Где явь, где сон и бред
Где явь, где сон и бред
Рассказ
Откуда старииы не выкопают! Каких страхов
не нанесут. Но нигде, может быть, не было
рассказываемо столько диковин, как на вече- рах у пасичника Рудого Панька.
Н. В. Гоголь. Вечера на хуторе близ Диканьки
Какая сибирская деревня в ту керосиновую и даже эмтээсовскую пору жила без дива, без домовых, привидений, оборотней, без чудес домашней выпечки, без доморощенных дурачков, занятных и жутких историй!
Такое иногда пригрезится — уму непостижимо! Не поймёшь, где явь, где сон и бред. Будто физически ощущаешь соприкосновение с потусторонним, запредельным. И мнится тогда, что всё было на самом деле. Расскажешь причудившееся, слукавишь самую малость — и уже сам веришь в придумку. И ходит придумка твоя по белу свету, и всяк норовит её, точно обновку, примерить на себя.
Как дети малые, без всякого лукавства верят взрослые в то, что налукавили сами. Было, не было ли — всё равно было!
***
У финадеевской избы — розвальни. Дым из трубы — праздничный. Во дворе распряжённые сани. Сегодня, как исстари заведено, вся зимихинская родня собралась встречать старый Новый год. Святки!
В избе гомон. Пахнет печной готовкой. Поспешают хозяюшки Лизавета и Лампея, хлопочут у печки, выставляют изобилие на стол.
Детва уже рвалась в ряженые. Губная помада, печная сажа, мох, пакля, вывернутые наизнанку овчиные шубейки, старые сарафаны, панёвы — всё шло на ряжение.
Взрослые перед пиром вели степенные разговоры, вспоминали подзабытые родственные связи, радовались крестинам и свадьбам, воздыхали по умершим. Первым помянули деда Финадея, который поставил этот добрый дом. Помянули Григория Патрахина, хоть и дальнего колена, но всё же свой.
Запряг он на Власия прыткую кобылку Каурку в розвальни и тронулся в свой последний путь… И кирпич из загнётка выпал под вечер, и зловещая тень сверчка скользнула по столу… Дурные приметы! Родичи в голос просили отложить поездку. Нет, засобирался, неугомонный, чтобы с утра пораньше в Ишим отправиться за швейной машинкой, мануфактурой и всякими другими покупками.
Вернулась Каурка в сумеречную метель одна, без хозяина. Захрапела, ударилась головой о прясла, забила копытами в ворота. Выходите, люди! Смотрите на красный лёд в соломе! Это всё, что осталось от хозяина. Погубил его лихой вор-разбойник. Воткнул нож сквозь овчину под лопатку. Деньги, в платке завязанные, запихал себе за пазуху. Раздетое тело в овраг сбросил.
В тёмный буран где же искать Григория? Поехали через день, но куда там! Такие сугробища намело!..
А весной растворилось тело с талыми водами в алабужской земле…
В деревне не принято, чтобы ребятня крутилась возле взрослых, канючила. Со всяким печевом ребятишек спровадили в свободную избу. Сегодня допоздна можно славить. Толик вырядился в рязанскую бабу. К животу привязал подушку, напялил платье с оборками, раскосматил на голове паклю, подвязался цветастым платком. Помадой намалевал щёки, сажей подвёл глаза. Славильщики со смехом осмотрели друг дружку, взяли для зачина по прянику.
Развесёлая гурьба ряженых ввалилась к Ренёвым, пропустив впереди себя белого ягнёнка из пара. Захарка испугался и закричал маму. Рая в вывороченном наизнанку полушубке кривлялась и корчила рожи. «Рязанская баба» устыдила трусишку. Узнав Толькин голос, тот успокоился. Все вразнобой начали славить:
Хозяин с хозяюшкой,
Примайте гостей
С разных волостей!
Не видно нас из кожухов —
Дайте с маком пирогов!..
Незаметно пристал к славильщикам Ганя Сторублёвый. Его рядить не надо, он всегда как ряженый: нацеплял на себя жестянок, бренчит, мычит и смеётся, будто икает. В рубахе навыпуск, портках и босой — с ним толпа стала ещё краше.
Всю деревню прошли славильщики. У каждого в котомке шаньги, пироги, пряники, каральки, ватрушки. Последней славили финадеевскую избу. Там пир горой и дым коромыслом! Взрослые тоже вырядились кто во что горазд. Пляшут до упаду, посуда звякает, пол ходуном ходит.
