Omerta
Комната была погружена в полумрак, и только тусклый свет ночника выхватывал из тьмы морщинистое, восковое лицо Дона Риккотти. Воздух был густым и тяжёлым, пах лекарствами и медленно уходящей жизнью. Не от пули, не от ножа — от болезни. Ирония судьбы для человека его ремесла.
Молодой Андрос стоял на коленях у кровати, его пальцы сжимали холодную руку отца. Он был одет с безупречной строгостью — чёрные брюки и пиджак, белая рубашка, бордовый галстук, который темнел на глазах. Его лицо, ещё не утратившее юношеской мягкости линий, было неподвижным и холодным маской.
«Сила… сила — это иллюзия, сын мой, — голос Старого Дона был похож на шелест сухих листьев. — Громкие слова, кровь на мостовой, страх… Всё это песок. Империя из крови и страха — это песочный замок. Его смоет первым же штормом».
Он с усилием повернул голову, его потускневшие глаза впились в глаза сына.
«Построй свою. Из тишины и тени. Стань системой, а не человеком. Стань воздухом, которым они дышат, землёй, по которой ходят. Невидимым. Неуязвимым».
Андрос не проронил ни слова. Лишь сжал руку отца чуть сильнее. Его светлые волосы шевелились на ветру. В его глазах, не по годам взрослых, отражалась не печаль, а холодное, безжалостное понимание. Рядом, отброшенный на стену колеблющейся тенью от свечи, стоял Марко. Его молчание было красноречивее любой клятвы.
Глава 1 Город, что дышит тишиной
Карбонар дышал тишиной. Это был не просто недостаток звука, а нечто вещественное, плотное, наполнявшее узкие, извилистые улочки между ослепительно белыми домами, как вода наполняет сосуд. Воздух, густой и неподвижный, был пропитан трехслойным ароматом: едкой солью с моря, сладковатым запахом вяленой рыбы, развешанной на сетях у причала, и одурманивающим, почти утяжеляющим душу благоуханием жасмина, что буйными зарослями вился по стенам, пытаясь скрыть трещины времени под маской дикой красоты. Стены эти, выбеленные палящим солнцем до состояния слепоты, отбрасывали густые, синие, почти чернильные тени, поглощавшие всё — звук, свет, надежду. В предсказуемый час сиесты улицы становились абсолютно пусты, вымершими; притихшая главная площадь, «Пьяцца дель Маре», с ее потрескавшимся фонтаном, из которого давно не лилась вода, и застывшими в вечном безмолвии скамейками, походила на декорацию к пьесе, где все актёры внезапно вышли из роли, оставив сцену пустой. Но под этой размеренной, древней, как само Средиземноморье, жизнью, под этой ленивой дремотой чувствовалось постоянное, неумолимое напряжение, подобное тому, что испытываешь, ступая по тонкому, хрупкому льду, под которым течет темная и холодная вода.
Из единственного вагона медленного, проржавевшего пригородного поезда, с скрипом и стоном остановившегося у убогого перрона, вышла Барбара Бьянчи. Её деловой миланский костюм — строгий жакет и юбка из легкой шерсти, безупречная линия которых кричаще и почти оскорбительно выглядела на фоне выцветших ставен, облупленной штукатурки и стен, потрескавшихся от беспощадного солнца, — был ее доспехами. Но здесь, в Карбонаре, эти доспехи превращались в униформу чужака, мишень. Она чувствовала на себе тяжёлые, оценивающие, липкие взгляды, будто тысячи невидимых глаз следили за каждым ее движением из-за этих самых ставен, из полумрака дверей, из-под тени широких полей соломенных шляп. Ей тут же, почти не поздоровавшись, с холодной формальностью, вручили тонкую, подозрительно легкую папку с делом об исчезновении рыбака по имени Сальваторе Орси. Делом, которое пахло не чернилами и бумагой, а пылью и равнодушием.
В полупустом баре «У Морского Дьявола», где вязкий запах старого вина, оливкового масла и влажных опилок въелся в самые стены, Джованни, его хозяин, человек с лицом, как старый, потрескавшийся от солнца и ветра камень, лениво вытирал бокал. Его взгляд, тяжелый и неподвижный, скользнул по Барбаре, появившейся в дверях, — смесь любопытства, смутной тревоги и старого, как мир, опасения. Он видел таких раньше. Приезжих. Следователей, журналистов, чиновников из большого мира. Они приходили с их папками, их вопросами, их уверенностью, что можно понять Карбонар за день, за два. Они суетились, пытались раскачать лодку, а потом уезжали, сломленные или купленные тишиной. А Карбонар оставался. Всегда оставался. Он был не местом на карте, а состоянием души, и душа эта была молчалива и непроницаема.
В муниципальной библиотеке, расположенной в старом палаццо, чьи былые амбиции растворились в плесени и сырости, в клубах пыли, танцующих в столбах густого, почти жидкого солнечного света, пробивавшегося сквозь высокие запыленные окна, стоял тихий, хриплый, словно прошедший сквозь сито веков, голос. Его обладатель, Азазель, был высоким, до неестественности тощим человеком, одетым в безупречно черный, строгий, но до невозможности старомодный костюм и такой же черный котелок, выглядевшие зловещим анахронизмом. Его мертвенно-бледное лицо с острыми, будто высеченными из слоновой кости чертами и влажными, ярко-красными, как свежая рана, глазами хронического конъюнктивита казалось маской больного, изможденного демона, сошедшего со страниц средневекового фолианта. Слегка выпирающий клык на нижней губе искажал его и без того редкую, кривую улыбку, придавая ей оттенок болезненной насмешки над всем миром.
««Тварь дрожащая» или «право имею»? — цитировал он Достоевского, обращаясь к пожилой Оме, вдове, прибывшей из Германии и желающей тихо провести пенсию, которая с невозмутимым видом вязала у окна, не удостаивая его взглядом. — Вопрос, сударыня, не в природе зла, а в природе того, кто решает, что есть зло. А решает всегда тот, у кого есть библиотека, у кого есть ключ к словам. Знание — это первый и самый жестокий тиран. Он не правит открыто, он лишь шепчет на ухо, и ты уже сам становишься своим палачом».
Ома, не отрывая взгляда от спиц, проворчала своим сиплым, натруженным голосом: «Убирайся со своими демонами, Азазель. Ты пугаешь девочку. Ни к чему ей эту муть в голову класть».
Подросток Катрин, сирота, которую приютила Ома, чьи родители погибли в одной из многочисленных мафиозных разборок, уткнувшись в экран телефона, делая вид, что погружена в виртуальный мир, на самом деле мрачно и напряженно слушала каждое слово, бросая на него исподлобья быстрые, испуганные, но и завороженные взгляды. Его присутствие вызывало мурашки, холодок по спине, чувство, будто в теплую, нагревшуюся за день комнату впустили струю ледяного воздуха из склепа. Азазель медленно, с театральной плавностью повернул голову, и его красные глаза, будто раскаленные угли, встретились с взглядом Катрин. Он улыбнулся, искажая лицо в гримасе, и прошептал так тихо, что слова, казалось, долетели до нее не по воздуху, а родились прямо в ее сознании: «Они думают, что демоны приходят извне. С моря, из шторма, из чужих стран. Но самые страшные, самые цепкие рождаются здесь, в тишине между полками, в промежутках между строчками. В тишине, которую никто не решается нарушить, потому что боятся, какое эхо родит их собственный голос».
В своем кабинете, пахнущем формалином и стерильной чистотой, доктор Вальтер Крассье, человек с аккуратной сединой у висков и руками хирурга, принимал последнего пациента. Он был корректен, спокоен, профессионален до мелочей. Его слова были взвешены, диагнозы — точны, утешения — стандартны. Но его длинные, тонкие пальцы, лежавшие на столе, нервно, словно живые своей собственной, тревожной жизнью, постукивали по начищенной до блеска ручке кресла, выбивая неслышный, судорожный ритм. Взгляд Барбары, брошенный на матовую дверцу медицинского шкафчика с препаратами, задержался на секунду дольше необходимого, уловив крошечную царапину вокруг замка, след отмычки, невидимый для неопытного глаза.
