что все заканчивается хорошо?
Не знаю, кому как, а мне хорошо, когда я ложусь вечером спать, Дуг. Вот тебе и счастливая развязка на каждый день. На следующее утро я встану, и что-нибудь возьмет и не заладится. Но мне нужно только помнить, что вечером я пойду спать, и уже просто от того, что я лежу в постели, мне становится хорошо.
– Я тебе толкую про мистера Форестера и старенькую мисс Лумис.
– Ничего не поделаешь. Она умерла.
– Знаю! Но разве ты не понимаешь, что там кто-то просчитался?
– Ты хочешь сказать, он думал, ей столько же лет, сколько на фотке, а ей на триллион лет больше? Нет, я думаю, это здорово!
– Здорово? С чего бы?
– Последние дни мистер Форестер рассказывал мне понемногу о том о сем, и я наконец сложил все вместе… и как же я заревел! Я даже не знаю почему. Я бы ни на столечко ничего не изменил. Если изменишь, о чем же тогда разговаривать? Не о чем! К тому же я люблю поплакать. Выплачешься как следует, и будто снова настало утро, и день начинается с чистого листа.
– С тобой все ясно.
– Ты просто не хочешь признаваться, что тоже не прочь поплакать. Ты плачешь, пока все не уладится. Это и есть твой хеппи-энд. И ты снова готов вернуться и водиться с другими. И это начало бог знает чего! В любой момент мистер Форестер все обдумает и увидит, что это единственный выход, наплачется вволю, а потом оглянется вокруг и узреет, что опять наступило утро, даже если пять часов вечера.
– По мне, так никакой это не хеппи-энд.
– Сладкий сон, десятиминутный рев или пинта шоколадного мороженого, либо все вместе взятое – хорошее лекарство, Дуг. Послушай, что тебе говорит Том Сполдинг, доктор медицины.
– Да замолчите вы, наконец! – вскричал Чарли. – Мы почти на месте!
Они свернули за угол.
Дремучей зимой они рыскали в поисках осколков лета и находили их в погребах или в кострищах по краям замерзших катков вечерами. Теперь же, летом, они вышли на поиски хоть каких-то следов преданной забвенью зимы.
За углом они ощутили, как непрерывный легкий дождичек брызжет с огромного кирпичного сооружения и освежает их, пока они читали указующую им на предмет их поисков вывеску, которую и так знали наизусть:
ЛЕТНЯЯ РЕЗИДЕНЦИЯ ЗИМЫ
Летняя резиденция зимы в летний день! Они проговаривали эти слова и смеялись, а потом направились всматриваться в грандиозную пещеру, где в парах аммиака и хрустальных подтеках почивали пятидесяти-, сто-, двухсотфунтовые глыбы, ледники, айсберги и выпавший, но не позабытый январский снег.
– Чуете, – вздохнул Чарли Вудмен. – Чего же еще желать?
Ибо зима снова и снова извергала на них свое дыхание, а они стояли посреди ослепительного дня, вдыхая запах влажного деревянного помоста, и вечная радужная мгла оседала из холодильных машин над головой.
Они грызли сосульки, от которых стыли пальцы и которые и приходилось заворачивать в носовые платки и обсасывать материю.
– Ух ты, какой пар да туман! – шептал Том. – Снежная королева. Помнишь сказку? Никто сейчас не верит в снежных королев и все такое прочее. Так что я не удивлюсь, если она пришла сюда прятаться, раз никто больше не верит в ее существование.
Они смотрели, как пары поднимаются и уплывают длинными хвостами прохладного дымка.
– Нет, – сказал Чарли. – Знаете, кто тут обитает? Всего лишь одно существо. Стоит только о нем подумать, как у вас сразу мурашки по телу. – Чарли понизил голос. – Неприкаянный.
– Неприкаянный?
– Здесь родился, вырос и проживает! Всю зиму напролет, Том, в этом холоде, Дуг! Откуда же еще он может быть родом, если в самую жаркую ночь в году от него мороз по коже? Чуете его запах? Чуете, конечно. Неприкаянный… Неприкаянный…
Пары и мгла клубились в темноте. Том вскрикнул.
– Дуг, все в порядке, – оскалился Чарли. – Просто я бросил Тому за шиворот кусочек льда. Только и всего.

XXIV

Часы на здании суда пробили семь раз. Затухли отголоски колокольного звона.
Теплые летние сумерки в глубинке, в краю Верхнего Иллинойса, в маленьком городке, отгороженном от всего на свете рекой и лесом, лугами и озером. Тротуары все еще обжигают. Магазины закрываются, и на улицы ложатся тени. Лун оказывается две: луна башенных часов имеет четыре лика, смотрящих в четыре стороны ночи над мрачноватым черным зданием суда, и настоящая луна, восходящая в ванильной белизне с темного востока.
В кафе-мороженом под высокими потолками шепчутся лопасти вентиляторов. В тени портиков в стиле рококо сидят невидимые посетители. Временами вспыхивают красные огоньки сигар. Скрипят пружинами и хлопают противомоскитные двери. По летним вечерним улицам, выложенным лиловым кирпичом, бежал Дуглас Сполдинг, а за ним – собаки и мальчишки.
– Здравствуйте, мисс Лавиния!
Мальчики вприпрыжку ускакали прочь. Молча помахав им вслед, Лавиния Неббс сидела в одиночестве с высоким прохладным стаканом лимонада в белых пальцах, поднося его к губам и отпивая понемногу, в ожидании.
– А вот и я, Лавиния.
Она обернулась. У нижней ступеньки веранды, среди аромата цинний и китайской розы стояла Франсин в белоснежном облачении.
Лавиния Неббс заперла дверь и, оставив недопитый стакан на веранде, сказала:
– Отличный вечерок для похода в кино.
Они зашагали по улице.
– Куда вы собрались, девочки? – окликнули их мисс Ферн и мисс Роберта со своей веранды.
Лавиния ответила им сквозь ватный океан темноты:
– В кинотеатр «Элит», на ЧАРЛИ ЧАПЛИНА!
– Ни за что не выманите нас в такую ночь на улицу, – возопила мисс Ферн, – когда Неприкаянный женщин душит. Лучше запремся с дробовиком в кладовке.
– Вздор!
Лавиния услышала, как дверь у старушек захлопнулась на замок, и поплыла дальше, осязая теплое дыхание летнего вечера, поднимающееся с раскаленных, как печь, тротуаров. Казалось, ступаешь по корочке свежеразогретого хлеба. Тепло волнообразно колыхало подол платья, пробегая по ногам, и нельзя сказать, что это вороватое вторжение было неприятным.
– Лавиния, ведь ты не веришь в то, что рассказывают про Неприкаянного?
– Этим теткам лишь бы языками почесать.
– Все равно, Хэтти Макдоллис убили два месяца тому назад, Роберту Ферри за месяц до этого, а теперь исчезла Элизабет Рамзелл…
– Хэтти Макдоллис – глупая девчонка, наверняка убежала с каким-нибудь бродягой.
– Но всех-то остальных задушили, говорят, у них языки вывалились изо рта.
Они стояли на краю оврага, который рассекал город пополам. У них за спиной остались освещенные дома, играла музыка, а впереди лежали глубь, сырость, светлячки и тьма.
– Может, нам не стоит идти сегодня в кино, – сказала Франсин. – А то еще Неприкаянный нас выследит и убьет. Не нравится мне этот овраг. Ты только глянь на него.
Лавиния взглянула; овраг, как динамо-машина, никогда не замирал, ни ночью, ни днем; над ним висело гудение, жужжание и шебуршание животных, насекомых и листвы. Пахло, как в теплице, таинственными испарениями и древними размытыми сланцами и плывунами. И всегда, словно искры электрических разрядов, гудящее черное динамо разбрасывало по воздуху светлячков.
– Мне не придется возвращаться сегодня так поздно вечером через овраг, а тебе, Лавиния, придется спускаться по ступенькам, идти по мосту, а вдруг там тебя поджидает Неприкаянный?
– Чепуха! – бросила Лавиния Неббс.
– Это тебе придется идти по тропинке одной, прислушиваясь к своим шагам, а не мне. Домой ты будешь возвращаться одна-одинешенька. Лавиния, тебе не одиноко жить в этом доме?
– Старым девам нравится жить в уединении. – Лавиния показала на теплую тенистую тропу, которая погружалась во тьму. – Давай срежем путь.
– Страшно!
– Еще рано. Неприкаянный вылезает поздней ночью.
Лавиния взяла подругу за локоть и увлекла вниз по извилистой тропе в теплынь со сверчками и кваканьем, в тишину, которую способен нарушить комариный писк. Они топтали выжженные летом травы, репейник цеплялся за их голые лодыжки.
– Побежали! – тяжко выдохнула Франсин.
– Нет!
Они свернули за изгиб тропы… и тут…
В непроницаемой поющей ночи, под сенью теплых деревьев, как бы выставив себя напоказ наслаждаться мягкими звездами и нежным ветерком, вытянув руки по швам, словно весла изящной лодки, лежала Элизабет Рамзелл!
Франсин истошно завопила.
– Не кричи! – Лавиния протянула руки, чтобы обнять плачущую навзрыд Франсин. – Нельзя! Нельзя!
Женщина лежала, словно на волнах, лицо залито лунным светом, остекленевшие глаза распахнуты, язык вывалился.
– Она мертва! – сказала Франсин. – Мертва! Мертва! Мертва!
Лавиния стояла в гуще тысяч теплых теней, крикливых сверчков и галдящих лягушек.
– Надо вызвать полицию, – сказала она наконец.

* * *
– Лавиния, обними меня! Я мерзну. Никогда в жизни мне не было так холодно!
Лавиния поддерживала Франсин, а полиция рыскала в трескучей траве, карманные фонарики шарили вокруг, голоса смешались, дело близилось к половине девятого.
– Как в декабре. Мне нужен свитер, – сказала Франсин с закрытыми глазами, уткнувшись в Лавинию.
Полицейский сказал:
– Пожалуй, вам можно идти по домам, дамы. Зайдите завтра в участок, мы бы хотели немного вас порасспросить.
Лавиния и Франсин удалились от полиции и от савана поверх утонченного существа на траве оврага.
Лавиния чувствовала, как громко стучит ее сердце, и ее тоже сковал февральский холод. На ее теле внезапно возникли хлопья снега, луна омывала ее хрупкие пальцы, отчего они стали еще бледнее, и она вспомнила, что говорила, пока Франсин рыдала, прижавшись к ней.
Издалека послышался голос:
– Вас проводить, дамы?
– Нет, мы справимся, – сказала Лавиния кому-то невидимому, и они зашагали дальше.
Они шли сквозь шуршащий и сопящий, шепчущий и щелкающий овраг, а мирок расследования, оставшийся за их спиной, уменьшался в размерах, гасли отсветы и голоса.
– Никогда раньше не видела трупов, – сказала Франсин.
Лавиния изучила свои наручные часики, словно они находились за тысячу миль и ее запястье отросло на невозможно большое расстояние.
– Еще только половина девятого. Возьмем с собой Элен и успеем на сеанс.
– Сеанс! – содрогнулась Франсин.
– Именно это нам сейчас нужно – все забыть. Незачем это помнить. Если пойдем домой, то запомним. А мы пойдем в кино как ни в чем не бывало!
– Лавиния, ты в своем уме?!
– Как никогда в своей жизни. Нам нужно сейчас посмеяться и развеяться.
– Но, Элизабет, там… твоя подруга, моя подруга…
– Мы ей ничем не поможем; мы можем помочь только самим себе. Идем же.
Они стали подниматься по склону оврага в темноте, по каменистой тропе. И вдруг на ней, преграждая им путь, стоя неподвижно на одном месте и не замечая их, оказался Дуглас Сполдинг, смотрящий вниз на пляску огоньков и тело, прислушиваясь к начальственным возгласам.
Он торчал там, бледный как гриб, руки по швам, заглядывая в овраг.
– Марш домой! – взвизгнула Франсин.
Он не услышал.
– Кому говорят! – вопила Франсин. – Домой! Прочь отсюда! Слышишь? Домой, домой, домой!
Дуглас потряс головой и уставился на них, словно их там не было. Его губы зашевелились, издав какое-то мычание. Потом он молча повернулся и побежал беззвучно к отдаленным холмам, в теплую темноту.
Франсин снова зарыдала и пошла с Лавинией Неббс.

* * *
– Вот вы где! Я уж думала, вы никогда не объявитесь! – Элен Грир стояла на своей веранде, постукивая туфелькой по верхней ступеньке. – Опоздали на час! Только и всего! Что-то стряслось?
– Мы… – заговорила было Франсин.
Лавиния вцепилась ей в плечо.
– Там поднялась суматоха. Кто-то нашел Элизабет Рамзелл в овраге.
– Мертвой? Она… умерла?
Лавиния кивнула. У Элен перехватило дыхание, и она приложила руку к горлу.
– Кто ее нашел?
Лавиния крепко сжала запястье Франсин.
– Мы не знаем.
Три молодые женщины стояли посреди летнего вечера, глядя друг на друга.
– Я собираюсь зайти в дом и запереть двери, – сказала, наконец, Элен.
Но в результате она пошла за свитером, потому что, несмотря на то что все еще было тепло, она пожаловалась на внезапно нагрянувшую зимнюю ночь. Пока ее не было, Франсин лихорадочно зашептала:
– Почему ты ей не сказала?
– Зачем ее огорчать? – сказала Лавиния. – Завтра. Завтра еще будет полно времени.
Все трое зашагали по улице под черными деревьями, мимо внезапно позапиравшихся домов. Вот как быстро доходят новости из оврага, от дома к дому, с веранды на веранду, с телефона на телефон. Проходя мимо, они чувствовали, как из-за занавешенных окон их провожают взглядами под лязг засовов. Как странно – фруктово-ванильная ночь, вечер плотно утрамбованного мороженого, противомоскитного лосьона на запястьях, ночь детской беготни, неожиданно прерванных игр и детворы, загнанной за стекло и дерево, эскимо, тающее в лужицах лайма и клубники, там, куда оно шлепнулось, когда детей попрятали по домам. Странные душные комнаты, в которых обливающиеся потом люди вновь сгрудились за бронзовыми дверными ручками и дверными молоточками. Недочерченные «классики» на жарком, парящем тротуаре. Словно кто-то предсказал молниеносные заморозки.
– Надо рехнуться, чтобы разгуливать в такую ночь, – сказала Элен.
– Неприкаянный не убьет трех женщин, – сказала Лавиния. – Число – залог безопасности. К тому же еще рано. Между убийствами должен пройти месяц.
На их перепуганные лица пала тень. За деревом замаячил чей-то силуэт. Женщины исторгли жуткий вопль, каждая на свой душераздирающий лад, словно кто-то что было силы шарахнул кулаком по клавишам органа.
– Попались! – взревел голос.
Им наперерез выскочил мужчина. Он вышел на свет и расхохотался. Облокотился на дерево, тыча пальцем в женщин, изнемогая от смеха, и снова загоготал.
– Привет! Я – Неприкаянный! – представился Фрэнк Диллон.
– Фрэнк Диллон!
– Фрэнк!
– Фрэнк, – возмутилась Лавиния, – если ты еще раз выкинешь какое-нибудь ребячество в этом роде, кто-нибудь изрешетит тебя пулями!
– Ну и расплата!
Франсин истерически зарыдала.
Улыбка сошла с лица Фрэнка Диллона.
– Послушайте, я извиняюсь.
– Убирайся! – велела Лавиния. – Ты что, не знаешь, что Элизабет Рамзелл… нашли убитой в овраге? А ты носишься по округе, пугаешь женщин? Не смей больше с нами заговаривать!
– Ах, как же…
Они зашагали. Он – за ними.
– Стой где стоишь, мистер Неприкаянный, и пугай сам себя. Сходи, взгляни на Элизабет Рамзелл, может, это тебя развеселит. Спокойной ночи!
Лавиния повела своих подруг по улице, под сенью деревьев и звезд. Франсин прикрывала лицо платочком.
– Франсин, это всего лишь розыгрыш. – Элен посмотрела на Лавинию. – Почему она так горько плачет?
– Мы скажем тебе, когда придем в центр города. Мы собираемся пойти в кино, во что бы то ни стало. Хватит с нас. Идем же, приготовь денежки, мы почти на месте!

* * *
Кафе превратилось в озерцо вязкого воздуха, который большие деревянные лопасти вентиляторов перемешивали с запахами арники, тоника и газировки и изгоняли на кирпичные мостовые.
– Мне зеленых мятных подушечек на пять центов, – попросила Лавиния продавца.
Его лицо было сосредоточенным и бледным, как и у всех, кого они встречали на полупустынных улицах.
– Чтобы есть их во время сеанса, – сказала Лавиния, а продавец тем временем взвешивал зеленые конфетки при помощи серебряной лопаточки.
– Сегодня вы выглядите бесподобно, дамы. Мисс Лавиния, сегодня днем, когда вы зашли на стаканчик шоколадной газировки, вы выглядели великолепно. Настолько великолепно, что какой-то мужчина стал про вас расспрашивать.
– О-о?
– Человек сидел у стойки… смотрел, как вы выходите. Спрашивает меня: «Послушайте, кто это?» – «Это Лавиния Неббс – самая красивая девушка в городе», – ответил я. Он говорит: «Она красавица, а где она живет»? Тут продавец осекся от смущения.
– Вы же не сказали, – вмешалась Франсин. – Ведь вы не дали ее адрес, правда же? Не дали?!
– Вообще-то, мне и в голову не пришло. Я сказал, на Парк-стрит, знаете ли, близ оврага. Фраза, сказанная между делом. Но сейчас, когда нашли тело… Я слышал несколько минут назад, я подумал, ах, боже, что я наделал!
Он вручил ей пакетик, наполненный до краев.
– Ну и дурак! – вскричала Франсин, и на ее глаза навернулись слезы.
– Я прошу прощения, хотя, может, все это и яйца выеденного не стоит.
Лавиния стояла в центре внимания трех человек, которые уставились на нее. Они не испытывала никаких ощущений, ну, может, лишь легкое покалывание в горле от возбуждения. Она машинально протянула деньги.
– Эти – бесплатно, – сказал продавец, отворачиваясь, чтобы разобрать кое-какие бумаги.
– Вот что я сейчас сделаю! – Элен вышла из кафе. – Я закажу такси, которое развезет нас всех по домам. Я не собираюсь потом участвовать в твоих поисках, Лавиния. У этого мужчины на уме что-то нехорошее. Расспрашивал про тебя. Хочешь стать следующим трупом в овраге?
– Человек как человек, – сказала Лавиния, медленно окидывая взглядом город.
– Фрэнк Диллон тоже человек, а вдруг он и есть Неприкаянный?
Они заметили, что Франсин не стала выходить вместе с ними, и, обернувшись, увидели, что она их нагоняет.
– Я потребовала, чтобы продавец описал его приметы. Какой-то незнакомец, – сказала она. – Темный костюм, бледный, худой.
– Мы все крайне взвинчены, – сказала Лавиния. – На такси я не поеду, если вы его вызовете. Раз мне суждено стать следующей жертвой, значит, так тому и быть. В жизни слишком мало треволнений, особенно у старой девы тридцати трех лет от роду. Так что пусть это вас не волнует. И вообще это глупо; никакая я не красавица.
– Но ты красивая, Лавиния; самая красивая женщина в городе, после Элизабет… – Франсин запнулась. – Ты отгоняешь от себя мужчин. Если бы ты так не усердствовала, давно бы вышла замуж!
– Хватит причитать, Франсин! Вот касса. Я плачу сорок один цент, чтобы посмотреть Чарли Чаплина. Если вы обе хотите поехать на такси, пожалуйста. Я сяду одна и домой пойду одна.
– Лавиния, ты с ума сошла; мы не можем тебе такое позволить…
Они вошли в кинотеатр.
Показали первую часть, начался антракт, и в сумрачном кинозале почти никого не было. Три дамы сидели в середине зала, пахло старинной полированной бронзой. Из-за потертых красных бархатных кулис вышел управляющий, чтобы сделать объявление.
– Полиция попросила нас закрыться пораньше, чтобы все могли выйти и отправиться домой в не столь позднее время. Поэтому мы сокращаем программу короткометражек и немедленно начинаем показывать основную картину. Сеанс заканчивается в одиннадцать. Всем рекомендуется идти прямиком домой. Не задерживайтесь на улице.
– Это к нам относится, Лавиния! – прошептала Франсин.
Свет погас. Экран ожил.
– Лавиния! – прошептала Элен.
– Ну, что еще?
– Когда мы заходили, человек в темном костюме с той стороны улицы перешел на эту. Он только что прошел по проходу и сидит у нас за спиной.
– А-а, Элен!
– Прямо за нами?
По очереди три женщины обернулись поглядеть.
Они увидели бледное лицо в мелькающих жутковатых отсветах с экрана. Оно ничем не отличалось от остальных мужских лиц, маячивших в темноте.
– Я вызываю управляющего! – Элен поднималась по проходу. – Остановите фильм! Дайте свет!
– Элен, вернись! – закричала Лавиния, вставая.

