Пчёлка

 

                Владимир Вещунов

                Пчёлка

                Рассказ    


    В конторе, где долгие годы убирала Степановна, сменился начальник. Контора в одночасье возвеличилась до «охвиса», как на свой лад переиначила не наше слово Степановна, а начальник до «генеральского» директора, хотя «охвисом» командовать можно всего лишь в чине «охвисера».
   Новый сразу же уволил Ильича, дворника, который неосторожно метнул ему пыль под ноги:
   — Раньше вставать надо, чтобы люди пыль твою не глотали!
   С одной стороны, он прав. Люди на работу утром спешат, а дворники проходу не дают. Прямо-таки хозяева улиц, дворов, переходов — всей жизни. Метут — пыль столбом; еще и мётлами по ногам норовят шаркнуть. А в гололедицу лёд долбят — осколки аж по глазам бьют. Конечно, спозаранку, до людей, управляться с уборкой надо. С другой стороны, этот «охвисер» в пиджаке мог сначала предупредить Ильича. И тот, верно, исправился бы. А «тыкать» его — полное бескультурие. В сыновья старику годится.
   Чего греха таить, Степановна тоже грешила самоуправством. С превеликим удовольствием шаркала шваброй по ногам чинуш, выправляя тем самым перекос социального неравенства и выказывая рабочее презрение бумажным дармоедам. Только бухгалтер Петр Дмитриевич уходил на перекур, когда Степановна, гремя ведром, со шваброй, как Посейдон с трезубцем, грозно заявлялась в бухгалтерию. Остальные сиднем сидели, как прикованные. И старый начальник при появлении уборщицы на время покидал свой кабинет. Нечиновный, обходительный, он всегда уважительно здоровался с ней:
   — Добрый вечер, Марина Степановна!
   Никакая она не Марина была, а Мария, Маша, Маня. Это он так её по-современному называл, по-молодёжному, как будто ей лет двадцать-тридцать. А она уже на пенсии девять годков.
   Слова «охвисера», сказанные Ильичу, Степановна благоразумно приняла на свой счет и решила управляться с уборкой, чтобы ее никто из конторских, кроме сторожей, не видел. Однако дела в «охвисе» шли неважнецки, и вся раболепная чиновная челядь во главе с «охвисером» засиживались с раннего утра до глубокой ночи, словно и семей ни у кого не было. Сунулась Степановна в семь утра — сидит «охвисер», как сыч, за столом. Сунулась в девять вечера — вся его команда в бумагах зарылась. Выгадывала, выгадывала время — кто-нибудь да торчит. Хоть в три ночи убирай! А живёт она аж на Отшибе. Так это место, самое дальнее от центра, и называется — Отшиб. Двумя автобусами надо добираться. А они с семи начинают ходить, а в девять вечера в гараж смываются. Хоть четыре тыщи добрая прибавка к пенсии, но не на такси же гонять. Пришлось уволиться Марии Степановне с работы, где проубирала она без малого четверть века. А тут к Клавке, соседке, подружка пришла — грудастая, разбитная. По электричкам ходит, пирожки продает.
   Сама Клавка в комке «китай-товарами» торговала. Упросила она пирожковницу «устроить» соседку вагонной коробейницей. Позвали Степановну, и Сиси (такая кличка у неё в поездах была из-за пышного бюста) «назначила» её газетчицей.
   — Ну что, Маринка, будешь граждан пассажиров культурой обеспечать, новостями снабжать.
    Молодящаяся Сиси омолаживала и других: Клавку звала Кланей, Марию Степановну Маринкой — хуже, чем конторский начальник.
   — Людям не только пирожки насущные животу требуются, но и время убить в дороге. Работа живая. Так что скажи Клане спасибо.
   — Спасибой даже и не закусить, — хохотнула Клавка.
   Степановна подхватилась и сбегала к себе, вынула из холодильника водку «Забористую», припасённую на всякий пожарный случай — вдруг понадобится сантехник или электрик. Прихватила жупку колбаски, жареной трески, кирпичик плавленого сыра и баночку маринованных огурчиков.
   — Вот это, Маринк, по нам! — довольно потёрла ладони Сиси. — Скажи, Клань! Нам, торговле, чтоб с градусом. Чтоб торкало — и чувствительно! А то «Золотые фазаны», настойки, наливки... От этой мути токо дурнина в голове! Ну чо, девки! Обмоем должность! Тепереча по-нашему, по-дорожному тебя будут звать Пчёлкой. У нас и Андромеда ходит, и Рыбка... Замахнём! — и она, хлопнув по плечу подельницу, по-мужски, круто «замахнула» в себя стопку.
   Степановна пригубила, поперхнулась и ошеломлённо застыла с поднятой стопкой:
   — А как ты узнала? Я же Пчелинцева! Клава сказала?
   — Какая Клава? — захохотала Сиси. — Ты же сама — как Пчёлка: кофта на тебе в полоску, чёрное с жёлтым.
   — Надо же как совпало... — пробормотала Степановна и задумчиво хлюпнула еще глоточек из стопки.
   Не очень поглянулась ей Клавкина подружка. Пьющая, видать. Кличка неприличная — Сиси. Молодится и других, как дурочек, зовет: Кланя, Маринка. И уж вовсе насмехательство — Пчёлка, Рыбка, Андромеда... — как лагерницы какие-то.

* * *

   «Брюхатая», с кипой газет, взятой в редакции, куда её направила Сиси, Степановна вышла «на линию».
   В вагоне электрички, прогорклом от поездных запахов, ей сразу же стало неуютно и тоскливо. Она уже хотела было выйти, но вагон дёрнулся, лязгнули сцепления, колеса заскрежетали, застукотили...
   День был будний, пассажиры вольно разместились на скамьях. Засновали крикливые коробейники: книгоноша, мороженщицы, кондитерши. Появилась нежданная газетница — конкурентша Пчёлки, наверняка самозванная: Сиси о ней не предупреждала. Она важно шествовала по вагону и трубным голосом, как у диктора, демократически вещала о баснословной даче мэра, о криминальных краевых правленцах и прочих «сенсациях», осточертелых обывателям.
   До слёз прохватили Степановну складные жалостные стихи-причитания слепого:

       Художником был я от Бога,
       Картины я солнцем писал.
       Болезнь затмила дорогу —
       Я глазоньки враз потерял.

       Я знаю, что вы милосердны,
       Поможете в горькой судьбе.
       За вас я молюся усердно
       В своей опостылевшей мгле.

   Степановна с охапкой газет сидела на краешке скамьи в начале вагона. Она наменяла полный карман мелочи для сдачи. Сунула руку в кучу монет, вынула щепотку и, не выставляя свою щедрость на показ, тихо опустила в фуражку слепого.
   Помаленьку вагон набивался. Зашныряла шпанистая пацанва. Заприставали к пассажирам чумазые узбечата. Патлач, с явным пожаром в груди, рвал струны  гитары и хрипел, рычал под Высоцкого, честно зарабатывая на похмелку, отхлёбывая из банок и бутылок осоловевших доброхотных пивобрюхов. Порожняя тара «гуляла», гремела по шаткому полу.
   Не поезд — бардовский фестиваль «Приморские струны».
   Пацанка, буратиночные ножки, слезливо жалилась:

         Спи, моя мамочка, спи!
         Я помню каждый твой взгляд...

   Следом за ней кряжистый ухарь с приплясом отчаянно лупил по струнам:

         Эх, мать- перемать,
         Курица — не птица!
           Олигархи-толстосумы,
         Чтоб вам подавиться!

         Эх, мать-перемать,
         Сущая безделица!
         Наш гарант, отец родной,
         Не мычит, не телится!

   Старик в «амфибиевых» очках с проваленным ртом лающе, со свистом откашлялся:
   — Рожденные ползать — пролезут везде! Чинодралы, олигархи, министры. Гады! Не правительство — а грабительство! Вон гляньте, на сопках какие королевские замки отгрохали местные упыри!
    — Сорок два годика мантулила в трамвайном депо, а пенсия — аж девять пятьсот! — обреченно вздохнула сморщенная старушка с намалёванным узелком рта и с покойницким личиком.
   — А я в морях отштормовал почти стоко же, ну чуть боле мне выписали... —  поделился громоздкий старик в землистом камуфляже и яростно просипел: — Да я бы их!..
   Старушка-гномик, требуя внимания к себе, постучала по огромному термосу в розанах:
   — Какие дороги и пробки — такой у города правитель. Какие пенсии у народа — такой правитель у страны. Чем ничтожнее правитель — тем грандиознее провалы.
   — Да нет у нас никакого правителя! — в сердцах рубанул ладонью по рюкзаку старик-«амфибия». — Верно отчебучил песняр: «Не мычит, не телится». Ноль!.. Вон у белорусов Батька — глыба!
   — Страданиями людскими полна Россия, — горестно вздохнула «гномик». — Страдания есть — а виноватые не признаются, не покаются. Собственность — есть кража, ибо пастбища богатых — бедные. «Ибо Моя земля: вы же пришельцы и поселенцы!» — сказал Господь. А я говорю, что демократы всякие — есть антихристы и сатанисты.
   — Эк хватила, проповедница! — встрял в разговор новоявленный газетник в кожаной безрукавке на голом тощем теле. — А я так думаю, что здоровый нищий счастливее больного олигарха и президента, и... — он пьяненько икнул.
   Степановна стеснительно прикрыла краем кофты свою «продукцию», чтобы не видел конкурент.
   — Что заставило тебя на работе напиться? —  съехидничала пробегавшая мимо с коробом Сиси, подбадривающе подмигнув «Маринке».
    — Никто и ничто! Я — сам, добровольно! — свободолюбиво провозгласил газетник и зачастил взахлёб: — Газеты газета «Комсомольская правда» «Антенна» «Сканворды» в номере самолёт разбился на том самом месте  где взлётная полоса а также годовщина гибели в ущелье... — казалось, он заговаривается.
   И вот после него будто сбился стук сердечный  колёс...
    Выпотрошенная речонка. Скелеты деревьев. Халупа с трубой, похожей на поганку на тонкой ножке со шляпкой, —  дача! «Вернисаж» мусорных куч вдоль насыпи...
   —- Не выбрасывайте мусор как на ходу поезда, так и во время движения! Это создаёт угрозу для жизни!.. — голос магнитофонный —  нежный, с придыханием, почти сексуальный.
   — Иголька, нитка, носки, перщатки, тёшево, по десат руплей!
   — А пиво есть?
   — Жареные орешки, семечки!
   — Чебуреки горяченькие, токо что испекла!
   — Салон «Бумеранг»! — истошный, визгливый, рожающий голос из транзистора как бы предваряет вывески пригородного посёлка: «Фотография... обуви», «Выполняем зубные работы», «Адвокаты. Продукты. Дёшево»... Красотка с ковбоем раскуривают «Мальборо» — а внизу меленько: «Минздрав предупреждает...» Что судить о посёлке, коли Санкт-Петербург — и Ленинградская область; Екатеринбург — Свердловская?..
   — Не курите среди некурящих! Среди вас женщины и дети! Это вредит их здоровью!.. — капризно попросила «электричка».
   — Э-э... мороженое сливочное — двенадцать рублей. Э-э... эскимо в шоколаде, крем-бруле!.. — прогонистый мороженщик-заика со ржавым голосом пронёсся по вагону как угорелый.