Но город, как живое, дышащее существо, засыпал. И в одну из таких душных, звездных ночей, когда луна висела над заливом огромным бледным яйцом, на пустыре за рыбацкими складами, в груде пустых ящиков и оборванных сетей, нашли тело. Тело Сальваторе Орси. Убийство было жестоким, беспорядочным, полным слепой, неумелой, почти животной ярости. Это не было чистой работой киллера — здесь резали, били, душили, словно не зная, какой способ верный, торопясь и паникуя. Никаких символов, никаких намёков на мафиозные разборки, на ритуальность. Это была работа маньяка, взбесившегося одиночки, чей разум перегорел в пламени безумия. Барбара, сжимая зубы от отвращения, смешанного с холодной, профессиональной яростью, осматривала тело под светом фонарей, отбрасывающих длинные, пляшущие тени, и нашла первую странную, выбивающуюся из картины улику — маленький, почти невидимый обрывок дорогой, переливающейся, словно мокрая кожа, шёлковой ткани, какую этот бедный рыбак, пахнущий дешевым вином и селедкой, никогда не мог бы себе позволить даже в самых смелых мечтах. Она чувствовала, как местные полицейские, толпящиеся поодаль, перешептываются, чувствовала их нежелание смотреть ей в глаза, их тяжелое, почти физически ощутимое молчание. Они что-то знали. Что-то недоговаривали.
«Это… это работа мафии?» — прошептал кто-то из молодых, новичок, чье лицо было зеленым от ужаса и неопытности.
«Заткнись», — резко, с силой, обжигающей, как удар хлыста, оборвал его старший сержант, и в его голосе был не упрёк начальника подчиненному, а животный, панический страх, страх человека, который знает, что некоторые слова в этом городе произносить вслух смертельно опасно.
И в этой тишине, последовавшей за его окриком, в тишине, нарушаемой лишь далеким шумом прибоя и жужжанием ночных насекомых, Барбара поняла, что дело об исчезновении рыбака только что превратилось в нечто иное. Нечто более темное, глубокое и страшное. Она стояла не на месте преступления, а на пороге, и дверь в настоящий Карбонар, город теней и тирании тишины, только начала приоткрываться перед ней, обещая за собой не ответы, а бездну новых, еще более мучительных вопросов.
На следующее утро Карбонар притворился, что ничего не случилось. Солнце встало с прежней безжалостной ясностью, осветив трещины на фасадах и пустоту на площади. Но что-то изменилось в воздухе. Тишина стала более натянутой, более хрупкой, как пересушенная струна, готовая лопнуть от малейшего прикосновения.
Барбара начала свой день с визита в мэрию — уродливое бетонное здание 60-х, неуклюже вклинившееся в историческую застройку. Мэр, пухленький, потный человек по имени Джузеппе Фаббри, встретил ее с подобострастной улыбкой, которая не дотягивала до глаз. Его кабинет был заставлен макетами неосуществленных проектов — новой набережной, яхтенной марины, гольф-клуба. Все это выглядело как насмешка над убогой реальностью Карбонара.
«Инспектор Бьянчи, какая честь! — залопотал он, усаживая ее в кожаное кресло. — Уверен, это какое-то ужасное недоразумение. Сальваторе… да он сам, наверное, с кем-то поругался в пьяной драке. У них, рыбаков, свои разборки. Дикари, что с них взять».
«В пьяной драке не вспарывают животы и не душат удавкой, синьор мэр, — холодно парировала Барбара. — И не оставляют на теле следов укусов. Это была ярость. Иррациональная, жестокая ярость».
Фаббри вытер платком лоб. «Да, конечно, ужасно. Но зачем поднимать шум? Это отпугнет туристов. У нас вот-вот должен начаться проект ревитализации… Инвесторы из Милана…»
Барбара смотрела на него, и ее тошнило. Он думал о туристах и инвесторах, пока в его городе кто-то зверски расправлялся с людьми. Она задала несколько формальных вопросов о возможных недовольных, о долгах Орси, о его связях. Фаббри разводил руками, изображая полное неведение. Он был как актер, играющий в плохой пьесе роль мэра, давно забыв свой настоящий текст.
Покидая мэрию, Барбара столкнулась в дверях с высоким молодым человекем в идеально сидящем бежевом костюме. Это был Андрос. Он вежливо посторонился, и его взгляд, темный и бездонный, как ночное море, на мгновение задержался на ней. В нем не было ни любопытства, ни страха, лишь спокойная, почти научная констатация факта: «Чужак».
«Прошу прощения, синьорина, — его голос был низким и бархатным. — Кажется, я помешал».
«Вовсе нет, — ответила Барбара, чувствуя, как по спине пробегают мурашки. — Я уже ухожу».
Он кивнул, и на его губах дрогнула тень улыбки. «Желаю вам успеха в вашем… расследовании. Карбонар — место со своим характером. Он не всегда гостеприимен к тем, кто ищет ответы».
Он произнес это так, будто делал ей одолжение, предупреждая о непогоде. Барбара почувствовала желание огрызнуться, но сдержалась. Она вышла на площадь, и солнце ударило ей в глаза, но холод от этой встречи не проходил.
Следующей точкой стал дом Сальваторе Орси. Он стоял на самом краю поселка, почти у обрыва, откуда открывался вид на бескрайнее, синее море. Домик был крошечным, побеленный известкой давно осыпался, обнажая кирпичи. Дверь открыла жена Орси, Мария — женщина лет сорока, но выглядевшая на все шестьдесят. Ее лицо было опухшим от слез, но в глазах стояла не просто скорбь, а какая-то окаменелая покорность, будто она ждала этого удара всю жизнь.
Внутри пахло луком, морем и бедностью. На стене висела дешевая репродукция Мадонны, перед ней теплилась лампадка. Барбара попыталась говорить мягко, но каждое ее слово, казалось, причиняло женщине физическую боль.
«Он был хорошим человеком, — монотонно повторяла Мария, глядя куда-то в пол. — Работал. Иногда выпивал. Но зла никому не делал».
«Не было ли у него конфликтов? Может, с кем-то из соседей? Или… с кем-то более влиятельным?» — осторожно спросила Барбара.
Взгляд Марии на мгновение встревожился, стал бегающим. «Нет. Нет, конечно. Мы простые люди. Никому не мешаем».
«А эта ткань, вам что-нибудь говорит?» — Барбара показала ей пакетик, где лежал тот самый шелковый лоскут.
Мария взглянула, и ее лицо исказилось гримасой чего-то, похожего на отвращение. «Нет. Не знаю. Это не наше. Такое тут носят только… чужие».
«Какие чужие?»
Но женщина замкнулась, снова уйдя в себя, в свою скорбь, приправленную страхом. Барбара поняла, что выжать из нее что-то еще невозможно. Страх здесь был сильнее горя.
Перед уходом ее взгляд упал на небольшой рисунок, прикрепленный магнитом к холодильнику. Детский рисунок, изображавший рыбацкую лодку и двух человек — большого и маленького. «У вас есть дети?»
«Сын, — прошептала Мария. — Алессио. Ему четырнадцать. Он… он в школе».
Но что-то в ее голосе дрогнуло. Барбара запомнила это.
Вечером она снова пришла в бар «У Морского Дьявола». На этот раз там было несколько местных — пожилые рыбаки с лицами, похожими на высохшую кору дерева, играли в карты. При ее появлении разговор резко оборвался. Все замолчали, уставившись в свои стаканы. Джованни молча поставил перед ней бокал красного вина. Он был мутным и кислым.
«Люди говорят, что Сальваторе что-то нашел», — тихо произнесла Барбара, не к конкретному собеседнику, а в пространство бара.
Один из рыбаков, самый старый, с сетью морщин вокруг глаз, тяжело вздохнул. «Море много чего выносит, синьорина. И не все дары ему приятны».
«Что он нашел?»
Рыбак пожал плечами, отхлебнул вина. «Кто его знает. Старую вещь. Бесполезную. Лучше бы не находил».
«Какую вещь?» — настаивала Барбара.
Но он снова замолк, и больше никто не проронил ни слова. Она поняла, что это все, что она сегодня получит. Намек. Полуправда. Она оставила деньги за вино и вышла. Ночь была теплой, звездной. Воздух был густ от запаха жасмина. И где-то в этой густой, душащей сладости таилась горечь страха и лжи.
Вернувшись в свою комнату в единственной скрипучей пансионе с видом на крыши, Барбара разложила на столе все, что у нее было. Фотографии места преступления, ворох бессмысленных показаний, тот самый клочок шелка. Она провела пальцем по его поверхности. Он был холодным и скользким, как змеиная кожа. Это была нить. Ниточка, ведущая из мира бедности и отчаяния в какой-то иной, скрытый мир. Мир, где носят дорогие костюмы, говорят бархатным голосом и решают судьбы людей, не пачкая рук.