Родители своих ряженых детей не признали, гадают и суют в мешки печево. Тётка Лиза вынесла из чулана охапку берестяных личин: баранов, быков, чушек и всяких страшил. Вот это ряжение! Взрослые из-за личин едва не повздорили: хрюкают, мычат, блеют, бьют в пастушьи барабанки. Такое тут началось! Всю Зимиху подняли на ноги.
Тётя Лиза вырядилась ямщиком, приплясывает, повизгивает; гремит щедрым чайником, угощает охочих до бражки. Вприсядку бражники пустились. Частушки посыпались под барабушку гармониста. Подбоченясь, с притопом, бабы и мужики забойчили, кто шибче и забористей:
Сидит Ваня у ворот,
Широко разинув рот.
А народ не разберёт,
Где ворота, а где рот.
На лужочке у реки
Утки громко крякали.
Меня милый целовал,
Только серьги звякали!..
Дроби, дроби, дроби, бей!
Дроби, ноги не жалей!
Отчаянно отдробила вдовица Фрося Травнова. Сорвала косынку с головы, бросила на пол: «Э-эх, ма!..» И отчебучила:
Я купила колбасу
И в карман положила,
А она, такая курва,
Меня растревожила!
Вдовья душа, горемыка безмужняя. Пришёл её Фёдор с фронта, изболел ранами.
Лягу грудью на ограду,
Позову свою отраду,
Хладный камень отвалю,
Встать на ноженьки велю.
Тишина. Минута молчания. Святая память… Всех задела война, ранила. Семён платок поднял, подал Фросе. Петро Ренёв робко провёл пальцами по кнопкам трёхрядки. Оживились примолкшие. Сыпанул Петро частушечками:
Парни бегали по льду,
Застудили ерунду,
А без этой ерунды
Ни туды и ни сюды!
Не гони меня, Галина,
За гульбу вчерашнюю!
Я — скотина! Я, скотина, —
Существо домашнее.
Ночью на полатях страшные истории о ведьмах, оборотнях, утопленниках, домовых… Малышня вздрагивала от страха и жалась к старшим. Толик удивлялся: как много схожего меж зимихинскими чудесами и теми, что из книжки Гоголя!
Жили они с мамкой в бараке, в заводском общежитии на краю города. Она работала поломойкой, дворничихой и кубовщицей. Ссылка в обских урманах закалила её — и барачные тяготы она сносила без ропота. Неграмотная почти, расписывалась каракулями; натужно, по слогам складывала слова, осиливая занимательную книжицу «Вечера на хуторе близ Диканьки». Нашарила её под общежитской койкой. Хозяин не отыскался. Одолевая книгу, попутно научила и сына складывать слова. И он даже бойчее её стал читать и сам принимался за Гоголя. И дочитались!..
Слухи ползли по Сорочинской ярмарке про бесовскую красную свитку. И вот в чердачное окошко выпучилось свиное рыло и захрюкало!.. Бр-р!.. Мороз продрал по коже. Ойкнула мать.
— Что, ма? Тоже испужалась?
— А как же, вон какие страсти-мордасти!..
Дошли до жутких ужасов, какие бесновал Басаврюк: с кровью, с дьявольскими скачущими чудищами.
— И у меня так было… — мать закрыла глаза ладонями и закачалась, глухо постанывая: — Но здесь-то писатель выдумал, а у меня взаправду…
— Расскажи, мам! Расскажи, а!..
— Не сейчас, сы;на. Не сейчас. После…
Не любила вспоминать Мария Афиногеновна своё ссыльное прошлое. Девчонкой пережила гражданскую войну. В тучах кровавого гнуса гнали их с тятей в гибельные обские урманы. Ладно, маму с Лизунькой не тронули. Тятю потеряла. Придавило его на деляне лесиной… По приезде, когда в августе сына привезла сестрице, поведала страхи, какие случились с ней в ту тяжкую пору…
Щелястый складской сарай, просвистываемый ветрами. В углу, в куче ватников, кирзачей зарылась с ружьишком Маша. И лихоманка не треплет, и не в горячке, не бредит — а видит жуть несусветную. Загремел засов… изнутри! Расхабарилась в пурге со страшным скрипом дверь. Вскрутился колесом косматый снежный хвост, свился в клубок, потемнел… Ком, спутанный из калёных стальных волосьев. Иссиня-чёрные волосы те топорщатся, и молнии с треском змеятся по ним. И лютой стужей тянет от этого дикобраза. И душу вынает…
Нестерпимо — моченьки нет! Ледяное ружьё выпало из рук. Вжалась Маша в казённое барахло, в кусок льда смёрзлась. Лишь глазёнки живы, таращатся на страхоблюдище, не в силах оторваться от напасти.
