А за окном шёл снег и Шостакович

Без малого, два десятка лет не бывал в Малом Зале Московской Консерватории.
Да, похоже, два десятка с гаком. Так, как-то.
Когда-то, едва ли не каждый вечер туда приходил. Просто, приходишь ко второму отделению. Билетерши на вахте уже нет. Не потому, что она нерадива, а потому, что такой уговор. Если есть места в партере — идёшь в партер. Чаще, на балкон.
Так и ходил опозданцем привычным. Впервые этот метод даёт сбой… в каком году? Кажется, в январе 1993. В тот день шёл снег и два квартета Мендельсона. В МЗК. Ещё не кончились затяжные новогодние празднества и в консерватории… да что там — во всей Москве было безлюдно, уныло и пусто.
Как называется женщина, которая бдит порядок в зале до концерта, во время концерта и после? То есть, выгоняет тех, кто хочет пересидеть толчею разбора одежды в гардеробной? Кажется, администраторша. Так вот: вредная администраторша просто не пустила в партер. Недоговорённый договор о втором отделении злостно нарушен.
Запрыгал по лестнице, ведущей к балкону, но и там вышла засада — таких, как я, опозданцев были полные «крылья» балкона. Стоять переглядывая через уши вышестоящих? Скучно.
Часть отделения дослушивал с кислым настроеним, и начал отступать от толпящихся.
Балкон в МЗК — странное устройство. Деревянное строение для лестницы сидений будто огромный старый громоздкий шкаф в маленькой комнатушке. Кажется, такое устройство называется «трибуна», когда сиденья рядами друг над другом располагаются в виде лестницы.
Эта лестница сидений на балконе МЗК — скрипуча и содержит внутри гулкую пустоту. Сзади этого буфета-трибуны — довольно широкий коридор. Он выходит окнами на Герцена Тринадцать. Прошу прощения, ныне, на Большую Никитскую Тринадцать.
В тот день шёл снег и два квартета Мендельсона. Кажется, второй и тринадцатый. В первом отделении — второй. Я его, признаться не люблю. На таких концертах все вкусности подают ко второму отделению. Герцена Тринадцать. Тринадцатый квартет.
Потолкавшись с опозданцами в крыльях у двери входа на балкон, плюю на всё и иду этот утлый коридорчик за деревянной пустотелой лестницей шкафа-трибуны. Смотрю на пейзаж за окном.
Рядом — никого.
Звук… такого звука в МЗК не слышно и в первых-то рядах. На балконе — тем более. А вот за пустотелым строением трибуны — звук фееричен, объёмен и жив. Плюс, снег за окном. Плюс, послепраздничная пустоуличная суета Герцена 13.
На меня низвергается какое-то диспропорциональное сладчайшее одиночество, в котором я тону до самых бисов. Из этого ощущения не могу выбраться до самого общежития МГУ. Из этого ощущения не выберусь до самого конца февраля.
Так я открыл гулкое забалконное одиночество МЗК. Это удивительное место. Мелькала мысль взять свой старый зенит, сфотографировать вид на улицу из забалконного проёма. Но завертелись очередные влюблённости, сессии… не сфотографировал.
Сколько лет не был в консерватории? Наверное, двадцать… да, примерно, двадцать с гаком. Причём, этот «гак» — величина весьма неточная. Потому, последний раз помню этот зал в вечер с 1993 на 1994. Тогда Татьяна Николаева играла Искусство Фуги. Зал пуст, никому не пришло в голову приходить в ночь с 31-е декабря на 1-е января слушать до одиннадцати тридцати ночи Баха. Искусство Фуги.
Татьяна Николаевна доиграла до момента, остановилась с замершими над клавиатурой руками. Встала, вышла из-за рояля и сказала: здесь господин Бах умер. Никто не аплодирует. Зрителей мало и аплодисменты апологетов Баха выглядели бы жидко и нелепо. Поэтому, люди просто встали и стояли со склонёнными головами.
Здесь господин Бах умер.
Одна из замеченных людьми драм, прошедших через века.
Это был последний концерт, на который сходил в МЗК. Хотя до этого ходил чуть ли не каждый день. Возможность приходить ко второму отделению и билеты по шестьдесят копеек — великое благо. И, да простят меня господа коммунисты, СССР здесь почти не причём.
Была просто некоторая странная договорённость об отдушине для людей, слышащих внутри себя больше, чем снаружи. Настоящее искусство стоит недорого. В деньгах, разумеется.  Иди и слушай. Массы, понятно, не шли и не слушали. Потому, что дёшево. Массам надо выпендриваться перед собратьями: вот, куда мы попали, что слышали и сколько заплатили.
