Незнамо что. Глава 19
ГЛАВА XIX
Свободен лишь тот, кто потерял всё, ради чего стоит жить.
Эрих Мария Ремарк
Как ни сворачивай с тракта на боковые дороги или дорожки, как ни петляй по ухабам, всё равно, нравится тебе это или нет, вернёшься на укатанный тракт, – ведь когда ещё было сказано: все пути ведут в Рим.
Хочет он или нет, но его рассказ, произведя замысловатую петлю, возвращается к концу четырнадцатой главы.
...Вся эта чертовщина продолжалась недолго – до припадка, случившегося с сестрой в школе, во время урока. Разразился грандиозный, потрясший всю школу, скандал.
Через какое-то минуту сенсационная новость вырвалась за пределы школьных стен и в мгновение ока разнеслась по здешнему миру.
Далее произошло то, что и должно было произойти: на переменах тОлпы учеников таращились на сестру, словно на сбежавшую из зоопарка обезьянку. Что ж, их назойливое любопытство можно понять: для бесцветных деревенских будней факт появления «припадочной» (как немедля окрестили сестру в школе), да ещё и некоренной, пришлой, а, стало быть, по определению чужой, явился приятной неожиданностью, вроде раздачи бесплатных пряников или мороженого. Наиболее плебеистые малолетние представители здешнего мира подбегали к сестре, кричали ей в лицо: «Припадочная идёт! Смотрите – припадочная!» – и сейчас же отскакивали в сторону. Её исподтишка и открыто толкали в спину, дёргали за косы, её травили, словно крысу, и последствия не заставили себя ждать: болезнь начала стремительно прогрессировать. Участившиеся эпилептические припадки приняли формы самые безобразные: сестра корчилась, хрипела, билась об пол так, что к ней страшно было подойти. После припадка она уже долго не могла прийти в себя, – озиралась по сторонам, смотря на всех ничего не понимающим взглядом, лихорадочно разыскивая что-то вокруг себя подрагивающими руками...
Когда такой приступ случился в школе, развлечение уступило место испугу, и учителя попросили Салтычиху не пускать дочь в школу, «чтобы не пугать учеников». С таким же успехом они могли обратиться к корове, царственно возлежащей посреди дороги: подвинься, дай пройти. Салтычиха, как всегда, сделала вид, что ничего не слышит, и сестра продолжала ходить на занятия. Тогда учителя уже не попросили, а потребовали «немедленно убрать больную из школы».
Возмущению Салтычихи не было границ.
«Учиться осталось каких-то пару месяцев! А эти твари говорят мне: „Пусть учится дома“! Да ещё и смотрят на меня как на дуру какую! – орала она на кухне. – Я говорю этим идиоткам: „Летом повезу её к врачу“, а они твердят: „Лечите сейчас, иначе поздно будет“. Ишь, указчики какие выискались! Какое они имеют право мной командовать! Никакого! Пусть у себя дома командуют, а не в школе! Мне лучше знать, что делать и когда делать!»
Но как ни бесновалась Салтычиха, как ни шипела, как ни брызгала слюной, а отвести сестру к бабке-знахарке ей всё же пришлось. Конечно же, она не удержалась от дешёвого актёрства и организовала поход к знахарке в лучших традициях детективного романа: втайне, под покровом хмурого и холодного апрельского вечера 1975 года.
Посёлок затоплен грязью. Улицы представляют собою непроходимое ни для людей, ни для редких в здешнем мире машин сплошное болото; кажется, всё вокруг пропиталось запахами прелой воды, дерева, гниющей листвы, мха и жёстких, бритвенно острых стеблей осоки. Сумеречное небо затянуто клубящимися свинцовыми тучами; порывистый ветер раскачивает макушки деревьев, посвистывает в проводах; моросит мелкий, нудный дождь, похожий даже и не на дождь, а на беспрестанно сыплющуюся сверху, сбоку – отовсюду – колючую водяную пыль.
Сестра, он и Салтычиха бредут по скользким, сочно хлюпающим под ногами доскам тротуаров, уложенным вкривь и вкось; но чаще пробираются там, где хоть немного, но посуше: вдоль удручающе одинаковых заборов из вычерненного временем горбыля.
– Долго ещё идти?