Тынь, тынь, тынь!
Тынь, тынь, тынь!
Трубку из кармана вынь!

   Пищалка едва не хрупнула в ручищах верзилы в косынке-бандане.
   Молодняк мобильничал: переливы, позывные, канкан, пустая болтовня — парни все крутые из себя; девицы жеманничают, рисуются. Сорокоты сканвордили. Старичьё дремало. Лишь одна опрятная старушка вязала что-то нежно-розовое.
   Спаниелька — одни уши — с грустными глазами обнюхивала у соседних пассажиров обувь: одни кроссовки, и все разные — необъятный китайский ассортимент. Собачка голодно облизнулась и улеглась в ногах хозяина с дикими, дремучими бровями, прилежно сложив лапки в чёрных «носочках».
   И вдруг молодняк, заглушив мобильные игрушки, сорвался с места и ринулся в один конец вагона. Даже пышная дама в розовой распашонке и панталонах, беспечно лузгавшая семечки, кинулась к выходу.
   — Зайчики побежали, зайчики!.. — злорадно прогундосила косоротая толстая деваха, перекладывая в сумке дюжину стаканчиков с йогуртом.
   — Уважаемые пассажиры! В поезде работает бригада контролёров-ревизоров! Помните!..
   «Электричку» властно перебила контролёрша в униформе с нагрудной бляхой. В безлюдном конце вагона она с грохотом раздвинула половины двери и, широко расставив ноги, загородила проём:

Жену можешь не любить,
Друга можешь позабыть,
Но чтоб проезд не оплатить —
Страшней греха не может быть!

   — Мордофикация всей страны! — мрачно обронил хозяин спаниельки.
   Она заскулила, заметалась в проходе, точно испугалась контролёрши.
   — Даже собачонка с ума сходит, — проснулся, сбросив газету с лица, спитой мужичонка в бушлате и тельняшке.
   — Туннеля боится, — пробасил собачник. — Фобия у неё такая.
   — Вот я и говорю... Вся Россия — как туннель, — фиксато скривился «бушлат».
И вновь забренчали, зазвенели гитары.

Я пропил горы золотые
И реки, полные вина!..

   Туннельная труба будто вызвала душевный надрыв одного из бардов:

На щепочки, на щепочки
Сердечко одинокое!..

   Поют вагонные музыканты, вызывая у многих пассажиров чувство неловкости: ведь всем не кинешь в их шапки. Словно нищему не подал, словно жадный, нехороший. И наоборот, бросил, осмотрелся:  вот я какой щедрый, добрый.
   На концертном пятачке, опершись спиной на трансформаторный «шкаф», утомительно молчит «чеченец», всё лицо в оспинах. Для зачина слабо провёл по струнам небесно-голубой гитары. Золотая пыльца от струн на пальцах.

     И я ушёл, не встретив первую весну...

   Он вспоминал свою роту, погибших и покалеченных друзей:

Олег вернулся в цинковом гробу...

Прости Женьку, бедная мать, —
Нечем тебя ему при встрече обнять!

Яростью накалилось его обоженное лицо:

Я вернулся с войны —
ни судьбы,
ни жены,
ни страны!

   Случайные попутчики, скучковавшиеся в разговорах, внезапно в молчании объединились в некое душевное братство, в одну семью. И это было не подаяние нищему, а достойная плата за мужество и за правду. И даже усатенький очкарик, который давно не подавал вагонным певунам, воспитывая в себе жёсткость, поскольку слыл рохлей и моллюском, положил в шляпу-афганку десятку.
   Почти весь вагон видел, как парень устало вышел на перрон станции Весенняя, сжав горло голубой гитары, и с каким-то остервенением закурил...
   Воробьи брызнули в потоке света, как воздушные мальки.
   Малыш с забавным гнёздышком-завитком на затылке, слизывая шапочку мороженого, лукаво прищурился и вытянул цыплячью шейку перед Марией Степановной:
   — Бабушка, вы меня не узнали?  Я — Алёша Евгеньевич, я уже повзрослел...
   Его прервал строгий, учительский голос «электрички»:
   — В связи с угрозой террористических актов в вагонах категорически запрещается трогать оставшиеся в салоне электропоезда вещи! Немедленно сообщайте об этих вещах милиции или машинисту электропоезда!
   Маленький собеседник Степановны вскинулся на коленях мамаши в джинсах с телесными разводами и завопил:
   — Черепашки-ниндзя, вперёд, вперёд!..
   Электричка обогнала медленно бредущего «чеченца». И «бушлат» снова изрёк:
   — Вся страна — горячая точка!

   Плетутся на грядки нараскоряку земельные люди, дачное старичьё, в джинсовых шляпках-котелках с кармашками на молнии. Горбатые, с тяжёлыми мешками, рюкзаками, с такими же горбатыми тележками. Дети земли, великие труженики. Уйдут они, кто будет вместо них? И будет ли?..

   Прежде Мария Степановна садилась у окна. «Как маленькая деточка», — добродушно ворчал Егор Прокофьевич. А дорога, плавная, напевная, словно сквозь душу Марии Степановны лилась, и она начинала тихо, про себя петь «Степь да степь кругом...», «Однозвучно гремит колокольчик...» И думы в ту пору были светлые... Прожили с Егором безоблачно сорок годков. Трудились, дачка-невеличка их на выходные ждала. Раз в год ездили к дочке с зятем под Хабаровск, где он на истребителе летал. Потом чаще стали навещать — внученька родилась. И они семьей приезжали каждый август, когда солнышко пляжное.
   Ушел два года назад незабвенный Егор Прокофьевич на вечный покой. И не болел шибко, да переживал за перемол  дикий, куда косточки народа русского лихолетье страшное затянуло...
   Вагон — как Россия. Только богатеньких в нем нет. Они рядом пулями летят по шоссе в своих авто, торопятся время обогнать. Да не обманешь его, как доверчивых русских людей. Оно судьей высшим воздаст губителям сполна. И за Егора воздаст...
   Сороки на дорожном ветру порхают, как бабочки. Да нет уже крапивниц, перламутровок радостных. Темные осенние тучи поглощают летние, лебединые — последние.
   Дубнячок в распадке еще бурый, а на склоне сопки пообдувало уже его, как пообдувало сердце одинокое, щемящее...
   «Как маленькая деточка...» — послышалось Марии Степановне. Так Егор возвращал её к себе, когда удалялась она в пространство дорожное думами и песнями.
   — Чо, мать, газетами торгуешь? — будто без стука вошел в ее «тихую комнату»  мужичок в бушлате.
   Находясь еще наедине с думами своими, Мария Степановна недоуменно погладила охапку газет на коленях, словно видела их впервые.
   — Ну давай, чего там у тебя?
   Он сунул ей в карман сотенную, выдернул из кипы с десяток газет и положил пачку прямо на пол: берите все!
   — А сдача? Я же не нищая... — растерянно забормотала Мария Степановна.
   — Ничего, мать. Сейчас всем плохо. Всей стране плохо,  — моряк развернул газету и закрылся ею.
   Пассажиры и впрямь, спотыкаясь о пачку, через минуту-другую разобрали дармовое чтиво.
   Это была та же самая «прогрессивная, независимая» газета «Рупор», с которой перекрыла «линию» Пчёлке ее конкурентша. Самозванка загоняла номер стоимостью десять рублей аж за тринадцать. Сиси же советовала не быть рвачкой, а брать за экземпляр одиннадцать:
   — Быстрей продашь, больше доверия, появятся свои покупатели. И навар.
   Легка на помине. Явилась не запылилась. С торбой, короткая юбчонка, расшитая блузка с рюшками, с глубоким вырезом. Выставила богатый бюст, икряные ноги. Во всей красе! Вылитая певичка Пугачёва.
    Тут до меня одна... один... — начала было жаловаться Пчёлка.
    — Знаю! — оборвала ее Сиси. — Залётные. Этот-то с приветом. А у рвачки в коробке под газетами и мороженки, и «сникерсоны». И пирожки! У-у, сс!.. Мы с Рыбкой и Андромедой эту лахудру потаскали за волосёшки. Пусть парик напяливает. А ты, Пчёлка, гляжу, несмотря на этих залёток и то, что первый раз, молодчина! Тоже продаёшь!
   — Да это вон!.. — указала Мария Степановна на благодетельного читателя, закрывшегося газетой.
   Но Сиси, колыхая своими телесными богатствами, уже вальсировала в вагонной тесноте:
   — Господа товарищи! Граждане пассажиры! Вы еще в жизни не едали таких пирожков. Это эслюзивные произведения кулинарного искусства. С капусточкой, ностальгические с ливером, с картошечкой; с рисом, лучком и яичками. Объедение! Пальчики оближете!..
   — Да ты и сама слюзивная и ностальгическая, Сиси! — Моряк скомкал газету. — Помнишь, на камбузе гвозди из макарон дула? Эх, когда это было!..
   Поскорее удалилась коробейница от опасного места: надо имидж блюсти и план личный выполнять. А то, что на судах молоденьких поварих разыгрывают, это весь морской край знает.
   Изведала моряцкий розыгрыш и Мария Степановна. Глупенькой девчонкой попала на БМРТ поварихой. Артельщик выписал ей коробку макарон и предупредил, что в них гвозди и что надо эти гвозди из каждой макаронины выдуть, иначе экипаж зубы переломает. Вот и дула Пчёлка (тогда уже прилипло это прозвище из-за ее подвижности, хотя ещё Егора Пчелинцева толком и не знала), щёки разрывая, перебирая макароны. Продула полкоробки, одурела и хитрить начала: не все подряд макаронины продувала. А затем и вовсе всё смешала: времени в обрез, ужин на носу. Принялась макароны по-флотски готовить. Крутится, вертится, испереживалась вся: как-то её блюдо оценят? Отнесла на стол, за компотом пошла. Возвращается, а возле каждой миски горстки мелких гвоздей.
   — Ты что же, Пчёлка, вредительством занимаешься? Не все макароны продула. Экипаж из строя вывела. Во, смотри! — и боцман Прокофьич, молоденький, на боцмана совсем не похожий, ощерился — зубы щербатые, покрошенные. — Платить будешь. Кукурузные зубки были.
   Зареготали почему-то матросы, а Маша с рёвом выскочила из столовой и закрылась в своей каютке, обливаясь горючими слезами. Кто-то постучал. Зарёванная, всхлипывая, открыла дверь. Пчелинцев, боцман, опять щерится, и зубки —  кукурузные, один к одному. Шоколадом облепил до безобразия — повариху до ужаса довел, злодей. И смех и грех. Повинился. Долго приходила в себя. А потом пообвыкла. Егор от приставаний её оберегал, а через полгода они сошлись...
   Улыбнулась далёкой памяти своей Мария Степановна, глянула вокруг себя: словно сон сумбурный...
   — Нет, не торговка я... — проговорила про себя, поднялась и положила на место, где сидела, нераспроданную кипу газет.
   Вышла на станции, неподалеку от которой находилась их дача. «Даченька-доченька», — ласково звал её Егор Прокофьевич. Сколько души и плотницкого тепла вложил он в отраду свою после списания на берег. Всё обильно произрастало под его добрыми, чуткими руками. «Господь создал, а человек назвал каждую травинку», — любил повторять. Веточку грушевую воткнул в грядку — невестой на шестой год вспыхнула грушенька. Любимицей оказалась. Сорт такой. Плоды — дотронуться нельзя: соком брызжут. Арбузище выдурел раз — кабан полосатый. На садоводческой выставке чемпионом его объявили, в книгу рекордов занесли, по телевизору показывали: супруги Пчелинцевы с чудо-арбузом. Розы, флоксы, мальвы... — вся цветущая живность тянулась к Егору, когда он приезжал к ним, узнавали его.
   Картинку сотворил Егор Прокофьевич из дачки-дочки, райский уголок. Почаёвничают вечером в беседке, увитом виноградом, Егор и Марья и сядут рядком, плечико к плечику, на лавочке среди радостных цветов денёк праведный проводить с зоренькой алой,  шёлковой, как лента свадебная в русо-золотых литых косах Машеньки...
   Поруха ордынская, дерьмократская посекла страну. Крепко саданула и тружеников садов и огородов. Супостаты бездомные, безродные зашастали в поисках дармовой пищи и ночлега. И двери от них Егор не запирал, и на столе овощи-фрукты оставлял, чтобы только не пакостили, не спалили домик. Но всё больший разор учиняли выкресты. Надругались над грушенькой Любимицей. Остатки её Егор отдал напарнику по плотничьей бригаде: тот свирелечки на досуге вырезал, а груша — музыкальная очень. Сломали осинку, чуткую, трепетную, то пугливую, то весёлую. Из ствола её Егор чурочки напилил, из них ожерелье собрал на верёвочке. Приложишь такие «бусы» к хворому месту — боль вытягивают. Не зря в старину кол осиновый в могилу бесовского человека вбивали, чтобы дурной дух его не портил жизнь людям. Хочет такой вредитель наружу выйти, а осинка на страже стоит, втянет его в себя и не пущает.
   Кстати собрал Егор такое кольцо. Ёлку ставили на Новый год на городской площади, горки, теремки разбили. На морозе, на ветру. Спину-то и просквозило. Сдавать надо праздничную «стройку» — как-никак бригадир — а разогнуться не может. Положил тогда на болезную спину спасательный круг — и извела недуг осинка через пару часов.
   Тогда-то быстро поднялся, а вот боль сердечную за надругательство над Россией никакая осина унять не могла. После набегов варварских на местечко тихое, милое, ставшее отдушиной в жизни поруганной, хватался за сердце Егор Прокофьевич. И совсем слег, когда по весне восстановил порушенное, а плотницкий инструмент, к которому прикипел, как к родному, шакальё миноискателем обнаружило в глубокой яме, засыпанной землёй, а сверху ботвой.
   Что стало с ней, с кормилицей, душевной подруженькой? Сколько их, брошенных поневоле из-за поганства выползшего, жгущего сады стариковские, из-за непотребных билетов на электричку. Вот бы вбить кол осиновый во всю эту нечисть, налетевшую на Русь!
   Не пошла Мария Степановна к голубушке своей, страшась увидеть пепелище чёрное. Не выдержит сердце, разорвётся. И так разбередила его.
   Села на электричку, идущую в город. Повезло: у окна место нашлось. И солнышко из-за сопки выбежало посмотреть на поезд и полетело с ним наперегонки. И помаленьку груз сердечный дорога обратная к дому поубавила.