Она подошла к окну. Карбонар спал внизу, призрачный и безмолвный в лунном свете. Но ей почудилось, что она видит огонек в окне того самого палаццо, где располагалась библиотека. И ей показалось, что в темноте, за стеклом, стоит высокая, худая фигура в котелке и смотрит прямо на нее. Смотрит и улыбается своей кривой, болезненной улыбкой, словно зная, что она только-только начала свое падение в кроличью нору, на дне которой ее ждет нечто безымянное и древнее, что прячется за маской тишины.
Глава 2 Шепот в баре и летучая мышь
Пивная пена в кружке Барбары осела, оставив на стекле жирные следы. «У Морского Дьявола» было немногим более оживленно, чем в ее первый визит. Несколько рыбаков, пропахших солью и потом, коротали вечер за картами, их голоса — негромкий, хриплый гул, сливавшийся с жужжанием старого вентилятора, безуспешно пытавшегося прогнать затхлый воздух, пропитанный ароматами дешевого вина, оливкового масла и влажных опилок.
Барбара сидела за столиком в углу, пытаясь разговорить Джованни, который с тем же каменным выражением лица вытирал бокалы. Разговор тек вяло, как вода по ржавым трубам. Они говорили о беспощадном солнце, о местном вине, которое, по словам Джованни, «не для нежного миланского нёба», о футболе — единственной теме, способной хоть как-то оживить его черты.
И вот, когда Барбара уже начала чувствовать, как стены этого места смыкаются вокруг нее, в бар вошел он — Алессандро, молодой парень с ногами, казалось, пружинившими от врожденной грации, и улыбкой, способной осветить даже эту мрачную берлогу. Едва переступив порог, он был встречен взрывом приветствий, дружескими подзатыльниками, восторженными возгласами. «Наш герой! Буффон уже звонил?» — кричал кто-то. Алессандро смущенно улыбался, и весь бар, казалось, задышал его славой, его будущим, его побегом из Карбонара.
В этот момент Барбара почувствовала себя не просто чужаком, а призраком, невидимым и неосязаемым. Она была частицей пыли, залетевшей в чужой праздник. Ее костюм, ее папка, ее расследование — все это было из другого измерения, не имеющего веса в этой реальности, где главной ценностью был паренек, которого сватали в «Ювентус».
Джованни, наблюдая эту сцену, на мгновение смягчился, в уголках его глаз собрались лучики морщин, подобие улыбки. Он поставил перед Алессандро стакан красного, не беря денег. И именно в этот момент, наклонившись будто бы чтобы поправить салфетку на столе Барбары, он прошептал так тихо, что слова едва долетели до ее слуха, смешавшись с общим гулом:
«Сальваторе... Рыбак водил шашни с Тони... Тот ему должен был за последний улов. Крупную сумму. А Тони, между нами, — его взгляд на секунду встретился с ее взглядом, и в нем вспыхнул неподдельный, животный ужас, — был должен и кое-кому посерьезнее. Тому, чьи долги не прощают».
Он выпрямился так же быстро, как и наклонился, и его лицо снова стало непроницаемой маской. Но сказанного было достаточно. Это была первая трещина в стене молчания. Первая ниточка.
В это же время на вилле Андроса, стоявшей на утесе над морем, царила абсолютная, гробовая тишина. Она была иной, чем уличная — не ленивой и сонной, а напряженной, выверенной, как струна. Воздух был прохладен благодаря кондиционерам, спрятанным в стенах, и пахнет старым полированным деревом, дорогой кожей и легким, едва уловимым ароматом сандала.
Андрос сидел в глубоком кресле перед камином. Несмотря на знойную сицилийскую ночь за окном, в очаге плясали живые языки пламени. Это была странная, почти безумная роскошь — камин в таком климате, но он был не для тепла, а символом. Символом абсолютного контроля над окружающей средой. Он мог позволить себе анахронизм, потому что был выше законов, в том числе и законов природы.
Рядом, в другом кресле, сидела Сения. Она читала книгу в старом кожаном переплете, и свет от лампы падал на ее склоненную голову. Несмотря на то, что она находилась дома, она была одета с безупречной, почти церемонной строгостью: черный укороченный пиджак, белая шелковая блузка, черные брюки с идеальной стрелкой и лакированные туфли. Ее пальцы, тонкие и изящные, время от времени отрывались от страниц, чтобы коснуться то нитки белых жемчужных бус на шее, то маленького золотого кулона в форме сердца. Эти движения были ритуалом, успокаивающим нервный ритм.
В комнату бесшумно вошли двое. Первым был Марко, его массивная, широкая фигура казалась вытесанной из гранита. Он встал у стены, слившись с темнотой дубовых панелей, став частью интерьера, живой и невероятно опасной деталью обстановки. Вслед за ним появился Анжело. Он был полной его противоположностью — изящный, почти невесомый, движения его были плавными и экономичными. Его лицо скрывали тени, но даже в полумраке чувствовалась острая, хищная энергия, исходившая от него.
Андрос не повернул головы, его взгляд был прикован к огню.
«Тони перешел черту,— произнес он спокойно, ровным, лишенным эмоций голосом. — Он не просто не заплатил. Он начал болтать. Насмехается над памятью моего отца, над нашими договоренностями. Он стал громким. Слишком громким». Андрос медленно перевел взгляд на Анжело. «Уберите шум».
Сения подняла глаза от книги. Ее взгляд, глубокий и карий, был полон не страха, а тяжелого, усталого понимания и глубочайшей, затаенной печали. Она ничего не сказала, лишь чуть сильнее сжала пальцами розовое сердечко на своей груди.
Барбара, ведомая шепотом Джованни, пошла по следу Тони. Этот тип был местным наркобароном средней руки, чье влияние ограничивалось портом и парой грязных баров. Его мир был миром громких слов, дешевой бравады и постоянного, липкого страха.
Параллельно, в идеальной, зловещей синхронизации, Анжело и Марко выполняли приказ. Не было ни выстрелов, ни криков, ни хаотичной резни, как с Орси. Это была хирургическая операция. Они нашли Тони в его же конторе, на задворках порта, когда он подсчитывал выручку. Анжело вошел как тень. Не было борьбы. Было одно точное, молниеносное движение. Клинок, короткий и узкий, нашел свою цель, разрезав все на своем пути с ужасающей эффективностью. Это было быстро, тихо и чисто. Марко в это время обеспечивал прикрытие, его массивная фигура блокировала дверь, растворяясь в темноте, но его присутствие ощущалось как давящая стена.
В ту же ночь, на плоской крыше одного из старых зданий, выходившей на площадь Пьяцца дель Маре, стоял Азазель. Его темный, вытянутый силуэт неестественно сливался с очертаниями каменной горгульи, столетиями взиравшей на город. Он не следил за Анжело и Марко как детектив. Его интересовал не результат, а процесс. Почерк. Он, словно знаток, наблюдал за работой мастеров. Его красные глаза, прищуренные, видели, как две тени отделились от большей тени здания, как они двигались с безжизненной точностью механизмов, как тело Тони, запечатанное в черный мешок для мусора, бесшумно исчезло в зеве металлического контейнера. На его бледных, тонких губах играла та самая кривая, искаженная улыбка. Он видел эстетику в этом акте, холодную, отстраненную красоту абсолютного насилия, лишенного аффекта.
Барбара нашла наркобарона. Вернее, то, что от него осталось. Контора была пуста, деньги исчезли, но тело лежало посреди комнаты, на голом бетонном полу. И здесь не было следов животной ярости. Все было чисто, почти стерильно. И от этого ее кровь застыла в жилах куда сильнее, чем при виде изуродованного тела Орси.
И тогда она увидела это. Рядом с телом, на чистом, почти новом лоскуте картона, кто-то аккуратно, с маниакальной точностью, положил мертвую летучую мышь. Сухое, маленькое тельце с кожистыми крыльями, сложенными, как у покойника. Это не было частью хаоса. Это не было жестокостью. Это было послание. Чистое, профессиональное, лишенное единой лишней эмоции. И это методичное, почти интеллектуальное спокойствие, с которым была совершена эта казнь и оставлен этот знак, пугало ее до глубины души. Это был не взрыв ярости сумасшедшего. Это был холодный приговор системы.
Она не пошла в участок. Она чувствовала — там ей снова будут морочить голову, пряча глаза, перешептываясь за ее спиной. Она пошла туда, где, как она интуитивно чувствовала, обитало знание о другой, скрытой природе вещей. В библиотеку.
Она застала Азазеля за его обычным занятием — он составлял каталог, его длинные, бледные пальцы перебирали пожелтевшие карточки. Он не удивился ее приходу, будто ждал ее.