В свистопляске пуржной нечисть закуролесила: скачет, кривляется, хрюкает, визжит, хихикает. Хари со свиными пятаками; рожи лупатые, совиные; нетопыри и всякие твари крысорылые и гадюшные. И бесы козлодраные — верные псы сатанинские. С ощером, с усладой расправили каждый пруток дьявольского гнездилища. Выпутали своего господина, явили грешнице Марье.
Младенчик, ясный, пухленький, парной, засучил ручками-ножками в складочках-тесёмочках. Ах!.. Сейчас, миленький, сейчас возьму тебя на ручки! И он словно услышал слова немые, протянул к Маше ручонки и проворно заперебирал ножками по снежному намёту. Босенький — по снегу!.. И она, замороженная, рванулась изо льда своего и уже выбралась было из одёжного вороха, как сморщился вдруг малюточка, обуглился — и чёрная насосная дыра на месте его заглотила её…
Пылинкой ничтожной неслась она в том насосе, пока не выплюнул он её обратно. Обеспамятела совсем. Свист насосный застрял в ушах до резкой, невыносимой боли. Очухалась. При мглистой брезже различила на снегу следочки детские. А кругом наследила стая дикая: копыта, лапы когтистые — звериные и птичьи. Приблазнилось ли? Хлопнула ладошкой по младенческому следку — руку чёрным огнём опалило. Завопила истошно — и пришла в себя лишь в километре от лесоповала, на болотном кочкарнике. А там «жировал» на брусничнике беглый, разрывая под снегом ягодные куртинки…
Помыкались по городам и весям послевоенной неустроенной страны. Толик родился. Пристали к убогому берегу. Завод. Он — плотничал. Она — поломойка, и другой работой нагрузили. В трудармию его забрали. Запропал. Она и ждёт… Бараки. Вербота, бывшие зэки и полицаи. И она — мать-одиночка. Сын уже к школе годен. Отвезла его к сестре.
Как сладко на полатях Толику с сестрёнками и братишками! Жмутся малы;е к нему. Он уже взрослый, ходит в школу. Успокаивает перепуганную ужасами мелюзгу, рассказывает тоже о чёрте, но сказку не страшную, весёлую даже, писателя Гоголя. Как чертяка месяц украл, а кузнец Вакула в мешок его запихал. Оседлал потом и полетел на нём к царице за башмачками для невесты…
Утро старого Нового года выдалось солнечным. Толя надел валенки, вывернул наизнанку бабушкину шубу и залез в неё. Славильщики спали, вздрагивая во сне от услышанных историй.
Толик вышел на улицу. Утро в инее сверкало разноцветными огоньками. Искрящийся снег капустно скрипел под ногами. Морозно. Ни души. Со скрипом отворилась калитка у Обердорфов. Тётя Эмма поплыла к алабужской проруби по воду, покачивая на плече коромыслом с вёдрами.
— О майн гот! На штрассе шупа оне менш, без шеловек! Тмитрий, Диттер! Оне менш! Доннер веттер!..
Бедная женщина истошно вопит, пятится, гремит вёдрами, не влазит в калитку, бросает коромысло…
Толя и не думал никого пугать. Но получилось потешно. В просторной шубе утонул — его и не видно. Воротник поднят, полы загребают снег. И впрямь, живая шуба!.. Чтобы сохранить тайну, Толик скорёхонько возвратился в избу и как ни в чём не бывало улёгся на полатях.
Скоро в новогодней деревне только и разговоров, что о живой шубе, увиденной утром Эммой Обердорф. Чего только не случается в старый Новый год! Раньше оборотни рыскали, теперь шубы ожили. Не перевелись ещё чудеса на Руси!
Толе грустно. Если так рождаются чудеса, то, значит, их нет вовсе. Но он не хочет расставаться с домовыми, лешими, оборотнями, водяными в Чёртовом омуте. Из всех чудес выдуманное только его — живая шуба. Остальные никем не выдуманы.