Голос сестры глуховатый, отсыревший, как воздух, – и немудрёно: они идут около получаса, устали вытягивать из слякоти ставшие уже пудовыми резиновые сапоги, изрядно промокли и иззябли на пронизывающем ветру.
– Немного осталось, – с явной неохотой отвечать бормочет Салтычиха, очевидно, захваченная какой-то своей неотступной, трудной мыслью.
Они ещё несколько минут молча месят грязь.
«Эх, закурить бы!..» – думает он, рассеянно глядя на идущую впереди него сестру – и в это же мгновение она ничком валится на землю. Подумав, что она поскользнулась, он наклоняется к ней, протягивает руку – помочь встать, и сразу же опускает её: расшвыривая вокруг себя грязь, сестра бьётся в припадке.
– Что встал столбом?! – хлопает по затылку резкий окрик Салтычихи. – Держи её! Не можешь сам сообразить, что ли?! Навязался, идиот, на мою голову! – Она пытается удержать сестру; задыхается, вскрикивает сквозь зубы: – Ну надо же!.. Приспичило тебя!.. Ни раньше ни позже!
Он, безучастно посмотрев на их возню, отворачивается: с таким же успехом можно пытаться удержать катящийся под гору многотонный валун; а если знаешь, что не удержишь, так, спрашивается, какого чёрта и пробовать?
Скоро сестра затихает; слышится хрип, невнятное бормотание и – выстрелом – крик Салтычихи:
– Иди сюда, бестолочь!! Умер, что ли?! Придерживай её, а то того и гляди, что она снова, корова этакая, в лужу или ещё куда завалится!
Она поднимает щепку, счищает налипшие на пальто сестры ошмётки глинистой грязи, приговаривает плачущим голосом:
– Надо же, всё пальто, ну как есть всё пальто в грязи извазюкала! Ведь совсем новое пальто, ведь неделю назад покупала – и что теперь с ним делать... ведь его что сейчас выбросить, что немного погодя... Да стой же ты спокойно! – рявкает она на сестру и, осмотрев её со всех сторон, прибавляет: – Ну да не в гости идём, а к бабке; она нас, наверно, уже заждалась.
Дом бабки-знахарки оказывается не только тесным, но и полутёмным: кухонные оконца, похожие на бойницы, задрапированы плотными занавесками, запылённая лампочка под низким потолком не включена. По стенам там и сям развешаны пучки трав, корешков (странно, почему нет паутины, черепов и чучел птиц); аромат лежалого сена и табака перебивает кислый дух вчерашних щей, чайной заварки, немытой посуды, непонятно чего ещё, но такого же неприятного, – запах старости.
Сама бабка выглядит соответственно своему ремеслу: одежда, судя по фасону и ветхости, носится ею давно, чуть ли не со времён коллективизации; рост её кажется низким из-за кривых ног и согбенной спины; повязанная тёплым платком голова вздёрнута, подбородок и нос выпячены; взгляд огненный, сверлящий; грубый голос хрипит и скрежещет, словно кто-то невидимый рядом с нею проводит напильником по чугунной сковороде.
Оглядев сестру, бабка спрашивает Салтычиху:
– Это она, чо ли?
– Она, она, кровиночка моя! – подтверждает Салтычиха невесть откуда взявшимся робким, льстивым голосом.
Бабка наставляет на него кривой узловатый палец с жёлтым ногтем, украшенным чёрной каёмкой.
– А его зачем приволокла?
Салтычиха помаргивает глазками и молчит.
Бабка отрывисто командует:
– Разболокайтесь. Идите в залу. А он пущай тута на табуретке посидит.
Облегчённо вздохнув, он выходит на крыльцо и закуривает папиросу: отчего бы и не покурить, ведь «приём» у знахарки наверняка затянется надолго. Покурив, осмотрев от нечего делать ничем не примечательные захламлённый двор и огород, усеянный прошлогодней высохшей картофельной ботвой, он возвращается в дом и усаживается на колченогий табурет.
Из зала доносятся голоса бабки и Салтычихи:
– Голову ей поскореича править надо: эвон на скока перекос-то... Вспоминай, когда у неё последний раз приступ был.
– Недавно, – помедлив, отвечает Салтычиха дрожащим голосом.
– «Недавно» – это когда? Севодни? Вчерась?
– Минут... двадцать назад.
– Так... А до этого когда был?
– Сегодня.
– Севодни?! – изумлённо хрипит бабка. – Во скока?