«Летучая мышь, — выпалила Барбара, пытаясь, но неспособная скрыть дрожь в голосе. — На месте убийства. Что это может означать?»
Азазель не поднял глаз от карточек, его палец проследил за строкой на латыни.
«Vespertilio,— произнес он задумчиво. — В средневековых бестиариях её описывают как существо, лишенное перьев и яиц, порождение хаоса. Но это вульгарное толкование. На самом деле, это единственное млекопитающее, подарившее себе крылья. Оно живет в темноте, но не является её порождением. Оно просто... использует тьму, чтобы видеть иначе. Эхолокация. Оно ориентируется в мире, который для других — сплошная непроглядная пустота, и находит в нем свои ориентиры».
Он, наконец, поднял на нее свой влажный, красный взгляд.
«Кто-то оставил вам не угрозу, детектив Бьянчи. Угроза — это для испуганных бандитов вроде покойного Тони. Это... комплимент. И подпись».
«Чью подпись?» — настаивала Барбара, чувствуя, как холодный пот стекает по ее спине.
«Того, кто считает себя хозяином ночи. Но поймите, — он слегка наклонился к ней, и его голос стал шепотом, полным тайного знания, — хозяин ночи — это не тот, кто в ней прячется, как Тони в своей конторе. Это тот, для кого ночь — это дом. Кто видит в ней так же ясно, как вы и я видим при свете дня. Кто ориентируется в лабиринтах этого города и человеческих душ с помощью своего собственного, невидимого нам эха».
Он выпрямился, и его улыбка стала еще более страдальческой и кривой.
«Вы ищете человека, детектив. Вам следует искать концепцию. Идею. А идеи, в отличие от людей, пуль не боятся».
Барбара вышла из библиотеки, и ночной воздух показался ей еще гуще, еще тяжелее. Она стояла посреди спящего города, и ей казалось, что из каждой тени, из-за каждой ставни на нее смотрят тысячи незрячих, но зрячих в темноте глаз. И где-то в сердце этой ночи, кто-то, для кого эта тьма была домом, уже знал о ее визите к Азазелю. И, возможно, уже оценивал его.
Глава 3 Две маски одного города
Сирена, разорвавшая предрассветную тишину Карбонара, была не просто звуком — это был крик, вырвавшийся у самого города, клокочущий стон, вырывающийся из самого горла его каменных глоток-улиц. Звук, обычно чуждый этому месту, где даже чрезвычайные ситуации привыкли решать шепотом, теперь резал небо, безразличное и усыпанное еще не угасшими звездами. Происшествие случилось не на отшибе, не в порту, где тьма скрывала множество грехов, а в самом сердце жилого квартала, в узком, как щель, переулке, безымянном и непримечательном, пахнущем кошками, влажным бельем, что развешивали на веревках между домами, и сладковатым душком перезрелых фруктов из разбитой корзинки.
Новая жертва. Уличный торговец, старик Энцо, седой, как лунь, с лицом, испещренным морщинами, в которых застряла пыль десятилетий. Он продавал безделушки туристам — стеклянные шарики, поддельные монеты, потрескавшиеся маски из папье-маше, ухмыляющиеся и плачущие. Теперь он лежал ничком, истекающий кровью возле своего разваленного лотка, рассыпавшего по брусчатке свое жалкое богатство. Стеклянные шарики, словно слезы, катились в сточную канаву, а маски смотрели на него пустыми глазницами, застывшие в немом крике.
Ранение было странным, театральным, вычурным — два длинных, неглубоких пореза от виска до подбородка с двух сторон, кровавые дорожки, будто кто-то пытался нарисовать на его лице улыбку, как у Джокера, гримасу насильственного веселья. Но это была лишь прелюдия, неумелый росчерк. Основное повреждение — ножевое ранение в живот, сделанное неумелой, дрожащей рукой, не знающей, куда точно бить, чтобы убить быстро и чисто. Это была работа не профессионала, не убийцы-холодильщика, а одержимого дилетанта, паникующего в момент истины.
И именно в этот момент, словно по расписанию, выверенному по секундомеру сумасшедшего режиссера, появился он. Доктор Вальтер Крассье. Не на своем идеально отполированном «Мерседесе», а пеший, возвращавшийся, по его словам, с ночного вызова к пациенту на другой конец города. Его появление было слишком своевременным, почти провиденциальным, неестественным в своей идеальной синхронности с трагедией.
«Отойдите! Прошу вас, дайте ему воздух! Освободите пространство!» — его голос, обычно бархатный и спокойный, был резок, источал металлические нотки профессионального рвения, граничащего с истерикой. Он бросился на колени в липкую, темную лужу крови, не обращая внимания на дорогие шерстяные брюки, и начал героически, с почти театральной патетикой, бороться за жизнь старика. Его руки, длинные, с тонкими пальцами хирурга, летали, накладывая импровизированную повязку из чьего-то поданного полотенца, он отдавал команды ошеломленным, растерянным полицейским, став на мгновение центром этого хаоса, его укротителем.
Барбара наблюдала за этим спектаклем, стоя в тени низкой арки, ведущей в соседний дворик. Ее взгляд, холодный и аналитический, скользнул по его рукам — тем самым рукам, что обычно лежали неподвижно на столе, выбивая лишь неслышный, тревожный ритм. Сейчас они дрожали. Но от чего? От благородного волнения спасителя? Или от адреналиновой дрожи после только что совершенного, от нервного срыва, маскирующегося под профессиональную собранность? Слишком вовремя. Слишком идеально. И тогда, словно в ответ на ее безмолвный вопрос, раненый Энцо, в бреду, закатив залитые кровью глаза, прохрипел сквозь кровавую пену, выступившую на его губах: «Он... он сказал... зови меня... зови меня Варгас Скар... Скар...»
Слова, хриплые и разорванные, повисли в сыром, спертом воздухе переулка, смешавшись с запахом крови и влажного белья. Барбара почувствовала, как в ее груди образуется ледяной ком, тяжелый и острый. Почему? Почему маньяк представился? Это было театрально, нелепо, как выход сумасшедшего актера на сцену перед пустым залом, как крик в безлюдном ущелье. Это противоречило всему, что она знала, читала, изучала о серийных убийцах. Они прячутся, они наслаждаются своей анонимностью, они — тени, пожирающие другие тени. Этот же — кричал свое имя, свое глупое, вычурное имя, в ночь, бросал его, как перчатку, в лицо всему городу. Это была не маскировка, а самолюбование, граничащее с самоубийством. Или ловушка?
Пока Барбара пыталась осмыслить эту нелепую и пугающую сцену, в городе происходило другое, куда более значимое и смертоносное событие. Тихое, эффективное, лишенное какого-либо театрального пафоса. Мафия убирала настоящую проблему, даже не повышая голоса.
Судья Риккарди, человек аскетичный и неподкупный, живущий в спартанской квартире с видом на внутренний дворик, который начал потихоньку, с осторожностью старого кота, подкрадывающегося к птичке, раскапывать старые, покрытые плесенью времени земельные сделки семьи Риккотти, был найден в своем кабинете в здании суда. Он сидел в своем кресле, в его руке был зажат пистолет, а на виске аккуратная, почти опрятная дырочка, входное отверстие. Все в этом кабинете, от положения тела до выражения лица, кричало о самоубийстве: и предсмертная записка, безжалостно отпечатанная на его же служебном принтере, и «внезапно обнаруженные» финансовые трудности, о которых он, якобы, никому не рассказывал, и подавленное настроение, которое теперь, задним числом, припомнили все его коллеги.
Кабинет был образцом порядка. Слишком образцом. Слишком стерильным. Барбара, получившая разрешение осмотреть место происшествия под надуманным, но формально верным предлогом «возможной связи с ее делом о маньяке», заметила то, что пропустили или предпочли не замечать местные полицейские, с облегчением закрывшие дело как суицид и поспешившие забыть о нем.
Во-первых, идеальная, почти хирургическая чистота. На столе, на полках, на раме для портрета президента — не было ни пылинки. Даже клавиатура компьютера, которую судья использовал ежедневно, была протерта до матового, равномерного блеска. След перчаток Анжело. Его визитная карточка — абсолютное отсутствие следов, даже своих собственных. Ни единого отпечатка, ни одной случайной соринки, выдающей человеческое присутствие.