К семи годам Анатолий скопил солидный читательский багаж: «Вечера на хуторе близ Диканьки», сказки, стишки. В финадеевской избе у керосинки он собирал многих соседушек. Тётка Лиза доставала из голбчика вяленую морковь. С важным видом, закинув ногу на ногу, Толя читал старушкам газетные сообщения ТАСС. Слушательницы, жуя моркошку, нахваливали грамотея и всё-таки возражали, что «таз сообчать не может». И принимались делиться деревенскими новостями, пересказывать ходячую бывальщину, вспоминать невидальщину седой старины.
У Герасихи ночесь в подполе дедушко-суседушко плакал — ко хвори домашних печалится. В Сидорово стойло ласка повадилась. Гнедку гриву и хвост меленько в косички заплетает — тот, лоснистый, от щекотки совсем с тела спал. Возле Обердорфов живая шуба шастала. И без того им досталось. Спецпереселенцы. С Волги пригнали. Ничего, обустроились. Мария после шубы до сих пор заикается и причитает по-ихнему: «Диттер — мой кот!..» Вот такая уважительность к мужику.
В эту-то святочную ночь оборотней не видели. Разладилось, знать, оборотневое колдовство. А год тому вон как Каркашиха ведьмачила! У-ужас!.. Ряженая ребятня, в тулупчиках наизнанку, с бородами из пакли, дружно славила. От доброй избы к щедрой. У каждого матерчатый мешочек — кто больше наславит. Радушные хозяева разную сдобу подают.
Катится по большаку весёлая гурьба славильщиков. Катится навстречу радостной детворе тележное колесо, повизгивает снег под ним. Откуда выкатилось, с какого двора? Какой неугомон хлопочет о лете в святочную ночь?.. Визжит снег под колесом… Не снег — само колесо! И не колесо вовсе! Свинья-а-а!.. С верещаньем разлетелось с большака до смерти перепуганное славильное воробьё. Один Захарка Ренёв оторопел. Чавканье, сопенье, хрюканье, хохоток!.. Опомнился бедняжка — а ноги отнялись! Креститься стал истово:
— Свят! Свят! Буди на тебя, враже, Крест Господень! Сгинь, нечистая сила! Господи Иисусе, спаси и помилуй!..
Вонища серная, адова. Щетинится зверь, рыло, пасть клыкастая. Пятак — точно луна кровавая. Едва не покусала людоедка мальчонку. Отмахнулся он от нечисти мешочком славильным с гостинчиками Божиими. Оградила молитовка Христова от кровожадности бесовской, одолела чертовку. А чертовка-то — тьфу! Сморчишка поганая — Каркашиха-ведьмачка. Она и прежде честной народ пужала — оборотенничала. А тут вызверилась. На дитя малое!
Видели ребятки из-за сугробчиков, как споткнулась свинья, ударилась о большак, колесом обернулась. Рассыпалось колесо то. Обод долго и пьяно восьмерил, укатился в ночь. А ступица и спицы огнём чёрным взнялись. И хибарка Каркашихи тоже.
Но не пропал тот чёрный огонь бесследно. Сделался невидимым и появлялся то тут, то там — оборотневый, заразный. У костоправа Прохора веничек травной прямо в лоханке вспыхнул. А потом у Прохора самого внутри зашаяло. Зашалил мужик, загулеванил. Лёгкая, забавная придурь взбухала порой до помешательства. Нищенка Феня подчас нагличала, просила не какую-нибудь милостыньку хлебушком, а деньгами. Дедок Криворучка окончательно окривел на свою воровскую руку — стал красть у самого себя. Спрячет спозаранку кисетишко свой протабаченный в поленницу, а при луне крадётся к захоронке. Хотя прежде ещё плоше себя вёл: тырил у соседей полешки. Так и поленницу воздвиг. Да люди добрые на воровашку не злобились.
Странница Феклуша, паломницей ходившая в палестины, начала кукарекать. Не квохтать-кудахтать по-куричьи, как подобает женскому роду, а по-мужичьи горланить петухом.
Сдурел летось конюх Леонтий. Любимец его тяжеловоз Першерон, доставленный для расплоду из Неметчины, со всей своей мощью понатужился взрывом — чуть окна в сельмаге и избе-читальне не повышибало. И принялся усердно выпекать парные исполинские лепёхи. Такого животного бесстыдства Леонтий, знамо дело, не потерпел и гневно загавкал на «пекаря».