* * *
   — Вот и у меня теперь стаж торговый — целых полтора часа, — шутливо закончила рассказ свой о поездке Степановна.
   — Да!.. — презрительно махнула рукой на несостоявшуюся «коллегу» Клавка. — Какая из тебя торговля?.. Всю жизнь с Прокофьичем, как у Боженьки за пазухой, прожила. А у меня вон оболтус на шее. Вроде и парень неплохой, не грубит. Курсы по сварке закончил. А ровно порча на нём. Никак работать не заставлю. И на автобазе договорилась, чтоб взяли. Подняла утром на работу, сотку на обед дала... Не дошёл. Шпана перехватила, деньги отобрали, побили... Врёт, наверняка врёт! А вот читать любит. Другие к телевизору присосутся, а Валерка мой книжку за книжкой гложет. В железнодорожную библиотеку записался. Ум-то, может, от книжек прибавляется, а разум нет. Разумный бы работать пошел, а этот... Не знаю, Степановна, что и делать. Хоть к бабке-шептунье веди. У тебя случаем нет, чтоб посильнее, чтоб подействовала?..
   Мария Степановна пожала плечами, отрицательно покачала головой — и внезапно вспомнила про осиновое чудо Егора Прокофьевича: а вдруг немощь нерабочую вытянет?

* * *
   Валерка и сам маялся от своего тунеядства, но ничего не мог с собой поделать. Всякий раз, когда собирался было устраиваться на работу, его останавливал один неразрешимый вопрос: «Куда-то идти, чтобы получить какие-то бумажки, чтобы купить еду?..» Ну и жизнь! Вставать полседьмого, мотаться на трамваях-автобусах, выслушивать указания бригадиров-начальников и до «песка» в глазах  ловить «зайчиков» при сварке. И ждать, ждать, когда кончится треклятая смена. Ради чего?.. Одни не задумываются над этим, потому и пыхтят от звонка до звонка. Другие всеми правдами и неправдами пристраиваются на тепленькие места и делают вид что пашут. И это изображение бурной деятельности на обрыдлой работе среди ненавистных начальников — хуже всякого вранья. Лишь Санька, дружок, прямо ответил:
   — Брось, Валерк! Лучше не думать об этом. Все работают, обеспечивают себя и семьи; видики, музоны, машины...
   — Да не нужно мне всё это! — раздражился Валерка, зная, что против «хлеба» ему нечем будет крыть.
   — Ну, а сколько тёте Клаве тебя кормить, одевать?..
   — Э-э... Сейчас благотворительность появилась, — внезапно озарило Валерку, —   что и кормят на улицах, и одежду раздают.
   — Это старикам и старухам, да калекам всяким...
   — А я, может, тоже того...
   — Да, похоже, если совести нет.
   После «совести» Валерка даже не пошел Саньку в армию провожать. Самому же остался год до призыва. Какой-то год. Многие парни перед армией год дурака валяют. Отдыхают... А мамка захребетником обзывает. Прокорм, шмотки... Совесть... А-а!.. Пока есть возможность не работать — лучше не работать.
   Однако Валерка подозревал, что и после службы вернётся к нему «милая» привычка — не работать. К тому же и в армию могут не взять — плоскостопие.
   А совесть... Лучше заспать её. Любил Валерка поспать. Ничего во сне не надо — ни есть, ни пить, ни вкалывать. Даже «видики крутят», с эротикой иногда.
   И все-таки совесть еще в нем совсем не уснула. Такая она, как будто не умылся утром, зубы не почистил и не побрился... Неловкость какая-то, точно что-то мешает. Гони не гони. И так каждый день... Вроде и сила есть, и воля — даже зарядку делает. А вот силы воли нет. Работа... От слова «раб». Бр-р!.. Есть ли любимая работа? Есть. Ничего не делать. Книжки читать. Философствовать. Вот бы за это деньги платили! А люди живут себе и живут. Может, и правда, сглаз, порча, недуг какой-то душевный прицепился? Ведь донимает же что-то, оттого и на сердце неспокойно. А иногда так колко, будто стекловату за майку напихали. Мамка к Пчёлке посылает, у неё от деда Егора какое-то народное средство осталось.

* * *
   По субботам к одиннадцати во двор на крытом грузовичке семья из Михайловки привозила молоко, творог, сметану, сыворотку. Всё свежее, деревенское — настоящее. Старушки, бывшие колхозницы в основном, ждали «деревню» аж с девяти, вспоминая родные места, своих ласковых, удойных Зорек.
   И Мария Степановна каждую субботу ждала с нетерпением. Вставала, словно солнышко, с ощущением праздника. И земля виделась ей румяной, как яблоко. И  Котофей румянился на подушке, как осколок зари. И будто перышки, перебирала зоренька листья еще одной живности — грейпфрута. Цветок не цветок, дерево не дерево. Весь в шипах. Махоньким, в тепличке-кулёчке привезла с Урала его Валюшка, внученька. Бесплодным оказался этот нефрукт. Любил Егора, только завидит, сразу уши вострит, хлопает листьями, будто в ладошки. У Клавки же цветы не росли, умертвляла она их, не разговаривала с ними.
   Гладила Степановна шершавый, приятно-прохладный ствол нефрукта толщиной с большой палец:
   — Ох, и выдурел ты! Прям как господин, занял полквартиры. А вот не плодоносишь, лимон безлимонный. Может, я виновата? Пчёлка, а не опылила тебя. Хозяин и прививку тебе делал, а ты... Только шилы свои выставил, калёнее Егоровых сапожных будут. Как на страже. Да, берегчи нас с Котофеем Иванычем надо. Больше некому. А, Котофей Иваныч?..
   Кот, белый, пятнистый, точно в отблесках зари, улыбался, потягивался и прыгал к хозяйке на колени. Он знал: суббота, молочком полакомится.
   Степановна брала его на руки и, как когда-то Валюшеньку, девочку-припевочку, начинала тетёшкать:

Прыг-скок, прыг-скок!
Вот какой у нас коток,
Зайчик-попрыгайчик,
Яблочек-румянчик!..

   — Хоть бы тайфуна не было, а, Котофей Иваныч? — высоко подбрасывала она кота последний раз и гладила счастливого голосистого мурлыку. — Люблю дождичек, но только не в субботу. Маманя моя все дождики распознавала. Вот воду в городе отключают из-за нехватки. Маманя просила в засуху: «Дай Бог дождю с толстую вожжу! Будь дождь дождем — поливай ковшом!» Дождистый край, а вишь как... А дождевая Божья вода, дожжуха, мягче, ласковее иной. Деревня наша Бабёнки называлась. Умерла в эту перекройку-заройку, царство ей небесное!

Дождик, дождик, пуще!
Дождик, родный, гуще!