А во-вторых, запах. Едва уловимый, пряный, сложный, изысканный аромат дорогого одеколона с нотами кожи, ветивера и сухого табака. Он висел в воздухе, как призрак, как мираж, постепенно рассеиваясь, но еще заметный для тренированного обоняния. Барбара закрыла глаза, делая вид, что сосредотачивается, и вдыхая этот шлейф. Это был не запах аскетичного судьи, пахнущего пыльной бумагой, лампадным маслом и старыми книгами. Это был запах власти. Запах, который она уловила однажды, на мгновение, проходя мимо Андроса на площади. Тот же бархатный, удушающий, уверенный в себе шлейф. Это была не улика для суда, это было послание для тех, кто способен его прочесть: «Я был здесь. Это моя воля».
Азазель в своей библиотеке-усыпальнице тем временем проводил параллельное расследование. Его не интересовали улики, пригодные для грубого правосудия человеческого суда. Его интересовала природа преступления, его философия, его внутренняя эстетика, его место в большом спектакле бытия. Пока Барбара бегала по городу, от одного кровавого пятна к другому, он погружался в прошлое, как археолог или некромант, раскапывающий пласты городской памяти, поднимающий кости давно похороненных тайн.
Он изучал не только пожелтевшие, хрупкие страницы старых газет, но и медицинские справочники полувековой давности, городские архивы, покрытые пылью канцелярщины, и даже церковные книги о рождениях и смертях, в которых история города была записана убористым почерком священников. Его внимание, магнетическое и неумолимое, привлекло имя «Крассье». Дед Вальтера, известный и уважаемый хирург, покончил с собой после того, как его публично, на громком процессе, обвинили в некомпетентности, приведшей к смерти молодой, цветущей женщины из знатной, но не местной семьи. Семья Крассье была публично унижена, их репутация разрушена, состояние разорено судебными издержками и компенсациями. И главными обвинителями, свидетелями, чьи показания стали решающими, были никто иные, как группа рыбаков, возвращавшихся с ночного лова. Они якобы видели, как доктор вел себя подозрительно. Двое из той группы были уже мертвы. Живы ещё двое, и они нуждались в охране.
Азазель мысленно сложил пазл. Мотив мести, отложенной на поколение, был налицо. Вальтер мстил не только за деда, но и за разрушенную семью, за нищету, в которой ему пришлось расти, за унижение, впитанное с молоком матери. Но его оскорбляла вульгарность, с которой Вальтер, этот жалкий, неуравновешенный подражатель, взялся за дело. Он не убивал как художник, вкладывающий в свое творение глубинный смысл, он убивал как ремесленник, пытающийся скопировать шедевр, но не понимающий его сути. Его «Варгас Скар» был пародией на истинное зло, дешевым трюком, призванным скрыть личную, мелкую, человеческую месть за фамильное проклятие. Для Азазеля, видевшего в действиях Андроса и его людей холодную, возвышенную, почти математическую эстетику абсолютной власти, это было неприемлемо, как каракули на полях гениальной рукописи. Безумие, считал он, должно быть возвышенным, метафизическим, а не бытовым, сведенным к сведению личных счетов.
Город замирал, парализованный двумя разными, непохожими страхами, которые, как яды разного действия, разъедали его изнутри. Паника, тихая и липкая, как смог, поднималась от мостовых, разъедала стены домов, просачивалась в щели под дверями. Люди боялись выходить по вечерам, запирали ставни не только на сиесту, но и на всю ночь, и даже днем в их глазах читалась настороженность, взгляд, постоянно обращенный назад, через плечо.
Ома, обычно невозмутимая и язвительная, теперь сидела, не выпуская из побелевших пальцев спицы, и крепче, почти судорожно, сжала руку Катрин, когда та проходила мимо. Ее старческие, исчерченные венами пальцы заметно дрожали. «Ничего, детка, ничего, — бормотала она, глядя в пустоту, — все пройдет. Всегда проходило. И хорошее, и плохое. Все уходит в песок».
Джованни в своём баре «У Морского Дьявола» стал ещё более молчаливым и замкнутым, превратившись почти в статую. Он перестал даже делать вид, что вытирает бокалы, и просто стоял за стойкой, уставившись в одну точку на стене, где когда-то висела фотография молодой футбольной команды, как будто видел что-то за стенами своего заведения, какую-то надвигающуюся тень, что отбирала у него последние силы и желание хоть как-то сопротивляться.
Даже тренировки Алессандро, этого луча надежды, этого единственного шанса на благополучное будущее, превратились в унылые, короткие пробежки по окраинам под присмотром внезапно нанятых, угрюмых охранников, чьи лица ничего не выражали. Его знаменитая, солнечная улыбка потухла, смененная озабоченным и испуганным выражением лица юноши, который вдруг понял, что мир не ограничивается футбольным полем. Само поле, бывшее местом сбора, смеха и радости, теперь пустовало после заката, и ветер гонял по нему обрывки бумаги и пыль, словно по заброшенным руинам.
Вскоре Азазель стал для Барбары неофициальным, почти мистическим консультантом, ее проводником в царство теней, в которое она попала. Он не давал прямых ответов, не называл имен, но его слова, парадоксальные и загадочные, как стрелка компаса в аномальной зоне, всегда указывали направление, в котором нужно было копать. Он был картографом тех лабиринтов, которых не было на официальных планах города.
Однажды вечером, когда город замер в особенно густой, почти осязаемой панике после обнаружения очередной, четвертой жертвы Варгаса Скара Барбара интуитивно, повинуясь внутреннему импульсу, почувствовала, где его искать. Она не думала, она просто пошла, как будто ее вела невидимая нить. Она направилась на заброшенное кладбище, расположенное на холме над Карбонаром, откуда открывался вид на спящий, темный город и бескрайнюю, безразличную гладь моря.
Она нашла его там, у старого, покрытого плесенью и потрескавшегося, как старая кожа, склепа семьи Риккотти. Азазель стоял, опершись на свою темную, витую трость с серебряным набалдашником в виде головы ворона, и смотрел на выцветшую, почти стертую временем фамильную фреску, изображавшую ангела с печальными, всепонимающими глазами.
«Они боятся его, этого Варгаса Скара, — начал Азазель, не поворачиваясь, его голос был ровным, безразличным, как скрип сухого дерева. — Потому что его безумие понятно. Оно человечно, оно лежит на поверхности. Оно иррационально, но оно исходит от человека, из его боли, его обид, его сломанной психики. Его можно, теоретически, понять, поймать, посадить в клетку, усмирить нейролептиками. Это страх перед хищником в джунглях, которого можно выследить и убить».
Он медленно, с театральной плавностью повернулся к ней. Его красные, воспаленные глаза горели в наступающих сумерках, как у ночного животного, отражая последний луч солнца.
«А система Андроса...— он сделал паузу, давая ей прочувствовать тяжесть этих слов, — она нечеловечна. Как гравитация. Её не боишься в повседневности, её просто принимаешь, как неоспоримый факт, как воздух, которым дышишь. Ты не просыпаешься с мыслью, как бы не упасть сегодня. Ты просто идешь по земле, и твои кости целы, и ты забываешь о ее существовании. Но стоит оступиться, сделать один неверный шаг на краю обрыва... гравитация не злится, не ненавидит, не испытывает к тебе никаких эмоций. Она просто, холодно, безразлично и неотвратимо ломает тебе кости при падении. Этого боятся на уровне инстинкта, глубже, чем сознание. Боятся самой структуры мироздания, в котором им отведена роль пылинки».
Барбара смотрела на него, и впервые за все время, проведенное в этом проклятом городе, она почувствовала не отвращение или страх, а острое, пронзительное, почти физическое одиночество. Он был единственным, кто видел город таким же, как она, кто говорил с ней на одном языке, языке тех, кто пытается читать между строк бытия.
«Почему?— вырвалось у нее, и в ее голосе прозвучала непрошенная, неконтролируемая уязвимость. — Почему вы мне помогаете?»
Он покашлял, и звук был похож на треск сухих листьев под ногами на этом самом кладбище, на шелест пергамента.
«У каждого есть своя роль в этой пьесе, детектив Бьянчи, — произнес он, и его кривая улыбка была полна неизбывной печали. — Андрос — режиссёр и продюсер в одном лице. Он пишет сюжет, расставляет актеров, оплачивает спектакль и безраздельно владеет театром. Вы — луч прожектора, беспощадный и яркий, выявляющий грим, фальшивые декорации и неискренность игры. Вы освещаете то, что должно оставаться в тени. А я... — он слегка склонил голову, и тень от его котелка полностью скрыла выражение его лица, сделав его безликой маской, — я — суфлёр. Я сижу в своей темной, пыльной будке и просто напоминаю актёрам их строки, когда они забывают текст от волнения или страха. Иногда режиссеру это не нравится. Он предпочел бы, чтобы актеры импровизировали в угоду ему. Но без суфлера пьеса рискует превратиться в бессмысленный хаос, в банальную резню, лишенную даже призрачной эстетики».