* * *
Они постучали по донышку осушенных стаканов с газировкой, у каждой ванильные усики на верхней губке, которые они нащупали кончиком языка и засмеялись.
– Ты видишь, как глупо? – вопрошала Лавиния. – Вся эта кутерьма впустую. Как неловко!
– Извини, – тихо сказала Элен.
Часы показывали половину двенадцатого. Они вышли из темноты кинотеатра, прочь от шаркающего потока мужчин и женщин, торопящихся попасть куда-то и никуда, на улицу, посмеиваясь над Элен, которая и сама пыталась смеяться над собой.
– Элен, когда ты бежала по проходу и кричала «Дайте свет!», я думала, что помру. Ах, этот бедняга!
– Братец директора кинотеатра из Расина!
– Я же извинилась, – сказала Элен, глядя вверх, на большой вентилятор, который еще крутился, завихряя теплый ночной воздух, смешивая, перемешивая ароматы ванили, малины, мяты и «Лизола».
– Не нужно было терять время на газировку. Полиция же предупреждала…
– А, к черту полицию, – усмехнулась Лавиния. – Я ничего не боюсь. Неприкаянный сейчас за миллион миль отсюда. Его еще несколько недель не будет, а к тому времени полиция его сцапает. Дайте срок. Замечательный был фильм, правда?
– Закрываемся, дамы.
В прохладной, кафельно-белой тишине продавец выключил свет.
С улиц как ветром сдуло автомобили, грузовики и прохожих. Яркие огни все горели в витринах магазинчиков, где теплые восковые манекены поднимали лиловые восковые руки в горящих бело-голубых бриллиантах, выставляли напоказ оранжевые восковые ноги в чулочках. Стеклянно-синие глаза манекенов следили за дамами, проходящими мимо, по пересохшему руслу улицы, их лики мерцали в витринах, как цветы в потоке темных вод.
– Интересно, если мы закричим, они что-нибудь сделают?
– Кто?
– Манекены, народец из витрины.
– О-ох, Франсин.
– Ладно…
В витринах стояла тысяча людей, одеревенелых и безмолвных, а на улице три человека постукивали каблучками по раскаленной мостовой, и отзвуки их шагов отскакивали от магазинных вывесок, как выстрелы.
Они миновали тускло мигавшую красную неоновую рекламу, которая гудела, словно околевающее насекомое.
Впереди простирались длинные авеню, раскаленные и белесые. Высокие деревья трепетали на ветру, который касался лишь зеленых верхушек, выстроившись по обе стороны трех маленьких женщин. Издалека, со шпиля здания суда, они казались тремя
кустами репейника.
– Сначала проводим тебя, Франсин.
– Нет, это я провожу вас.
– Не болтайте глупостей. Вы живете на отшибе, у Электрик-парка. Если вы проводите меня, вам придется одним топать обратно через овраг. И если на вас свалится хотя бы листочек, вы помрете.
– Я могу переночевать у тебя дома, – сказала Франсин. – Это же ты у нас красотка!
Они шагали, плыли, как три изысканно разодетых силуэта, по залитому луной морю лужаек и бетона. Лавиния наблюдала, как мелькали деревья по обе стороны от нее, прислушиваясь к журчанию голосов подруг, которые силились выдавить из себя смех; и ночь, казалось, ускоряется, казалось, они бегут, хотя медленно шагали, всё, казалось, убыстряется и окрашивается в цвет горячего снега.
– Давайте споем, – предложила Лавиния.
Они запели:
– Сияй, сияй, о полная луна…
Они пели сладкоголосо и тихо, рука об руку, не оглядываясь. Чувствовали, как горячий тротуар под ногами остывает, движется, движется.
– Послушайте! – сказала Лавиния.
Они прислушались к летней ночи, в которой сверчки и далекий бой часов на здании суда возвестили, что уже без четверти двенадцать.
– Послушайте!
Лавиния прислушалась. В темноте поскрипывали качели, на которых молча, в одиночестве, сидел мистер Терле, докуривая последнюю сигару. Розоватый огонек плавно раскачивался из стороны в сторону.
И вот огни затухают, угасают, гаснут. Свет в маленьких жилищах и освещение больших домов, желтые огоньки и зеленые керосиновые лампы, свечи и коптилки, огоньки на верандах и все остальное запирается на стальные, железные, бронзовые засовы, думала Лавиния, замыкается и задраивается, занавешивается и затеняется. Она представила людей в залитых лунным светом постелях. Их ночное дыхание в летних спальнях, в безопасности, вместе. «А тут мы, – думала Лавиния, – шагаем в летней ночи по раскаленному тротуару. Одинокие уличные фонари светят на нас, отбрасывая пьяные тени».
– Вот твой дом, Франсин. Спокойной ночи.
– Лавиния, Хелен, переночуйте у меня. Уже поздно, скоро полночь. Можете лечь у меня в гостиной. Я заварю горячий шоколад… будет здорово! – Франсин притягивала их обеих к себе.
– Нет, спасибо, – сказала Лавиния.
И Франсин заплакала.
– Франсин, не начинай снова, – сказала Лавиния.
– Я не хочу, чтобы ты умерла, – рыдала Франсин, и слезы катились в три ручья по ее щекам. – Ты такая красивая, изящная. Я хочу, чтобы ты жила. Прошу тебя, пожалуйста!
– Франсин, я не знала, что это все так на тебя подействовало. Обещаю позвонить тебе, как только дойду до дому.
– Правда позвонишь?
– И скажу, что цела-невредима. А завтра в обед мы устроим пикник в Электрик-парке. Как насчет моих сэндвичей с ветчиной? Вот увидишь, я буду жить вечно!
– Значит, позвонишь?
– Ну, раз пообещала.
– Спокойной ночи, спокойной ночи! – Франсин бросилась наверх, юркнула за дверь, хлопнула ею и мгновенно заперлась на все замки-засовы.
– Теперь, – обратилась Лавиния к Элен, я провожу домой тебя.

* * *
На здании суда раздался бой часов. Звон разнесся по обезлюдевшему городу, который никогда не бывал безлюднее этого. Звук затухал над безлюдными улицами, и безлюдными пустырями, и безлюдными лужайками.
– Девять, десять, одиннадцать, двенадцать, – считала Лавиния с Элен под руку.
– Странно, правда? – спросила Элен.
– Что именно?
– Что мы здесь, на тротуаре, под деревьями, а все остальные в безопасности за запертыми дверями, в постели. На тысячу миль вокруг мы – единственные, кто в открытую ходит пешком.
Приближалось звучание глубокого темного теплого оврага.
Через минуту они стояли перед дверями Элен, пристально глядя друг на друга. Между ними ветер пронес запах скошенной травы. Луна тонула в небе, которое начало затягиваться облаками.
– Думаю, бесполезно просить тебя переночевать у меня, Лавиния?
– Я иду дальше.
– Иногда…
– Иногда… что?
– Иногда я думаю, что людям хочется смерти. Весь вечер ты ведешь себя подозрительно.
– Просто я не боюсь, – сказала Лавиния. – И мне, наверное, любопытно. И я размышляю. По логике вещей, Неприкаянного поблизости быть не должно. Полно полиции и все такое.
– Полиция сидит по домам, натянув одеяло по самые уши.
– Скажем так, я развлекаюсь, рискованно, но безобидно. Если бы существовал хоть один реальный шанс, что со мной что-то произойдет, я бы осталась с тобой, можешь не сомневаться.
– Может, в душе ты больше не хочешь жить.
– Да что вы заладили, ей-богу, с Франсин на пару!
– Я чувствую себя виноватой – буду попивать горячий шоколад в тот самый момент, когда ты спустишься на дно оврага и пойдешь по мосту.
– И выпей чашечку за меня. Спокойной ночи.
Лавиния Неббс зашагала в одиночку по улице в тишине летней ночи. Она видела дома с темными окнами и слышала собачий лай вдалеке. Через пять минут, подумала она, я буду в безопасности, у себя дома. Через пять минут я буду звонить крошке Франсин. Я…
Она услышала мужской голос.
Далеко, среди деревьев, пел мужчина.
– Подари мне июньскую ночь, лунный свет и себя…
Она прибавила шагу.
Голос распевал:
– В моих объятиях… с твоими чарами…
По улице при тусклой луне медленно шагал человек и непринужденно напевал.
«Я могу добежать и постучаться в какую-нибудь дверь, – подумала Лавиния, – если придется».
– Подари мне июньскую ночь, – пел человек с длинной дубинкой в руках. – Лунный свет и ты. Кого я вижу! Ну и времечко вы выбрали для прогулок, мисс Неббс!
– Полисмен Кеннеди!
Именно он это и был, конечно.
– Лучше я провожу вас до дому!
– Спасибо, я справлюсь.
– Но ведь вы живете по ту сторону оврага…
«Да, – подумала она, – но я не пойду через овраг ни с одним мужчиной, даже с полицейским. Откуда мне знать, кто он, этот Неприкаянный?»
– Нет, – сказала она. – Я тороплюсь.
– Буду ждать здесь, – сказал он. – Понадобится помощь – кричите что есть мочи. Голоса здесь хорошо слышны. Я прибегу.
– Благодарю.
Она пошла дальше, оставив его под светом фонаря одного, напевать себе что-то под нос.
«Я иду», – подумала она.
Овраг.
Она стояла на краю ста тринадцати ступенек, которые спускались по крутому откосу, затем пересекали мост в семьдесят ярдов, потом выводили вверх по склону на Парк-стрит. И все это при свете одного-единственного фонаря. «Через три минуты, – думала она, – я буду вставлять ключ в замок своего дома. За эти сто восемьдесят секунд ничего не может случиться».
Она начала спускаться в глубокий овраг по нескончаемым темно-зеленым ступенькам.
– Одна, две, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять ступенек, – считала она шепотом.
Ей казалось, будто она бежит, но она не бежала.
– Пятнадцать, шестнадцать, семнадцать, восемнадцать, девятнадцать, двадцать ступенек, – выдохнула она.
– Одна пятая пути! – сообщила она себе.
Овраг глубок и черен, черен, черен! Внешний мир канул за ее спиной: мир людей в безопасности, в постелях, за запертыми дверями; город, кафе, кинотеатр, свет – все исчезло. Только овраг, черный и огромный, существовал и жил вокруг нее.
– Ничего же не случилось? Поблизости никого? Двадцать четыре, двадцать пять ступенек. Помнишь старый рассказ про привидения, который мы рассказывали друг другу в детстве?
Она прислушалась к звуку своих шагов на лестнице.
– Рассказ про черного человека, который приходит в твой дом, а ты наверху в постели. Вот он на первой ступеньке по пути в твою комнату. Вот уже на второй. Уже на третьей, на четвертой, на пятой! О, как же мы хохотали и визжали, когда рассказывали эту историю! А теперь страшный черный человек на двенадцатой ступеньке, он отворяет дверь в твою спальню, стоит над твоей кроватью. «ПОПАЛАСЬ!»
Она исторгла истошный вопль. Ничего похожего на этот вопль она не слыхивала. Она никогда так громко не кричала в своей жизни. Она остановилась, замерла, вцепилась в деревянные перила. Сердце у нее внутри взорвалось. Испуганное биение наполнило вселенную.
– Вон там! – кричала она сама себе. – На нижней площадке. Человек под фонарем! Нет, теперь он исчез. Он там дожидался!
Она прислушалась.
Тишина.
На мосту пусто.
«Ничегошеньки, – подумала она, держась за сердце. – Ничегошеньки. Вот дура! Рассказала сама себе историю. Какая глупость. Как мне быть?»
Сердцебиение улеглось.
Позвать полисмена… услышал ли он мой крик?
Она прислушалась. Ничего. Ничего.
Пройду остаток пути. Что за дурацкий рассказ.
Она принялась опять считать ступеньки.
– Тридцать пять, тридцать шесть, осторожно, не оступись. Ах, какая же я идиотка. Тридцать семь. Тридцать восемь, девять. Сорок. И еще две. Сорок две. Полпути почти пройдено.
Она опять замерла.
«Постой-ка», – сказала она себе.
Она сделала шаг. Послышалось эхо.
Сделала еще шаг.
Опять эхо. Еще шаг, спустя долю секунды.
– Кто-то за мной идет, – прошептала она оврагу, черным сверчкам, темно-зеленым попрятавшимся лягушкам, черному ручью. – Кто-то спускается по ступенькам следом за мной. Я не смею обернуться.
Еще шаг. Еще эхо.
– Стоит мне сделать шаг, как и они делают шаг.
Один шаг и одно эхо.
Жалобным голоском она спросила у оврага:
– Полицейский Кеннеди, это вы?
Сверчки замолчали.
Сверчки слушали. Ночь прислушивалась к ней. Ради разнообразия все далекие луга и близкие деревья в летней ночи прекратили двигаться. Лист, куст, звезда, трава на лужайке прекратили трепыхаться и прислушивались к сердечку Лавинии Неббс. И может, за тысячу миль, в краю, где нет ничего, кроме локомотивов, на пустынном полустанке, одинокий странник, читающий темную газету при свете единственной лампочки, поднимет голову, прислушается и подумает: «Что это было?» И решит: «Всего лишь сурок, стучит лапкой по полому стволу». А это на самом деле Лавиния Неббс, стук сердца Лавинии Неббс.
Тишина. Тишина летней ночи, разлитая на тысячу миль, как белесое призрачное море.
Скорее, скорее! Она спускалась по ступенькам.
Бегом!
Она услышала музыку. Безумную, сумасбродную. Услышала, как ее ударил мощный вал музыки. В страхе и смятении она побежала и на бегу осознала, что некий закоулок ее разума сгущает краски, заимствуя их из партитуры к чьей-то бурной личной драме, и музыка подталкивает и подгоняет ее, на высоких, пронзительных тонах, быстрее и быстрее, подхлестывая и торопя, все вниз и вниз, в провал оврага.
– Еще немного, – молилась она. – Сто восемь, девять, сто десять ступеней! Дно! Теперь бегом по мосту!
В этот миг белого ужаса она повелевала своим ногам, рукам, туловищу и страху, распоряжалась всем своим естеством. Она мчалась над ревущими водами реки, по гулким, бухающим, зыбким, как живым, шатким доскам моста, преследуемая грохочущими шажищами у нее за спиной, за спиной! Нагоняемая музыкой, клокочущей и пронзительной.
Он гонится за мной. Не оглядываться, не смотреть! Если ты его увидишь, то остолбенеешь от страха. Беги, только беги!
Она пробежала по мосту.
О боже, боже! Прошу, умоляю, дай мне взбежать на холм. Теперь вверх по тропе, между холмами, о боже, как же все темно и далеко. Что толку кричать. Все равно я не могу кричать. Вершина тропы. Улица. О боже, защити. Если я живой доберусь до дому, то ни за что больше не выйду одна. Какая же я дура! Это надо признать. Я – дуреха. Я не понимала, что такое ужас, но если ты позволишь мне дойти до дому, то отныне я без Элен, без Франсин – ни шагу! Вот наша улица. Перехожу улицу!
Она перебежала улицу и помчалась по тротуару.
О боже, веранда! Мой дом! О боже, дай мне успеть зайти в дом и запереться на ключ, и я в безопасности!
И тут… что за глупость… она заметила… на кой черт, она заметила, мимоходом, впопыхах, впопыхах… но промелькнул… на перилах веранды, недопитый стакан лимонада, оставленный ею целую вечность назад, в прошлом году, вечером! Стакан невозмутимо покоился на перилах… и…
Она услышала свои неуклюжие шаги на веранде и прислушалась, и почувствовала, как ее ключ царапает и терзает замок. Она услышала стук своего сердца. Услышала вопль своего внутреннего голоса.
Ключ подошел.
Отворяй дверь, шевелись, шевелись!
Дверь отворилась.
Теперь – внутрь. Захлопни дверь!
Она захлопнула дверь.
– Теперь запри, запри на ключ, на засов! – жалостливо задыхалась она. – Крепко-накрепко!
Дверь заперта на замки и засовы.
Музыка оборвалась. Она снова услышала свое сердцебиение, которое постепенно сливалось с тишиной.
Дома! О боже, дома, в безопасности. Дома, цела и невредима, жива-здорова! Она сползла по двери. Жива, жива. Буду сидеть дома, о, слава богу, дома, цела, уцелела. Никогда больше не выйду из дому ночью. Буду сидеть дома. Никогда больше не пойду оврагом. Жива, жива, жива и у себя дома. Ах, как же мне хорошо, хорошо! Жива! У себя дома, невредима, дверь заперта. Постой-ка.
Выгляни в окно.
Она выглянула.
И вовсе там никого нет! Ни души. Никто за мной не гнался. Никто за мной не мчался. Она перевела дух и чуть не рассмеялась над собой. В самом деле. Если бы меня преследовал мужчина, он бы меня настиг! Не так уж быстро я бегаю… ни на веранде, ни во дворе никого нет. Какая ж я глупая. Я ни от чего не убегала. Этот овраг не опаснее любого другого места. То же самое. Здорово же быть дома. Дом – доброе, теплое местечко, нигде не бывает так хорошо.
Она потянулась к выключателю и замерла.
– Что? Что? – спросила она. – Что такое?
У нее за спиной, в гостиной, кто-то прокашлялся.