– Ну, часа так четыре назад.
После долгого молчания и непонятных шорохов бабка спрашивает:
– И когда это с ней приключилося?
Салтычиха молчит; бабка нетерпеливо переспрашивает:
– Припадки, говорю, когда её бить начали?
– Полгода уже... – всхлипывает Салтычиха, на сей раз, кажется, непритворно.
– Да ты... ты дура, чо ль?! – вскрикивает бабка с такой яростью, что он невольно подпрыгивает на своём табурете. – Ты почему раньше её ко мне не привела, ты где прохлаждалася?!
– Так вот... как-то так вот всё вышло... – лепечет Салтычиха.
– Поздно уже лечить! Бывает, что и через месяц поздно, а тут эвона – после испуга уже цельных полгода прошло! Нет, я за это дело не возьмуся.
– Вы... вы, бабушка, уж помогите как-нибудь...
– Я тебе русским языком говорю: поздно лечить. Свози её к городским врачам, – может, и пособят чем.
Салтычиха рыдает в голос; шорохи, шумная возня; хрип бабки:
– Ты из меня слезу не дави! Голову я ей сейчас поправлю – и уводи её отсюдова.
– Неужели ничего сделать нельзя?
– Я не господь бог!
– Бабушка, я вам денег дам, сколько скажете!
– Я погляжу, тебя саму сначала вылечить надо! Сразу её ко мне не привела, так что ж я сейчас могу сделать? Нет и нет, и не проси, не возьмуся! Вези её в город.
Из зала выходят бабка и Салтычиха; бабка безуспешно пытается освободить рукав кофты, в который обеими руками вцепилась Салтычиха, но та держится за него хваткой изголодавшейся акулы.
– Ну пожалуйста!..
– Вот же прилипчивая ты какая!
– Что они, эти городские врачи, понимают! На вас последняя надежда!
Грубая лесть оказывает на бабку воздействие самое благотворное: она расправляет плечи и даже становится чуть повыше ростом. Голосом, заметно растерявшим прежнюю суровую хрипловатость, говорит медленно, раздумчиво: «И в самом-то деле... попытаться, чо ли...» – и Салтычиха сейчас же подхватывает:
– Да вы, бабушка, только попробуйте, а там уж как получится!
Бабка смотрит на неё пронизывающе; вычеканивает:
– Не «как получится», а как бог даст, поняла?
Салтычиха преданно выкатывает на бабку свои выцветшие пуговичные глазки, часто кивает заострённым носиком, в это мгновение поразительно похожая на курицу, жадно расклёвывающую дождевого червяка:
– Да-да-да!
– Тогда пойдём в залу: надобно кой-чего обговорить.
Возвращаются уже в темноте, под тягучее чавканье загустевшей от холода грязи.
Дома, наскоро поев, он забирается под одеяло.
Салтычиха и сестра остаются полуночничать на кухне; оттуда доносятся нудные нескончаемые рассуждения: «Это, значит, кроме денег, ей водку принести надо, конфет шоколадных... Ишь, сладкоежка – зубов уже нету, а конфеток всё равно хочется... Так, что она ещё с меня потребовала... Чай захотела, и не грузинский, а чтобы обязательно индийский был, большая пачка со слоном... Что же получается... это же рублей в двадцать выйдет, не меньше... О-хо-хо... Да прийти надо ещё раза три, а то и все четыре... Короче говоря, бабкино лечение мне в сотню рубликов запросто выскочит... Опять-таки, если в город ехать, так там и двумя сотнями не отделаешься... Город деньги любит, там за одно только питание сколько выложишь, да за гостиницу, да ещё врачам надо то одной шоколадку сунуть, то другой... О-хо-хо... Помню, когда из Сочи летела, так в московском аэропорту трое суток куковала, пока добрые люди не объяснили столичные порядки: надо положить в паспорт двадцать пять рублей – взятку, короче говоря, – и отдать его кассирше... Я так и сделала – и сразу билет до Иркутска нашёлся; а ведь эти кассирши, эти бесстыжие накрашенные мымры мне все эти трое суток твердили: билетов нету, и не ждите, что будут... Вот и в больнице, если не врачам, так ещё кому всё равно платить придётся, ведь кому мы там, в этом городе, нужны-то...»