Захарку Ренёва Чёртов омут заманил. Никто ещё в духоту, очутившись возле заманного, не устоял перед ним. На зеркальной черни его, точно небесные ночные звёзды, светятся кувшинки. В старину кому-то с острым слухом ночью лунной почудился перезвон меж этими колокольцами, и прозвал тот вострец чудесниц балаболками… Солнце жарит нещадно, а от водицы омутной веет свежей прохладой. Бабушкины сказки, что в глуби омутка чёрт верёвки вьёт. Никто ещё не утоп, хотя паниковали и тонули в нём многие. От сказок, от страха. Да возвращал омут рисковых, за то и называть его чаще стали просто Чёрным — со своей тайной. И напоминал он: много не свете тайн — не забывайте о них…
Уж посидельницы не забывали. Судьба финадеевской избы, где частенько вечеряли, была столь же таинственной, как и многие зимихинские судьбы.
Всякий раз, встречаясь с финадеевским домом, окрестная родня сравнивала его с самим дедом Финадеем. Будто вернулся он в Зимиху и припал широко к родимой земле.
Когда за три года принесла Евлампия Афиногену двух деток, задумался он, что дана ему жизнь не для того, чтобы расходовать её попусту, а для дома, для семьи. Тяга выбиться из нужды, иметь надёжную крышу над головой сделала Финадея молчуном. Что называется, себе на уме. С животным упорством, от зари до зари, рубил он свою избу. Где сам, надрывая пуп, где помочью, миром, однако к первому заморозку поставил крестовую избу — хранительницу финадеевского рода.
Дом был готов. Резные и узорчатые причелины и полотенца кружевами окаймляли окна. Но дом оказался с характером. Срубил Финадей крыльцо, всадил в него топор и затянулся после трудов праведных самосадом, любуясь на своё зодчество. Собрал бересту, щепу и печь попробовал. Постелил соломки и в первый сон в новом доме ударился. Сладок был первый сон, страшен второй. Скрипел половицами смутный, белёсый человек, переставлял лавку с места на место. Окаменел Финадей в углу. Построил дом — а в нём привидение хозяйничает, раскидывает солому по горнице!..
Очухался Финадей с рассветом, сам не свой. Лавка опрокинута, задергушки на печке и на полатях сгармошены, на окнах завязаны узлами, и солома растаскана по полу. Прежде Финадей ни в Бога, ни в чёрта не верил, а тут…
Лампея рассудила по-своему. Не на том месте, видать, избу поставили. Не опрыскивали угор святой водицей. Не хаживали с Богородицей через пороги — вот и беда! Или дедушке домовому не угодили. Хоть и на людях вроде, у большака, однако внизу Алабуга свои тайны в омутных воронках крутит.
Быль или небыль?.. Иногда так переплетутся устные словеса, что и не поймешь. Кто знает, что на самом деле привиделось Финадею? Но сам он толковал, что всякие чудеса — есть испытание человеку. Не хотела нечистая сила признавать Финадея хозяином, на испуг брала, чтобы в доме чертоломить и страхами Зимиху изводить. Не на того напало, чертовьё!
Обжили Зимихины с Божьей помощью дом. Забелела труба и над баней у Алабуги. Не по-чёрному банька. Как в Казанском. Поехал Финадей в Ишим и привёз мануфактуры, лампового стекла и две занятные картинки: шута Балакирева и Пата с Паташонком. Зажили работяще и справно.
Слушал Толик про дедово привидение, и сладко замирало сердце от страха: ведь всё здесь, в этой избе случилось! Со щемящим ужасом представлял себя на месте деда Финадея. Конечно, привидение было настоящим, взаправдашним. Конечно, всё в доме после него было взбуровлено. Как много загадочного на свете — аж дух захватывает!..
Майку, безотказную бурёнушку, в начале мая запрягли в плуг. Она даже не взмыкнула. Покосилась на хозяев влажным карим оком и мотнула головой: ничего, мол, сдюжу, нажимайте на плуг! Десять соток под картошку вспахали. Справная работница!.. И вдруг зауросила. Замешкался Толик встречать её —разобиделась, едва прясла с плетнём не разнесла. Раньше встречал её с вичкой, не похлёстывая, пощекотывая игриво лоснящиеся бока. После дерзкой выходки выстрогал для пущей острастки батожок с набалдашником. Тётя Лиза по достоинству оценила его пастушеские навыки. Колхозный ветеринар, она «устроила» племяша подпаском, помогать фронтовичке Груне телят пасти. Та на протезе.