XXV
– Ну, что ты будешь делать, они все портят!
– Не принимай близко к сердцу, Чарли.
– О чем будем говорить сегодня? Про Неприкаянного говорить не имеет смысла, раз его даже нет в живых! Больше не страшно!
– Не знаю, как ты, Чарли, – сказал Том, – а я пойду к Летней резиденции Зимы, сяду в дверях и буду делать вид, что он жив, и чтоб мне всю спину проморозило снизу доверху.
– Это притворство.
– Холодом надо запасаться при каждом удобном случае, Чарли.
Дуглас не прислушивался к Тому и Чарли. Он смотрел на дом Лавинии Неббс и почти что разговаривал сам с собой.
– Прошлой ночью я был там, в овраге. Я видел. Все видел.
По дороге домой я срезал угол и видел стакан с лимонадом на перилах веранды, полупустой. Мне еще подумалось, не выпить ли его. Ведь я люблю лимонад. Я был в овраге, посреди всего этого.
Том и Чарли, в свою очередь, пренебрегали Дугласом.
– Если уж на то пошло, – сказал Том. – Не очень-то верится, что Неприкаянный окочурился.
– Ты ведь был здесь утром, когда «Скорая помощь» вытаскивала этого несчастного на носилках?
– Конечно, – сказал Том.
– Так это и был Неприкаянный, тупица! Читай газеты! Спустя долгих десять лет Лавиния Неббс проткнула его подвернувшимися под руку швейными ножницами. По мне, так лучше бы она занималась своим делом.
– А ты бы хотел, чтобы она разлеглась, а он бы ее придушил?
– Нет, но она по крайней мере могла же выскочить из дому и побегать по улице с криками «Неприкаянный! Неприкаянный!», чтобы дать ему шанс смыться. До вчерашней ночи в нашем городе еще водилось что-то стоящее, а теперь мы превратились в ванильный творожок.
– Повторяю последний раз, Чарли: сдается мне, Неприкаянный жив. Я видел то лицо, ты видел то лицо, Дуг видел то лицо; видел же, Дуг?
– Что? А, да, видел, видел.
– Все видели его лицо. Теперь скажите мне: как, по-вашему, было оно похоже на Неприкаянного?
– Я… – сказал Дуглас и запнулся.
Солнце секунд на пять потускнело.
– Ну и дела… – прошептал наконец Чарли.
Том ждал, улыбаясь.
– Он совсем не был похож на Неприкаянного, – выдохнул Чарли. – Он был похож на человека.
– Вот именно, обычного, заурядного человека, который и мухи бы не обидел, Чарли, даже мухи! Самое меньшее, на что способен Неприкаянный, если он Неприкаянный, так это быть похожим на Неприкаянного, правда же? А этот был похож на продавца сладостей напротив кинотеатра «Элит» перед вечерним сеансом.
– Как ты думаешь, кто он был? Бродяга, которого занесло в наш город? Он забрался в дом, приняв его за заброшенный, а тут мисс Неббс его и зарезала?
– Скорее всего!
– Постойте-ка. Никто из нас не знает, как должен выглядеть Неприкаянный. Фотографий нет. Все, кто его видел, мертвы.
– Ты знаешь, и Дуг знает, и я знаю, как он выглядит. Он высокий, так ведь?
– Конечно…
– И бледный, правильно?
– Да, бледный.
– И худющий, как скелет, и носит длинные черные волосы, так?
– Я так всегда и говорил.
– И большие навыкате зеленые глазищи, как у кота?
– Вылитый он.
– Ладно, – фыркнул Том. – Вы видели того бедолагу, которого вынесли из дома мисс Неббс пару часов назад. Какой он был из себя?
– Коротышка, краснолицый, полноватый, волосы редеющие, и, главное, он был рыжий. Том, ты попал в самую точку! Давай! Зови ребят! И расскажи им все, как только что рассказывал мне. Неприкаянный не издох и этой ночью будет рыскать по всей округе.
– Да, – сказал Том и вдруг замолчал и призадумался.
– Том, ты мировой парень. Котелок у тебя варит как надо. Никто бы из нас не смог вот так спасти положение. Лето с этой самой минуты было обречено на провал. Ты же, ни дать ни взять, тот мальчик, который заткнул прохудившуюся плотину пальчиком. Так что еще есть надежда на август. Эй, парни!
И, заверещав, Чарли стремглав умчался, покачивая руками, как крыльями.
Том, побледнев, стоял на тротуаре напротив дома Лавинии Неббс.
– Ну и ну! – прошептал он. – Что же я наделал!
Он повернулся к Дугласу.
– Ты слышал, Дуг, что я только что натворил?
Дуглас глазел на дом, шевеля губами.
– Я был там прошлой ночью, в овраге. Я видел Элизабет Рамзелл. Я проходил мимо этого дома прошлым вечером и видел стакан с лимонадом на перилах. Всего лишь прошлой ночью это было. Я мог бы, пожалуй, выпить этот лимонад… Ведь мог же…

XXVI

Она ходила с метлой или совком, тряпкой или половником. По утрам можно было видеть, как она взрезает корочку пирога и гудит себе что-то под нос, днем выставляет испеченные пироги, а в сумерках собирает их уже охлажденными. Она расставляла по местам фарфоровые чашки, словно звонила в колокольчик. Она степенно, подобно пылесосу, проплывала по комнатам, искала, находила, приводила в порядок. Каждое окно у нее превращалось в зеркало, отражающее солнце. Стоило ей пройтись взад-вперед по любому саду с лопаткой в руке, как цветы распускали свои трепетные огоньки на поднятой ею теплой волне воздуха. Она почивала безмятежно и поворачивалась во сне раза три за ночь, обмякшая, как белая перчатка, в которую на рассвете возвратится проворная рука. Пробудившись, она прикасалась к людям, как к картинам, чтобы поправить их покосившиеся рамки.
А нынче?..
– Бабушка, – сказали все. – Прабабушка.
Казалось, решилась наконец большая арифметическая задача на сложение. Бабушка фаршировала индеек, цыплят, голубей, джентльменов и мальчиков. Она мыла потолки, стены, инвалидов и детей. Стелила линолеум, чинила велосипеды, заводила часы, топила печи, смазывала йодом тысячи жгучих ссадин. Ее руки взлетали вверх и вниз что-то пригладить, что-то придержать, подать бейсбольный мяч. Она взмахивала пестрыми крокетными битами, бросала в чернозем семена, прилаживала крышки на клецки и рагу, укутывала разметавшихся во сне малышей. Опускала шторы, гасила кончиками пальцев свечи, поворачивала выключатели и… увядала. Тридцать миллиардов начинаний, исполненных, доведенных до конца дел сложились и подытожились; прибавились последние десятые доли, последний нолик незаметно скакнул на место. Теперь с мелком в руке она тихонько отошла в тень за час до того, как все сотрется с доски.
– Так, так, – сказала прабабушка. – Что же мы имеем…
Без лишнего шума и суеты она обошла дозором дом, добралась наконец до лестницы и, не делая экстренных сообщений, поднялась на три пролета вверх в свою спальню, где безмолвно улеглась, как ископаемый отпечаток, под прохладные белоснежные покрывала своей постели и начала умирать.
И вновь голоса:
– Бабушка! Прабабушка!
Слух о том, что она затеяла, упал в лестничную шахту, пронесся по комнатам, вылетел из окон и дверей и разнесся по улице, обсаженной вязами, пока не достиг края зеленого оврага.
– Сюда! Сюда!
Домочадцы окружили ее ложе.
– Дайте мне просто полежать, – прошептала она.
Ее недуг нельзя было разглядеть ни в один микроскоп. Неумолимо, мало-помалу накапливалась усталость, тайно взвешивалось ее воробьиное тельце; она все больше погружалась в дрему, в сонливость, в сон.
Ее детям и детям ее детей казалось невероятным, что таким простым и непринужденным действием она способна вызвать этакий переполох.
– Прабабушка! Послушай! Это все равно что расторгнуть договор аренды. Без тебя наш дом развалится. Тебе следовало уведомить нас хотя бы за год!
Прабабушка приоткрыла один глаз. Девяносто лет спокойно взглянули на ее врачевателей, словно разводы пыли из окна под куполом дома, который быстро опустошался.
– Том?..
Мальчика отправили к ее шуршащей постели одного.
– Том, – донесся издалека ее слабеющий голос, – в Южных морях в жизни каждого человека наступает день, когда он осознает, что пора пожать руки старым друзьям, попрощаться и отплыть восвояси. Так он и поступает. И это естественно, ведь его час пробил. Так и сегодня. Иногда мы с тобой так похожи: ты тоже просиживаешь в кино с субботних утренних сеансов до девяти вечера, пока мы не посылаем папу, чтобы он привел тебя домой. Том, когда приходит твой черед и все те же ковбои стреляют в тех же индейцев на тех же холмах, значит, самое время поднять откидное сиденье и по проходу между рядами направиться к выходу без оглядок и сожалений. Вот я и ухожу, пока счастлива и всем довольна.
Следующим к ней был призван Дуглас.
– Бабушка, кто же будет следующей весной обшивать крышу?
Каждый апрель месяц с тех времен, как завелись календари, казалось, с крыши доносится дробь дятла. Ан нет, оказывается, это прабабушка, неизвестно как перенесенная в поднебесье, распевает песенки, забивает гвозди и меняет кровельную дранку!
– Дуглас, – прошептала она, – никому не позволяй чинить кровлю, если это не доставляет им удовольствия.
– Слушаюсь.
– Вот наступит апрель, оглянись вокруг и спроси: «Кто хочет подлатать крышу?» И как только увидишь озаренное лицо, значит, этот человек тебе и нужен, Дуглас. Потому что там, на верхотуре, с крыши тебе видно, как весь город устремляется к полям,а оттуда на край света. Под тобой сверкают речка и утреннее озеро; под тобой птицы на деревьях, а над головой – свежайший ветер. Хватит и одного из этих благ, чтобы однажды весною на рассвете подвигнуть человека на покорение флюгера. В этот час ты ощущаешь такой прилив сил, что способен свернуть горы, надо только дать ему полшанса…
Ее голос сорвался на бормотание.
Дуглас заплакал.
Она снова очнулась.
– Почему ты так себя ведешь?
– Потому что, – сказал он, – завтра тебя здесь не будет.
Она развернула зеркальце от себя в сторону мальчика. Он посмотрел на ее лицо и на свое отражение в зеркале, потом опять на нее, и тут она заговорила:
– Завтра утром я встану в семь и помою уши. Сбегаю в церковь с Чарли Вудменом. Устрою пикник в Электрик-парке. Поплаваю, побегаю босиком, грохнусь с дерева, пожую мятную жвачку… Дуглас, Дуглас, как тебе не стыдно! Ты стрижешь ногти?
– Да.
– Ты же не поднимаешь крик, когда твое тело обновляется каждые семь лет, старые клетки отмирают и новые прирастают к твоим пальцам, к твоему сердцу. Ведь ты не возражаешь?
– Нет.
– А теперь пораскинь умом. Всякий, кто хранит обрезки ногтей, – дурак. Ты когда-нибудь видел, чтобы змея переживала из-за своей сброшенной кожи? В сущности, сейчас в этой постели – обрезки ногтей и змеиная кожа. Стоит на меня хорошенько подуть, и я разлечусь в пух и прах. Важна не моя плоть, что распростерта здесь, а мое продолжение, которое сидит на краю кровати и глазеет на меня, готовит внизу ужин, лежит в гараже под машиной или читает в библиотеке. Важно все новое, что произошло от меня. Я сегодня не умираю окончательно. Тот, у кого есть семья, не умрет. Я останусь с вами надолго. И через тыщу лет целый город моих потомков будет грызть кислые яблоки в тени эвкалипта. Вот мой ответ на ваши проклятые вопросы. А теперь зови остальных, да побыстрее!
Наконец большое семейство выстроилось, как на проводы в зале ожидания на вокзале.
– Ладно, – сказала прабабушка, –значит, так. Я не немощная, поэтому мне приятно видеть вас у моей постели. Итак, на следующей неделе придется наконец заняться садоводством, расчисткой чуланов, покупкой детской одежды. Поскольку та часть меня, что для удобства называется «прабабушкой», будет отсутствовать и не сможет помочь делу, то мои отпрыски, именуемые дядя Берт, Лео, Том, Дуглас и компания, должны взять ответственность на себя.
– Будет сделано, прабабушка.
– Не хочу, чтобы тут завтра закатывались «хэллоуины». Не хочу, чтобы про меня говорили сладенькие слова. В свое время я все сказала, причем с достоинством. Мне довелось отведать все яства, станцевать все танцы. Остался последний торт, которого я не попробовала, последняя мелодия, которую я не успела насвистеть. Но я не боюсь. Мне даже любопытно. Смерть не лишит меня ни единой крошки, которую я бы не распробовала и не посмаковала. Так что не горюйте обо мне. А теперь все уходите и дайте мне обрести мой сон…
Где-то тихо затворилась дверь.
– Так-то лучше.
Оставшись одна, она с наслаждением погрузилась в теплую белую горку льна и шерсти, простыней и перин, под лоскутное одеяло, пестрое, как цирковые флаги былых времен. Лежа она чувствовала себя крошечной, притаившейся, как восемьдесят с лишним лет назад, когда, просыпаясь, она уютно устраивала в постели свои нежные косточки.
«Давным-давно, – думала она, – мне снился сладкий сон, а когда меня разбудили, оказалось, что в тот день я родилась на свет. А теперь? Что же теперь?»
Она перенеслась мыслями в прошлое.
«На чем я остановилась? – думала она. – Девяносто лет… как же вернуться в тот ускользнувший сон?»
Она выпростала свою хрупкую ручку.
– Так… Да, именно так.
Она улыбнулась. Утопая в теплой снежной дюне, она прижалась щекой к подушке. Так-то лучше. Вот теперь он явился ей, вырисовываясь в памяти, спокойно и безмятежно, как морские волны, накатывающие на бесконечный, сам себя омолаживающий берег. Теперь она позволила стародавнему сну прикоснуться к ней, оторвать от снега и увлечь за собой прочь от забытой кровати.
«Внизу, – думала она, – начищают серебро, шуруют в подвале, вытирают в комнатах пыль».
Со всего дома доносились звуки жизни.
– Все в порядке, – прошептала она. – Ко всему можно привыкнуть в этой жизни, к этому тоже.
И море ее унесло.

XXVII

– Привидение! – вскрикнул Том.
– Нет, – ответил голос. – Всего лишь я.
В темную спальню, насыщенную ароматом яблок, лился призрачный свет. Могло померещиться, будто в воздухе висит литровая стеклянная банка и мерцает бесчисленными световыми хлопьями сумеречных оттенков. В этом белесом освещении глаза Дугласа священнодейственно горели бледным огнем. Он настолько загорел, что лицо и руки слились с темнотой, и его ночная сорочка казалась бесплотным призраком.
– Это ж надо! – прошипел Том. –
Десятка два-три светлячков!
– Тссс, тихо!
– Зачем тебе столько?
– Нас ведь застукали ночью за чтением с фонариками под одеялом? А старую банку со светлячками никто не заподозрит. Родители подумают, ночной музей.
– Дуг, ты гений!
Но Дуг не ответил. С очень серьезным видом он водрузил мигающий светильник на ночной столик, взял карандаш и принялся что-то писать в блокноте крупными буквами и длинными строчками. При свечении то вспыхивающих, то угасающих, то вспыхивающих, то угасающих светляков его глаза мерцали тремя десятками бледно-зеленых точек, и он писал заглавными буквами десять минут, двадцать минут, выстраивал и перестраивал, писал и переписывал факты, поспешно собранные им за лето. Том наблюдал, завороженный крошечным костерком из насекомых, прыгающих и сворачивающихся в банке, пока не замер во сне на локте, а Дуглас продолжал записывать. Все это он подытожил на последней странице.
НИ НА ЧТО НЕЛЬЗЯ ПОЛОЖИТЬСЯ, ПОТОМУ ЧТО…
…вот машины, например: они разваливаются, или ржавеют, или истлевают, а то и вовсе остаются недостроенными… либо под конец жизни оказываются в гаражах…
…или вот теннисные туфли: в них не пробежишь дальше, быстрее какого-то предела, земное притяжение все равно тебя остановит…
…или трамваи: ведь трамвай, какой бы он ни был большой, всегда приходит на конечную остановку…
НЕЛЬЗЯ ПОЛОЖИТЬСЯ НА ЛЮДЕЙ, ПОТОМУ ЧТО…
…они уходят.
…незнакомцы умирают.
…те, кого ты знаешь, умирают.
…друзья умирают.
…одни убивают других, как в книжках.
…твои близкие могут умереть.
Значит!..
Он вдохнул, прижав сложенные пригоршней ладони ко рту, и стал выдыхать с медленным шипением, снова сделал вдох и заставил воздух шептать сквозь стиснутые зубы.
ЗНАЧИТ. Он дописал строку крупными заглавными буквами.
ЗНАЧИТ, ЕСЛИ ТРАМВАИ И АВТО, ДРУЗЬЯ И ПРИЯТЕЛИ МОГУТ УЙТИ НЕНАДОЛГО ИЛИ ПРОПАСТЬ НАВСЕГДА, ЗАРЖАВЕТЬ ИЛИ РАЗВАЛИТЬСЯ, ЛИБО УМЕРЕТЬ, ЕСЛИ ЛЮДИ МОГУТ УБИТЬ И ЕСЛИ КТО-НИБУДЬ, КАК ПРАБАБУШКА, КОТОРАЯ СОБИРАЛАСЬ ЖИТЬ ВЕЧНО, МОЖЕТ УМЕРЕТЬ… ЕСЛИ ВСЕ ЭТО ПРАВДА… ТОГДА… Я, ДУГЛАС СПОЛДИНГ, ОДНАЖДЫ… ДОЛЖЕН…
Но светлячки, словно загашенные его тяжелыми мыслями, плавно отключились.
«Все равно я больше не могу писать, – подумал Дуглас. – Я не буду больше писать. Не буду, не буду это дописывать этой ночью».
Он посмотрел на Тома, заснувшего на локте. Он коснулся запястья Тома, и тот рухнул со вздохом, откинувшись на кровать.
Дуглас поднял банку с холодными темными комочками внутри, и прохладные огоньки снова замерцали, словно возвращенные к жизни его рукой. Он поднял банку, и она судорожно засветилась над концовкой его текста. Заключительные слова дожидались, пока их напишут. Но вместо этого он подошел к окну и толкнул раму с сеткой. Он свинтил с банки крышку и высыпал светлячков бледным дождем в безветренную ночь. Они вспомнили про свои крылышки и разлетелись.
Дуглас смотрел им вслед. Они удалялись, как выцветшие лоскуты прощальных сумерек в истории угасающего мира. Они улетали из его рук, как немногие остающиеся крупицы теплой надежды. Они покинули его лицо и его тело, и в пространство внутри его тела проникла тьма. Они оставили его опустошенным, как банку, которую он машинально взял с собой в постель, пытаясь уснуть…