Монотонное, шорохом дождя, бормотание Салтычихи постепенно отдаляется, делается всё невнятнее, глуше...
Он засыпает легко, без сновидений.
Непонятно, каким образом, но бабкино лечение помогло: припадки сделались заметно реже, а вскоре прекратились совсем. Салтычиха поглядывала на домочадцев с таким видом, словно хотела сказать: «Да без моей смекалки и расторопности, вы, как без поганого ведра, не обойдётесь! Девочка-то – любо-дорого посмотреть – здоровёхонька!»
Однако радовалась она напрасно: после короткого кризиса, принятого ею за счастливое излечение, припадки возобновились с удвоенной частотой и продолжительностью.
«Сколько я этой чёртовой бабке денег да продуктов всяких перетаскала, а толку ни на грош! – осатанело вопила Салтычиха на кухне, не обращая внимания на отсутствие слушателей (он сам, понятное дело, был для неё не в счёт) и подгорающую в сковороде картошку. – Никакой совести у людей не стало! Где же справедливость?!»
Совесть и Справедливость, как и Добро и Зло – понятия сугубо философские, и не Салтычихе с её убогим мировосприятием рассуждать о них; и не обитателям здешнего мира, и не ему тоже.
Некоторым людям, берущимся невнятно порассуждать на эти неподъёмные для них темы, он приводит простой, наглядный и немного утрированный пример из недавней мировой истории: немецкий солдат Ганс отправился завоёвывать СССР, а русский солдат Иван встал на его защиту; и они убили друг друга.
Для матери Ганса русский солдат Иван – убийца её ребёнка, для матери Ивана немецкий солдат Ганс – убийца её ребёнка.
А теперь попробуйте доказать матери Ганса, что русский Иван, защищая свою Родину, убил её сына за дело и справедливо! Она возразит: «Моего сына убили! Где же здесь справедливость?» И как мать она права.
Матери Ивана всё равно, за Родину или за коммунистические идеалы погиб её сын. Она скажет: «Моего сына убили! А разве я растила его для ваших никчёмных идеалов?» И как мать она тоже права.
С точки зрения холодной философии Ганс и Иван – убийцы, а во имя Зла или Добра они убили друг друга – это уже второй вопрос, не имеющий никакого отношения к Совести.
Если рассматривать эту проблему под другим углом, то вдруг окажется, что Ганс и Иван погибли каждый за свою Родину и, следовательно, они не убийцы, а солдаты, герои.
Так убийцы или герои?
А матери, отправившие своих сыновей на войну, они – патриоты или жертвы правивших в тот исторический период политических режимов? Так за Родину погибли Ганс и Иван, или каждый из них погиб во имя правящего в его стране политического режима? Если второе, то тогда они не убийцы и не солдаты, а жертвы (или овцы, что тоже правильно).
А что для солдата священнее – Родина или государственная власть?
Ответ очевиден, поскольку любая власть по самой своей природе преступна, а низкое не может довлеть над высоким; справедливости ради надо сказать: догма о доминировании высокого над низким опровергается повседневной практикой жизни (а тех, кто не согласен с его утверждением, он приглашает взглянуть на здешний мир).
И тогда возникают простые вопросы: а надо ли защищать свою Родину, если ею правит политический – фашистский, коммунистический – режим? не умнее ли было, обратив оружие против своих политических режимов, помочь своей Родине?
Так за что и во имя чего погибли Ганс и Иван? Если не обращать внимания на словесную шелуху вроде «за Родину, вождя (фюрера, генерального секретаря) и Отечество», то придём к обескураживающему выводу: с точки зрения всё той же холодной философии – ни за что, ведь в кровавом дожде второй мировой войны жизни Ганса и Ивана – это всего лишь две ничего не решающие капли. Следовательно, их гибель бессмысленна.
А надо ли было ради экономического и политического передела мира – настоящей причины войны – убивать Ганса и Ивана?
Здесь два варианта ответа.
Первый – безусловное нет. Никакая нажива, пусть даже и на государственном уровне, во имя сохранения или выживания нации, не может быть оправдана кровью.