Барбара стояла среди могил, и до нее доносился далекий, вечный шум прибоя — голос того Средиземноморья, что было старше всех их трагедий, страхов и амбиций. Она отчётливо, с предельной ясностью поняла, что борется с двумя невидимыми, могущественными врагами сразу. Один — это паяц, ряженный в костюм демона, чье мелкое, человеческое безумие было лишь дымовой завесой, скрывающей личную трагедию и жажду мести. Другой — сама ткань реальности этого места, система, вплетенная в каждый камень, каждый взгляд, каждый вздох, каждый шепот за спиной. И она не знала, за кого хвататься первой — за призрак, пугающий город, или за невидимую, всемогущую руку, которая этим городом безраздельно правила. И самое ужасное, холодное осознание, проникшее в самое ее нутро, было в том, что, победив одного, обезвредив этого кривляющегося сумасшедшего, она неизбежно, неминуемо столкнется лицом к лицу с другим. И эта битва будет не по правилам уголовного кодекса. Это будет битва с самой тенью.
Глава 4 Кровавый фестиваль
Газеты сходили с ума. Это была не просто журналистика, а настоящая истерия, пожирающая собственный хвост. Заголовки, набранные жирным, кричащим шрифтом, вопили о «Кровавом фестивале в Карбонаре!», «Тени Варгаса Скара над спящим городом!», «Кто следующий?». Фотографии переулков, залитых лучами вспышек, искаженные страхом лица обывателей — все это создавало не образ преступника, а мифологическое чудовище, демона, вырвавшегося из средиземноморского ада. И Варгас Скар видел это, впитывал, как губка. Он покупал газеты тайком, в киоске на самой окраине, где продавец, вечно пьяный старик, не обращал на него внимания. Сидя в своем безупречно чистом кабинете, за закрытыми жалюзи, он читал и перечитывал строки, и его охватывало странное, двойственное чувство. Глубокий, леденящий ужас от содеянного, от той пропасти, в которую он шагнул, смешивался с пьянящим, опьяняющим восторгом от всеобщего внимания. Он, всегда бывший тенью, идеальным, но невидимым инструментом, теперь был центром. Его безумие, подпитываемое этим медийным цирком, прогрессировало, мутировало из методичной мести в нечто иное, более гротескное. Из расчетливого, почти бухгалтерского мстителя он начал превращаться в звезду, в режиссёра грандиозного спектакля ужаса, где весь Карбонар, от рыбака до мэра, был его зрительным залом, заложником его творчества.
Именно тогда, опьяненный этой иллюзией собственной значимости, он совершил роковую, классическую для нарциссического преступника ошибку: начал оставлять «послания». Сначала это были криво нарисованные мелом на стенах заборов и сараев символы, напоминающие алхимические знаки, которые он срисовывал из старых книг по оккультизму, не понимая их истинного значения. Это были просто шифры для самого себя, ключи к его внутреннему миру, выброшенные наружу в надежде, что кто-то их поймет. Потом, у трупа своей третьей жертвы — старого, вечно всем недовольного учителя математики, когда-то публично оскорбившего его покойного отца, назвав его «бездарным неудачником» — он оставил первую записку. Она была стилизована под старинный свиток. Бумагу он состаривал с помощью крепкого чая, сушил над газовой горелкой, текст писал вычурным, подражательным готическим почерком, используя архаичные выражения, почерпнутые им в тех же библиотечных фолиантах, что с таким знанием дела изучал Азазель. Это был плагиат души, попытка примерить на себя маску великого злодея, не имея для этого внутреннего масштаба.
Но настоящей, решающей удачей для Барбары стала четвертая записка. Она была обнаружена на рассвете, аккуратно положенной на отполированные ступени муниципалитета, завернутой вокруг обломка старого, ржавого хирургического скальпеля, похожего на те, что использовались во времена его деда. В тексте, полном мании величия и истеричных отсылок к «очищающему огню возмездия», Варгас Скар угрожал «обратить в пепел павлинов, прячущихся в позолоченных клетках» — прозрачный намек на местную элиту, на Андроса и его окружение. Лаборанты из Рима, наконец-то подключенные к делу по личному настоянию Барбары, провели тщательный хроматографический анализ и обнаружили на пористой бумаге микроскопические следы редкого химического вещества — диметилсульфоксида, использовавшегося в составе специального реактива для фиксации биологических тканей, того самого, что применялся в патологоанатомической практике. Реагента, который в городе, как показала проверка всех клиник и аптек, можно было найти только в одной-единственной, личной аптечке — в запертом шкафчике кабинета доктора Вальтера Крассье.
Для Барбары, пересматривавшей в сотый раз все улики, это стало последним, решающим щелчком, который вогнал на место все остальные детали мозаики. Вещество. Психологический портрет маньяка-недоучки, разбирающегося в анатомии, но абсолютно слепого в понимании собственной психики, жаждущего признания и одновременно наказания. Его доступ к лекарствам, миорелаксантам и седативным средствам, которые он, вероятно, использовал, чтобы усыплять жертв, прежде чем начать свой жуткий спектакль. Его маниакальная, до мозга костей прошитая одержимость старыми обидами, которые Барбара начала по крупицам выявлять, копаясь в затхлом прошлом обедневшего семейства Крассье, в историях о суде, о потерянной репутации, о слухах, которые словно кислота разъедали их фамилию. Все пазлы, наконец, сложились в единую, пугающе ясную, почти банальную в своей психологической очевидности картину.
Арест был стремительным, безэмоциональным, лишенным всякого драматизма. Они вошли в его кабинет в тот момент, когда Вальтер, в своем белом, идеально отглаженном халате, как раз раскладывал на столе стерильные инструменты, готовясь к приему пациентов. Он стоял у своего безупречно чистого, почти пустынного стола, и на его изможденном, сером лице не было ни тени удивления, ни страха, ни даже злобы. Лишь глубокая, неизмеримая, копившаяся годами усталость, будто он только и ждал этого момента, чтобы наконец перестать бороться с демонами, которые давно уже пожирали его изнутри.
«Доктор Вальтер Крассье ,вы арестованы по подозрению в серии убийств», — прозвучали сухие, формальные слова, и эхо их затерялось в стерильной тишине кабинета.
Он молча, с обреченностью автомата, протянул худые, бледные руки для наручников, и его взгляд, остекленевший и отрешенный, на секунду задержался на Барбаре. В его глазах она прочла не раскаяние, не ненависть, а нечто иное, куда более жуткое — странное, почти клиническое, профессиональное любопытство, как будто он ставил окончательный диагноз ей самой, этому городу, и всему миру, который позволил ему дойти до этой точки.
Азазель наблюдал за арестом из высокого готического окна библиотеки, затянутого паутиной тончайших трещин, словно лицо старухи. Он стоял неподвижно, его темный силуэт вырисовывался на фоне полок, ломящихся от знаний. Его лицо, бледное и отрешенное, оставалось невозмутимой маской, за которой скрывалась бездна холодного, безразличного интеллекта. Его работа была сделана, и сделана чисто. Именно он, с его почти сверхъестественной проницательностью, предвидел неминуемый нарциссический срыв маньяка, его неудержимую тягу к интеллектуальному самовыражению, к тому, чтобы его «творчество» оценили. Он подбросил Барбаре ключевую, решающую нить с элегантностью фокусника. Он оставил на своем столе, на самом видном месте, будто невзначай, раскрытый старый, потрепанный медицинский журнал с затертой до полной нечитаемости обложкой, но с идеально подобранной статьей о применении диметилсульфоксида в клинической практике двадцатых годов. Рядом лежала закладка из темного бархата с крошечной, едва заметной пометкой, сделанной его тонким, изящным, почти каллиграфическим почерком: «Любопытный случай фиксации». Он знал, что рано или поздно отчаявшаяся, загнанная в тупик Барбара придет к нему за советом, за очередной порцией туманных намеков, которые он так щедро разбрасывал. И он не ошибся. Он использовал ее, как используют скальпель — аккуратно, без личного участия, без эмоций, для вскрытия назревшего гнойника. Ему было интеллектуально противно, физически омерзительно прикасаться к этому вульгарному, кричащему безумию, и он с радостью сделал это чужими, чистыми руками.