XXVIII

Каждую ночь она сидела в своем стеклянном саркофаге. Ее тело таяло в карнавальных огнях лета, леденело на призрачных ветрах зимы, чего-то дожидаясь со своей серповидной улыбкой и высеченным, крючковатым пористым восковым носом, маячившим над ее бледно-розовыми и морщинистыми восковыми руками, навечно застывшими над древней колодой раскрытых веером карт. Ведьма Таро. Дивное имечко. Ведьма Таро. Бросишь пенни в серебряную щелочку – и далеко внизу, позади, внутри заурчат шестеренки механизма, заходят рычаги, закрутятся колесики. И, поднимая лоснящуюся личину, из своего футляра ведьма ослепит тебя пронзительным, как игла, взглядом. Ее неумолимая левая рука опускается, поглаживая и растасовывая черепа, чертей, висельников, отшельников, кардиналов и клоунов на загадочных картах Таро, а ее голова маячит вблизи, проникая в твое убожество или убийство, чаяния и здоровье, в твое возрождение по утрам и возврат смерти по ночам. Затем пером она выводит на рубашке карты паутинки и спускает по желобку тебе в руки. Засим ведьма с последним затухающим мерцанием в глазах снова замирает в своей извечной оболочке на недели, месяцы и годы, дожидаясь, когда же очередной медяк вернет ее из забвения. Теперь, мертвенно-восковая, она с содроганием смотрела на приближение мальчишек.
Пальцы Дугласа отпечатались на стекле.
– Вот она.
– Кукла восковая, – сказал Том. – Почему ты хочешь, чтобы я ее увидел?
– Только и слышно от тебя, – закричал Дуглас. – Почему да почему? Потому!
Потому что… в зале игральных автоматов притушили огни… потому что…
В один прекрасный день ты открываешь, что ты живешь!
Взрыв! Потрясение! Озарение! Восторг!
Ты хохочешь, пускаешься в пляс, кричишь!
Но вскоре солнце закатывается. Валит снег, но никто этого не видит августовским полднем.
В прошлую субботу на утреннем сеансе крутили ковбойские фильмы; на раскаленном добела экране замертво рухнул человек. Дуглас вскричал. Сколько лет кряду он видел, как ковбоев подстреливают,вешают, жгут и изничтожают миллиардами! Но вот этот человек…
«Он никогда не зашагает, не побежит, не сядет, не засмеется, не заплачет, никогда уже ничего не сделает», – подумал Дуглас. Вот его тело холодеет. Дуглас застучал зубами. Сердце у него в груди перекачивало ледяное крошево. Он смежил веки и позволил судорогам сотрясать его.
Ему нужно было порвать с остальными мальчишками, потому что им и в голову не приходило задуматься о смерти, они просто улюлюкали и гоготали при виде мертвеца, словно он еще был жив. Дуглас и мертвый сидели в лодке и отчаянно работали веслами, бросив остальных позади носиться, скакать, восторгаться движением на ослепительном берегу, не догадываясь, что лодка, мертвый человек и Дуглас удаляются, удаляются, исчезая во тьме. Рыдая, Дуглас побежал в мужской туалет, от которого разило лимоном, где его трижды вырвало, словно из пожарного гидранта.
Дожидаясь, пока пройдет тошнота, он думал: я знаю всех, кто умер этим летом! Полковник Фрилей умер! Раньше я этого не понимал; почему? Прабабушка тоже умерла. Не понарошку, на самом деле. Не только это, но… Он запнулся. Я! Нет, они не могут меня убить! Да, произнес голос, да, еще как могут, когда им вздумается, хоть брыкайся, хоть верещи, просто прихлопнут тебя лапищей, и ты готов… Я не хочу умирать! – закричал Дуглас. Беззвучно. Тебе придется, напутствовал голос, придется, как ни крути…
За стенами кинотеатра солнце ослепительно освещало немыслимую мостовую, невообразимые дома и людей в замедленном движении, словно на дне сияющего и тяжелого океана горящего чистого газа, и он теперь думал, что пора уже, пора идти домой, дописывать заключительную строку в пятицентовом блокноте: ОДНАЖДЫ Я, ДУГЛАС СПОЛДИНГ, ДОЛЖЕН УМЕРЕТЬ…
Понадобилось минут десять, чтобы набраться смелости и перейти улицу. Его сердце забилось медленнее. И вот аттракционы. Он увидел странную восковую ведьму там, позади, где она всегда пряталась в прохладной пропыленной тени с Парками и Фуриями, прижатыми к ее ногтям. Мимо проехал автомобиль и вызвал вспышку света среди аттракционов; замельтешили тени, и померещилось, будто она быстро-быстро закивала ему, приглашая войти.
Он вошел, откликаясь на призыв восковой ведьмы, и через пять минут вышел, уверенный в том, что выживет. Теперь он должен показать Тому…
– Кажется, она почти как живая, – сказал Том.
– Она и есть живая, вот, смотри.
Он бросил в щель один пенни.
Ничего не последовало.
Через весь зал Дуглас кликнул мистера Блека, хозяина заведения, устроившегося на поставленном стоймя ящике из-под газировки; тот откупорил бутылку коричневато-желтого пойла, опустошенную на три четверти, и приложился к ней.
– Эй, ведьма барахлит!
Мистер Блек зашаркал с полузакрытыми глазами, и от него разило перегаром.
– Пинбол барахлит, кинетоскоп барахлит, машина «ШАРАХНИ СЕБЯ ТОКОМ ЗА ПЕННИ» –барахлит. – Он стукнул по корпусу. – Эй, там, внутри! Оживай!
Ведьма невозмутимо сидела.
– Ремонт обходится дороже выручки. – Мистер Блек просунул руку за футляр, достал табличку «АВТОМАТ НЕ РАБОТАЕТ» и повесил прямо у нее перед носом. – Если бы барахлила только она. Я, ты, наш город, вся страна и целый свет барахлим! Черт с ней! – Он пригрозил ей кулаком. – Свалка по тебе плачет, слышишь, на свалку пора! – Он зашагал прочь и уселся на ящик, нащупывая монетки в кармане фартука, словно мучился животом.
– Она не может… не может испортиться, – сказал пораженный Дуглас.
– Она же одряхлела, – сказал Том. – Дедушка говорит, она торчит тут с тех пор, как он был мальчиком, и даже раньше. Так что пора бы ей в один прекрасный день окочуриться и…
– Ну же, – зашептал Дуглас. – Прошу тебя, напиши, чтобы Том увидел!
Он украдкой бросил в машину еще одну монетку.
– Пожалуйста…
Мальчики прижались к стеклу, своим дыханием вырисовывая на нем облака.
Затем из недр ящика послышался шорох и стрекотание.
И голова ведьмы медленно поднялась и взглянула на мальчишек, и от ее взгляда они оцепенели, а ее рука принялась лихорадочно черкать каракули на картах взад-вперед, то замедляясь, то ускоряясь, то возвращаясь. Она склонила голову; одна рука остановилась, а машина содрогнулась от второй пишущей руки; она замерла, снова начала писать и, наконец, судорожно застопорилась, отчего стекла в витрине задребезжали. В механических муках ведьма опустила лик, стиснув его почти в комок. Затем машина закряхтела, щелкнула зубчиком колеса, и из желобка прямо в ладони Дугласа юркнула карта.
– Она жива! Она заработала!
– Что там на карте написано, Дуг?
– То же, что в прошлую субботу! Вот, послушай…
И Дуглас прочел:

Пум-пурум-пурум-пум-пум!
Кто ищет смерти, тот глупец!
Да как не петь и не плясать
Под погребальный звон?

И как не утопать в вине,
Как не кружиться в танце,
Горланя «тру-ля-ля»,
Когда бушует ветер
И обезумел океан?
Пум-пурум-пурум-пум-пум!

– И это все? – спросил Том.
– Тут еще приписано: «ПРЕДСКАЗАНИЕ: долгая кипучая жизнь».
– Это еще куда ни шло! А мне?
Том опустил монетку. Ведьма заколотилась в конвульсиях. Ему в руку упала карта.
– Кто последний выбежит из аттракционов – тот ведьмина задница, – спокойно проговорил Том.
Они как угорелые промчались мимо хозяина; у того аж дыхание сперло, и он стиснул в одном кулаке сорок пять медных пенсов, а в другом – тридцать шесть.

* * *
Вдали от неуютного света уличных фонарей Дуглас и Том сделали ужасное открытие.
Карта Таро оказалась пустой, никакого послания.
– Невозможно!
– Дуг, не переживай. Просто обычная старая карта. Подумаешь, один пенни потеряли.
– Это не просто обычная старая карта, а жизнь и смерть.
Под трепыхающимся мотыльковым светом на улице Дуглас побелел, как молоко, уставившись на карту, поворачивал, шуршал ею, пытаясь высмотреть на ней хоть какие-то слова.
– Чернила у нее кончились.
– У нее никогда не кончаются чернила!
Он смотрел, как сидящий мистер Блек приканчивает бутылку и чертыхается, ему и невдомек, как ему повезло жить среди аттракционов. «Прошу вас, не дайте аттракционам сгинуть, – думал он. – Мало того, что в реальном мире исчезают друзья, людей убивают и хоронят. Пусть аттракционы живут своей жизнью, как всегда, умоляю, пожалуйста…»
Теперь Дуглас понял, почему игральные автоматы неумолимо влекли его всю неделю и особенно этим вечером. Да потому, что их мир полностью предопределен, предсказуем, надежен, неизменен: блестящие, серебристые щелочки, ужасная горилла за стеклом, вечно пронзаемая восковым героем ради спасения не менее восковой героини, безудержно чирикающие «Копы из Кистона» на нескончаемой кинопленке на роликах, приводимых во вращение монетками с головой индейца при свете оголенной лампы. Копы вечно сталкиваются или вот-вот столкнутся с поездом, грузовиком, трамваем, сваливаются с пристани в океан и не тонут, потому что мчатся, чтобы столкнуться с очередным поездом, грузовиком, трамваем и бултыхнуться с горячо любимой набережной. Миры в мирах, сеансы на кинетоскопе, которые можно было прокрутить за один пенни и повторить старые обряды и предписания. Стоило пожелать, и братья Райт реяли на пропесоченных ветрах при Китти-Хоук, Тедди Рузвельт скалил ослепительные зубы, Сан-Франциско отстраивался и выгорал, отстраивался и выгорал, столько раз, сколько хватало запотевших монеток, чтобы задобрить самодовольные автоматы.
Дуглас озирался на ночной город, в котором теперь в любую минуту могло случиться что угодно. Здесь, ночью ли, днем, так мало щелочек для монет, так мало карт попадает в твои руки для чтения, и если они прочитываются, как мало в них смысла. Здесь, в мире людей, можно было посвятить время, деньги и молитву, с незначительным возвратом или без оного.
Но здесь, среди аттракционов, можно подержать в руке молнию на электрической машине по прозвищу «ВЗЯЛСЯ – ДЕРЖИСЬ!», разводя в стороны хромированные рукоятки, а в ладони впиваются осиные жала электричества, потрескивают, прошивают дрожащие пальцы. Бьешь по мешку и видишь, сколько сотен фунтов силы у тебя в плече, чтобы врезать по миру, если понадобится. Стисни руку робота и в борьбе с ним выплесни свою ярость, чтобы загорелись лампочки на пронумерованной шкале, где в доказательство твоего превосходящего насилия на самой верхушке вспыхивает фейерверк.
Среди игральных автоматов делаешь то и это, а происходит так и этак. Уходишь, умиротворенный, как из доселе неведомой церкви.
А теперь? Что же теперь?
Ведьма шевелится, но безмолвно, и, наверное, вскоре умрет в своем хрустальном гробу. Он посмотрел на мистера Блека, который бубнил что-то себе под нос, презирая все миры, даже свой собственный. Однажды утонченные механизмы заржавеют из-за нехватки любви и заботы, «Копы из Кистона» навечно увязнут в озере, и ни туда ни сюда, паровоз вот-вот их стукнет, зацепит; братья Райт так и не смогут оторвать от земли свою парящую машину…
– Том, – сказал Дуглас, – надо посидеть в библиотеке и пораскинуть мозгами.
Они зашагали по улице, передавая из рук в руки ненадписанную белую карту.

* * *

Они сидели в библиотеке при зеленом свете абажуров, потом, хмурые, сидели снаружи на каменном изваянии льва, свесив ноги с его спины.
– Старикашка Блек вечно на нее орет, грозится убить.
– Нельзя убить то, что никогда и не жило, Дуг.
– Он обращается с ведьмой, словно она живая или жила когда-то. Вопит на нее, может, она сдалась. Или, может, вовсе не собирается сдаваться, а пытается тайно предупредить нас, что ей угрожает опасность. Может, чернила невидимые. Лимонный сок. Тут сообщение, она не хотела, чтобы мистер Блек увидел, если бы взглянул, когда мы на аттракционах. Стой-ка! У меня есть спички.
– С какой стати ей нам писать, Дуг?
– Подержи-ка карту. Так! – Дуглас чиркнул спичкой и провел под картой.
– Ай! Слова же не на моих пальцах, Дуг, убери спичку.
– Вот! – вскричал Дуглас.
И действительно, на фоне огня проступали темные, едва различимые каракули, витиеватые буквы… слово, другое, третье…
– Карта горит!
Том вскричал и выронил ее.
– Топни по ней!
Но пока они вскочили, чтобы потопать по каменному хребту древнего льва, карта превратилась в черную шелуху.
– Дуг! Теперь мы ни за что не узнаем, что там было!
Дуглас держал на ладони теплые чешуйки пепла.
– Нет, я видел слова, я их запомнил.
Пепел шелестел в его пальцах.
– Помнишь комедию с Чарли Чейзом, что мы смотрели прошлой весной, где тонул француз и все верещал по-французски: «Secours, Secours!» А Чарли Чейз не мог понять. И кто-то подсказал ему, что это значит, и тот бросился в воду и спас человека. Я собственными глазами видел на карте «Secours!». Спасите!
– С какой стати ей писать по-французски?
– Чтобы мистер Блек не понял, умник!
– Дуг, когда ты подпалил карту, показался старый водяной знак…
Том увидел выражение на лице Дугласа и запнулся.
– Ладно, ладно, только не бесись. В общем, там было написано то ли «Спалите!», то ли «Спасите!». Ну, или что-нибудь в этом роде. А другие слова?
– Там было написано «Мадам Таро», Том. Теперь я понял. Мадам Таро жила давным-давно. Предсказательница будущего. Я видел ее портрет в энциклопедии. К ней съезжались со всей Европы. Ну, как ты еще не догадался, Том. Пошевели мозгами!
Том прижался спиной ко льву, глядя вдоль улицы, где проблескивали огни аттракционов.
– Всамделишная миссис Таро?
– А какая же еще! В стеклянной витрине, под красными-синими шелками и оплывшим воском! Может, кто-то когда-то ей позавидовал или возненавидел ее, и облил воском, и заточил навечно, и она попадала из рук одного злодея в руки другого, пока не оказалась у нас, в Гринтауне, штат Иллинойс, работая за одноцентовики с головой индейца вместо коронованных голов Европы!
– Мистер Блек злодей?
– Зовут Блек, рубаха, штаны, галстук – все под стать, черное. Киношные злодеи тоже ведь в черное одеты?
– Почему же она не кричала в прошлом году, в позапрошлом?
– Как знать, может, каждый вечер все сто лет она пишет весточки лимонным соком на картах, но все читают ее обычные послания, никому в голову не приходит, как нам, провести пламенем спички по рубашке карты и высветить настоящее сообщение. Хорошо еще, я знаю, что означает «secours».
– Допустим, она говорит «помогите»! Что дальше?
– Мы спасем ее, конечно.
– Выкрадем из-под носа у мистера Блека, да? А сами обольемся воском и заделаемся ведьмаками в стеклянных ящиках лет этак на тыщу!
– Том, библиотека под боком. Мы вооружимся заклинаниями и зельем для борьбы с мистером Блеком.
– На мистера Блека есть лишь одно зелье, – сказал Том. – Как только у него к вечеру наберется достаточно пенсов, он… ладно, посмотрим.
Том достал из кармана несколько монет.
– Этого должно хватить. Дуг, иди читать книжки, а я побегу обратно и посмотрю раз пятнадцать «Кистонских копов». Мне не надоест. Когда встретишь меня в аттракционах, зелье, наверное, уже начнет работать на нас.
– Том, надеюсь, ты знаешь, что делаешь.
– Дуг, ты хочешь спасти принцессу или нет?
Дуглас подпрыгнул и соскочил со льва.
Том смотрел, как двери библиотеки захлопнулись. Затем перепрыгнул через львиную спину и нырнул во тьму. Ветер сдул со ступенек библиотеки трепыхавшийся пепел карты Таро.
В зале игральных автоматов было темно. Автоматы для игры в пинбол погасли и загадочно маячили, как запыленные письмена на стенах великановой пещеры. В кинетоскопах Тедди Рузвельт и братья Райт скалили зубы или просто прокручивали деревянный пропеллер. Ведьма сидела в своем футляре, ее восковые глаза были закрыты. Вдруг сверкнул один глаз. Сквозь запыленные окна зала запрыгал луч фонарика. Напротив запертой двери топталась тяжелая фигура, в замке залязгал ключ. Дверь с грохотом распахнулась и не захлопнулась. Послышалось тяжкое дыхание.
– Это я, моя старушка, – сказал мистер Блек, пошатываясь.
Снаружи, проходя по улице, уткнувшись в книгу, Дуглас обнаружил Тома, который прятался неподалеку в каком-то дверном проеме.
– Ш-ш-ш! – сказал Том. – Сработало. «Копы из Кистона» – пятнадцать раз. И когда мистер Блек услышал, что я спустил все деньги, глаза у него забегали, он открыл машину, выгреб монетки, выставил меня, а сам потопал в заведение напротив за колдовским зельем.
Дуглас подкрался, заглянул в сумрачный зал автоматов и увидел две гориллы: одна неподвижно держала в лапах героиню, а другая стояла ошалело, раскачиваясь из стороны в сторону, в центре зала.
– Ах, Том, – прошептал Дуглас, – он до краев напитан колдовским зельем. Ты – гений.
– Можешь повторить. А что ты выяснил?
Дуглас похлопал по книге и сказал приглушенным голосом:
– Мадам Таро, как я и говорил, предсказывала смерть и судьбу в салонах у богачей, но допустила один просчет. Она напророчила Наполеону поражение и смерть прямо ему в лицо! И…
Голос Дугласа упал, стоило ему снова взглянуть в запыленное окно на фигуру, неподвижно сидевшую в отдалении, в своем стеклянном ящике.
– Secours, – пробормотал Дуглас. – Старина Наполеон вызвал восковых дел мастеров от мадам Тюссо, и они плюхнули ведьму Таро живьем в кипящий воск, а теперь… вот…
– Посмотри, Дуг, на мистера Блека! Это у него дубинка, что ли?
И в самом деле. По залу, изрыгая страшные проклятия, рыскала огромная туша мистера Блека. В руке он сжимал нож, лезвие которого рассекало воздух в шести дюймах от ведьминого носа.
– Он к ней придирается, потому что она единственная во всем этом балагане похожа на человека, – сказал Том. – Ничего он ей не сделает. Он в любую секунду рухнет и будет дрыхнуть мертвецким сном.
– Нет, – возразил Дуглас. – Он знает, что она нас предупредила и мы придем ей на выручку. Ему не хочется, чтобы мы разоблачили его преступную тайну. Поэтому сегодня ночью он попытается покончить с ней раз и навсегда.
– Как он мог узнать, что она нас предупредила? Мы и сами-то не знали, пока не ушли отсюда.
– Он вынудил ее признаться, набросал монеток в машину; карты со всеми этими черепами да костями от Таро не могут врать. Она не может не сказать правду и наверняка выдала ему карту с двумя маленькими рыцарями, ростом с ребенка каждый, понимаешь? Это мы. С дубинками. Идем по улице.
– В последний раз! – вопил мистер Блек из пещеры. – Бросаю монету. В последний раз тебя спрашиваю! Будут эти чертовы аттракционы приносить прибыль или я объявляю себя банкротом? Как все женщины, расселась тут, рыба мороженая, а человек голодает! Давай сюда карту! Так! Что тут у тебя.
Он поднес карту к свету.
– Какой ужас! – прошептал Дуглас. – Приготовились.
– Нет! – заорал мистер Блек. – Врешь! Врешь! Получай!
Он пробил кулаком витрину. Стекло рассыпалось звездным дождем и исчезло в темноте. Ведьма сидела, беззащитная на открытом воздухе, спокойная и сдержанная, дожидаясь второго удара.
– Нет! – Дуглас рванулся в дверь. – Мистер Блек!
– Дуг! – вскричал Том.
Мистер Блек обернулся на крик Тома. Слепо занес в воздухе нож, словно для удара. Дуглас остолбенел. Затем с широко раскрытыми глазами, моргнув, мистер Блек повернулся в аккурат так, что рухнул навзничь на пол, и, казалось, падение длилось тыщу лет, пока из правой руки не отлетел фонарик, а нож стремглав – из левой, как серебристая рыба.
Том медленно подобрался, чтобы посмотреть на фигуру, распростертую во весь рост в темноте.
– Дуг, он что, помер?
– Нет, просто потрясен предсказаниями мадам Таро. Ну и видок у него. Карты – страшная сила.
Мистер Блек уснул шумным сном на полу.
Дуглас подобрал рассыпанные карты Таро, сунул дрожащими пальцами в карман.
– Ну же, Том, давай вытащим ее отсюда, пока не поздно.
– Похитить ее? Да ты с ума сошел!
– А тебе хочется быть виновным в пособничестве еще более тяжкому преступлению?
– Что ты несешь? Старое чучело убить невозможно!
Но Дуг не слушал. Он просунулся в открытую витрину, и вот, словно она ждала столько лет, восковая Ведьма Таро с шелестящим вздохом подалась вперед и медленно-медленно упала в его объятья.