Второй – безусловное да. Жизни Ганса и Ивана – это две капли, упавшие в бездонный топливный бак вечного двигателя мировой истории, – двигателя, приводимого в движение человеческою кровью, ведь ни на каком другом топливе этот двигатель работать не может; а для него Совесть – это всего лишь абстрактная субстанция, не могущая повлиять на слаженность сочленений его бездушного механизма. Человеческая цивилизация молода, довольно примитивна, а потому достижения гениев использует преимущественно в военно-промышленном комплексе, где без крови никак не обойтись, и торговле, где без крови порою шагу не сделаешь. На этих двух осях цивилизация держится и «крутится», и не пытается ни абстрагироваться от них, ни выковать третью ось, опорную.
Следовательно, гибель немецкого Ганса и русского Ивана была необходима для продолжения хода всей мировой истории, как будет необходимою гибель следующих Гансов и Иванов, а, значит, их гибель самым решительным образом оставляет категорию бессмысленного и приобретает законченный, глубокий смысл.
Матерям Ганса и Ивана неинтересна циничная заумь диалектического материализма: они понимают лишь одно: их сыновья погибли.
Так где же истина?!
А её просто-напросто нет, как нет смысла в этих заметках, как, по большому счёту, нет ни истины, ни смысла в материи и трёхмерном пространстве, окружающих нас, находящихся внутри нас или на какое-то определённое время, или же бесконечно, как, по большому счёту, нет смысла во всём сущем. Но тогда можно предположить: в отсутствии видимого смысла и заключается своенравный смысл, не желающий быть определённым, классифицированным, расставленным и забытым на полках отдельного тривиального человеческого разума, – этому всего лишь атому материального сущего, в свою очередь, молекуле другого сущего, над разгадкою которого материя мучительно, быть может, размышляет уже не один десяток миллиардов лет...
Вот чёрт, стержень авторучки опустел!
Это не мистика, это не очень тонко намекнули не лезть туда, куда не просят, то бишь со свиным рылом в философский ряд. Понял, не дурак, наверное…
Через несколько лет сестру увезли в сумасшедший дом.
Она умерла в 1994 году.
Когда он на грузовике приехал забирать тело, здоровенные сумрачные дядьки, не то грузчики, не то санитары, по виду бывшие боксёры, поставили перед ним носилки, накрытые измятой, испестрённой жёлтыми и ржаво-бурыми пятнами простынёй.
– Посмотрите, ваша покойница, нет, – буркнула кряжистая тётка откровенно жандармской наружности, обряженная в некогда белый халат, – а то, знаете ли, всякое бывает. – С этими словами она откинула простыню, и он увидел обнажённую костлявую женщину с запрокинутой, клочковато выстриженной головой, прижатыми к груди сжатыми кулаками, вЕками, зажмуренными плотно, до глубоких морщин, как будто от боли, слепящего света или невыразимого ужаса.
Он вгляделся... Да, это была его сестра, старше себя, тридцатичетырёхлетней, не меньше чем на тридцать лет. Он хотел сказать что-то, как вдруг в ушах раздался омерзительный звон, всё дрогнуло, поплыло перед глазами, размазалось в грязно-сером тумане…
«Измучились мы с ней, измаялись вконец, – откуда-то издалека донёсся однообразный, деревянный голос. – Всё ей куда-то бежать надо было, всё она куда-то рвалась, никакие замки её удержать не могли... – Здесь голос запнулся и прибавил: – А ведь мы, здесь вам кто угодно подтвердит, с ней очень даже хорошо обращались».
Туман начал понемногу рассеиваться, звон скатился в тонкий мышиный писк…
«Ну, что молчите?» – отчётливо прозвучал деревянный голос, и он увидел перед собой всё ту же кряжистую тётку. Не в силах ответить, стоял, объятый полуобморочным оцепенением…
– Мне дожидаться некогда! – отчеканила тётка. Покосилась на сумрачных дядек; переглянувшись, они подступили вплотную, уставились исподлобья.
Водитель грузовика затеребил его за рукав пиджака, забормотал глухо: «Япона мать, куда мы попали… Забираем её поскорее, поехали, поехали отсюдова...»
Нет, такое он постарается не вспомнить, если, конечно, получится…
Но пора вернуться к заметкам, пусть даже и не имеющим смысла, и попытаться рассказать о здешнем мире как причине разыгравшихся в его семье и его жизни событий. Без хотя бы поверхностного анализа этой причины невозможно понять порождённую ею череду действий, вроде бы случайных, вроде бы не связанных между собою во времени в неразрывную цепь.
Свидетельство о публикации №225092700303