Вот так просила ребятня, и он, милостивый, откликался. Окатный, купальный, как из решета. А мы по лужам голышом. А те пузырятся радостно, и тучи брюхатые —  ливнем. До костей пробьёт грозный дождь —  косохлёст. Ещё мы любили слепой дождичек; виделся он нам как дедушка — Божий одуванчик. Грибной — тот груздями пахнет, с прелью груздяной. Сенной — во время косовицы; коли одождило нивы, от сена дождевиной тянет, прелью. В старину примета была: если дождик пополам с солнышком, то к утопленнику, либо праведник Богу душу отдал. Здесь, в Приморье, больше морось. А у нас и сеянец, и ситничек, и бусенец... А осенью мокрые дожди — ненастные, долгие. Затем дождь со снегом — лепень. Едва растеплится на день-другой — дождевики повылазят, поганые грибы, у нас их еще звали порховками, табачниками, а в Тетёхе, соседней деревне, — заячьей картошкой. Зайцы сигают тогда по огородам, налопаются этой дури — и будто пьяные, и море по колено. Так и говорили: случайный человек, что порховка, — вскочил и лопнул. А вот Егорушка не случайным для меня оказался. Душа в душу попала, и на всю жизнь; царство тебе небесное, друг мой сердешный! Я дождик любила, а ты снег. Помнишь, зятёк позвонил, про здоровье справился, про погоду. У нас вёдро стояло, а ты:
   — Буран у нас, ничего не видать.
   Я трубку выхватила и смеюсь:
   — Да врёт старый!
   — А зачем? — зять удивляется.
   Я и сама не знала — зачем. Однако смекнула:
   — Да он это... любит, когда буран.
   Буранный был Егор. Фома и невера. Все за Ельцина, а он, правдоруб, сразу обозвал перекройку заройкой. Как  в воду глядел. Впрямь всю Россию перерыли и зарыли супостаты. Это он в политике жёсткий, а так лёгкий, песенный. Выпьет когда, ходит твердо чересчур, говорит мягко, по-вятски щокает: «Конещно хощется инаще...» Плёсовый, вольный человек. Теперь всё больше омутных. Когда лежал в своей последней постели перед дальней дорогой, почудилось, рукой махнул мне на прощание. Его уж нет, а тень осталась, как бы не потерять её. И стружечный запах...

   Мария Степановна повязала полушалок, надела полосатую «пчелиную» кофту, глубокие тапки с цигейковой опушкой, удобные для старых ног. Посчитала последние десятки и мелочь. Положила в хозяйственную сумку банки и баночки и спустилась во двор. С опаской поглядела на небо: непогода, бездорожье, разливы рек препятствовали «молоку». Сейчас небушко слегка хмурилось. Но видно было, что понарошку: облака спрятали солнышко, но краюшечка его уже выглядывала, золотя облачный подбой.
   — Слава Те, Господи! — перекрестилась Мария Степановна. — Стало быть, приедут, — и поспешила к кучке старушек, одетых, как и она, по-домашнему: — Кто последний?
   — Последних нет, все первые! — ответствовала бабка-собачница, удерживая длинную, провисшую таксу на поводке.
   — Кто крайний? — поправилась Степановна.
   — Держитесь вон той мамочки! — махнула «таксистка» в сторону джинсовой девахи, успокаивающей капризно топающего  «космонавтика».
   Очередь росла, молодела. Молодые занимали очередь и убегали, нетерпеливые, путая порядок. Мария Степановна недовольно морщилась, стараясь запомнить, кто за кем. Она же всегда стояла твёрдо на своём месте.
   Фургончик подкатил на десять минут раньше положенного. Загремели фляги, зажурчало молоко, зазвякали баночки. Запахло деревней...
   Дали дальние, неохватные, неоглядные, родимые увиделись Марии Степановне: берёзовый воздух, весёлые выстрелы пастушьего кнута по большаку; разноголосое приветливое мычание бурёнок; духмяно-медовое с клевером-кашкой сено, нежно-душистое парное молочко...
   Помимо молочного деревенские по заказу привозили картошку, огурцы-помидоры, соленья-варенья... Степановна на этот раз заказала любимую картошечку-синеглазку и мак. Взяла полкило творожка, баночку густющей сметаны, два кило синеглазки, кулечек мака, а на молоко денег не осталось, хватило только на сыворотку. Авось, Котофей Иваныч не обидится.
   Добрая хозяюшка подарила постоянной покупательнице нарядную красавицу с роскошной косой — статную, ядреную морковку, вызвав завистливые вопли детворы.
   Степановна подхватилась и, будто виноватая в детских обидах, поутюжила с полной сумкой, из которой чуть ли не до земли свешивалась морковная коса-краса.

   Котофей, конечно, остался недоволен отсутствием молока. Мария Степановна густо намазала вкуснейшей сметаной кусок батона, чтобы хоть как-то унять недовольство кота. Слизав сметану, хлеб он не тронул и к творогу даже не прикоснулся: кислятина, дескать! Такой вот привереда!
   Однако его выходки не омрачили праздника Марии Степановны. Пообещав ему, что с пенсии зальёт его молоком, она принялась хлопотать на кухне. Синеглазку отварила, но не до конца, а так, чтобы осталась малость сыроватой, чтобы чуток похрустывала. Из-за этой своей причуды много натерпелась. Даже Егор Прокофьевич не пообвык, всё ворчал. Он-то любил рассыпчатую — Мир и Салют. Затем настряпала Мария Степановна творожников и маковичков — лакомство Егора.
   Разобиженный кот удалился на улицу, и хозяйка, без него виноватясь перед ним и перед мужем за сыроватую картошку, принялась трапезничать.

* * *
   Мать гнала Валерку на работу, и он уже три утра вставал по грохоту садистского будильника и якобы шёл трудиться с дорожной мелочью и пролетарским «тормозком», собранными матерью. Сам же после её ухода в «комок» возвращался домой, досыпал положенное до одиннадцати и усаживался за книгу.
   Она называлась «Гость». Один парнишка толстым уродился. Все его дразнили, и девчонки с ним не дружили. Что он только ни делал, чтобы похудеть. И не ел почти, одну воду хлестал. И вкалывал грузчиком в продуктовом, мешки с сахаром и мукой тяжеленные таскал. Ничто не помогало — еще толще становился. Замаялся вконец, возненавидел своё тело неуклюжее и на Бога разобиделся: за что такая кара?  Оказалось, это не наказание вовсе, а дар Божий, чтобы задумался. Ну, начал он думать, думать — и ответы стали приходить неизвестно откуда. И столько он узнал всего, что научился освобождаться от телесной оболочки и летать. А потом и совсем улетел, как НЛО стал, только светлым, чтобы от темных, сатанинских НЛО, пожирающих даже самолеты, людей спасать. И столько с ним приключилось!.. Клёвая книга!
   Оказывается, в Космосе на одной планете назревала катастрофа. И жителей её эвакуировали. Из светлого рая на трудную Землю. Родную планету их окружали аж два солнца, и она всё время освещалась. На ней не было ночи, а стало быть, и сна. Жители её никогда не спали и не ели. Они были световыми, им хватало одного света. А Земля освещалась одним Солнцем, и здесь чередовались день и ночь. Для эвакуированных срочно создали еще одно солнце, небольшое, правда,  — Луну. Солнце — князь, Луна — княжна. Но тёмные экран поставили, загородили Землю от «княжны», а потом и совсем вывели её из строя, и она перестала светить. Светит, да не греет — напрасно у Бога хлеб ест. Спасённым света не стало хватать, и они принялись хлебать воду и помаленьку уплотняться. Сон появился. И воды им было мало, в землеедов превратились, так как и вода, и земля, и всё-всё состоит из единой световой частицы. В разных комбинациях и вибрациях она создает всё разнообразие мира. В общем, перешли люди к греховной пище, к растениям — живым творениям. Плотнее всё становились, сонливее, греховнее: рыбу начали есть; птиц, зверушек ловить. Так труд появился. И в полный плен попали. Ночь во сне, день во зле. Плен — от  слова «полон», то есть полный, плотный. Значит, плоть —  и есть плен. Вот люди и не живут, а дни провожают. А этот парнишка освободился из плена. Порфирий Корнеевич в одних трусах зимой ходил и по сто дней ничего не ел  — светом, святым духом питался. И парень достиг этого… Не тот живёт больше, кто живёт дольше. Правда, при этом надо дурные мысли всякие гнать от себя подальше, не ругаться, не плевать на землю: это оскорбляет её. И вообще, жизнь дана на  добрые дела…
   Развалившись на диване с книгой, Валерка принялся было читать дальше. Речь шла о том, что Земля — жестокая планета. Смрити-лока, по-древнему, — планета смерти. Писатель далее утешал, что смерти нет, а есть переход. Тело — в тесноту, а душу — на простор. Но Валерку же писатель нисколько не утешил. Какой переход? Уход. Насовсем. Умер родной, любимый человек — и всё, будто не было. Сестрёнка Сонечка в пять лет умерла. Мамка с горя чуть умом не тронулась. Папка с катушек съехал, запил, в зону залетел… Крошка такая — и умерла. Ладно, старухи древние мрут, а тут — прямо ангелочек… Переход… Где же она тогда? Как с ней связаться?.. Расстроился Валерка, защипало глаза. Глянул напоследок сквозь слёзную наволочь в мудрёную книгу — и полегчало чуток: «Злому — смерть, а доброму — воскресение». Значит, и Сонечке — воскресение. Жива сестричка! Удастся ли самому избежать смерти и заслужить воскресения? Тогда и с Сонечкой можно увидеться… Вот почему жизнь дана на добрые дела!
   И решил Валерка наловить корюшки и сходить к Пчёлке, к Марии Степановне. Одна старушка живёт, гостинцу будет рада да и народное средство деда Егора покажет. Должно помочь, когда у самого стремление к добру появилось. А добро без дела — не совсем и добро…

* * *
   Отведала Мария Степановна своих постряпушек, спохватилась: едва не забыла Клавку с Валериком попотчевать, единоличница.
   Но соседей не было, и раздосадованная на них, что не оказались дома,  принялась подушечкой пальца собирать зёрнышки на дне блюдца, осыпавшиеся с маковичка, и каждую творожинку, вспоминая родную деревню, тятин дом… И как на Троицу, когда земля — именинница, пахло в избе молодым берёзовым настоем от развешенных по бревенчатым стенам веточек, размятой по половицам сырой травушкой…

Троица, Троица!
Земля теплом покроется!..