Как-то какая-то тётка на предновогоднем концерте в БЗК раскатывалась на толстого лысого муженька чуть ли не весь первый акт:
— Видишь, сколько всего? И это за три шестьдесят! Между прочим, не такие маленькие деньги…
И, правда, по тем временам, не самая мелкая сумма. Под «всего» подразумевался, кажется оркестр Светланы Безродной.
Здесь господин Бах умер. Зал полупуст и бесплатен. Играет великая Татьяна Николаева.
Сколько лет прошло? Нет, не со смерти Иоганна Себастьяновича. Со времени моего последнего похода в МЗК? Чтоб не соврать — больше двадцати с гаком лет… А что? Купить теперь билеты — вызов самому себе. Вы хоть знаете, сколько стоят билеты на балкон? По триста рублей штука! Не самая мелкая по нынешним временам сумма.
Вот и афиша подходящая. Кстати, на первом отделении — пятнадцатый квартет Дмитрия Дмитриевича Шостаковича. Купил билет. Право имею. Знаете, что это за квартет? А я Вам скажу: это Requiem. Requiem Дмитрия Дмитриевича по самому себе. Он сам себя отпевает и сам себя хоронит. И ему, Дмитрию Дмитриевичу это, кстати, весьма забавно, чтоб не сказать, смешно.
Так волнуюсь, что сообщаю об этом своему дяде. Он любит классику. Понимает. По-настоящему понимает, если Вы, почтеннейшие Граждане Публика, понимаете, о чём я говорю.
— Я тоже хочу! — Заявляет он. Ну да… как всегда опоздает. На околоконсерваторском форуме яро пишут, что опоздание — карается непусканием в зал. Хоть на второе отделение, хоть на первое. Нравы нынче строгие и биллетёрши — зверши.
— Я тоже хочу! — Заявляет он. А я уже мчусь к Пушкинской в вагоне метро. Выныриваю в мраморном зале. Поднимаюсь по вечной ленте эскалатора и падаю в людской круговорот. Народу, как на похоронах Сталина: впору поджимать ноги и повисать. Пусть тащат, куда хотят.
В 1993-м здесь было пусто, снежно и холодно. Теперь — людской круговорот. Откуда они все здесь? Что делают в столь поздний час со своими неугомонными чадами на морозе почти в центре города Москвы?! Кто все эти люди?
Только через пятнадцать минут, наконец, выбираюсь из плотнопланктонной заверти детско-родительских разноэмоциональных воплей, уговоров, колготни и прочего праздничного оживления. Почти бегом, прыжками, через свою хромоту, падаю по Тверскому бульвару до здания ТАСС (который, как всегда, уполномочен заявить ©) и ссыпаюсь по Гер… Большой Никитской до полукружья здания номер тринадцать.
И стою. Там, где раньше был музыкальный магазин. Жду дядю. За пять минут до девятнацдати ноль-ноль падает на телефон эсемеска: я ещё в метро.
В этот момент я — почти отчаяние. Я — хромой. А он, как герой «Петра I» — на двух костылях совершает длинные прыжки. Айкидо и возраст сделали своё дело. Передвигается, как Овдоким, из «Петра первого», на двух клюках. Шустро, но не так уж и быстро.
— Откуда залетел, сокол?
— Отсюда не видно. Ты проходи, чего стал...
— Онвад с унод? — в половину голоса быстро спросил согнутый.
— Ступай, — мы здесь явно...
Согнутый, более не спрашивая, выставил редкую бороденку и застучал клюками в глубь кабака…
Что-то такое вот.
Ну не пустят же после третьего звонка. Хоть с кистенём проламывайся. Как Овдоким на деле недобром. В Консерваторию. С кистенём.
Решаю ждать. Зайти в холл не рискую, телефон придётся выключать. А дядюшка у меня — старенький, хоть и чемпион Айки до… и после. Его одного бросать на улице нельзя. Жду… вопреки ожиданиям опаздывает минут на десять.
Смотрит на меня виновато…
— Ну давай, хоть на второе отделение, а? Ну что ты обижаешься!
— Ты мне праздник испортил! Я здесь двадцать с гаком лет не был!
— Ну пожалуйста… — дядя смотрит на меня умоляюще.