* * *
Городские часы пробили без четверти десять. Луна в вышине наполнила воздух теплым, но мертвенным светом. Тротуар превратился в литое серебро, по которому двигались черные тени. Дуглас шагал с предметом из бархата и волшебного воска в руках, останавливаясь в островках тени трепещущих деревьев, один. Он прислушивался, оглядываясь назад. Шорох мышиной возни. Из-за угла вылетел Том и притормозил рядом с ним.
– Дуг, я отстал. Я боялся, что мистер Блек того… короче, потом он стал оживать… ругался… Дуг, если он поймает тебя со своим чучелом… А что подумает наша родня? Воровство!
– Тихо!
Они прислушались к залитому лунным светом руслу улицы у себя за спиной.
– Слушай, Том, ты можешь помочь мне спасти ее, но если будешь про нее говорить «чучело», тогда лучше не надо; и не говори так громко, и не волочись за мной мертвым грузом.
– Я помогу! – Том взял на себя половину веса. – Э-э, да она легкая.
– Она была очень молодая, когда Наполеон… – Дуглас запнулся. – Старые люди тяжелые. Вот как можно узнать.
– Но скажи мне, зачем вся эта беготня и суета вокруг нее, Дуг? Для чего?
Для чего? Дуглас заморгал и остановился. Все произошло так быстро. Он забежал так далеко, что кровь закипела, а он уже давно забыл для чего. Только сейчас, когда они снова пустились в путь по тротуару, с тяжелым духом пыльного воска на руках, тени трепетали, словно черные бабочки на веках, у него появилось время поразмыслить и без спешки поговорить голосом, отчужденным, как лунный свет:
– Том, пару недель назад я открыл, что живу. Ах, как же я запрыгал от радости! А потом, на прошлой неделе, в кино я открыл, что однажды мне придется умереть. Я никогда об этом по-настоящему не задумывался. И вдруг выясняется. Это все равно что узнать, что Ассоциация христианской молодежи или школа закрывается навсегда, что само по себе не так уж плохо, как нам нравится думать, если действительно раз и навсегда, и все персиковые деревья за городом стали бесполезными, и кишмя кишащий овраг, и уже играть в нем больше не хочется, и я в постели долго-долго, и всюду тьма, и я испугался. Так что даже не знаю; я вот что сделаю: помогу мадам Таро. Я спрячу ее на несколько недель или месяцев, пока буду изучать книги по черной магии в библиотеке, узнаю, как снимать порчу и высвободить ее из воска, чтобы она снова вышла в большой мир. И она будет мне благодарна, она разложит карты с дьяволами и кубками, мечами и костями и скажет мне, какие выгребные ямы обходить стороной, по каким четвергам отсиживаться дома. Я буду жить вечно, ну, или почти.
– Ты сам в это не веришь.
– Верю, ну, или по большей части. Смотри, овраг. Мы срежем по свалке и…
Том остановился. Дуглас его остановил. Они не стали оборачиваться, а услышали за спиной грузные, громыхающие шаги, каждый как выстрел на дне пересохшего озера, что неподалеку. Кто-то кричал и ругался.
– Том, он тебя выследил!
На бегу гигантская ручища оторвала их от земли и отшвырнула в сторону, и пока мистер Блек перекатывался с левого бока на правый, мальчики кричали на траве, глядя на бесноватого человека, брызжущего слюной сквозь скрежещущие зубы и округленные губы. Он схватил ведьму за шею и плечо и пожирал горящими глазами мальчишек.
– Моя!!! Что захочу, то и сделаю!!! Ишь вы, слямзить вздумали!!! Из-за нее все мои беды – деньги, бизнес, все. Вот что я про нее думаю!!!
– Нет!!! – возопил Дуглас.
Но, подобно большущей железной катапульте, мощные лапищи запустили фигуру к луне, с размаха отправили хрупкое тельце к звездам, чтобы летела с проклятьем вдогонку на шелестящем ветру прямиком в овраг, чтобы там грохнуться и увлечь за собой лавины мусора навстречу белесой пыли и золе.
– Нет!!! – сидя, кричал Дуглас, заглядывая в овраг. – НЕТ!!!
Верзила споткнулся на краю оврага, тяжко пыхтя.
– Скажите спасибо, что я с вами этого не сделал.
Нетвердой походкой он заковылял прочь, падая, поднимаясь, бормоча себе что-то под нос, хохоча и бранясь, пока не исчез из виду.
Дуглас сел на край оврага и заплакал. Наконец он высморкался. Взглянул на Тома.
– Том, уже поздно. Папа, наверное, вышел нас разыскивать. Мы должны были быть дома час назад. Беги по Вашингтон-стрит, найди папу и приведи сюда.
– Ты что, собрался спускаться в овраг?
– Ведьма теперь – городская собственность на свалке, и никому нет до нее дела, даже мистеру Блеку. Скажи папе, для чего нужно, чтобы он пришел сюда, и не стоит, чтобы его видели по дороге домой со мной и с ней. Я отнесу ее домой в обход, и никто ничего не узнает.
– Теперь уже она тебе не пригодится, все ее механизмы разбиты.
– Нельзя бросать ее под дождем, как ты не понимаешь, Том?
– Конечно.
Том медленно зашагал прочь.
Дуглас спускался по склону холма, среди куч золы, старой бумаги и консервных банок. На полпути он остановился и прислушался. Всмотрелся в пестрый мрак, в гигантский оползень под ним.
– Мадам Таро? – почти прошептал он. – Мадам Таро?
У подножия холма, в лунном свете ему привиделось шевеление белой восковой руки. Это колыхался обрывок белой бумаги, но он все равно двинулся к нему…

* * *
Городские часы пробили полночь. В домах погасили свет. В гараже два мальчика и взрослый отступили на шаг от ведьмы, усаженной на старый плетеный стул, собранной, умиротворенной, перед накрытым промасленной тряпкой карточным столиком, а на нем фантастическими веерами были разложены понтифики и клоуны, кардиналы и смерти, солнца и кометы, к которым прикасалась восковая рука.
Папа говорил:
– …знаю, как это бывает. В детстве, когда цирк уезжал из города, я бегал повсюду, собирая миллионы афиш. Потом я увлекся разведением кроликов и магией. Я строил иллюзии на чердаке, а потом не мог от них избавиться. – Он кивнул на ведьму. – О, я помню, как-то, лет тридцать назад, она предсказала мне будущее. Ладно, приведите ее в порядок и – спать. В субботу мы соорудим для нее особый футляр.
Он вышел из дверей гаража, но остановился, когда тихо заговорил Дуглас:
– Спасибо, папа, что проводил нас до дому. Спасибо.
– Да не за что, – сказал папа и исчез.
Двое мальчуганов, оставшись наедине с ведьмой, переглянулись.
– Только подумай, по главной улице мы шагаем вчетвером, ты, я, папа и ведьма! Такого папы и на миллион не сыщется!
– Завтра, – сказал Дуглас, – я пойду и выкуплю у мистера Блека остатки автомата за десять долларов, пока он их не выбросил.
– Правильно, – Том поглядел на старуху на плетеном стуле. – Ей-богу, как живая. Интересно, что у нее внутри.
– Крошечные птичьи косточки. Все, что осталось от мадам Таро после Наполеона…
– Как, без механизма? А может, разрежем ее и посмотрим?
– Успеем еще, Том.
– Когда же?
– Ну, через год, два. Когда мне будет четырнадцать, пятнадцать. Тогда и настанет пора. А сейчас я не хочу ничего знать, главное, что она здесь. А завтра я поработаю над заклинаниями, чтобы она могла улизнуть навсегда. Однажды вечером ты услышишь, что в городе появилась нездешняя красавица итальянка в летнем платьице, которая покупала билет на Восток, и все видели ее на станции, и на поезде, когда тот отошел, и все говорили в один голос, что прелестнее ее нет на свете. Так вот, ты услышишь это, Том, поверь мне, вести разлетаются быстро! Никто не будет иметь понятия, откуда она взялась, куда упорхнула, и только ты будешь знать, что я снял с нее заклятие и освободил. A потом, как я и сказал, спустя год, другой, в ту ночь, когда отойдет поезд, настанет пора разрезать воск. После того, как она укатит, у нее внутри ты не найдешь ничего, кроме зубчиков и колесиков и всяких там винтиков и шпунтиков. Так-то.
Дуглас поднял ведьмину руку, бледную, как выбеленная кость, и провел ею над круговертью жизни и проказами смерти, датами и судьбами, роком и безрассудством, постукивая, касаясь, шурша ее истертыми ногтями. Ее лицо наклонилось, поддерживая какое-то неведомое равновесие, и взглянуло на мальчиков, в резком свете фонарика сверкнули ее немигающие глаза.
– Хочешь, предскажу тебе будущее, Том? – тихо спросил Дуглас.
– Еще бы.
Из объемистого рукава ведьмы вывалилась карта.
– Том, ты видел? Спрятанная карта. И теперь она выбрасывает ее нам!
Дуглас поднес ее к свету.
– Чистая. Я положу ее на ночь в коробок с химикалиями. Завтра откроем, а там – послание.
– Что там будет сказано?
Дуглас смежил веки, чтобы получше разглядеть слова.
– Там будет сказано: «Покорно благодарю, признательная вам мадам Флористан Мариани Таро, хиромант, врачевательница душ, всевидящая предсказательница судеб и фатумов».
Том рассмеялся и потянул брата за руку.
– А что еще, Дуг, что еще?
– Так, посмотрим… И там будет сказано: «Пум-пурум-пурум-пурум-пум-пум!.. Да как не петь и не плясать… под погребальный звон? Как не кружиться в танце, горланя «Тру-ля-ля»!» И еще там будет сказано: «Том и Дуглас Сполдинг, все, чего ни пожелаете, будет вам дано, всю вашу жизнь…» И будет написано, что мы, ты да я, будем жить вечно, Том, мы будем жить вечно…
– И все это на одной карте?
– Все, до последней буковки, Том.
Голова ведьмы опущена. При свете лампочки они, двое мальчиков,нагнули головы, разглядывая и разглядывая прекрасную чистую, но многообещающую белую карту. Их горящие глаза видят все до единого потаенные слова, которые вскоре восстанут из тусклого забвения.
– Эй, – сказал Том тончайшим голоском.
И Дуглас откликнулся неповторимым шепотом:
– Эй…

XXIX

В полдень под буйно зеленеющими деревьями звучал еле слышный голос.
– …девять, десять, одиннадцать, двенадцать…
Дуглас медленно передвигался по лужайке.
– Том, что ты считаешь?
– …тринадцать, четырнадцать, заткнись, шестнадцать, семнадцать, цикад, восемнадцать, девятнадцать!..
– Цикад?
– А-а, черт! – Том раскрыл глаза. – Черт, черт, черт!
– Лучше бы никто не слышал, как ты чертыхаешься.
– Черт, черт, черт! – вскричал Том. – Теперь все заново придется начинать. Я считал, сколько раз цикада жужжит каждые пятнадцать секунд.
Он поднял свои двухдолларовые часы.
– Засекаешь время, прибавляешь тридцать девять и получаешь температуру воздуха в данный момент.
Он посмотрел на часы, зажмурив глаз, наклонил голову и снова зашептал:
– Раз, два, три!..
Прислушиваясь, Дуглас медленно поворачивал голову. Где-то в раскаленном небе цвета слоновой кости кто-то ударил по гигантской натянутой медной струне. Опять и опять пронзительные металлические содрогания, как разряды электричества, падали ошеломительными ударами с оцепенелых деревьев.
– Семь! – считал Том. – Восемь.
Дуглас не спеша поднялся по ступенькам веранды. Нехотя заглянул в коридор. Побыл там с минуту, потом неторопливо вернулся на веранду и слабым голосом позвал Тома.
– Ровно восемьдесят семь градусов по Фаренгейту.
– …двадцать семь, двадцать восемь…
– Эй, Том, ты слышишь?
– Слышу… тридцать, тридцать один! Сгинь! Два, тридцать три-четыре!
– Можешь заканчивать считать, на комнатном термометре восемьдесят семь, и еще будет повышаться, и без всяких там кузнечиков.
– Это цикады! Тридцать девять, сорок! А не кузнечики! Сорок два!
– Восемьдесят семь градусов. Я думал, тебе интересно.
– Сорок пять, так это же внутри, а не снаружи! Сорок девять, пятьдесят, пятьдесят один! Пятьдесят два, пятьдесят три! Пятьдесят два, пятьдесят три плюс тридцать девять будет… девяносто два градуса!
– Кто сказал?
– Я сказал! Не восемьдесят семь по Фаренгейту, а девяносто два градуса по Сполдингу!
– Ты сказал, а кто еще?
Том вскочил с разгоряченным лицом, уставившись на солнце.
– Я и цикады, вот кто! Я и цикады! Ты в меньшинстве! Девяносто два, девяносто два, девяносто два градуса по Сполдингу, так что утрись!
Они стояли оба, глядя в безжалостное безоблачное небо, подобное сломанному фотоаппарату, который пялится с раскрытым раствором на обездвиженный и оглушенный город, погибающий в жгучем поту.
Дуглас смежил веки и увидел два обезумевших солнца, пляшущих на оборотной стороне розоватых просвечивающих век.
– Раз… два… три…
Дуглас почувствовал шевеление своих губ.
– …четыре… пять… шесть…
Теперь уже цикады запели еще быстрее.