   Ликовала ребятня, радуясь именинам природы.
   — Ишша, как мнученька наша Манечка-матанечка резвится! — любовались внучкой-златовлаской деда с бабой, приласканные на завалинке добрым солнышком.
   Маня подбегала к ним и зарывалась счастливо под их родные руки на коленях.
   — Пречистой деушкой будь, мнученька, пречистой!..
   В каких высотах, в каких городах и весях обитают ныне родимые? Доведётся ли свидеться?..
   Улыбнулась Мария Степановна, вспомнив говор деревенский. Валюшку тоже мнученькой звала, на что зятёк-лётчик недовольно фыркал. А Клавку деушкой. А та в ответ её — баушкой…
   Стала развязывать Мария Степановна мешочек прозрачный с сахарком для чая. Всякий раз подолгу мучилась, с крестьянской бережью распутывая тугие узелки. Клавка же даже и не пыталась развязывать полиэтиленовые мешочки — сразу же чикала ножом или ножницами. Пустые Мария Степановна  стирала с мылом, сушила на прищепках. «В хозяйстве всё пригодится», — говаривал Егор. А Клавка использованные выбрасывала. Потом же для пирожков не хватало, бежала к «баушке». «Деушка»…
   Звонок. Легка на помине. Нет, это Валерик. Да ещё с гостинцем, с корюшкой. Побритый, причёсанный, аккуратный.
   — Баб Мань, вот вам!.. Сам наловил. Хотите жарьте, можно уху. А лучше повялить, посушить. Мух уже нет. С пивом, знаете, как!..
   — Ой спасибо, мнученек! Спасибо, Валерик! Посушу. Буду зимой лакомиться и тебя, доброго соседушку, вспоминать. Дай тебе Бог здоровья и мамочке твоей!
   — Кстати, о здоровье. Баб Мань, мамка говорила, что деда Егор какое-то средство изготовил.
   — Да-да! Сейчас! — Мария Степановна кинулась к коврику на стене над диваном и отщёлкнула осиновые «бусы», висящие на прищепке, с ковровой кисточки. — Егору Прокофьевичу здорово помогала осинка. От всех недугов и напастей. Может, чайку попьешь, Валерик?
   — Спасибо, баб Мань! Дела… А это что у вас за дерево — всё в колючках?
   — Мнученька Валюшка привезла. Во-от такусенького, с мизинчик. А теперь вон какой — богатырь! Грейфруктом зовут.  — Мария Степановна умолчала о его бесплодии. Не стала подводить дар «мнученьки». — Греющий фрукт. Кот Локмот, как рысь, по нему лазит. И не уколется. Дружат они шибко… На улке прохлаждается Котофей Иваныч. Не купила молочка — разобиделся. А пенсию по двадцатым числам приносят. Вот обрадуется рыбке-то!..
   — Ладно, баб Мань, я пошёл.
   — Постой, постой! — спохватилась Мария Степановна. — Я вам тоже гостинчик приготовила. Ешьте на здоровье! — и она протянула Валерке блюдце с выпечкой, накрытой салфеткой с вышитыми земляничками.

   Осень выдалась прохладной и сухой — мухи и комары не досаждали. Ежели прошлым начальным октябрём целое нашествие божьих коровок случилось, то нынче одна лишь залётная мирно паслась на балкончике, радуя Марию Степановну. Теперь же пришлось козявку выдворить: не то обсидит Валерикову рыбёшку, занесёт на неё что-нибудь, хотя и чистенькая с виду.
   — Иди гуляй! Зачем сюда залезла? На улке-то вольготней.
   Балкончики у трёхэтажек, построенных для рыбаков уже после Сталина, похоже, больше предназначались для сорочьих гнёзд: такие у них были птичьи размеры. Хотя с улицы выглядели внушительно, огороженные пузатенькими колоннками-балясинами. Однако и это было благом, поскольку квартиры в таких же домах помоложе вообще не имели выхода на свежий воздух.
   Егор Прокофьевич, застеклив «ноготок», умудрился  и на нём приспособить полочки, ящички, ларчики и даже стульчик. Хворый уже, протискивался на «воздушек», как он говорил, умащивался с Локмотом (тоже его словечко) и под его сладкие переливы уничтожал «соску» за «соской». А нельзя было курить! «Курево — враг, и его уничтожают!» — отшучивался и заходился в надрывном кашле, аж сгибался в три погибели. И тогда Мария Степановна крепко шлёпала его по усыхающей спине, выколачивала кашель и курительную дурь…
   Деревянные прищепки с пружинками, будто те же корюшки, вялились на солнце. Мария Степановна пристегнула на них Валериков улов, примостилась на стульчике и стала любоваться своим Локмотом. Тот, в огненных пятнах, как сама осень, самозабвенно носился по косогору в пожухло-бурой лебеде-полыни. Воробьи не шмыгали, бабочки не порхали, а он за кем-то по-заячьи сигал, с кем-то с упоением играл, создавая такой же игривый ветерок.
   Раскидистый красавец клён, точно мальчишка самолётики, пускал по ветру стрельчатые пурпурные листья. Мимо него по тропинке, пересекающей косогор, проходили люди. Одних  клён приветливо осыпал вертолётиками, при других замирал насторожённо.
   — Точь-в-точь как наш грейфрукт! — вслух удивилась Мария Степановна. — Тот тоже по-разному к людям относится. Чой-то на Валерика ощетинился. Паренёк с добром — а он… Никак парень к труду не приучится. Вот напасть-то! Ну теперь-то Егорова осинка уберёт её долой. Дай-то Бог!..
   Котофей Иваныч весь низ дверного косяка измочалил. Уйдёт погулять, а потом скребётся яростно, требует, чтобы дверь отворили. Мария Степановна видела, как он, вдоволь набегавшись по косогору с невидимым дружком своим, играл с клёном в его «вертолётики». Прыгая на задних лапах, как человек, в полный рост, ловил их, отпускал и снова ловил под одобрительный листопадный фейерверк.
   Когда косогор затих, Мария Степановна, не дожидаясь скрёба, с балкончика поспешила к двери. Котофей явно привёл кого-то в гости. Он вежливо пропустил невидимку вперёд и повёл его знакомиться со своим жильём. Представил ему Греющего Фрукта. Тот на самом деле частенько грел Котофея Иваныча. Кот взбирался на него — шипов будто не бывало, — устраивался в развилке веток, жевал лимонно-терпкие двулистья: из крохотного листочка словно вырастал большой. Осторожно трогал нежной подушечкой лапы шипы, как бы говоря: «Ну и силён ты, Греющий!»
   При появлении незнакомца Греющий навострил уши-листья и выпустил страшные иглы. Кот недовольно фыркнул и поглядел на хозяйку, чтобы она вразумила недоверчивое дерево.
   — Ты чего навострился? — ласково пропела она. — Ведь это же Хозяин! — и повторила: — Хозяин…
   Как будто кто-то надоумил сказать её так. А затем и самой стало ясно, что Котофей Иваныч привёл домового. Она засуетилась, захлопотала: чем бы попотчевать друзей? Выставила в «столовский» угол на кухне блюдечки, мисочки с творожком, корюшкой, сывороткой. К великому её огорчению и изумлению, кот грубо задвинул рыбу в самый угол, зато мгновенно умял творог, запил сывороткой. И видать, не без помощи Хозяина: так стремительно он ни разу не расправлялся с едой.
   Котофей Иваныч, сластёна и гурман, любил похрумтеть яблочками, сырой картошечкой, моркошкой. И Мария Степановна, как фокусница, из-под фартука достала невиданное великолепие.
   — Коса — девичья краса! — торжествующе объявила она, держа за косу морковину перед задрожавшим нюхом Котофея. — Это вам на десерт!
   Он осторожно лапой подцепил «косу-красу», аккуратно положил её и стал любоваться ею. Так из-за кустов любуются львы павлинами, не трогая их. Зажмурившись в предвкушении лакомства, сладко обнюхал его — и отошёл в сторонку, чтобы и Хозяин насладился «красой». И даже не попробовав её, они стали играть. И морковь не жертвой казалась, не «мышкой» — она будто наравне играла с ними. И такой эта троица тарарам учинила, что соседи снизу в потолок-пол постучали.
   Мария Степановна, однако, даже и не шикнула на развесёлую компанию. Так благостно ей было наблюдать за счастливой живностью. А ведь всё чаще печаль нечаянная навещала её: не зажилась ли на этом свете? Дочкина семья едва концы с концами сводит, а она ничем помочь не может. Доча же в письмах виноватится слёзно, что они мать не поддерживают. К себе зовёт. Это в добрые времена родичи в добре живут. А в нынешние старые люди досаду вызывают, раздражают, а потом и вовсе обузой становятся. И мучило тогда неутешение: зажилась. Поторопилась бы к Егорушке — квартирка бы дочке досталась. Продали бы или же сдавать стали… Но смертушка причину пока не находила пригласить к себе Пчелинцеву. Умирает не старый, а поспелый. Руки наложить?.. Многие никому не нужные за Бога такое решение принимают. Грех великий. Затмение. Забвение Господа и души своей. Он, Всевидящий, посеял; Он, Милостивый, и пожнёт, когда срок придёт. А смысл в житье таком, одиноком, никому не нужном?.. Стало быть, есть смысл, коли Господь продолжает жизнь. На небо не вскочишь и в землю не закопаешься. А плакаться станешь, Бог больше жить заставит.
   Радуются жизни Котофей Иваныч и Хозяин с морковкой. И Греющий Фрукт лыбится, на них глядючи, как майская роза. И ей, старой, утешение. Это её мир. Мир — в мире. В добре, которого большому миру так не хватает. И ой как тяжко будет потерять великому, но больному, эту здоровую крохотку. Кто заменит её?..