— А если они, билетёрши-вахтёрши эти скандалить начнут? Я ж могу и не выдержать, сорвусь! Боюсь я их очень…
— Ну пожалуйста… — дядя едва не плачет.
Старик с двумя клюками стоит на льду перед входом в Малый Зал Консерватории. С выражением полнейшего смирения, признания вины, отчаяния и ещё чёрт его знает, чего, грустного и виноватого. Со съехавшей на бок вязаной шапкой под будёновку. В куцей, грустной лёгкой болоньевой советской курточке. Перед почти пятидесятилетним барином-ребёнком.
У него — грустное, старое лицо и очень печальные собачьи глаза. Я знаю, что он — один из самых добрых и уступчивых людей из живущих на этой планете. И знаю, что делаю сейчас высшее беззаконие, упрекая его за опоздание.
Но мне — реально страшно… боюсь и всё тут. Страх у меня перед опозданиями и билетершами.
— Знаешь… если можешь, иди вперёд. — Соглашаюсь, наконец. Знали бы Вы, чего мне стоило это преодоление себя!
Он идёт. Он просто идёт. Прыгает на своих клюках, как Овдоким из «Петра первого»:
— А мы на дело злое решимся…
Это Овдоким говорит подельникам в романе. А мы… мы идём на растерзание вахтёрш-билетёрш. Мне — страшно. Ему, кажется, тоже страшно.
Потому, что новые времена и порядки, как говорят на одном околоконсерваторском форуме, суровые. Они-то на этом форуме врать не будут! Зачем им это?
— Вы на концерт Шостаковича? Квартет Глинки? Проходите, приветливо говорит студент на вахте. О, как. А билетёрша-вахтёрша свирепая, где? Мы спокойно сдаём одежду на втором этаже. Спокойно поднимаемся на балкон. Бдительная билетёрша проверяет билет, но ни слова про опоздание. Дивны дела Твои, Господи! Ведь на околоконсерваторском форуме все только и твердят: времена новые, порядки — строгие!
...в крыльях балкона толпятся опозданцы. Я пытаюсь смотреть через уши стоящих на сцену, ни черта не вижу. Сердито увлекаю дядю своего за… и только тут вспоминаю: балкон в МЗК устроен так — широкое поле балкона, а на нём — деревянная пустотелая лестница зрительских сидений. И за ней… да, тот самый коридорчик! Тот самый, понимаете?
Сколько лет прошло? Двадцать с гаком? Где «гак» — константа неопределённая. Как в собственном интеграле.
За окном идёт снег и пятнадцатый квартет Шостаковича — Requeim по самому себе. Дмитрий Дмитриевич и смерть. Они смотрят друг на друга и, кажется, выпивают. Смерть с гениями может вот так вот, запросто. И гении со смертью тоже очень даже запросто.
Дядюшка мой шуршит пакетом. Что-то достаёт из своей стариковской сумки. Укоризненно смотрю на него. Тряпица какая-то… он кладёт эту тряпицу на пол, становится на колени перед окном. Тем, которое выглядывает на двор дома номер тринадцать по Большой Никитской. Утыкается лбом в стену.
Со стороны можно подумать невесть, что. То ли прощения просит. То ли что-то неприличное, вовсе выходит. Кто не знает… а всё просто: ноги у него больные. В кресле сидеть не может. Стоять долго не может. Но может вот так, на коленях стоять подолгу. Ему так удобно.
Мы слушаем Реквием Дмитрия Дмитриевича по самому себе.
Сильный аплодисмент.
Антракт.
Торопливо фотографирую вид за окном — когда ещё доведётся? Двадцать с гаком лет тому, как дал себе слово — сфотографировать это окно. Вот, теперь, фотографирую. Наконец-то!
Тогда ощущения от жизни были настолько «густы», что можно было не выполнять обещания, данные самому себе. Тогда не за что было виниться перед жизнью. Надо было просто жить. Но с каждым поступком чувство вины растёт и приходится делиться ощущениями с прошлыми близкими. Чтобы загладить.
Теперь ощущения стали жидкими, будто розовое вино, купленное в ночном магазинчике перед самым запретом на ночную торговлю. Ночное пойло всегда сильно разбавлено. Просто им, ночным, продающим оно так нужнее.
Чем чаще мелькание лет, тем чаще к тебе приходят все, перед кем виноват и им сочувствующие. Приходят и забирают ощущения, которые успел накопить. Им — нужнее. А ты разбавляешь эти ощущение бытием быта. Получается банальное ночное повседневное пойло.