В то утро Груня приболела. Нога протезная мозжила, донимала, и Анатолий частенько пастушил сам, со своим батожком и Узнайкой. Так хитро назвали волкодавчика, чтобы не сманили. Станут подзывать ходячими кличками-бобиками: «Как звать пёсика?» — «Узнай!» Попробуй узнать!.. Но в этот раз, бездельник, остался с девчонками. Они гоняли на велике, и щенок носился вместе с ними.
Зенитное солнце жарило так, что Толика сморило, и он уснул под «колыбельной» ивой на берегу реки. И даже не проснулся, когда его рубаху начал жевать зловредный, бодучий телёнок Бука. И вдруг бычок взмыкнул, взбрыкнул — и пастушок проснулся. Прямо на него шёл лисовин. Его мотало, он шатался, как пьяный. Крупный, грязно-рыжий, облезлый. Глаза мутные, гноятся; морда опухшая. Ощерился, со слюной повалили хлопья пены. В горле у него заклокотало. Изрыгнул хриплый лай, и уже не шатаясь, ринулся на мальчика. Тот схватил батожок. Но что палка против дьявольского зверя!..
Намётом, по-волчьи, на лисовина налетел — Узнай! Широкой грудью сбил бешенца с ног.
— Узна-ай!.. — как победный клич издал Толя, схватил горсть песка и швырнул в кровавые глаза лисовина.
В порывах благодарной памяти, с преданностью и любовью вглядывался мальчик в человечьи, карие глаза своего спасителя. Задумчивые, они придавали Узнаю серьёзный, философский вид.
В Барсучьем логу волкодава натаскивал дядька Семён. Фронтовик, форсировал Днепр, после браженции чеканил «Чуден Днепр». С этой «чеканкой» на Травном озере, где ставили сети, взял племяша за шкирку и, как лягушонка, вышвырнул на самой глубине. Почапал, поплыл!.. После гостевали в юрте казаха-чебана Назара. Потчевал он кумысом и повиноватился за соплеменника. Рыбачил тот, тучи насунулись, он, коверкая русский, Бога помянул. Ну и жахнула в нечестивца молния!
Нечестивцев хватало. Спас от таких Ганя Сторублёвый душу невинную, детскую… Нацепит на себя юродивый жестянок: вон, дескать, у меня скоко денюжек, целых сто рублёв! Набегается за день, «денежный», и упокаивается в кладбищенской прохладе и тиши. И выдалась ему ночка несусветная. Уснул крепко за сирой, в лишаях ржавчины пирамидкой. И вдруг сонные пальцы судорожно вцепились в сырое, облупившееся ребро памятничка — услышали, ощутили слабые толчки внутри него! И кто-то заскрёбся в жестяном колпаке, забился, захрипел удушливо…
К Ренёвым припустил Ганя: у них дед Сидор не раз умирал и оживал. Едва те разобрали, о чём дурак маячит, куда машет руками.
Достали спасители заживо замурованную в пирамидку девочку-горбунька. Взъярились праведно, прибить готовые извергов — пришлых чужаков. И без того не повезло бедняжке: несладко поди тяжкий камень не себе таскать — и ночью не скинешь его, не выпрямишься вольно. И вот такая — камнем легла на распутную дурь мамашки. Та бы и раньше сбросила обузу с разгульных плечей, да больно переживательно, за душу хватая, пела дочка. Будто ещё на немножечко вымаливала свет белый. А тут хахаль, стервь, подвернулся. Вогнали полюбовники зельем уродку в дурной сон, заточили в смертную темень — и концы в воду. Судьбинушка же её беспросветная где-то жаль отыскала — и отошла девчоночка, заколотилась в гробике жестяном, востроносом.
Носатенькая, в ошмётках сырой ржавчины, с цыплячьими седенькими волосёнками, покойница ожившая и походила на вылупившегося цыплёнка.
Добросердые спасители обрядили несчастную горбунью в добротную одёжку и свезли в Ишим, в детдом.