* * *
   Хватают за руки на улице, в переходах держатели истины, суют брошюрки, фолианты, зазывают подняться на духовный уровень, войти в трансцендентный контакт с господом.
   Оболтал Валерку разбитной пацан, натараторивший, как по-писаному, о спасении из материальных пут. Чурочки Пчёлкины рассыпались, и Валерка даже не смог их собрать, продеть верёвочку сквозь них. От такой беспомощности своей он разозлился на весь божий свет и отправился с говоруном спасаться. Пацан одет был так же бедно, как и Валерка, но с лица его не сходила блаженная улыбка. С нею он одарил новобранца ванильной булочкой, освященной и потому экологически чистой. И от самого проповедника приятно пахло сандалом, ванилью и прочими пряностями.
   Частный двухэтажный дом темнел среди непролазной, чавкающей глины. В сенях громоздилась обувь верующих в комьях грязи. По скрипучей деревянной лестнице с домотканой дорожкой новый друг провёл Валерку в просторную комнату, где на полу сидело около дюжины адептов. Некоторые из них облачились в легкие шафрановые одежды. В основном собралась молодёжь — аккуратная, благоухающая, с приветливо-слащавыми лицами.
   Валерка же, всё ещё находясь в материальных путах, поглядывал на белокурую симпатяшку в сари с голым пупком. И она, востроглазая, постреливала глазками на новобранца. Руководитель программы, бритый парень, на темечке которого торчала несуразная косичка, поприветствовал братьев и сестёр. С каким-то американо-житомирским акцентом поведал, как на него снизошло озарение и как он всем сердцем, бесповоротно, раз и навсегда проникся верой.
   Затем он продолжил «сериал» — чтение глав книги великого мудреца, создавшего учение, начатое в предыдущих программах. Он читал текст на санскрите, с упоением закатывая глаза, затем — перевод и комментарий учителя. Одолев главу, торжественно передал «эстафету» белокуренькой, явно заглядываясь на её неотразимый пупок. Та бойко пробежалась по доверенной ей главе и, позыркав маслеными глазками по публике, вручила книгу Валеркиному опекуну… Так «эстафетно» были прочитаны пять глав — пять коротеньких поэм с лейтмотивом: только став слугой господа, можно избавиться от иллюзий этого материального мира. И в ответах на вопросы брахман-руководитель вдалбливал то же самое.
   Валерка долго мучился своим главным вопросом, пока, наконец, решился задать его:
   — Можно ли на Земле достичь трансцендентного состояния?
   Брахман многозначительно хмыкнул, усмехнулся лукаво и прочитал краткую лекцию — изложил основополагающие принципы учения:
   — Майя, иллюзия, необычайно коварна. Её ловушки подстерегают нас повсюду. Дабы избежать их, надо прежде всего соблюдать регулирующие принципы. Употреблять очищенную молитвами вегетарианскую пищу. Мясо — это яд, трупоедство. Алкоголь, наркотики, кофе, чай — тоже заражают. Даже низкие растения: грибы, лук, чеснок — нельзя есть. Секс тоже должен быть упорядоченным. И конечно, следует всегда помнить о господе и как можно чаще молиться, повторять его имя. Соблюдение этих принципов несомненно приблизит к господу, и самые продвинутые становятся слугами его, полностью отрешившись от материальной жизни. И тогда можно избежать злополучного круга сансары: рождение — старость — смерть. Иначе череда реинкарнаций-перевоплощений на Земле или на других материальных планетах будет продолжаться и продолжаться.
   С туманом реинкарнаций в голове Валерка стал елозить по полу, устав от позы лотоса, от духоты, сдавленный потными единоверцами. Когда под звуки свирели, тарелочек, барабанчиков начались песнопения с окуриванием благовониями, а затем стали разносить рис с изюмом и компот, Валерка придвинулся к белокурой Пупочке и прижался к ней, ощутив пылкое волнение её тела. Нарочито осуждающе распахнув на него мальвинины очи, она, вздохнув, прошептала:
   — Да, душно что-то. Выйдем!..
   Под шумок музыкальный и кухонный они выскользнули в сени. Пупочка, не стесняясь, легко размотала с себя ритуальное сари, оставшись в плавках и лифчике. Натянула свитер, джинсы.
   Порывшись в обуви, облепленной глиной, сбежавшая парочка нашла свою и спустилась в кромешной тьме в слегка подмороженную грязь. Пупочка вынула из заднего кармана штанов крохотный кирпичик-фонарик с подслеповато-жёлтым глазком. Ведомые этим чахлым светом, выбрались по автомобильной рубчатой колее на дорогу.
   — А ты чо сюда ходишь? — грубовато спросил спутницу Валерка.
   — Добрые здесь все.
   — Добрые… — подумав, согласился он, но и критикнул: — Скукотища!.. Вот в реинкарнацию я не врубился…
   — Я и сама не очень… Но примерно так. Атма, душа, — и есть человек, а не его тело. Оно — только оболочка. Чем меньше атма зависит от тела, тем она развитее и ближе к Богу. Если перед смертью она очистилась от грехов всяких, то улетает с Земли и попадает на лучшую планету…
   — Как это лучшую?
   — Ну, там нет болезней, не воюют, не убивают… В общем, примерные все…
   — А если не продвинулся к лучшему?
   — Тогда на Землю возвращают. А если не продвинулся и не понизился, то такое же тело получишь и в такую же семью попадёшь. А если вообще одичал, то тигром можешь стать, медведем, а то и свиньёй. Хотя сама я в животность не верю. А в остальном что-то есть. Так как рано или поздно атма всё равно попадает на райскую планету. Эволюция!..
   — А при чём тогда родители? Мать, отец?.. Они же рожали.
   — Вот у тебя предки нормальные?
   — Да не очень. Мамка вкалывает, пахан на зону откинулся.
   — У меня-то вроде терпимо. Всё для меня делают. Вещизм. Никакой эволюции.
   — «Хорошую религию придумали индусы…» — под Высоцкого прохрипел Валерка. — Значит, смерти нет, мы — вечны. А родители — как производители. В другой жизни — другие были. А я-то всё думал, куда люди после смерти деваются. У меня вот сестрёнка Сонечка была, совсем малышка… Где теперь?.. А тебя как звать?
   — София.
   — Ну ты даё-ёшь! Тоже Соня получается!
   — Нет, София.
   — Ладно-ладно. Но всё равно похожа. И по годам… Мне было семь, а ей пять. И тебе пятнадцать поди?
   — Шестнадцать.
   — Ну почти… Куда мы идём, сестрёнка?
   — А давай зайдём к одним. У них всегда дверь открыта. Покуривают, правда. Зато гитара есть. Ко мне учителка по гитаре ходит. Пятьсот рэ за «акадэмический» час…У тебя на пиво наскребётся? А я джин-тоник люблю.

   Взобравшись под мглистой луной на сопку, упёрлись будто в крепостную стену — в торец девятиэтажной гостинки. Современный барак бурно гудел: крики, ругань, пьяные песни… В тёмный ослизлый подъезд вошли ощупью, с подсказками желтоватой точки фонарика. Поднялись на второй этаж, протащились по нескончаемому коридору, за дверями которого бедламилась жизнь, достойная этого гнездилища под названием «хихи-хаха». София ткнула одну из дверей — сырой полумрак, замешанный на тошнотных испарениях наркотического зелья, пота, туалета, выдавился под напором воздуха: окно было распахнуто настежь. На подоконнике, вытянув ноги в кожаных обтяжках, сидело патлатое существо: вот-вот сверзнется вниз. На полу на корточках сидело ещё двое сомнамбул. Никто даже не шевельнулся на прибытие гостей.
   София взяла гитару, вольно раскинувшуюся на замызганном диванчике. Не разуваясь, подогнув ноги, обняла её и, хлебнув джин-тоника, кивнула Валерке: пристраивайся, мол. Тот умостился на другом конце диванчика и сосредоточенно принялся посасывать из бутылки «ёрш» — «Балтику-девятку».
   Гитаристка из Софии была неважнецкая: она просто перебирала струны, что-то мяуча, мгновенно осоловев.

Движеньем глаз задет,
Движенья мысль коснётся…
Вот упадёт предмет —
И сердце разорвётся!..

   Краем глаза заметив, как клонится наружу существо на подоконнике, Валерка вслух прочитал запомнившийся стишок из «Гостя», соскочил с дивана и сдёрнул «каскадёра» внутрь. Тот с грохотом рухнул на пол, сбив с корточек парочку сомнамбул.
   София взвизгнула:
   — Кайф!
   И «сонное царство» зашевелилось. Руки «кучи малы» тянулись то ли в поисках травки, то ли за пивом-тоником.
   И вот уже все пятеро, сидя на корточках, молча продолжили кайф, передавая друг другу сладковато-терпкую самокрутку-травку, прихлёбывая её пивом-тоником.
   Валерка с непривычки занемог; дурнота тошноту потащила; душегубная духота грудь обручем сдавила… Кинулся  к окну, судорожно стал глотать ночной воздух… Полегчало. И увидел он себя. Высился во весь рост, а внизу сновали букашки-челдобречки, а он был высотой с небо. Даже выше неба. А затем и вовсе кометы небо заподметали под его стопами… Космическое величие! Это не слабенький кайфец от «ерша-девятки». Вселенский кайф — кайфище!..