Не более…
Дядя мой стоит на коленях, уткнувшись лбом в стену рядом с окном. Если честно, всё ещё, сержусь на него. Хотя… вот это стояние в забалконном пространстве МЗК, перед окном, что выходит на двор дома номер тринадцать, что на улице Герц… Большой Никитской. Есть в этом окне что-то такое, от чего невозможно, не хочется отрываться. И плевать на все обиды и тревоги.
— Может быть, он стоит на коленях, чтобы лучше слышать? — Думают, наверное, смотрящие на дядюшку.
— Дядюшка, а дядюшка, зачем ты стоишь на коленях?
— Чтобы лучше слышать...
Тем более, что акустика здесь — стократ лучше, чем даже в первых рядах партера. Это — тайна великая и открыл её, я. Конечно, не я один, но для себя — я сам. Моё открытие моей тайны Малого Зала Консерватории.
Мы слишком легко с возрастом раздаём свои ощущения тем, перед кем ощущаем себя виновными. А дядюшка мой может стоять на коленях, чтобы не отдавать эти ощущение. Чем эпатажнее поведение, тем сложнее отобрать внутренний мир. Странно это.
Начинается второе отделение.
Аплодисмент входящим артистам. Мне их не видно, видно улицу за окном. Впрочем, столько раз был здесь, что смотрю на сцену внутренним взглядом. Так кто-то смотрит до интонаций выученный фильм ушами. Вся синема прокручивается внутренним киноэкраном.
Кто-то хлопает редко и гулко. На самом верху балконного ряда сидений. Тихо его или её ненавижу. И сержусь на дядюшку за его опоздание. Смотрю в окно и понимаю, что мне невозможно хорошо. Дядюшка стоит на коленях, на полу, уткнувшись лбом в стену. Не потому, что просит прощения. Просто, ему так удобно.
Он — математик, айкидошник, преподаватель и умеет жить, так, чтобы ему было удобно. Я на него всё ещё сердит и уже не сердит. Странно это.
Фортепианный квинтет.
Топают студенты. Много. Со скрипичными футлярами. Юные, задорные и сильные. В жизнь верят. Топают. А квинтет, между прочим, уже начался. Тот самый, на котором «популярность композитора» по словам «вождя» сильно упала. Тоже мне, «музыковед номер один»…
Врали, кстати, мне на околоконсерваторском форуме, что не пускают на второе отделение. Врали, что не пускают опоздавших. Врали, что… короче, вернусь — удалю аккаунт.
Действие квинтета, между тем, разворачивается. Тревожный он этот квинтет. В нём сплетаются предощущение войны. Очень близкое, кстати, явное такое ощущение. В нём сплетается близкое дыхание лагерей, врагов народа, арестов и доносов. Всякой гадостной суеты строительства «Новейшего и Прекраснейшего из Миров».
Чем «новее» и «прекраснее», тем паче «свободнее» — тем гаже мир, кстати.
Всё это сплетается в первой части. Будто бы, Дмитрий Дмитриевич ищет очищения от взгляда на эту суету. Как сейчас говорят, «хочет развидеть». Находит, будто бы, один аккорд. Точнее пол аккорда.
Никак не могу понять, о чём этот отзвук.
Во-второй части, ищет он опоры в друзьях и близких. Но те, недоуменны и напуганы не меньше композитора. А, поскольку, пытаются это ещё и скрывать, то и у них нет, не может быть ответа.
Дядя стоит на коленях перед окном, глядящим на двор, что по Большой Никитской дома номер тринадцать. Как называется тётушка, которая бдит за порядком в зале до концерта, во время оного и выгоняет всех после него? Не знаю. Пусть, будет администраторша.
Тётенька-администраторша стоит и пристально смотрит на моего дядюшку. Тот стоит на коленях, уткнувшись лбом в стену. Тётенька смотрит на моего дядюшку. Я смотрю в окно во двор дома номер тринадцать, что по Герц… Большой Никитской.
Декабристы, разбудите Герцена!
Декабристы пытаются разбудить Герцена, который под видом Ленина заснул в зиккурате мавзолея… не выходит каменный цветок, как говорится! Не просыпается Герцен.
Испуганные и отчаянные взгляды администраторши не помогают. Никто не даёт ей ответа, что… ЧТО здесь происходит. Она уходит.
В третьей… в третьей части квинтета ходит кто-то по парадному. Меряет шагами оставшуюся жизнь. Курит, кажется. Композитор слушает и записывает. Записывает синичий потеньк за окном. Так самоуспокоение превращается в перебор пальцами. Перебор пальцами о чём? Вижу только некое дугообразное движение. Один перебор пальцами в качестве успокоения. Успокоения после целой беспросветно тревожной части.