Город ликовал. Кошмар, давивший на грудь все эти недели, казалось, рассеялся как дым. На площади Пьяцца дель Маре, еще вчера пустынной и вымершей, снова зазвучали смех, оживленные разговоры, музыка из открытых окон. Люди вышли из своих раковин, жмурились на солнце, словно впервые видя его. Джованни в баре «У Морского Дьявола» впервые за долгое время налил посетителям за свой счет, и его каменное лицо даже дрогнуло в подобии улыбки. Даже Ома перестала ворчать и напевала себе под нос старую, давно забытую немецкую песенку о море. Алессандро снова вышел на футбольное поле под алыми лучами закатного солнца, и его знаменитая улыбка, хоть и стала немного менее беззаботной, уже не была искажена страхом. Воздух, казалось, стал легче, и даже навязчивый аромат жасмина потерял свою удушливую сладость.
Катрин, наблюдая за Азазелем, который неподвижно стоял у окна, как древняя статуя, хранящая молчание веков, осмелела настолько, что подошла ближе и задала вопрос, вертевшийся у нее на языке:
«Синьор Азазель, вы не рады? Маньяка поймали. Город спасен. Все счастливы».
Азазель медленно, с театральной плавностью повернул к ней голову. Его красные, воспаленные глаза были пусты, как выгоревшие пустыни.
«Поймали актёра, дитя мое, — поправил он ее, и его голос был мягок, но в этой мягкости таилась стальная холодность, как шелест страниц пыльного фолианта. — Жалкого, ничтожного лицедея, который забыл, что играет в чужом театре, по чужому сценарию. Его пьеса была грубой, неприличной подделкой под высокую трагедию, фарсом на кладбище. Но настоящая пьеса, та, что пишется не чернилами, а кровью и молчанием, что идет на сцене из плоти и камня, продолжается. Занавес не упал. Самый интересный, самый отчаянный акт — финальный — ещё впереди».
Он сделал паузу, глядя на ее испуганное, непонимающее, юное лицо, на котором отражалась вся простая радость от завершения кошмара.
«Запомни, девочка, — произнес он, и его голос стал тише, но от этого только весомее, — и запомни крепко. Бойся не тех, кто кричит о своих злодеяниях с крыш, как этот несчастный, сломленный доктор. Их страх понятен, их ярость проста. Бойся тех, о чьих злодеяниях шепчутся по углам, за закрытыми дверями, но никогда не находятся свидетели, готовые подтвердить их вслух. Чья вина — как миазм, она витает в воздухе, но у нее нет лица. И бойся больше всего, до дрожи в коленях, тех, о ком не шепчутся вовсе. Чьи имена произносят вслух только по праздникам и с почтением. Потому что их власть так абсолютна, так тотальна, что само их имя стало частью тишины, законом природы, о котором не спорят и не кричат. Его просто принимают. Как восход солнца. Как прилив. И как смерть».
Именно Азазель, в своих неутомимых изысканиях, прослеживая пыльные, забытые всеми газетные архивы, наткнулся на маленькую, заброшенную, напечатанную на самой последней странице заметку о трагедии двадцатилетней давности: о пожаре в загородной усадьбе семьи Крассье. В огне, бушевавшем странно быстро и яростно, как будто его подпитывали чем-то помимо дерева, погибла младшая сестра Вальтера, девочка одиннадцати лет, талантливая пианистка. Сам Вальтер, тогда подросток, чудом выжил, получив страшные, обезображивающие ожоги на руках и спине, которые, согласно заметке, он потом тщательно скрывал под одеждой с длинными рукавами даже в самую сильную жару. Официальная причина пожара так и не была установлена, но в городе шептались о невыплаченных долгах отца, о намеренном поджоге как предупреждении. Это было последним, недостающим пазлом к мотивации — не просто сухая месть за опозоренного деда, а выжженная в душе, в плоти травма, невыносимая боль утраты и собственного уродства, медленно, годами превращавшаяся в черную, концентрированную ярость. Но Азазель никому об этом не сказал. Он счёл, что это знание — как и сама изуродованная душа доктора — уже никому не поможет и ничего не изменит. Это была просто еще одна закрытая, пропитанная страданием глава в большой, бесконечной книге под названием «Карбонар», которую он один, казалось, был способен читать.
Но пока город вздыхал с облегчением, другое, куда более опасное и безжалостное ружье было уже взведено. Пока все праздновали, Фаусто Палладини, двойной агент, чье лицо всегда было идеальной маской подобострастной тревоги и простодушия, выследил Джованни на почти опустевшей вечерней площади, когда тот запирал свой бар. Он подошел к нему крадущейся, неуверенной походкой, озираясь с преувеличенным, почти комичным страхом, который, однако, идеально ложился в атмосферу недавно пережитого ужаса.
«Страшно, Джованни, до дрожи... а если у этого маньяка были сообщники? — прошептал он, горячечно хватая хозяина бара за рукав своей потертой куртки. — Я ведь никому не говорил, боюсь... но прошлой ночью, возвращаясь домой с опозданием, видел... на старом складе в порту, том, что за рыбным рынком, знаешь... там, в окне на втором этаже, светил фонарь, двигался. И слышал я... такой звук, металлический, будто оружие перетаскивали, ящики... Может, это его подручные, ученики, замышляют новое злодеяние, чтобы отомстить за него? Нам надо помочь полиции, пока не поздно, пока они не нанесли новый удар!»
Джованни, уставший до костей, но испытывающий огромное, пьянящее облегчение и искреннее, почти отцовское желание помочь окончательно очистить, выжечь каленым железом скверну из своего города, увидел в словах встревоженного, простодушного соседа логичное, пугающее продолжение недавнего кошмара. Он, будучи абсолютно уверенным в своем источнике, в его искренности, кивнул с серьезным, озабоченным видом.
«Не волнуйся, Фаусто. Ты правильно сделал, что сказал. Я знаю, кому это передать. Она разберется».
И он, не мешкая, передал «горячую наводку» Барбаре, которая, уставшая, но испытывающая глубинное, профессиональное удовлетворение, уже упаковывала чемодан в своем номере пансиона, готовясь к возвращению в Милан, к другой жизни. Она восприняла это как последний, недоделанный хвост дела, как досадную, но необходимую формальность. Возможно, сообщник. Возможно, просто мародеры или воры, пользующиеся суматохой. А может, если повезёт, даже след на мафию. Но долг есть долг. Принципы, на которых держалась ее жизнь, не позволяли ей просто уехать, не проверив последнюю, пусть и призрачную зацепку.
И вот, в сгущающихся сумерках, поднимаясь по скрипящей, ржавой лестнице на второй этаж заброшенного портового склада, пропитанного до самого остова запахом тухлой рыбы, морской соли и старой, ядовитой плесени, Барбара шла, шаг за шагом, навстречу своей настоящей судьбе в этом городе. На встречу с его подлинным, единоличным хозяином. С той самой тишиной, что была страшнее любого крика, и которая вот-вот, в следующий миг, должна была обрести голос, чтобы произнести ей свой приговор.
Глава 5 Засада в тени
Успех — опасный наркотик, сладкий и обманчивый, как вино, от которого кружится голова, но наутро сушит горло жгучим похмельем. Барбара, ещё не остывшая от триумфа поимки Варгаса Скара, чувствовала его головокружительный дурман во всём существе. Её отъезд в Милан виделся ей не отступлением, а победным маршем, возвращением триумфатора, который вырвал клык у монстра. И именно это опьянение, эта жажда окончательно, до самого дна, докопаться до карбонарской истины, заставили её совершить роковую, непростительную для профессионала ошибку. Она пошла на склад одна. Без подстраховки, без уведомления римского начальства, даже без предупреждения местных карабинеров, которым она уже не доверяла. Это была авантюра, рожденная из смеси высокомерия, одержимости и того самого, пойманного на крючок успеха. И она сыграла прямо на руку Андросу, как он и рассчитывал.
Ловушка, расставленная им через Фаусто Палладини, была идеальна в своей простоте. Она эксплуатировала её профессиональный инстинкт, её неутолимую жажду справедливости, превратив их в оружие против неё самой. Фаусто, этот виртуоз игры в простака, своим нервным, дрожащим шепотом, своим притворным страхом за судьбу города, выступил идеальной приманкой. Он знал, что Джованни, этот честный и прямой человек, не останется в стороне, а Барбара, с её обостренным, почти фанатичным чувством долга, не сможет проигнорировать последнюю, пусть и сомнительную, ниточку.