XXX

С полудня до заката, с полуночи до рассвета одного человека, одну лошадку и один фургон узнавали все двадцать шесть тысяч триста сорок девять жителей Гринтауна, штат Иллинойс.
Среди бела дня, без видимой причины, дети замирали со словами:
– Вот – мистер Джонас!
– Вот – Нед!
– А вот – фургон!
Те, кто постарше, вглядывались в север и юг, восток и запад, но не находили никаких признаков человека по имени Джонас, лошади по кличке Нед или фургона индейцев конестога, бороздившего прерии, чтобы высадиться на девственные берега.
А если позаимствовать ухо у собаки и настроить на высокий лад и туго растянуть, то можно было услышать на мили и мили вокруг пение, словно раввин поет в Земле обетованной, муэдзин на башне минарета. Голос мистера Джонаса всегда летел впереди него, чтобы горожанам хватило
получаса, часа подготовиться к его прибытию. И ко времени появления фургона на обочинах дети выстраивались, как на парад.
Итак, приближался фургон, и на высоком сиденье под оранжевым зонтом восседал поющий мистер Джонас, в мягких руках которого поводья струились, словно ручейки.
Хлам! Барахло!
Что вы, сэр! Не хлам!
Утиль! Старье!
Нет, мэм, не старье!
Банки, бутылки!
Склянки, обрывки!
Лоскуты, осколки!
Ржавые иголки!
Лом и обломки!
Барахло и хлам?
Нет, не барахло!
И вовсе не хлам!
Всякий, кто слыхивал песенки, сочиненные проезжающим мимо мистером Джонасом, знал, что он не заурядный старьевщик. Хотя на вид, конечно: зеленые, как мох, вельветовые лохмотья, нахлобученная на голову фетровая шляпа, утыканная предвыборными значками времен битвы при Манильской бухте. Но не в этом заключалась его необычайность: он ездил не только под солнечными лучами; нередко его с лошадкой видели плывущими по залитым лунным светом улицам, кружащими в ночи по островкам-кварталам, где проживали все, кого он знавал всю свою жизнь. И в этом фургоне он возил вещи, подобранные тут и там, день, неделю, год тому назад, пока они не понадобятся кому-нибудь. Достаточно было сказать: «Мне нужны эти часы» или «А как насчет этого матраса?» И Джонас расставался с ними, денег не брал и уезжал восвояси, придумывая слова к новой мелодийке.
Бывало, он оказывался единственной живой душой во всем Гринтауне в три часа ночи, и нередко люди, страдавшие головной болью, при виде Джонаса в фургоне, запряженном семенящей лошадкой, выбегали узнать, не найдется ли у него аспирину, который у него имелся. Не раз бывало, он принимал роды в четыре утра, и только тогда люди обращали внимание на то, что пальцы и ногти-то у него невообразимо чисты, что эти руки принадлежат состоятельному человеку, который где-то вел иную жизнь, а где – никто не догадывался. Иногда он подвозил людей на работу до центра, иногда, если кого-то мучила бессонница, он поднимался к нему на веранду со своими сигарами и просиживал с ним до рассвета за куревом и разговорами.
Кто бы он ни был, и что бы он из себя ни представлял, и каким бы чудаковатым или чокнутым ни казался, он не был сумасшедшим. Как он сам нередко вежливо объяснял, много лет тому назад ему надоело предпринимательство в Чикаго, и он огляделся по сторонам, чтобы найти себе занятие до конца своих дней. Он на дух не переносил церковь, хотя уважал ее идеи. Имея склонность к проповедничеству и распространению знаний, он купил лошадь и фургон и приготовился провести остаток жизни, заботясь о том, чтобы одна часть города могла бы воспользоваться тем, что отринула другая его часть. Он считал себя частью явления, подобного осмосу, в результате которого выравниваются концентрации, и, аналогично этому, различные культуры в пределах городской черты становились доступны друг для друга. Он терпеть не мог расточительства, ибо знал: то, что для одного хлам, для другого – роскошь.
Поэтому взрослые и особенно дети вставали на цыпочки, чтобы заглянуть в большую сокровищницу фургона.
– Запомните, – говорил мистер Джонас, – вы можете взять все, что пожелаете, если только вам этого очень хочется. Спросите себя для самопроверки: «Жажду ли я иметь эту вещь всей душой? Смогу ли я прожить без нее до конца дня?» Если вы почувствуете, что умрете до заката солнца, хватайте эту штуковину и бегите. Я буду рад отдать ее вам, что бы это ни было.
И дети копались в необъятных кучах пергамента и парчи, обоев в рулонах и мраморных пепельниц, жилетов и роликовых коньков, раздутых мягких кресел, журнальных столиков и хрустальных люстр. Доносился шепот, грохот и звон. Удобно устроившись, мистер Джонас поглядывал, попыхивая трубкой, и дети знали, что он присматривает за ними. Иногда их руки тянулись к набору шашек или к бусам, к старому стулу. И стоило им прикоснуться к чему-то, как они поднимали глаза на мистера Джонаса, который смотрел на них мягким испытующим взглядом. И они отдергивали руку и продолжали поиски. Наконец каждый из них притрагивался к одной вещице и уже не отнимал руку. Их лица озарялись, и на этот раз озарение оказывалось настолько ярким, что мистер Джонас начинал смеяться. Он прикрывал глаза рукой, словно хотел заслониться от сияющих лиц. Он прикрывал глаза на мгновение. Когда он это делал, детвора с визгом благодарила его, хватала свои роликовые коньки, изразцы или зонтики и, спрыгнув с фургона, улепетывала.
Потом дети возвращались и приносили какую-нибудь свою вещицу, куклу или игру, надоевшую им, или нечто, утратившее свое обаяние, как лишенная аромата жвачка, а теперь была пора передать это в другую часть города, где, будучи увиденной впервые, вещь омолодится и омолодит остальных. Эти предметы на обмен робко бросали через борт фургона в гущу сокровищ, и фургон катил дальше, отбрасывая блики света большими спицами колес-подсолнухов, и мистер Джонас снова заводил свою песенку…
Хлам! Барахло!
Что вы, сэр! Не хлам!
Утиль! Старье!
Нет, мэм, не старье!
Пока он не исчезал из виду, и только собаки в островках тени под деревьями слышали зов раввина в пустыне и дергали хвостами…
– …хлам… – Затухает.
– …барахло… – Шепотком.
– …старье… – Исчез.
И собаки засыпали.

XXXI

Всю ночь по тротуарам шныряли пылевые призраки, которые пышущий печным жаром ветер призывал к себе, вскручивая вверх и бережно опуская теплыми пряностями на лужайки. Деревья, встревоженные шагами полуночников, стряхивали с себя лавины пыли. С полуночи, казалось, некий вулкан за городом осыпал все вокруг раскаленным докрасна пеплом. Он оседал коростой на недреманных ночных сторожах и раздраженных собаках. Каждый дом превратился в желтый чердак, внезапно вспыхивающий в три часа ночи.
В рассветную пору все изменялось. Воздух беззвучно мчался в никуда, как вода в горячем источнике. Озеро превращалось в водоем неподвижного и глубокого пара, зависало над долинами, полными рыбы и песка, что пеклись под невозмутимым туманом. Битум растекался по мостовым, как лакрица. Красный кирпич превращался в медь и золото, крыши побронзовели. Высоковольтные провода вечно натянутыми молниями горели, угрожая сверху бессонным домам.
Цикады пели все громче и громче.
Солнце не всходило, а переливалось через горизонт.
У себя в комнате, на своей кровати, Дуглас кипел и таял с лицом, покрытым потом.
– Ничего себе, – изумился Том, входя. – Идем, Дуг. Будем вымокать весь день в реке.
Дуглас выдыхал. Дуглас вдыхал. Пот катился ручейками по его шее.
– Дуг, ты что, спишь?
Незаметный кивок.
– Ты что, неважно себя чувствуешь? Наш дом сегодня сгорит дотла. – Он потрогал лоб Дугласа. Это было все равно что прикоснуться к дверце раскаленной печи. Он ошеломленно отдернул пальцы. Повернулся и побежал вниз.
– Мам, – сказал он, – Дуг, кажется, не на шутку заболел.
Мама, достававшая яйца из ледника, остановилась, по ее лицу промелькнула тревога. Она положила яйца обратно и пошла наверх за Томом.
Дуглас даже пальцем не шевельнул.
Цикады истошно кричали.

* * *
В полдень у веранды остановился автомобиль доктора; он примчался так быстро, словно солнце гналось за ним, чтобы раздавить об землю. Доктор взошел на веранду, тяжело дыша, с уже усталыми глазами, и вручил свой саквояж Тому.
В час дня доктор вышел из дому, качая головой. Том с мамой стояли за москитной сеткой, пока доктор говорил приглушенным голосом, повторяя, что он не знает, не знает… Он нахлобучил свою панаму, взглянул на солнечные лучи, обжигающие и высушивающие кроны деревьев над головой, постоял в нерешительности, как и всякий, кому предстоит нырнуть в адские пределы, и снова побежал к своей машине. После того, как он уехал, выхлопы сизого дыма еще минут пять висели погребальным покровом в дрожащем воздухе.
Том взял на кухне нож для колки, нарубил фунт кубиков льда и отнес наверх. Мама сидела на кровати, и единственные звуки в комнате издавал Дуглас, который вдыхал пар и выдыхал пламя. Они обложили его лоб и тело льдом в носовых платках. Они опустили шторы и превратили комнату в пещеру. Они просидели до двух часов, принося все больше льда. Потом потрогали лоб Дугласа, а он был как лампа, не выключенная на ночь. После прикосновения к нему хотелось посмотреть на свои пальцы и убедиться, что они не прогорели до кости.
Мама открыла рот, чтобы заговорить, но цикады так раскричались, что с потолка осыпалась пыль.

* * *
В оболочке красноты и слепоты Дуглас лежал, прислушиваясь к глухому поршеньку своего сердца и мутным приливам и отливам крови в своих руках и ногах.
Губы отяжелели и не двигались. Мысли отяжелели и едва ворочались, словно медлительные песчинки в песочных часах. Одна… Потом другая… Тик… Так.
По сверкающему стальному изгибу рельс заворачивал трамвай, рассыпающий шлейф шипящих искр, десять тысяч раз звонил голосистый колокол, пока не слился с цикадами. Мистер Тридден помахал рукой. Трамвай свернул за угол, стремительно, как пушечное ядро, и исчез. Мистер Тридден!
Тик… Упала песчинка. Так.
– Чу-чу-чу-дзинь! Уууууу!
На крыше ехал мальчик. Он тянул за невидимый тросик свистка. Затем превратился в изваяние.
– Эй, Джон! Джон Хафф! Ненавижу тебя, Джон! Джон, мы друзья! Я не держу на тебя зла. Нет!
Джон упал в коридор из вязов, как в бесконечный колодец лета, исчезая из виду.
Тик… Джон Хафф… Так. Зернышко песка упало. Тик. Джон…
Дуглас положил на подушку голову, вдавив ее в ужасающе ослепительную белизну.
Дамы проплывали в Зеленой машине под тюленье рявканье клаксона, подняв руки, белые, как голуби. Они утопали в глубоких водах лужайки, белые перчатки все еще махали ему по мере того, как над ними смыкались травы…
Мисс Ферн! Мисс Роберта!
Тик… Так…
Затем сразу за ними из окна по ту сторону улицы выглянул полковник Фрилей с лицом-циферблатом и бизоньей пылью, клубящейся по улице. Полковник Фрилей загремел и задребезжал, челюсть отвалилась, и из нее выскочила пружина и заболталась в воздухе вместо языка. Он рухнул, как марионетка, все еще помахивая одной рукой…
Мистер Ауфман проехал мимо на чем-то сверкающем, как трамвай и зеленый электрокар; и за ним тянулись прекрасные облака, и оно слепило глаза, как солнце.
– Мистер Ауфман! Ну как, изобрели? – прокричал он. – Построили, наконец, Машину счастья?
Но потом он увидел, что у машины нету дна. Мистер Ауфман бежал по земле, взвалив на плечи всю эту несусветную конструкцию.
– Счастье, Дуг, вот оно, счастье!
И он исчез в том же направлении, что и трамвай, Джон Хафф и дамы с голубиными пальчиками.
Постукивание по крыше. Тук-тук-тук. Пауза. Тук-тук-тук. Молоток и гвоздь. Гвоздь и молоток. Птичий хор. Пожилая женщина поет ломким, но задушевным голосом.
Да, мы соберемся у реки… реки… реки…
Да, мы соберемся у реки…
Что несет свои воды мимо божьего трона…
– Бабушка! Прабабушка!
Тук ; мягко – тук. Тук – мягко ; тук.
– …у реки… у реки…
А теперь всего лишь птички поднимали и опускали свои лапки на кровлю. Скрип-скрип. Тив-тив. Нежно, нежно.
– …у реки…
Дуглас сделал вдох и сразу выдохнул со стоном.
Он не услышал, как его мама вбежала в комнату.
Муха, как тлеющий сигаретный пепел, упала на его бесчувственную руку, обожглась и улетела прочь.

* * *
Четыре часа пополудни. На тротуаре – дохлые мухи. Собаки в своих конурах как мокрые тряпки. Толчея теней под деревьями. Магазины в центре города закрыты, их двери заперты. Берег озера пуст. Тысячи людей в озере плещутся по горло в теплой, умиротворяющей воде.
Четверть пятого. По кирпичным мостовым города катится фургон со старьем, и в нем на козлах сидит мистер Джонас и распевает песни.
Том, изгнанный из дому страдальческим выражением на лице Дугласа, медленно подошел к бордюру, у которого остановился фургон.
– Здравствуйте, мистер Джонас.
– Привет, Том.
Том и мистер Джонас были одни на улице, и хотя внутри фургона было полно восхитительного хлама, но ни один из них даже не взглянул на него. Мистер Джонас сразу ничего не стал говорить. Он раскурил свою трубку, кивая, словно знал, еще не спрашивая, что что-то неладно.
– Ну как дела, Том? – сказал он.
– Мой брат, – сказал Том. – Дуг.
Мистер Джонас посмотрел на дом.
– Заболел, – сказал Том. – Он умирает!
– Нет, быть такого не может, – сказал мистер Джонас, озираясь на внешний мир, в котором не оказалось ничего, даже смутно напоминающего смерть в этот тихий денек.
– Он умирает, – повторил Том. – И доктор не знает, что с ним стряслось. Он говорит, жара. Но, мистер Джонас, разве так бывает? Чтобы жара убивала, причем в затемненной комнате?
– Ну… – произнес мистер Джонас и запнулся.
Потому что Том заплакал.
– Я всегда думал, что терпеть его не могу… вот, что я думал… мы тузим друг друга чуть не все время… иногда я его ненавижу… но теперь… теперь. О, мистер Джонас, если бы только…
– Если бы только что, малыш?
– Если бы в вашем фургоне нашлось что-нибудь такое,что могло бы помочь, чтобы я отнес наверх и ему бы полегчало.
Том снова всхлипнул.
Мистер Джонас достал свой красный платок-бандану и протянул Тому. Том вытер платком нос и глаза.
– Лето выдалось тяжелое, – сказал Том. – С Дугом много чего приключилось.
– Выкладывай, – попросил старьевщик.
– Ну, – начал Том, хватая воздух ртом, с непросохшими глазами, – во-первых, он потерял любимого друга, верный товарищ был, а не обыкновенный приятель. Мало того – кто-то стянул у него бейсбольную перчатку, за доллар девяносто пять. По-глупому он отдал свою коллекцию окаменелостей и ракушек Чарли Вудмену в обмен на глиняного Тарзана, которого дают, если пришлешь стопку купонов от макаронных коробок. И уронил этого Тарзана на следующий же день на тротуар.
– Вот досада, – сказал старьевщик и явственно увидел все обломки на цементе.
– К тому же ему не подарили на день рождения книгу магических фокусов, а лишь штаны и рубашку. Только этого достаточно, чтобы испортить лето раз и навсегда.
– Родители иногда забывают, как сами были детьми, – сказал мистер Джонас.
– Это точно, – тихо согласился Том. – Потом Дуг оставил на ночь во дворе набор настоящих кандалов из лондонского Тауэра, и они заржавели. И самое худшее, я подрос на целый дюйм и почти его догнал.
– Это все? – тихо спросил старьевщик.
– Я бы мог вспомнить еще с дюжину всего плохого, а то и похуже. Иногда лето может сыграть такую шутку. Сороконожки залезли в коллекцию его комиксов, новые тенниски отсырели, как только у Дуга начались каникулы.
– Помню такие годы, – сказал старьевщик.
Он поднял глаза на небо, и все эти годы там проступили.
– Такие дела, мистер Джонас. Вот почему он умирает…
Том замолк и отвел глаза.
– Дай-ка подумать, – сказал мистер Джонас.
– Вы можете помочь, мистер Джонас? Можете?
Мистер Джонас внимательно изучил недра большого старинного фургона и покачал головой. Сейчас, под солнцем, его лицо выглядело утомленным, и на нем начал проступать пот. Затем он уставился на горы вазочек и линялых абажуров, мраморных нимф и сатиров из зеленеющей меди. Он вздохнул. Повернулся и взял поводья, слегка натянув их.
– Том, – сказал он, глядя на спину лошади. – Мы увидимся попозже. Мне нужно поразмыслить. Я осмотрюсь и вернусь после ужина. Тогда кто знает? До скорого…
Он опустил руку и выудил небольшую связку японских кристаллов ветра.
– Повесь их наверху, у брата на окне. Они играют приятную прохладную музыку!
Том стоял с кристаллами ветра в руках, глядя на отъезжающий фургон. Он поднял их, но ветра не было. Они не шевелились. Они никак не могли зазвенеть.

* * *

Семь часов. Город напоминал огромную жаровню, над которой содрогался жар, приносимый с запада. Каждый дом и дерево отбрасывали дрожащие угольно-черные тени. Под ними шагал рыжеволосый мужчина. Поглядев на него, озаренного умирающим, но безжалостным солнцем, Том увидел гордо несущий сам себя факел, огненного лиса, дьявола, вышагивающего по своей вотчине.
В семь тридцать миссис Сполдинг вышла на задний двор, чтобы выбросить арбузные корки в мусорное ведро, и увидела мистера Джонаса.
– Как мальчик? – поинтересовался мистер Джонас.
Миссис Сполдинг постояла мгновение с дрожащим ответом на устах.
– Можно мне его увидеть? – спросил мистер Джонас.
Она не нашлась что сказать.
– Я хорошо знаю мальчика, – сказал он. – Я вижу его чуть не каждый день со дня, когда он научился ходить и стал бегать по улицам… У меня в фургоне кое-что для него припасено.
– Он… – она хотела сказать «без сознания», но вместо этого сказала: – Не пробудился, мистер Джонас. Доктор сказал, что его нельзя тревожить. О, мы не знаем, чем он болен!
– Даже если он не пробудился, – сказал мистер Джонас, – я бы хотел поговорить с ним. Иногда услышанное во сне важнее, лучше доходит и лучше усваивается.
– Извините, мистер Джонас, я не могу рисковать. – Миссис Сполдинг взялась за ручку москитной сетки и вцепилась в нее. – Спасибо. Спасибо, что зашли.
– Да, мэм, – сказал мистер Джонас.
Он не двигался. А стоя глядел на окно наверху. Миссис Сполдинг зашла в дом и захлопнула москитную сетку.
Наверху, в постели, тяжело дышал Дуглас.
Его дыхание напоминало звук, издаваемый острым ножом, снова и снова входящим в ножны и выходящим из них.
В восемь часов пришел доктор и вышел из комнаты, качая головой, сняв пиджак, развязав галстук, с таким видом, словно он в этот день похудел на тридцать фунтов. В девять часов папа вытащил наружу раскладушку и вынес Дугласа спать во дворе под яблоней, где ветерок нашел бы его скорее, чем в ужасных комнатах, если бы этот ветерок подул. Затем они ходили взад-вперед до одиннадцати, установили будильник, чтобы проснуться в три часа и нарубить побольше льда и заправить в мешочки.
Наконец в доме стало темно, тихо, и они уснули.
В двенадцать тридцать пять веки у Дугласа вздрогнули.
Всходила луна.
Тут издалека донеслось пение.
Высокий печальный голос то поднимался, то опускался. Чистый и мелодичный голос. Слов было не разобрать.
Луна встала над озером, и посмотрела на Гринтаун, штат Иллинойс, и увидела его целиком, каждый дом, каждое дерево, каждую собаку, помнящую доисторическую эпоху и вздрагивающую в своих незатейливых снах.
И казалось, чем выше луна, тем ближе, громче и чище поющий голос.
И Дуглас в своем бреду повернулся и вздохнул.
Наверное, то было за час до того, как луна пролила на мир весь свой свет, ну, может, не весь. Но голос приблизился, и звук биения сердца был на самом деле топотом лошадиных копыт по кирпичным мостовым, который скрадывался густой горячей листвой деревьев.
Слышался и другой звук, словно время от времени медленно отворяли или захлопывали скрипучие двери. Звук фургона.
По улицам при свете луны вышагивала лошадка, тянущая фургон, а в нем сутулый мистер Джонас непринужденно устроился на своем высоком сиденье. Он был в шляпе, как будто все еще находился под летним солнцем, и время от времени двигал руками, чтобы потеребить поводья, словно ручейки воды в воздухе над лошадиной спиной. Фургон с поющим мистером Джонасом катился по улице очень медленно, и во сне Дуглас на мгновение, кажется, задержал дыхание и прислушался.
– Воздух, воздух… купите этот воздух… Воздух, как вода, и воздух, как лед… купите раз и купите – второй… вот воздух апреля… ветер осенний… воздух папайи антильской… Воздух, воздух, душистый пряный воздух… чистый… редкий… отовсюду свезенный… разлитый в бутыли, закупоренный, настоянный на тимьяне, чего еще можно хотеть от воздуха, купленного за грошик!
Песнь закончилась, и фургон оказался у бордюра. И кто-то стоял во дворе, переминаясь с ноги на ногу на своей тени, в руках две бутыли, зеленые, как майские жуки, мерцавшие, словно кошачьи глаза. Мистер Джонас посмотрел на раскладушку и еле слышно позвал мальчика по имени один, два, три раза. Мистер Джонас колебался в нерешительности и, шагая украдкой, сел на траву и взглянул на мальчугана, придавленного огромной тушей лета.
– Дуг, – сказал он, – лежи себе тихонько. Ничего не нужно говорить, не нужно открывать глаза. Даже не нужно притворяться, что слушаешь. Но здесь, внутри, я знаю, ты слышишь меня, своего старинного друга Джонаса, твоего друга, – повторил он и кивнул.
Он протянул руку и сорвал с ветки яблоко, повертел в руках, откусил, пожевал и снова заговорил.
– Некоторые люди грустнеют в ужасно раннем возрасте, – сказал он. – Без видимой причины, казалось бы, но можно сказать, они такими уродились. Они более ранимы, быстрее утомляются, плачут легче, дольше помнят и, как я сказал, грустнеют раньше, чем кто-либо во всем белом свете. Я-то знаю, ведь я сам такой.
Он еще раз откусил от яблока и пожевал.
– Ладно, так о чем это я? – спросил он.
– Душная ночь, ни единая былинка не шевелится. Август, – ответил он сам себе. – Убийственная жара. Лето кажется долгим и слишком насыщенным событиями. Чересчур. Дело идет к часу ночи, и ни единого дуновения ветра, ни единого намека на дождь. Через минуту я встану, чтобы уйти, но когда я уйду (запомни хорошенько), то оставлю эти две бутыли на твоей постели. И когда я скроюсь из виду, прошу немного подождать, затем медленно открой глаза, садись на кровати, дотянись и выпей все содержимое бутылей. Не ртом, заметь, а носом. Наклони бутыли, откупорь, и пусть все, что в них есть, попадет прямо в твои мозги. Сперва, разумеется, прочти все этикетки. Но давай-ка я сам их тебе прочитаю.
Он поднес бутылку к свету.
– «ЗЕЛЕНАЯ МГЛА ГРЕЗ: ЧИСТЕЙШИЙ ВОЗДУХ СЕВЕРА, – прочитал он, – почерпнутый из атмосферы Белой Арктики весною тысяча девятисотого года, смешанный с ветрами Долины Верхнего Гудзона в апреле тысяча девятьсот десятого года, содержащий частицы пыли, сверкавшей однажды на закате на лугах, в окрестностях Гринелла, штат Айова, когда прохладный воздух поднимался, дабы быть уловленным на озере, на ручейке и природном роднике».
– А теперь маленькое примечание, – сказал он, прищурившись. – «А также содержит молекулы паров ментола, лайма, папайи, арбуза и всех налитых соками плодов и растений, наподобие камфарного дерева и трав, наподобие вереска, и дуновения ветра, поднимающегося на реке Де-Плейнс. Прохлада и свежесть гарантированы. Принимать летними вечерами, когда жара зашкаливает за девяносто градусов».
Он взял вторую бутылку.
– Это то же самое, с той лишь разницей, что я наполнил ее ветрами Аранских островов и Дублинского залива, с налетом соли и лоскутом махрового тумана с берегов Исландии.
Он уложил обе бутыли на кровать.
– Последнее наставление.
Стоя у раскладушки, он склонился над ней и тихо заговорил.
– Когда будешь пить этот воздух, помни: он был разлит другом. Компания по розливу «С. Дж. Джонас»,
Гринтаун, Иллинойс, август тысяча девятьсот двадцать восьмого года. Выдающийся год, мой мальчик… выдающийся год.
Спустя мгновение в лунном свете раздался шлепок поводьев по лошадиной спине и громыхание фургона по мостовой.
Через миг веки Дугласа вздрогнули и медленно-медленно открылись.