Тётенька-администраторша приводит ширококорпусного дядю-пожарного. Пожарный долго хмурит в забалконной темноте свои кустистые разлапистые брови в нашу сторону. Мы с дядюшкой упорно не «отмерзаем». Я смотрю в окно и слушаю квинтет. Дядюшка стоит уткнувшись лбом в стену возле окна, что выходит во двор дома номер тринадцать, что по Гер… Большой Никитской.
Пожарный пожимает плечами и уходит. Тётка бросает на нас свирепый взгляд и тоже уходит.
Часть четвёртая — тяжела и монотонна. Но в финале прорисовывается, проступает движение… маятника часов. Почему-то, Шостакович глядя на это дугообразное метание маятника, вдруг, успокаивается и идёт куда-то в себя, где ему, наконец, хорошо и спокойно. Вот что это было за дуговое успокаивающее движение. Колебание маятника настенных часов.
Мяукающее движение финальных аккордов.
Теперь знаю, чем гений успокоился — это движение маятника часов.
Ходики! Обычные ходики.
И вся эта суета в квинтете дивно похожа на наш год. Потому, что в новогодней речи Президент указал «крепить оборону», «отстоять рубежи» и что-то ещё такое, что отливает недобрые предчувствия в кошмарную реальность. Предощущение большой войны, арестов, чисток и прочей подбюрократической дряни. Ну что, мне, что ли Вам рассказывать?
Их, теперь трое. Они смотрят на нас. Пожарный, билетёрша и ещё кто-то из ответственных. Мы с дядюшкой на них не смотрим. Я помогаю дядюшке подняться. На нас пристально смотрят.
— Мы не были здесь тридцать лет, — нахально вру я. Враки! Всего-то, двадцать с гаком. Правда, самый «гак» — величина неопределённая, как константа при собственном интеграле. Но должен же я хоть что-то соврать людям, которые с ужасом смотрели на меня и моего дядюшку весь концерт?
Дядюшка ничего не говорит. Он бодро семенит клюками по паркету на выход.
Увидев клюки, административные люди Консерватории почему-то, облегчённо вздыхают. Как будто бы им стало всё ясно! Мне бы вот, ничего бы не стало ясно, а им — сразу ясно.
— Знаешь, а он… Шостакович предвидел войну, — вдруг говорит дядюшка.
— Да, но он не придавал этому значения, — отвечаю я, чувствуя, что на дядюшку больше не сержусь и снова люблю его. Очень люблю. Ну и что, что опоздал? Он у меня один. Такой вот. Опаздывающий. Опозданец.
— Как ты думаешь, а Лев Канторович, не имеет отношения к математику? — Спрашивает он меня. Понятия не имею, кто такой этот Лев Канторович. Но дядюшка привык, что я всё на свете знаю и особо не поясняет.
— Кажется… имеет. — Наугад ляпаю я.
— Он знаешь, очень хорошо сказал в Новогоднем Поздравлении, — продолжает дядюшка, — музыка — это культура души.
— Да, здорово… так только музыкант и математик мог сказать, — соглашаюсь я. — Наверняка, Лев Канторович, математик. Может быть, тайный, но математик.
Честно говоря, это не особенно важно. Важно, что мы оба теперь знаем: Шостакович всё предвидел. И музыка — это «культура души». И в пятнадцатом квартете он пел Requiem себе самому. В Пятнадцатой симфонии — Requiem Империи. В Квинтете — предвидел войну c Германией. И всю дорогу до метро, в невозможной, непривычной толчее Тверского бульвара мы молчим об этом…
В моей голове идёт снег и квинтет Шостаковича. Вот эти мяукающие последние такты, в которых будто бы видно, как смотрит Дмитрий Дмитриевич на качающийся маятник ходиков. Смотрит и почему-то, не весть почему, успокаивается.
На Тверской суета и селфи. На фоне праздничных декораций. Люди спешат себя увековечить перед светящимся тоннелем. Перед ларьками. Перед… даже не знаю, как это всё теперь называется. Для них это почему-то важно.
Маятник времени шныряет взад и вперёд, осматривая свои циклические владения.
Маятник — это не часы. Маятник — это само время. Где-то существует абсолютный маятник времени, движущий своим попятно-возвратным движением ход самого времени.


Рецензии