   Валерка нашёл единомышленников, понимание, которое искал только в умных книгах. Теперь он ходил на травку, как на работу. Взносы его в «травной» бюджет были невелики — то, что давала мать на дорогу и на обед. Он якобы стеснялся обедать «тормозком». Выручала бедного «гегемона» состоятельная София: гоняла его за пивом-тоником «без сдачи». Но она появлялась не каждый день: предки наняли частного детектива, чтобы он следил за ней, чтобы дочь закончила школу.
   Выручала Валерку и «философия». Он нарочно заводил Патлача, юриста-недоучку, сына адвоката, глубокомысленными рассуждениями. И тот ввязывался в них, получая особый «философский» кайф, за что уважал Гегемона и прощал ему его халявность.
   Со своими однокурсниками-недоучками Патлач снимал гостинку у какой-то старухи.
   Полностью уверовав в реинкарнацию, Валерка объяснял ею всё на свете. Получалось всё складно, как детский стишок: «Тише, Танечка, не плачь: не утонет в речке мяч». Никогда не утонет. Смерти нет. Бояться нечего. Всё, что ни есть, — всё к лучшему. В простоте — вся сложность. Мамка, папка, родичи, друзья… Все эти связи значимы лишь на земном, материальном плане. На трансцендентном уровне они условны. Условности отдаляют от господа, препятствуют на пути к нему. Потому монахи порывают с миром, уединяются в скитах, пещерах, дабы остаться наедине с богом. А в Индии во время праздника господа верующие бросаются под колесницу, чтобы прервать муторную череду перевоплощений, сансару, сразу же слиться со светом божьим. Даже полиция  заграждает колесницу от самоубийц. Там и деточки появляются в новых семьях, помня о прежних, а то и о родных далёких планетах. Стало быть, истинный родитель — сам господь. А коли ты явился откуда-то, то и мамка — неродная. Потому и уходят из семей начинающие кришнаиты и прочий молодняк, поверивший в реинкарнацию. Неслучайно христианство отвергает учение о ней. Правильно и делает. Рушатся семейные устои. Для родителей горе. Психика у молодняка хилая — вот и сигают не оперившиеся и рерихнутые из окон, с крыш и мостов в полёт-улёт. Зря смертную казнь отменили. Материалисты смерти боятся. Гитлеровские генералы, фоны-бароны чванливые, «сверхчеловеки», на виселице от страха в штаны гадили. Нынешние отморозки ничего не боятся. А поставь ублюдка перед расстрелом — тоже в штаны наложит. В Стреляющих Штатах Америки электрические стульчаки без дела не простаивают. Соседушка Китай разную казнь применяет, да ещё показательную. И в Белоруссии недавно целую банду извергов расстреляли. Уж как благодарил народ Батьку за справедливость! Российское же дерьмократство в цивильность с европами заигрывает, моратории объявляет. Вот и прёт дуром всякая нечисть, чикатилы всех уродств. А казнь — это двойное благодеяние. Чистка общества и обрыв цепи преступлений человека, обрыв его тёмной кармы, его очищение. И исполнитель приговора при этом — не палач, а благодетель. Вот так вот. Работать руками легче, чем головой…
   Софию частный сыскарь совсем доконал — никакого проходу. С его подачи «приют» Патлача разогнали. Валерка на Развале продал почти все свои книги. Всякий раз при удачной продаже кайфовал. Определяя дурость, старался чётко выговорить «дезоксирибонуклеиновая кислота» — ДНК. И довольный, что торкнуло изрядно, спрашивал себя: «Ну как свежий героинчик?» — и сам же отвечал: «От слова «герой». Одно нынче лучше двух завтра.
   У матери его, замотанной торговлей «китай-товарами», притупилось родительское внимание к сыну. Она даже не справляла с него зарплату: ходит вроде на свою сварку, и ладно, а получку пусть на себя тратит. Однако заметила всё же, что книг поубавилось да и синюшность у Валерки подозрительная под глазами. На её расспросы он легко отделался: книги-де друзья-товарищи читают, образовываются, а глаза сварных «зайчиков» нахватались — профессиональное, дескать.
   «Реинкарнацию, — всё же путался  в ней Валерка, — подкрепляет изречение, что «на сем свете мы в гостях гостим». А если гости, то пилось бы только да елось, да работа на ум не шла. Трутень я, конечно, и болтун. Вон руки отвисли, плечи оттянули. Доходяга, дохлец. Писатель в «Госте» поучает: праздность, мол, мать всех пороков, а труд спасает и от скуки, и от пороков, и от бедности. Притчу библейскую привёл…»
   Несколько книг у Валерки всё же осталось: Кастанеда со своими травками-глюками, кришнаитская «Бхават-гита», рериховская «Агни-Йога»; по аномальщине — «тарелки», привидения, ясновидение; «Гость» и почему-то Достоевский.
   Он взял с полки «Гостя» и нашёл страницу с притчей.
   «Однажды Иоанн Колов сказал старшему брату:
   — Я желаю быть свободным от забот, как свободны от них ангелы, которые не работают, а служат непрестанно Богу.
   И он пошёл в пустыню, но прожив там неделю, возвратился к брату. Постучал в дверь, но брат не отворил её и спросил:
   — Кто ты?
   — Я Иоанн, брат твой.
   — Иоанн сделался ангелом, его уже нет между людьми.
   — Это я, отвори мне! — упрашивал Иоанн.
   Но брат оставил его скорбеть до утра. Наконец, отворив, сказал ему:
   — Ты — человек, и тебе нужно работать, чтобы прокормить себя.
   Иоанн поклонился брату, говоря:
   — Прости меня!»
   Валерка вообразил жгучую пустыню, унылый оазис навроде «Учкудук — три колодца», чахлый виноградник, осликов, хижину, бородатых братьев с овечьими глазами в хламидах… И проникся духом той библейской древности. Представил и ночь пустынную с рогатой льдиной полумесяца, колючие льдинки звёзд — и Иоанна Колова под дверью, как бездомного дворняжку…
   — Жлобяра — этот старший Колов! — вслух взъярился он. — Над братом родным измываться! Над младшим!.. Праведник, ёкарный бабай! А Ванька — тоже слабак. Явился — не запылился. Унижаться стал… Сел бы на осла — и подальше от такого братца… Одежонка сера — да волюшка своя. А у этого писаки дальше вообще бред сивой кобылы. «Работа задаром — лучше безделья». Как бы не так! От работы кони дохнут. И ослы — тоже. Мы, ребятня,  день-деньской на улке пропадали, в футбол носились, в море купались, войнушки, самокаты… Калачики гусиной травки пожуём, стручки акации полущим, трубкой пикана-дудочника похрумтим — вот и вся еда. Откуда энергия бралась. У детей энергетические каналы не загажены, не закупорены — через них и подпитка мощная, солнечная, божественная. Порфирий Корнеевич по сто дней ничего не ел. Нынешние солнцееды догадались и каналы эти стали чистить — вот и не едят, им солнышка с водицей хватает. А птицы перелётные… Сотни, тысячи километров над океаном летят. Откуда силы берутся? Бог даёт. За мухой гоняешься, никак прихлопнуть не можешь. А она — ж-ж-ж!.. — бьётся, бьётся по углам, и силы её не иссякают. Сколько взмахов крылышек в секунду! Не взмахи — вибрации, человеческий глаз не различит. Пчёлы — тоже… Нет, эти трудяги. Как соседка баба Маня. Добрая она, всегда взаймы даёт. Задолжал ей…
   Вспомнилось Валерке: в октябре занёс ей на кукане корюшку. А она ему отдарок — блюдечко с маковичками… Котяра у неё — что тигр. Грейпфрут — великан. Бабка его ещё Греющим Фруктом назвала. Чудачка. «Ой, спасибо, мнученек!..» Мученик, что ли? Да-а… Чурбачки осиновые деда Егора немощь нерабочую не вытянули. Послал Бог работу, да отнял чёрт охоту, как в «Госте» сказано.
   И впрямь, будто сам чёрт воображение Валеркино раскочегарил. Блазнится ему: стоит перед ним, как наяву, бабка Маня. В одной руке — блюдце с выпечкой, накрытой салфеткой с вышитыми земляничками; в другой — «бусы» осиновые. И кофта на ней в полоску — чёрное с жёлтым. Действительно, Пчёлка. Словно привидение. А рядом костлявый, беззвучно кашляющий дед Егор. И Сонечка, сестричка, как живая…
   Сбрасывая наваждение, яростно потряс Валерка головой, аж шея захрустела. Протёр ладонью глаза. «Вот это глюканулся! У Достоевского, кажется, о привидениях есть… Так, «Преступление и наказание». Разговор Раскольникова со Свидригайловым. Хоть и гад этот Свидригайлов, а рассуждает умно: «Привидения — это, так сказать, клочки и отрывки других миров, их начало. Здоровому человеку, разумеется, их незачем видеть, потому что здоровый человек есть наиболее земной человек, а стало быть, должен жить одною земною жизнью, для полноты и для порядка. Ну а чуть заболел, чуть нарушился нормальный земной порядок в организме, тотчас и начинает сказываться возможность другого мира, и чем больше болен, тем и соприкосновений с другим миром больше, так что когда умрёт совсем человек, то прямо и перейдёт в другой мир».
   Стало быть, привидения являются только больным… Хватит глотать «колёса», жевать травку, ширяться! Да и башлять нечем. Папка, хоть и дурил, за поножовщину на три года загремел, но Большую Советскую Энциклопедию собрал — тридцать томов! Да ещё ежегодники БСЭ — с восьмидесятого по девяностый год. Простой сцепщик вагонов! И всё это богатство я по дешёвке загнал. А сам отцу уже месяц не писал. А ему ещё целый год париться. Мамка-то ездила к нему. Меня не взяла: дорого. Опять собирается. Хотела мне компьютер и мобильник купить. А на фиг они мне? Всё равно через десять месяцев воинский долг отдавать. Вот и сэкономила на поездку. Надо бы Сонечку проведать; надпись на памятнике освежить, оградку покрасить… Как умерла деточка, так папка злоупотреблять стал — всё круче и круче…»
   Валерка взял с опустевшего почти книжного шкафа фотку Сонечки в деревянной резной рамочке. Сестричка, белокурый ангелочек, с озорными ямочками на щёчках, улыбалась ему, и он явно ощутил тепло портрета. Экстрасенсы, проведя ладонью по фотографии, определяют, жив человек или нет. А от Сонечки такое тепло идёт, и так она улыбается… Вот-вот зажурчит живым ручейком её милый говорок… Он встряхнул головой, и вдруг в ней змеями зашипело: «Такая крохотуля умерла… А Пчёлка — овощ, гниющий на грядке, забирающий жизнь. Жизнь — забирающая жизнь. Пчёлка не нужна даже дочке, никому. Зачем коптит небо? Ещё и пенсию получает. Зачем она ей? И мать с ней дружит. И я ей задолжал. Сколько? В сентябре брал сотню, в октябре, ноябре… Новый год на носу. Двадцатое сегодня. У неё как раз пенсия. Зачем она ей? Э-э… Да этим же товарищ Родион Раскольников маялся. У Фёдора Михайловича — все больные да пришибленные. Та-ак… Как там у него? «…А впрочем, я слишком много болтаю. Оттого и ничего не делаю, что болтаю. Пожалуй, впрочем, и так: оттого болтаю, что ничего не делаю… Ну зачем я теперь иду? Разве я способен на это?..»
   Валерка поразился сходству нутра Раскольникова со своим, но уж больно тот шибко мечется.
   — Способен, ещё как способен! — будто прерывая метания Раскольникова, зло процедил сквозь зубы Валерка.
   «…И неужели такой ужас мог прийти мне в голову? На какую грязь способно, однако, моё сердце! Главное: грязь, пакостно, гадко, гадко!..»
   — Слабак ты, Родя! Ишь, как корёжит тебя. Психоложество! Убийство ради денег оправдываешь служением всему человечеству. «Крошечное преступленьице ради тысячи добрых дел». Обманываешь себя, Родя. А вот это другое дело! «…Глупая, бессмысленная, ничтожная, больная старушонка, никому не нужная… которая сама не знает, для чего живёт, и которая завтра же сама собой умрёт… Да и что значит на общих весах жизнь этой… старушонки? Не более как жизнь вши, таракана, да и того не стоит… Она чужую жизнь заедает…»
   Валерка был ошарашен. У него Пчёлка — овощ, гниющий на грядке, забирающий жизнь. Жизнь — забирающая жизнь. А у Достоевского — то же самое, только гораздо покруче.
   « — Конечно, она недостойна жить, — заметил офицер, — но ведь тут природа.
   — Эх, брат, да ведь природу поправляют и направляют, а без этого пришлось бы потонуть в предрассудках. Без этого ни одного бы великого человека на было».
   — Да, Родя, хотел ты узнать, «тварь» ты «дрожащая» или «право имеешь», надумал Наполеоном заделаться, оттого и кокнул старушенцию процентщицу, а заодно и сеструху её Лизавету прихватил. А то якобы убил для себя одного, якобы себя убил. Путаник несусветный.
   И вдруг Валерка вспомнил первую посиделку с первой наркотой у Патлача. Муторно тогда ему стало… И сейчас к ночному окну подошёл, к свежему воздуху. И снова увидел себя. Высился во весь рост, а внизу ползали козявки-челдобречки, а он был высотой с небо, даже выше. Кометы небеса заподметали под его стопами… Какой там Наполеонишка? Тот среди букашек снуёт. А он, Валерий, — космический бог, которому всё мироздание подвластно!..
* * *
   От дочки давно вестей не было. Быть может, нагрянут скоро с внученькой к Новому году? Уже которую ноченьку неспокойно спала Мария Степановна. От каждого стукотка во сне вздрагивала: не в дверь ли стучатся её родненькие?
   Сны под подушкой ворочались — не памятные, не вещие…
   А эта ночь на двадцать второе, самая длиннющая, тягомотная, лаяла отчего-то. Не сама, конечно, а будто чайка. Чайки-кричайки — мастерицы по-всякому орать. В этом году уже в конце марта заблажили во дворе. То плачут, как деточки, то тявкают, то мяучат, то стонут, словно рожают. Но в декабре какие чайки? Хотя теперь матушка-природа гневается на людскую непорядочность, на загрязнение и потепление, на поруху лесов, отчего живоносные речки и озёра умирают. Всё на свете творится благостию Божьей да глупостью человеческой. Оттого и потрясения разные: землю трясёт, тайга полыхает, потопы целые страны накрывают… Вот и давеча… Вначале лепень шлёпал — дождь со снегом, а потом и вовсе изрядно одождило, предновогоднее настроение смыло. Одно утешает: на человеческую дурость есть Божья премудрость. Всё минется — одно хорошее останется…
   Мария Степановна подошла к окну, раздвинула шторки. Благая тишина — словно тихий ангел пролетел. Звонкие звёздочки, лунное окошко — за ним Боженька, о ней думает, печалится…
   Кот Локмот калачиком свернулся на коврике-кружке. Явился вечор: облезлая животина. Не разберёшь: собачошка беспутая или кошка драная. На чердаке поди свиданку зазнобе назначил, да ухажёры её крепко потрепали Котофея. Едва отмыла и побои зелёнкой намазала. Верещал негодник да ещё царапаться удумал. Ишь храпит, по-мужицки почти. Вот как нагулеванился!  Даже с Хозяином не поужинал. Разобидится тот, накрутит хвоста… А не Хозяин ли так запышливо, обидчиво дышит? Нет, он невидный, неслышный; лишь ветерок иногда особый веет: пряный, приветный — благодарный за внимание к нему, за трапезу вкусную. А тут, верно, за дверью кто-то.
   Мария Степановна подкралась к двери, обитой дерматином с ватой. Даже сквозь толстую обивку слышалось сопение. Благо, зять «глазок» год назад вставил. А в «глазке» — Валерка Клавкин. Вот полуночник! И чего это в такую глухоманную пору припёрся? Денег занять? Так ещё старые должки за ним. Да и время — самое неподходящее. Совсем парень с пути сбился. Шаромыжничает, наркоманит. Клавкин недогляд. Когда ей? Вертится, коробится, как береста на огне. Отец ему нужен, а тот в заключении курортничает. Ну и видок! Доходяга. Раскисший какой-то, обвисший. И губы блином. Сопит, губошлёп. Переминается с ноги на ногу, точно крадётся. Кто тихо ходит, тот густо месит. Время спутал, дверью ошибся? Как тут спутать? У них вон — супротив. Стальная, модная, номер золочёный, звонок с музыкой. Всё-таки Клавка неплохо зарабатывает. Да и Валерке то и дело обновки справляет. Только он, мытарь, всё равно обтёрханный весь.
   Мария Степановна плотно прижалась ухом к двери и, услышав тяжёлое, болезное дыхание, крикнула в «глазок», как в говорильную трубку:
   — Валерик, ступай домой, сердешный! Мама небось ждёт!..
   Он тенью отшатнулся и, будто громом пришибленный, тише тени стал спускаться с лестничной площадки. Не пошёл домой почему-то…
   От ознобных мурашей спину Марии Степановны охолонуло. Неладное почудилось ей в поведении ночного гостенёчка. Трутни, как говорится, горазды на плутни.
   Да-а… Сквозняковое времечко лихоманное. Народ по будням затаскан. Убожность. А из телевизора чад серный, сатанинский валом валит. «Голые и смешные» — сами себя смешными объявляют, самозванцы, а их кривлянье хуже обезьяньего. Тошнота! Передачи о «дикой природе». Природа — дикая, а люди — нет. Вот и Валерка одичал…
   Клавке Мария Степановна решила не рассказывать о Валеркиных поползновениях: и без того достаётся ей, бедолаге. Да и новогодье, Рождество, может, придётся вместе справлять, как не раз уже бывало. Ни к чему тень на плетень наводить. Вдруг соседство порушится.
   Закрайка неба забрезжила, вот уже и золотцем её подсластило. Денёк просыпался. Небушко в стёжках ряби; прострочено, словно страницы книги, книги жизни, где вся бабья доля…
   Окна росно слезятся, печалятся, как глаза у старой кошурки. Знать, не приедут родненькие к новогодью. И небушко — одинокое, ни одной птицы…
   Век долог, да час дорог. Пока гречневую кашу варила, творожники, маковички пекла, тискала беззубым почти ртом щепочку корюшки. Даже погоду по телевизору не стала узнавать: так опостылел этот чернобыль адов, погибельный для неокрепших детушек, вроде Валерика.
   Занавесила телевизор, как это при трауре положено. Гречку, исходящую паром, которая, как говорится, сама себя хвалит, отведала, затем выпечку. По-крестьянски рачительно подобрала мокрой подушечкой пальца творожинки и маковые зёрнышки. И чай пила по-крестьянски, по старинке — прихлёбывая из блюдечка.
   Достала из комода коробку с ёлочными украшениями и начала обряжать Греющего Фрукта:
   — Махонького, совсем малюстёненького привезла тебя  мнученька Валюшка. В парничке-кулёчке. Возмужал! Комолый, а шипы-колючки шибко болючие. То кручинишься, опадаешь, как осень, то радуешься, зеленеешь, словно весна. Живо-ой! Глянь, ещё цельных девять дён до Нового года, а во дворе уже фургон с ёлками на продажу. Опадут ведь красавицы в такую теплынь… А мы дочке ёлку перестали ставить: с горючими слезами с нею после праздников расставалась. Так и надорваться могла… А вот тебя обряжу золотинками, шариками серебряными, зайчиками-игрушками, звёздочкой кремлёвской на макушку. Ишь какой красавец статный!
   Задрожали золотинки-игрушки на «ёлке»: то ли «она» от похвалы зарделась, то ли ветерок колыхнул, а может, Хозяин встрепенул.
   На такую красоту кот явился, лапкой тронул игривую, переливчатую ленточку серпантина, залюбовался другом своим разнаряженным.
   — Ох ты и засоня, Котофей Иваныч! Ровно с похмелья. Позавтракали вы хоть с Хозяином?
   Локмот, хвост трубой, мурлыкнул, поластился, потёрся в ногах хозяйки и направился к двери.
   — Декабрь с мартом спутал, гуляка. Всё бы тебе женихаться, — с ворчанием выпустила кота Мария Степановна. — Защитничек. А вдруг опять кто-нибудь к нам заявится?..