* * *
– Мама! – прошептал Том. – Папа! Дуг! Дуг! Он выздоравливает. Я только что сходил посмотреть, и он… Идемте же!
Том выбежал из дома. Родители – за ним.
Когда они приблизились, Дуглас спал. Том жестом подозвал родителей, бурно радуясь. Все трое склонились над раскладушкой.
Выдох – пауза, выдох – пауза – вот что они услышали. Губы Дугласа слегка разжались, и сквозь них и тонкие ноздри плавно истекал аромат прохладной ночи, и прохладной воды, и прохладного белого снега, и прохладного зеленого мха, и прохладного лунного света, падающего на каменистое дно тихой реки и на прохладную прозрачную воду на дне маленького белокаменного колодца.
Словно они на миг с головой окунулись в фонтан, который ударил вверх струями, источающими аромат яблок, и омыл их лица.
И долго еще они не могли пошевелиться.

* * *
Наутро исчезли все гусеницы. Мирок, кишмя кишащий крошечными, коричнево-черными пушистыми комочками, ковылявшими на поиски зеленой листвы и трепетных травинок, внезапно опустел. Прекратилась неслышная поступь миллиардов шажков гусениц, двигающихся по своей вселенной. Том, уверявший, будто способен расслышать эти шаги, с изумлением смотрел на город, в котором птицам стало нечего клевать. И цикады куда-то запропастились.
Затем по безмолвию пробежал охающий шелест, и все догадались, куда подевались гусеницы и с чего вдруг умолкли цикады.
Летний дождь.
Дождь сначала накрапывал полегоньку. Потом зарядил не на шутку и полил как из ведра, играя на тротуарах и крышах, словно на больших роялях.
А наверху, снова у себя в комнате, в своей прохладной, как снег, постели, Дуглас повернул голову и открыл глаза, чтобы посмотреть на свежесть, низринутую с небес, и его пальцы медленно разжались и потянулись к желтому пятицентовому блокноту и желтому карандашу «Тикондерога»…

XXXII

Прибытие новичка вызывало великий переполох. Где-то раздался трубный глас. Где-то в переполненных комнатах постояльцы и соседи собрались пить полуденный чай. Приехала тетушка по имени Роза, и ее зычный голос перекрывал все остальные, так что она заполняла собою любую комнату, в какой бы ни находилась, и воображение рисовало образ тепличной розы, пламенной и неохватной, под стать ее имени. Но в этот миг для Дугласа ни голос, ни суматоха ровным счетом ничего не значили. Он вышел из родительского дома и стоял в дверях бабушкиной кухни, как и сама бабушка, которая под каким-то предлогом, спасаясь от кутерьмы в гостиной, юркнула в свою вотчину готовить ужин. Она заметила его, отворила перед ним москитную сетку, поцеловала в лоб, откинула белобрысые волосы с глаз, посмотрела в упор, чтобы убедиться, что от жара остался лишь пепел, и, убедившись, приступила к своим занятиям, что-то себе напевая.
Ему нередко хотелось спросить:
– Бабушка, не здесь ли начало начал? Ведь наверняка все началось именно в таком месте. Кухня, вне сомнений, была центром мироздания, опорой храма, вокруг которого все вращалось.
Смежив веки, дабы не мешать своему обонянию блуждать, он сделал глубокий вдох. Он рыскал среди клубов адского пламени и внезапных белоснежных вихрей пекарского порошка в этом диковинном климате, где бабушкины глаза горели, как два алмаза, и за ее корсажем устроилась пара упругих теплых курочек. Бабушка, тысячерукая, словно индийская богиня, встряхивала, поливала жаркое, вспенивала, отбивала, крошила, нарезала кубиками, лущила, обертывала, солила, взбалтывала, ворошила.
Ослепленный, он на ощупь проложил дорогу к дверям кладовки. Из гостиной раздался пронзительный хохот, от которого звенели чашки. Но он продолжал свой путь в прохладный зеленый подводный мир дикой хурмы, где висели, тихо дозревая, ароматные бананы, о которые он стукался головой. Комары злобно зудели вокруг графинчиков с уксусом и его ушей.
Он открыл глаза. Он увидел хлеб, ожидающий, когда его разрежут на ломти теплого летнего облака, пончики, рассыпанные, как клоунские обручи после некоей съедобной игры. Здесь, на затененной сливами стороне дома, где кленовые листья текли, словно ручей, на знойном ветру у окна, он читал названия пряностей на ящичках.
«Как отблагодарить мистера Джонаса, – думал он, – за то, что он сделал? Как его отблагодарить, чем отплатить? Нечем. Совершенно нечем. Как можно отплатить? Как тогда быть? Как? Передать кому-нибудь, – думал он, – каким-нибудь образом. Чтобы цепочка не прервалась. Оглянись, найди кого-нибудь и передай. Иначе нельзя…»
– Кайенский перец, душица, корица.
Названия затерянных славных городов, сквозь которые проносились пряные вихри.
Он подбросил гвоздику, прибывшую из Черного континента, где некогда она просыпалась на молочный мрамор и в нее стали играть дети с лакричными ладошками.
Рассматривая ярлычок на банке, он представил, как снова попал в тот особенный летний день, когда он впервые посмотрел на кружащийся мир и обнаружил себя в его центре.
На банке было написано слово УСЛАДА.
И он обрадовался тому, что тогда он решил жить.
УСЛАДА! Какое особое название для мелко нарезанных солений в банке с белой крышкой. Каким должен был быть человек, давший ей это название? Шумный, неистовый, он, должно быть, сгреб в охапку и запихал в банку все удовольствия мира и начертал на ней крупными кричащими письменами УСЛАДА! Ибо само звучание этого слова – это словно катаешься кубарем по душистым полям с безудержными гнедыми кобылами, с травами, свисающими, как бороды, из их ртов, ныряешь в корыто с водой так глубоко, чтобы море врывалось пузырьками и бульканьем в твою голову. УСЛАДА!
Он протянул руку. И вот – ОСТРЫЕ ЗАКУСКИ.
– Что у бабушки сегодня на ужин? – раздался голос тетушки Розы из внешнего полуденного мира гостиной.
– Никто не знает, что стряпает бабушка, – сказал дедушка, вернувшийся домой пораньше, чтобы позаботиться об этом необъятном цветочке, – до тех пор, пока не сядет за стол. У нас всегда тайны и напряженное ожидание.
– А мне всегда хочется знать, что мне предстоит есть! – воскликнула тетушка Роза и захохотала так, что висюльки на люстре в столовой задребезжали от боли.
Дуглас еще глубже забился во мрак кладовки.
– Острые закуски… какие смачные словечки. А базилик и бетель? Стручковый перец? Карри? Все здорово! Но Услада, ах, да еще с большой буквы, – спору нет, она – лучше всех.
Оставляя за собой шлейф пара, бабушка входила и выходила, а потом снова входила с блюдами под крышкой из кухни до стола, а собравшаяся компания молча ожидала. Никто не смел приподнять крышку, чтобы подсмотреть, какие там упрятаны яства. Наконец, бабушка тоже села, дедушка прочитал молитву, и сразу же после нее ножи-вилки взлетели, как туча саранчи.
Когда рты у всех были битком набиты чудесами, бабушка откинулась на спинку стула и поинтересовалась:
– Ну, как? Вам понравилось?
И родня, включая тетушку Розу, и постояльцы, погрязшие с зубами во вкуснятине, столкнулись с ужасной дилеммой: либо заговорить и испортить магию, либо продолжать жевать, чтобы сия сладостная медвяная пища богов таяла у них во рту. Вид у них был такой, будто они вот-вот рассмеются или заплачут от такой жестокой дилеммы. Вид у них был такой, будто они готовы сидеть тут вечно, не обращая внимания ни на огонь, ни на землетрясения, ни на пальбу на улице, ни на избиение младенцев во дворе, – ошеломленные испарениями и посулами бессмертия. Все злодеи казались воплощением непорочности в тот миг утонченных приправ, сладких сельдереев, смачных кореньев. Взгляд устремлялся по заснеженному полю скатерти, на котором произрастали фрикасе, салмагунди, суп гумбо, импровизированное блюдо из молодой кукурузы с бобами, похлёбка из рыбы, рагу. Слышно было лишь доисторическое бульканье из кухни и позвякивание вилок по тарелкам, которое в отличие от боя часов отсчитывало секунды, а не часы.
Но вот тетушка Роза собрала воедино свою неистребимую розовощекость, здоровье и силу и, подняв вверх вилку, на которую была нанизана тайна, громогласно изрекла:
– Ладно, все это хорошо, конечно, невероятно вкусно, но что за блюдо мы сейчас едим?
В заиндевелых стаканах с лимонадом прекратилось треньканье. Вилки перестали сверкать в воздухе и легли на стол.
Дуглас наградил тетушку Розу последним взглядом смертельно раненного оленя, подстреленного охотником и готового упасть. Поочередно на каждом лице появилось уязвленное изумление. Еда говорит сама за себя. Разве не так? Еда – сама себе философия, она задавала вопросы и отвечала на них. Разве недостаточно того, что твои плоть и кровь просили именно такого ритуала и редкостного восхваления?
– Ни за что не поверю, – сказала тетушка Роза, – что никто не расслышал моего вопроса.
Бабушка в конце концов приоткрыла рот, чтобы дать ответ.
– У меня это называется особое блюдо, которое подают по четвергам. Мы едим его регулярно.
Что не соответствовало действительности.
За все эти годы ни одно блюдо не повторилось. Откуда возникло это блюдо? Может, из глубокого зеленого моря? А то – было сражено пулей в голубом летнем воздухе? Плавало ли? Летало? Гоняло по его жилам кровь или хлорофилл? Ходило по земле или поворачивалось вслед за солнцем? Никто не знал. Никто не спрашивал. Никто не интересовался.
Самое большее – люди стояли в дверях кухни посмотреть на фонтаны пекарского порошка, поласкать слух уханьем, грохотом и стуком, как на спятившей фабрике, на которой бабушка подслеповато озиралась, позволяя пальцам самим находить то, что нужно, среди котелков и баночек.
Осознавала ли она свой талант? Вряд ли. Когда ее спрашивали о стряпне, бабушка поглядывала на свои руки, которые она по гениальному наитию отправляла вываливаться в муке, проникать в разобранных индеек, погружаясь по самое запястье в поисках их звериных душ. Ее серые глаза моргали из-под очков, покоробленных сорока годами печного жара, ослепленных брызгами перца и шалфея, из-за чего могла иногда бросить щепотку кукурузного крахмала на стейки, на нежные, сочные стейки! А иногда роняла абрикосы в мясные пироги, взаимно обогащала мясо, травы, фрукты, овощи без предупреждения, без уважения к рецептам или формулам, лишь бы в момент подачи на стол текли слюнки и громко стучала кровь в жилах. Ее руки, как и прежде руки прабабушки, были бабушкиной тайной, радостью и жизнью. Она разглядывала их в изумлении, но пусть живут своей жизнью, как им хочется.
И вот в первый раз за бесконечные годы, откуда ни возьмись, выскочка, вопрошательница, почти что лабораторная исследовательница, заговорила, вместо того чтобы помалкивать.
– Да, да, но что ты добавляешь в это особое блюдо, которое подаешь по четвергам?
– А что, – сказала уклончиво бабушка, – ну, а ты вкус чего уловила?
Тетушка Роза понюхала ломтик на вилке.
– Говядина или баранина? Имбирь или корица? Ветчинный соус? Голубика? Немного печенья? Лучок? Миндаль?
– Совершенно верно, – сказала бабушка. – Кому добавки? Всем?
Последовал великий переполох, гром тарелок, лес рук, хор голосов, которые надеялись, что святотатственный допрос потонет в них навечно. Дуглас галдел громче всех и жестикулировал энергичнее всех. Но на лицах домочадцев можно было заметить, что их мирок зашатался, а счастье в опасности. Ибо они принадлежали к избранным членам семейства, которые стремглав бежали с работы или игры, едва заслышав первый обеденный звонок из коридора. Их прибытие в столовую с незапамятных времен превращалось в некое суматошное подобие игры «кому достанется стул». Словно оголодав в одиночном заключении, они дожидались разрешения скатиться вниз, оттесняя друг друга локтями, и заполонить стол, расправляя белыми всплесками салфетки и хватая приборы. Теперь же они раздраженно тараторили, отпускали прозрачные шуточки, метали взгляды в сторону тетушки Розы, словно она в своем пышном бюсте скрывала бомбу, которая тикала, приближая роковой час.
Тетушка Роза, почуяв, что помолчать и впрямь было бы нелишним, посвятила себя трем добавкам неведомого лакомства и отправилась наверх расшнуровывать корсет.

* * *
– Бабушка, – сказала тетушка Роза, вернувшись вниз, – в каком состоянии твоя кухня? Какой-то невообразимый хаос, надо признать. Бутылки, тарелки, ящики повсюду, ни на чем нет ни ярлыков, ни этикеток. Откуда ты знаешь, чем пользуешься? Меня будут мучить угрызения совести, если ты не позволишь мне помочь тебе навести порядок, пока я здесь. Дай-ка я засучу рукава.
– Нет, благодарю покорно, – отрезала бабушка.
Сквозь стенки библиотеки Дугласу все было слышно, и сердце у него так и екнуло.
– Тут как в турецкой бане, – продолжала тетушка Роза. – Давай хоть окна откроем, закатаем шторы, а то ведь не видно, что мы делаем.
– От света глаза болят, – возразила бабушка.
– Я возьмусь за метлу, вымою посуду и расставлю аккуратненькими стопочками. Я просто обязана прийти на помощь. Ни слова больше!
– Шла бы ты, присела где-нибудь, – посоветовала бабушка.
– Как же так, бабушка, только представь, как от этого выиграет твоя стряпня. Ведь ты бесподобно готовишь, но если ты так великолепно справляешься со всем в этом бедламе, а это чистейший бедлам, то представь, как замечательно ты будешь управляться со всем этим, если мы разложим все по местам, чтобы все было под рукой.
– Никогда не задумывалась об этом… – сказала бабушка.
– Так задумайся. Скажем, к примеру, современные кулинарные методы помогут тебе усовершенствовать твою стряпню на десять-пятнадцать процентов. Твои мужланы за столом и так руководствуются одними звериными инстинктами. А спустя всего неделю они и вовсе перемрут, как мухи, от обжорства. Еда станет такой изысканной и утонченной, что они будут не в силах остановить свои ножи-вилки.
– Ты так думаешь? – сказала бабушка, начиная интересоваться.
– Бабушка, не поддавайся! – шептал Дуглас в библиотеке.
Но, к своему ужасу, он услышал, как они метут, вытирают пыль, выбрасывают полупустые мешки, прилаживают новые ярлычки к банкам, расставляют тарелки, кастрюли и сковороды по полкам, пустовавшим годами. Даже ножи, лежавшие подобно улову серебристых рыбешек на кухонных столах, были ссыпаны в ящики.
Дедушка целых пять минут прислушивался ко всему этому за спиной Дугласа. Несколько озадаченно он почесал свой подбородок.
– Знаешь, ведь если задуматься, на кухне издавна царила жуткая неразбериха. Нужен хотя бы какой-то порядок, спору нет. И если то, что твердит тетушка Роза, правда, Дуг, мой мальчик, то на ужин нас ожидает редкий сюрприз. Завтра вечером.
– Да, сэр, – сказал Дуглас. – Редкий сюрприз.