Вспомнил Толя «Страшную месть», где тоже шевелятся кресты. Оживление дедушки Сидора вспомнилось. Ренёвы — соседи и дальняя родня Зимихиных. И он видел, как дед ожил. Боженька казаха-рыбака покарал. А вот дедушку Сидора Ренёва сперва наказал, а потом простил. Дедко совсем одряхлел. День-деньской сидел в подсолнухах. Кряхтение и охи разносились по всей деревне, нагоняя тоску на сельчан. И вот избавила их от тоски той зелёной — молния! Оборвала стыдные Сидоровы потуги. Уже понесли было покойника в избу, да бывалые зимихинцы упредили: смертную энергию из тела может вытянуть земля. Другие же бывалые, более учёные, противились: разряд в человеке задержаться не может, он сразу в землю уходит. Но мешкать нельзя, дорога каждая минута, не то Сидор совсем почернеет. Копать дернистую почву долго — и старика под бабьи плачи и причитания зарыли в мягкую завалинку, но так, чтоб дышать мог. Минут через десять запурхался. И под радостный галдёж зимихинцев с их помощью восстал из земляного гроба! И радуга обвенчала небо! Прохладной свежестью озона овеяло всё вокруг…
Ох, и живучий Сидор! Дед — сто лет! А ведь уже умирал. В ту бытность ему девяносто стукнуло. Схоронили его по старости. А у него в палец золотое кольцо вросло. В тутошних краях цыган Яшка баловал. Ловили его мужики за кражу, рёбра выламывали, руки воровские отбивали, зубы вышибали и глаз один. А ему всё неймётся… Прознал про Сидорову кончину, про золотое кольцо и позарился на дедов палец. Прошмыгнул ночью с лопатой на погост, отвалил крест, докопался до гробовой доски. Поддел лопатой её, другую… Луна полная, яркая, выхватила ясно из могильной темноты мертвеца. Белый как лунь. Руки скрещены на груди. Хвать цыган за драгоценный пальчик —тут дедка при луне солнечной и ожил! Руки к спасителю протянул… Пулей вылетел из разорённой могилы ночной тать. Ни жив, ни мёртв.
Скорбное поминальное застолье в Сидоровой избе. Памятные слова об усопшем сказывают. Хороший человек был дедушка, работящий, семейный. Вон какое гнездо свил: одних праправнуков не счесть! Слышит ли добрые слова о себе?..
Слышит! Входит! Земляной!.. Обмерло застолье, охнуло, ахнуло!.. Поминки — в день рождения Сидора преобразились!
С трудом цыгана сыскали. На заброшенном хуторе у болота хоронился. Отблагодарить хотели за спасение. Отказался Яшка. Не в деньгах счастье, сказал, — в жизни!
Не обошли страсти-мордасти и финадеевский дом… Лампея всякий раз строжила дочь, когда та пыталась поделиться с ней увиденным во сне. Истово крестилась и поучала, что чаще всего приходят сны-неразберихи. Но и от лукавого тоже. Божии сны-видения очень редки. Их тонкими батюшки называют, ибо улавливаются чуткими людьми — благочестивыми, святыми. Таким в ветхозаветные времена был праведный Иосиф. И то Господь свои сны повторял для убедительности, чтобы Иосиф не спутал их с бесовскими. Так что Лизавета матери со снами не докучала, хотя подчас подмывало поделиться.
Работал в сельском клубе чудаковатый киномеханик Еропкин. Он же и афиши писал и лозунги к Первомаю и Октябрю. И картины малевал для души. Занятные. На одной крыша деревенской избы — на цепях! Чтобы ветром, дескать, не сдуло. На другой полосатый котяра гонится за алым петухом. Котофей, хранитель домашнего очага, прогоняет «красного петуха» — чтобы пожара не случилось.
И вот Лизавете во сне привиделась эта картина. И не раз, не два — а три! Верующая, но не святая, как Иосиф. Однако матери не рассказала: нелепица какая-то, несураз — осерчает старая.
Посылка от далёкой родни приснится — богатая, с подарками. И точно, приносит почтарка извещение. Приятно ощущается заветная бумажка в руке. Затем увесистый фанерный ящик в охапке, обшитый белой холстиной в адресных каракулях химическим карандашом. Вот тебе и сон в руку! Как тут не верить!.. Косопузие таким манером легковерных приваживает — толковала Лампея. Ничего необычного, вещего в их известиях нет. Бесплотные духи — летучие. Вот и шныряют повсюду, вынюхивают — как бы всё знают, даже непознанное. Но проникать в будущее им не дано. То удел Бога. А они — враги Его. И человека. Так запутают завиральными снами и суевериями, что у того и разум помутится. Такого начертоломят!..