* * *
   Валерка сидел за кухонным столом, тяжко склонив голову, подперев её рукой. Сегодня он даже не делал вид, что собирается на работу. Мать распсиховалась, орала, а потом в слезах убежала в свой «комок».
   Вчера Валерке повезло: раздобыл на одной из «точек» немного «химки». Дрянь подсунули — до сих пор в башке тараканы. С кем-то тусовался. А с кем — хоть убей, не помнит. Последнее время память будто кувалдой стало отшибать. Достоевского помнит,  а тусовки — нет. Вот такая гангрена-амнезия. Сначала память отомрёт. А потом… Анекдотец вспомнил, вяло улыбнулся. Спрашивает больной после обследования: «Доктор, какой у меня диагноз? Буду жить или нет?» — «А смысл?..» Никакого смысла! Вот это и есть полная свобода — утрата всяческих надежд, когда осознаёшь, что никому-никому не нужен. Тогда какая же кляча тащит по жизнёнке? Нет, лучше ни о чём не думать. Чем больше думаешь, тем злее тоска. Думаньем не ширнёшься…
   Шебаршит что-то в голове. Сквозь эту шебутню голосок какой-то прорезается — утиный, дребезжащий. А-а!.. Перед хорошо всегда бывает плохо.
   Что-то взорвалось в Валерке, точно в нём время скоростное включилось. Судорожно обхлопал карманы куртки и брюк, порылся в них: может, что-нибудь «съедобненькое» завалялось? Чисто… Суетливо, будто опаздывал куда-то,  будто жить ему оставалось всего лишь час, забегал по кухне, набил полную кофеварку листового чая, закипятил его и, обжигаясь, нападками стал  пить, глотать, жевать зековскую чифирь — чёрную, вязкую, приторно-сладковатую горечь.
   Голова налилась жаром; забухало молотом сердце. А сам обмякать стал. Пот липкий, недужный проступил. Вот-вот и глаза-шары на лоб полезут. Нет, наркота здоровее зоны. Надо где-то зельем поживиться. Оживиться…
   Держась за перила, он пьяно спустился на первый этаж. Загремел лифт: кто-то поднимался наверх. Под почтовыми ящиками валялись дармовые газетёнки — «подкидыши-брехунки», письма, платёжные «жировки», рекламные слесарно-оконно-дверные листовки, новогодние открытки. Крышки ящиков и замочные петли раскурочены. Опять этот неуловимый почтово-замочный маньячишко объявился. Месяц назад в подвале нашли целый мешок с висячими замочками. «Фомка», которой урод орудовал,  десятки сшибал. Видно, он на лифте и сиганул, бросив орудие производства. Под ломиком открытка. Вот это да! Поздравление бабке Мане от дочки.
   Трясущимися руками держа «фомку» и открытку, Валерка застыл как вкопанный.
   — Здравствуй, попка, Новый год! — силясь совладать с оторопью, выдавил он словесную кашу. — Новый — со старыми дырами…
   Что-то помимо него замышлялось в его гудящей голове, и сквозь эту инаковость задним слухом прорвался знакомый утиный, дребезжащий голосок. Не утиный — Пчёлки:
   — Валерик, ступай домой, сердешный! Мама небось ждёт!..
   Так это вчера он у неё был! Деньги занимал? Вот старуха, всегда у неё деньжата водятся. Зачем они ей? Одна живёт. Дочка сама по себе. Скрипит старая, на что-то надеется. А надежда — это оковы; они не дают оторваться от всего земного, материального. Надо помочь старушенции. Пора ей отправляться, пора!..
   С «фомкой» и открыткой Валерка поднялся на свой этаж и крадучись, на цыпочках приблизился к соседской двери. Принюхался: Пчёлка опять что-то настряпала. Зачем уходящей какая-то стряпня? Скоро, совсем скоро ей не быть…
   От такого собственного грозного суда у него перехватило дыхание — он обмяк  и уткнулся лбом в дерматиновую обивку…
  Мария Степановна водрузила рубиновую звезду на Греющего Фрукта, отошла от «ёлки» на шаг и залюбовалась новогодней «красавицей». Вдруг услышала за дверью какую-то подозрительную возню. Мурашки скребанули по спине ознобно. И словно Сам Всевидящий надоумил её: обхватила  руками грейпфрутову деревянную кадку, обложенную ватой-«снегом», и потащила к двери.
   — Спаси и сохрани, Господи! — перекрестилась и подушечкой пальца попробовала колкость шипа Греющего Фрукта: — Выручай, защитник!
   Валерка тоже услышал возню и бормотание Пчёлки. Огненный клич вспыхнул в его голове: «Последние будут первыми!..» И он, требовательно постучав, выставил открытку перед «глазком», спрятав за спиной «фомку»:
   — Баб Мань, вам поздравление!
   Мария Степановна отняла руки от кадки, с трудом выпрямилась и шагнула к двери: всего шаг оставался, чтобы вплотную приткнуть к ней «защитника». Будто прицеливаясь, зажмурила один глаз, другим прильнула к «зыркалке», как называл «глазок» Егор. Двойные линзы до неузнаваемости, до уродства, похлеще кривого зеркала, исковеркали Валерку. Губастый, щекастый, лупатый — а ножки малюстёненькие, ровно у мизгиря. Чудно!.. И открыточка в ручонке.
   Как ружейным затвором, она лязгнула щеколдой и приоткрыла дверь. Валерка с силой распахнул её, смяв открытку в дверной ручке, — и замахнулся «фомкой» на старуху. Она ойкнула, отшатнулась и, спрятавшись за «защитником», толкнула его навстречу Валерке.
И почудилось ему, что огромная пчела налетела на него. Гигантская, золотая, гремучая!..


Рецензии