* * *
– Что это у тебя там? – спросила бабушка.
Тетушка Роза выудила из-за спины подарочный сверток. Бабушка развернула его.
– Поваренная книга! – вскричала она и уронила книгу на стол. –
Она мне ни к чему! Пригоршню этого, щепотку того, капельку сего. Вот и все, что мне нужно…
– Я помогу тебе с покупками, – сказала тетушка Роза. – И пока не забыла: я тут наблюдаю за твоими очками, бабушка. Что же это, выходит, ты столько лет смотришь сквозь эти перекошенные очки с обколотыми стеклами? Как ты вообще находишь дорогу и не спотыкаешься о короб с мукой? Мы сию же минуту идем выправлять тебе новые очки.
И они вышли в летний полдень – огорошенная бабушка, ведомая под руку тетушкой Розой.
Они вернулись со снедью, новыми очками и новой прической на бабушкиной голове. Вид у бабушки был такой, словно за ней гнались по всему городу. Она хватала ртом воздух, пока тетушка Роза помогала ей зайти в дом.
– Ну вот, бабушка. Теперь все у тебя под рукой. Теперь ты можешь видеть!
– Идем, Дуг, – сказал дедушка. – Давай пройдемся по кварталу, нагуляем аппетит. Этот вечер войдет в историю – лучший из всех когда-либо поданных на стол ужинов, или я съем свою жилетку.

* * *
Время ужинать.
Тот, кто улыбался, перестал улыбаться. Дуглас три минуты пережевывал первый ломтик, а потом, притворившись, что вытирает рот, выплюнул его в салфетку. Он заметил, что Том с папой последовали его примеру. Сотрапезники сталкивали куски еды друг с другом, прокладывали тропы, рисовали картинки и узоры на подливе, лепили замки из картофелин, украдкой скармливали ломти мяса собаке.
Дедушка поспешно нашел предлог выйти из-за стола.
– Я сыт, – сказал он.
Все постояльцы побледнели и притихли.
Бабушка раздраженно ковырялась в своей тарелке.
– Правда, объедение? – приставала ко всем тетушка Роза. – И на стол подали на полчаса раньше!
Но остальные думали, что за воскресеньем последует понедельник, а за понедельником последует вторник, и так всю неделю потянется череда удручающих завтраков, душераздирающих обедов и поминальных ужинов. Столовая опустела в несколько минут. Наверху, в своих комнатах, терзались постояльцы.
Ошеломленная, бабушка медленно отправилась на кухню.
– Это уже слишком! – сказал дедушка. Он вышел на лестничную площадку и бросил клич в пыльное, пронизанное солнечным светом пространство: – Все вниз!
В полумраке уютной библиотеки раздавался гомон всех до единого постояльцев. Дедушка молча пустил по кругу свой котелок со словами:
– На общее дело.
Затем он опустил тяжелую руку на плечо Дугласа.
– Дуглас, сынок, мы поручаем тебе важное задание. Теперь послушай… – И он стал что-то тепло и дружелюбно нашептывать на ухо мальчику.

* * *
На следующий день, в полдень, Дуглас обнаружил тетушку Розу в саду, срезающую цветы в одиночестве.
– Тетушка Роза, – заговорил он с важным видом, – хотите сходить на прогулку? Я покажу вам овраг с бабочками, вон там.
Вместе они обошли весь город. Дуглас говорил быстро и сбивчиво, не глядя на нее, а лишь прислушиваясь к бою часов на здании суда.
Когда они под сенью теплых летних вязов почти дошли назад к дому, тетушка Роза вдруг ахнула и взялась за горло, хватая воздух.
Там, у нижней ступеньки лестницы, ведущей на веранду, стоял ее аккуратно упакованный багаж. Летний ветерок трепал розовый железнодорожный билет на чемодане.
Постояльцы, все десятеро, неподвижно сидели на веранде. Дедушка, как железнодорожный кондуктор, градоначальник и добрый друг, торжественно спустился по ступенькам.
– Роза, – сказал он ей, беря за руку и энергично пожимая. – Я должен кое-что тебе сказать.
– Что же? – поинтересовалась тетушка Роза.
– Тетушка Роза, – сказал он. – Счастливого тебе пути!

* * *
Они слышали песнь поезда, уносящегося навстречу вечерним часам. Веранда опустела, багаж укатил, комната тетушки Розы освободилась. В библиотеке дедушка, посмеиваясь, на ощупь отыскал некий пузырек со снадобьем за томиками Эдгара Алана По.
Бабушка вернулась из похода по магазинам одна.
– Где тетушка Роза?
– Мы распрощались с ней на станции, – сказал дедушка. – Мы все прослезились. Ей очень не хотелось уезжать, но она передавала тебе горячий привет и сказала, что вернется снова лет через двенадцать. – Дедушка достал свои увесистые золотые часы. – А теперь я предлагаю всем уединиться в библиотеке со стаканчиком шерри, пока бабушка будет творить свою восхитительную трапезу.
Бабушка удалилась в дальний конец дома.
Все – постояльцы, дедушка и Дуглас – заговорили, заулыбались и стали прислушиваться и таки услышали приглушенные звуки, доносящиеся из кухни. Когда бабушка позвонила в колокольчик, они гурьбой побежали в столовую, работая локтями.
Каждый откусил по огромному куску.
Бабушка наблюдала за лицами постояльцев. Они молча уставились в свои тарелки, держа руки на коленях, еда остывала, непережеванная, у них за щекой.
– Я разучилась – сказала бабушка. – Я больше не умею готовить…
И расплакалась.
Она встала и ушла в свою тщательно прибранную кухню с аккуратно наклеенными на все банки ярлыками, беспомощно разводя руками.

* * *
Постояльцы легли спать на голодный желудок.
Дуглас слышал, как часы на здании суда пробили половину одиннадцатого, одиннадцать, потом полночь. Слышал, как постояльцы ерзают в своих постелях, словно под залитой лунным светом крышей большого дома прокатывалась волна. Он знал, что все они бодрствовали в грустных раздумьях. Наконец он сел на кровати. И улыбнулся стене и зеркалу. Открывая дверь и спускаясь, крадучись, по лестнице, он продолжал ухмыляться. В гостиной было темно, пусто и пахло одиночеством и ветхостью. Дуглас затаил дыхание.
Ощупью проложил себе путь на кухню и остановился в ожидании.
Затем приступил к делу.
Он взял новенькую аккуратную жестяную банку с разрыхлителем и пересыпал ее содержимое в старый мешок из-под муки, где ей и место. Белую муку он смел в старый глиняный кувшин. Сахар из металлического контейнера с надписью «Сахар» он распределил по старым добрым баночкам поменьше с надписями «Пряности», «Столовые приборы», «Шпагат». Высыпал гвоздику туда, где она лежала годами, усеивая дно полудюжины выдвижных ящиков. Он перетащил тарелки, ножи, вилки и ложки обратно на поверхность столов.
Он нашел новые бабушкины очки на каминной полке в гостиной и запрятал в погребе. Он развел большой костер в старой дровяной печке, пустив на растопку новую поваренную книгу. К часу ночи печная труба загудела, взревела, да так, что если кто и спал, то проснулся. Дуглас услышал шарканье бабушкиных тапок на лестнице, ведущей в коридор. Она стояла в кухне, ошеломленно глядя на учиненный хаос. Дуглас же прятался за дверью кладовки.
В половине второго, в непроглядной черной ночи, по продуваемым коридорам дома разнеслись ароматы стряпни. По лестницам стали спускаться женщины в бигуди, мужчины в банных халатах, чтобы подкрасться на цыпочках и заглянуть на кухню, освещенную лишь всполохами красного пламени из шипящей печки. И там, в черноте кухни, в два часа теплой летней ночи бабушка витала, как призрак, среди громыхания и бряканья, опять полуслепая без новых очков, интуитивно шаря пальцами в темноте, вытряхивая клубы специй над булькающими котлами и закипающими чайниками, с отблесками рыжего огня на лице, зачарованно и магически, орудуя ухватом, перемешивая и разливая пищу богов.
Потихоньку, потихоньку постояльцы накрывали лучшие скатерти, раскладывали сияющее серебро и зажигали свечи вместо электричества, которое лишь испортило бы все очарование.
Дедушка, воротясь поздно ночью домой из типографии, изумился, услышав в столовой слова молитвы при свечах.
А как же кушанья? Мясные блюда были приправлены, соусы наперчены, зелень увенчана сливочным маслом, печенье в прозрачных росинках меда; все сочно, смачно и так на удивление питательно, что раздалось тихое довольное урчание, словно стая зверей резвилась среди клевера. Все как один восклицали благодарности за то, что облачены в просторные ночные одеяния.
В воскресенье в половине четвертого утра в доме, согретом трапезой и дружеским настроением, дедушка отодвинул стул и величественно взмахнул рукой. Из библиотеки он принес томик Шекспира, положил на блюдо и преподнес жене.
– Бабушка, – сказал он. – Об одном прошу, завтра вечером на ужин приготовь нам этот изысканный том. Уверен, мы все согласны, что завтра в сумерках, пока он дойдет до стола, он станет утонченным, сочным, поджаристым и нежным, как грудка осеннего фазана.
Бабушка взяла книгу, и у нее на глазах проступили слезы счастья.
За десертом и вином из полевых цветов, собранных на переднем дворе, они просидели до рассвета, а затем, когда пробудились первые пташки и на востоке угрожающе зарделось солнце, все поползли к себе наверх. Дуглас прислушивался, как остывает печь в далекой кухне, как бабушка отправилась почивать.
«Старьевщик, – подумал он, – мистер Джонас, где бы вы ни были, я отблагодарил вас, я отплатил сторицей, я передал добро другому человеку, ей-богу, передал…»
Он уснул и видел сны.
Ему снилось, что звонил колокольчик и все с воплями устремились вниз на завтрак.

XXXIII

Внезапно лето кончилось.
Он догадался об этом, гуляя по городу. Том сжал его руку и, затаив дыхание, ткнул пальцем в витрину мелочной лавки. Они остолбенели, не в состоянии сдвинуться с места: предметы из другого мира были выставлены в витрине так угрожающе аккуратно, невинно, как ни в чем не бывало, как будто так и надо.
– Карандаши, Дуг, десять тыщ карандашей!
– Жуть!
– Блокноты за десять центов, за пять центов, тетради, ластики, акварели, линейки, компасы – целая сотня тыщ!
– Не смотри. Может, это просто мираж.
– Нет, – простонал Том в отчаянье. – Школа. Школа замаячила на горизонте! Ну почему лавки выставляют все эти вещи еще до окончания лета! Половина каникул насмарку!
Они зашагали домой и застали дедушку одного на увядающей с пролысинами лужайке, собирающего последние одуванчики. Они молча помогли ему, и потом Дуглас, согнувшись в своей тени, сказал:
– Том, если год прошел вот так, каков будет следующий, лучше или хуже?
– Не спрашивай меня. – Том дунул в дудочку одуванчикового стебелька. – Я, что ли, сотворил этот мир? – Потом призадумался. – Хотя иногда мне кажется, что я. – И с довольным видом сплюнул.
– У меня предчувствие, – сказал Дуглас.
– Какое?
– Следующий год будет еще величественнее, дни будут ярче, ночи длиннее и темнее, больше людей умрет, новые младенцы народятся, и я – в гуще всего этого.
– Ты и еще несметное количество людей, Дуг, не забывай.
– В такие дни, как этот, – пробормотал Дуглас, – мне кажется, что… только я!
– Понадобится помощь, – сказал Том, – только крикни.
– Что может сделать десятилетний братишка?
– Десятилетнему братишке будущим летом будет одиннадцать. Я буду разматывать мир, как резиновую ленту на мяче для гольфа, каждое утро, а потом намотаю обратно. Если попросишь, покажу, как это делается.
– Чудик.
– Всегда таким был. – Том скосил глаза и высунул язык. – И всегда – буду.
Дуглас рассмеялся. Они спустились вместе с дедушкой в погреб, и, пока тот отрывал головы цветкам, мальчики смотрели на полки, где в бутылках с вином из одуванчиков мерцали застывшие потоки лета. Девяносто с лишним сверкающих пронумерованных бутылок из-под кетчупа, большинство полные, выстроились в сумерках погреба, по одной на каждый прожитый летний день.
– Ух ты, – сказал Том, – отменный способ сохранить июнь, июль и август. Очень практично.
Дедушка взглянул на него, подумал и улыбнулся.
– Да уж куда лучше, чем отнести вещи на чердак и никогда ими больше не пользоваться. А так ты можешь пережить лето за минуту или две на протяжении всей зимы. И когда бутылки опустеют, лето уйдет навсегда, – и никаких сожалений, никакого сентиментального сора, о который будешь спотыкаться еще сорок лет. Чисто, без шума и пыли, вот это и есть вино из одуванчиков.
Мальчики тыкали пальцами то в одну, то в другую бутылку.
– Первый день лета.
– День новеньких теннисных туфель.
– Точно! А вот – Зеленая машина!
– Буйволиная пыль и Чэн Ляньсу!
– Ведьма Таро! Неприкаянный!
– Лето еще не закончилось, – сказал Том. – Ему нет конца. Я всю жизнь буду помнить, что случилось в каждый день этого года!
– Оно закончилось, не успев начаться, – сказал дедушка, раскручивая винный пресс. – Я не запомнил ничего, кроме какой-то новой травы, которую не нужно стричь.
– Ты шутишь!
– Вовсе нет. Дуг, Том, с возрастом вы поймете, что дни как бы тускнеют… не отличишь один от другого…
– Ну, как же так, – сказал Том. – В этот понедельник я катался на роликах в Электрик-парке, во вторник ел шоколадный торт, в среду упал в ручей, в четверг свалился с висячей виноградной лозы. Вся неделя была богата событиями! И сегодняшний день я запомню, потому что листья начали желтеть и багроветь. Скоро они завалят всю лужайку, и мы будем прыгать в кучи листьев, а потом сожжем их. Никогда я не забуду сегодняшний день, а запомню его навсегда, уж это-то я знаю точно!
Дедушка посмотрел вверх, сквозь оконце погреба, на деревья поздней летней поры, раскачивающиеся на холодном ветру.
– Конечно, запомнишь, Том, – сказал он. – Конечно, запомнишь.
И они покинули теплый свет, испускаемый вином из одуванчиков, и пошли наверх довершать последние ритуалы лета, ибо знали, что наступил последний день, последняя ночь. Смеркалось, и они осознали, что вот уже два-три вечера, как веранды пустеют раньше обычного. В воздухе запахло по-другому, суше, и бабушка стала чаще упоминать в разговоре горячий кофе, а не ледяной чай. Широко распахнутые окна, занавешенные белыми колышущимися занавесками, захлопывались. Холодные закуски уступали место отварному мясу. С веранд убрались комары, и теперь, когда они отказались от борьбы, война со Временем исчерпала себя, и настала пора и людям тоже дезертировать с поля боя.
Как и три месяца (а может, три долгих столетия) тому назад, Том, Дуглас и дедушка стояли на веранде, скрипучей, как корабль, дремлющий в ночи на высоких волнах, и все трое потягивали носом воздух. Мальчикам казалось, что их косточки были похожи на мел и бивни слона, а не на мятные палочки и лакричную соломку, как в начале года. Но сперва новый холодный ветер коснулся костей дедушки, словно корявой рукой, подбирающей аккорды на пожелтевших басовых клавишах пианино в столовой.
Подобно стрелке компаса, дедушка повернулся на север.
– Полагаю, – сказал он задумчиво, – больше мы сюда выходить не станем.
Затем втроем они, лязгая цепями, высвободили качели из колец в потолке веранды и занесли в гараж, словно облупившиеся похоронные дроги, получив вдогонку первую порцию сухих листьев, пригнанных ветром. В доме они услышали, как бабушка разводит огонь в библиотеке. Окна содрогнулись от внезапного порыва ветра.
Дуглас, которому суждено было провести последнюю ночь под куполом над спальней бабушки и дедушки, записал в своем блокноте:
«Все теперь закрутилось в обратную сторону. Как в кино, когда фильм пускают задом наперед – люди выскакивают из воды обратно на трамплин. В сентябре предстоит опускать рамы окон, которые ты поднимал, снимать тенниски, которые носил, натягивать жесткие ботинки, сброшенные в июне. Люди вбегают в дом, как кукушки, запрыгивающие обратно в часы. То веранды переполнены и все болтают наперебой, то двери хлопают, разговоры прерываются, и листья, обезумев, сыплются с деревьев».
Он выглянул из высокого окна на землю, по которой, словно сушеный инжир в русле ручья, были рассеяны дохлые сверчки, на небо, в котором под крик осенних гагар птицы скоро устремятся к югу и деревья взметнутся ввысь багровыми столпами на фоне стальных туч. Издалека сегодня ночью будут доноситься запахи созревающих тыкв, и приблизится день, когда в них вонзится нож, вырезающий треугольные глазищи, и зажжется свеча. В городе из труб взвились первые дымные шлейфы, а вздрагивание железа вдалеке возвестило о схождении твердых черных лавин угля по желобам и о черных курганах в подвальных закутах.
Но время было позднее и быстро утекало.
Дуглас под своим высоким куполом над городом сделал движение рукой.
– А ну-ка, всем раздеться!
Он подождал. Подул ветер, и оконное стекло похолодело.
– Чистим зубы!
Опять пауза.
– А теперь, – скомандовал он наконец, – выключаем свет!
Он моргнул. И огни города стали меркнуть, то там, то тут, людей одолевала дремота, а часы на здании суда пробили десять, десять тридцать, одиннадцать, а вот и сонливая полночь.
– А теперь последние огни… там… и там…
Он лежал в постели, вокруг спал город, чернел овраг, озеро молча набегало на свой берег, и все, его родня, друзья, пожилые люди и молодежь, спали кто на одной улице, кто на другой, кто в этом доме, кто в том или – на далеких сельских кладбищах.
Он смежил веки.
Июньские рассветы, июльские полдни, августовские вечера – все сошли на нет, иссякли, удалились навсегда, оставив в его голове одни лишь впечатления о себе. Теперь всю прохладную осень, и белую зиму, и зеленеющую весну предстояло подводить итоги прошлого лета. А если он что-нибудь забудет, то в погребе есть вино из одуванчиков с большущими номерами на каждый день. Он будет частенько туда наведываться, смотреть прямо на солнце, пока не сможет больше выдержать, затем закроет глаза и будет созерцать точечки ожогов, летучие шрамы, пляшущие рубцы на своих теплых веках; он будет складывать и раскладывать каждый огонек и отблеск, пока не сложится ясная картина…
С этими мыслями он уснул.
И во сне закончилось Лето тысяча девятьсот двадцать восьмого года.



































































































































































































































































































































































































































































































































































































 


































































































































































































































































































































 –











































































































































































































































































































































































































































































































































































































































































































































































































































































































































































































































































































































































































































































































































































 

































































































































































 
бабушка,раскрасневшись от усилий.


Рецензии