В февральскую пуржную ночь застучала щеколда на калитке. Узнай зашёлся в истошном лае. Семён вышел, цыкнул на него, загнал в будку. Впустил позднего гостя. Странноприимство — добродетель христианская. Мужичонка в драном полушубке и залатанных пимах. Не поглянулся он Семёну: похоже, с дурным глазом. Однако вынул тёплый чугунок из загнётка и налил ухи. Мужик бородою затряс, запрокинул багровое от мороза лицо и прямо из миски с чавканьем зашвыркал. Потекла уха по бороде, капая на засаленный пиджачишко. С гулом выдул крынку простокваши, буркнул «благодарствую» и улёгся у печки на овчине, накрывшись полушубком. Только Семён задул керосинку, как раздалось кошачье верещанье, дикое урчанье и сдавленный хрип. Семён кинулся из горницы, зажёг лампу. Дети проснулись, свесили головы с полатей. Под охи и причитания женщин Семён содрал кота с головы незнакомца. Трещали волосы, полушубок; шипел Васька, цеплялся когтями за всклоченную бородёшку мужика. Тот протёр глаза от крови, схватил полушубок и вылетел из избы.
— На хороших людей кошки не кидаются! — проворчал Семён, смазывая йодом поцарапанные руки.
— Видать, Господь через Василия дом хранил! — перекрестилась Лампея.
Тут Лизавета и поведала странный сон про картину с котом и петухом, который виделся ей трижды.
Да, хранил Василко дом финадеевский! Гостенёк-то ночной по болезни своей психической в поджигательство ударился. Хлев у Черныхов спалил, к молоканке «красного петуха» подпустил. По следу его уже мужики шли, тропили супостата. Изловили, самосуд учинили. Руки пакостные напрочь поотбивали.
Толя гордился героем своим Василием и взахлёб пересказывал ребятне о его подвиге. В это они верили, ведь про похождения поджигателя всяк в леревне слыхал. А вот то, что поведала Толику бабка Лампея, назвали бабушкиной сказкой. Внук же её предание принимал за быль. Дед Сидор тоже помнил то диво, когда в лесу у озера Травное жил попугай. Что это была за птица, никто толком не знал. Говорит, пугает — стало быть, попугай.
Скрипит, бывало, на жестоком морозе воз с дровами. Морда и пах лошадиный курчавятся в куржаке. Из ноздрей струи пара. Возница сбоку приплясывает в тулупе. И вдруг оторопь леденит и человека, и лошадь — совсем рядом слышны человеческие голоса:
— Ой, мороз ноне не тот, что давеча!
— Не говори, кум, вишь, лошадь вся куржаком обросла!
— И ссака из-под хвоста — ледышками.
Хотя все знали, что это попка разговаривает, но многие боялись в одиночку отправляться в травновский лес. Откуда ж взяться в Сибири африканской диковине? Сказывали, на Масленку в Казанке балаган распотешный выступал с куклами-петрушками. И даже комики из Неметчины Пат и Паташонок. Один — несураз, тощий, как жердь. Другой — колобок, шустрый, всё недотёпу подковыривает. Оба уморительно выкамаривали, да ещё на ломаном языке. Но пуще всех ярманку завлекала диковинная птица попугай. Расписная, хохол пышнее петушьего; клюв — ровно клещи кузнеца Ерёмы. Музыкант на шарманке гундосит, а попка на струменте восседает, важничает, «счастье» выгадывает: крючковатым клювом билетики счастливые за грошики из ящичка цепляет. Вежливая птица: «Здрассте, пожалуста! Будьте добры! Благодарстую!..» Всё чин чинарём. Умора! Диво дивное!.. Да отбился говорушка от начальника своего, не поделили что-то. В лес умотал. На особицу стал жить. Но тоскливо ему сделалось. Вот и балакал сам с собой разными голосами, копируя человеков.
Мурашки боязные пробегали по спине Толика, когда в своём воображении слышал травновские таинственные голоса… Однако и сомнение копошилось, что вовсе не попугай там ошивался. У «африканца» в первую же сибирскую стужу и хохол бы отвалился, и расписные пёрышки бы посыпались. Масленичная-то ярмарка уже при весне ликовала. Терпимо. И хозяин не морил, поди, голодом птицу, несущую немалую денежку. Не Карабас Барабас же он. А изнеженный горожанин попка в диком лесу и червячка-букашку бы не добыл. Скорёхонько бы лапки откинул. Похоже, не иноземец залётный пужал честной народ, а наши обыкновенные вороны. Тоже говорящая птица. Умная. Подле людей крутится, от них ума-разума набирается. Но кто знает…
Чем жутче тайна, тем слаще. Сколько их, зимихинских, у Толика впереди!..
Свидетельство о публикации №225092801673