Когда Барбара, движимая слепым импульсом, направилась на склад, Азазель не появился там по воле случая. Он был тенью, следующей за тенью, документирующим агонию. Он давно уже следил за Фаусто, отмечая его слишком частые, слишком «случайные» встречи с людьми из окружения Марко. Он видел, как двойной агент в последние дни вёл себя не просто нервно, а с какой-то лихорадочной, неестественной активностью, что всегда предвещало скорую, финальную зачистку. Азазель предвидел ловушку с той же ясностью, с какой астроном предсказывает затмение, видя неумолимую механику небесных тел. Но он не желал предупредить Барбару. Предупреждение испортило бы спектакль, а пьеса, по его мнению, только набирала обороты. Ослепленная успехом, она сочла бы его слова ещё одной загадкой или, что более вероятно, проигнорировала бы, увидев в нём лишь чудаковатого мистика, болтающего чепуху. Он мог только одно — подобраться как можно ближе, чтобы стать безмолвным свидетелем разворачивающейся драмы, хладнокровным летописцем предсказуемого, но оттого не менее прекрасного в своем трагизме падения.
Склад был настоящим царством распада и забвения, кафедральным собором тлена. Воздух, густой и спертый, был коктейлем из запахов ржавого металла, гниющей древесины, старой рыбьей чешуи и едкой, ядовитой плесени, пожиравшей всё на своем пути. Горы пустых ящиков и обрывков сетей высились, как причудливые, гротескные барочные скульптуры в этом храме тьмы. Единственным источником света были бледные, холодные лучи луны, пробивавшиеся сквозь разбитые стекла фонарей на высоком потолке и зияющие дыры в кровле. Они ложились на бетонный пол призрачными, неречными пятнами, лишь подчеркивая непроглядную, почти осязаемую тьму вокруг.
Барбара двигалась медленно, пистолет в вытянутой руке, спина влажной от напряжения. Её шаги отдавались гулким, насмешливым эхом в зловещей тишине, будто сам склад дразнил её. И в этот момент тишина была взорвана. Всё произошло с пугающей, отточенной скоростью, срежиссированной до мельчайших деталей. Из-за груды пустых, проржавевших бочек, словно материализовавшись из самой тьмы, возник Марко. Его массивная фигура, обычно кажущаяся громоздкой, двигалась с неожиданной, кошачьей легкостью. Барбара лишь успела инстинктивно повернуть оружие в его сторону, но было уже поздно. Глухой, короткий хлопок — выстрел с глушителем — прозвучал как приглушенный кашель чахоткика в ночи. Острая, жгучая боль, словно удар раскаленного прута, пронзила её правое плечо. Сила удара швырнула её назад, она ударилась спиной о острый угол ящика, и пистолет с грохотом вывалился из ослабевших, онемевших пальцев. Мир поплыл перед глазами, закружился в вихре боли, шока и горького, унизительного осознания собственной глупости.
И тогда, из самых глубин теней, откуда появился Марко, вышел он. Андрос. Он ступал по грязному, залитому непонятными пятнами бетону беззвучно, его темный, идеально сидящий костюм был безупречен, даже здесь, в этом царстве гнили и запустения. Он не был злым, не был разгневанным. Его красивое, холодное, как античный бюст, лицо выражало лишь одно — легкое, почти философское сожаление, усталость взрослого, вынужденного наказывать непослушного, назойливого ребенка, который не понимает правил игры.
«Вам доверили дело одного маньяка, инспектор Бьянчи, — его голос был ровным, тихим, бархатным, но каждое слово падало в гробовой тишине склада, как отполированный камень в черную воду колодца. — И вы его раскрыли. Он теперь за решеткой. Выполнили свою работу. Получили свои лавры, свою строку в газете. Зачем же вы лезете туда, где вам не рады? Туда, куда вас не звали? В чужие сны, в чужие кошмары?»
Он сделал паузу, давая ей прочувствовать всю тяжесть, всю бездну её просчёта. Барбара, сжимая рану, из которой сочилась горячая, липкая кровь, пропитавшая рукав её некогда безупречного жакета, смотрела на него с немым ужасом, яростью и тем самым сожалением, что жжёт изнутри горче любой боли.
«Не стоит гоняться за тенями, детектив, — продолжил он, и в его голосе прозвучала почти отеческая, снисходительная укоризна. — Вы поймали своего волка, того, что выл на луну и пугал стадо. Остальное... остальное — не ваша забота. Это система. А против системы не воюют. Её либо принимают, как принимают закон тяготения, либо... уходят. Уезжают в свой Милан. У нас тут свои правила. Своя гравитация».
Он кивнул Марко, и тот, как тень, скользнул обратно во тьму, растворившись в ней бесследно. Андрос в последний раз окинул её темным, бездонным взглядом, полным того самого леденящего душу сожаления, и развернулся, чтобы уйти. Они оставили её там, одну, истекать кровью на холодном, грязном бетоне, в полной уверенности, что ночь, шок и потеря крови сделают за них своё дело, превратив назойливого следователя в ещё одну городскую легенду, в шепот, который скоро утонет в вечном шуме прибоя.
Сознание начало уплывать от Барбары, как корабль, теряющий берег в густом, соленом тумане. Боль отступала, сменяясь леденящим, обманчивым покоем онемения. В глазах зарябило, поплыли темные, бархатные пятна. И вдруг, в одном из лучей лунного света, что падал на пол, как прожектор, выхватывающий главного героя в финальной сцене, она увидела его. Азазель. Он стоял неподвижно, не приближаясь, в двадцати шагах от неё, прислонившись к стеллажу с пустыми, запыленными бутылями. Его чёрный котелок и старомодный, безупречно черный костюм сливались с тьмой, делая его похожим на мираж, на портрет, выступающий из самой стены, на галлюцинацию умирающего сознания. Но его воспалённые, ярко-красные глаза горели в полумраке неземным, болезненным огнём, двумя точками холодного, нечеловеческого пламени, приковывающими взгляд даже сквозь пелену надвигающейся смерти.
И в тот самый момент, когда Андрос, уже почти скрывшийся в тени у выхода, произносил свою прощальную речь о тенях и системе, Азазель, будто отвечая на его невысказанный вызов, сделал один тихий, но невероятно весомый шаг из мрака в полосу лунного света. Он не смотрел на Барбару. Его взгляд, тяжелый и пронзительный, как стальное шило, был устремлен на уходящую спину Андроса.
«Тень, дорогой режиссер, — произнес Азазель, и его хриплый, шелестящий, как пергамент, голос прозвучал с неожиданной металлической четкостью, контрастируя с бархатным баритоном Андроса, — это не субъект. Это объект. Она не может существовать без света, который её отбрасывает. Вы так усердно копите тени, прячетесь в них, правите через них... но вы когда-нибудь задумывались, кто держит свечу?»
Эти слова были обращены не только к умирающей Барбаре. Они были вызовом, брошенным через всё пространство склада. Булатом, отточенным на точиле веков, направленным в самую суть, в ахиллесову пяту власти Андроса.
И Андрос остановился. Он не обернулся, но его спина, всегда такая прямая и невозмутимая, напряглась, как у хищника, уловившего запах другого, незнакомого зверя. Он медленно, с холодным, почти театральным достоинством, повернул голову, и его взгляд, темный и бездонный, скользнул по Азазелю. Впервые за всё время Барбара, сквозь нарастающий туман, увидела на его лице не сожаление, не холодную вежливость, а нечто иное — легкое, почти неуловимое удивление, смешанное с тенью того уважения, которое один великий мастер испытывает к другому, играющему на совершенно ином, непонятном, но оттого не менее совершенном инструменте. Он понял. Понял, что в его городе, в его королевстве теней и тишины, существует кто-то, кто не просто прячется, а наблюдает. Кто играет не по его, Андроса, правилам, а по каким-то своим, более древним, непонятным и оттого ещё более опасным.
«Библиотекарь, — произнес Андрос, и в его голосе не было ни гнева, ни раздражения, лишь констатация. — Вы всегда были там, среди пыли и прошлого. Я считал, что вы просто... часть интерьера».
«Интерьеры имеют привычку хранить эхо, синьор Риккотти, — парировал Азазель, и его кривые, бледные губы дрогнули в подобии улыбки. — И иногда это эхо... обретает голос. Вы строите империю из тишины. Я же всего лишь... собираю звуки, которые в этой тишине рождаются. Включая те, что вы так стараетесь заглушить».
Их взгляды встретились всего на мгновение — ледяная, безжалостная, устремленная в будущее система и старая, всё видящая, всепонимающая тень, хранящая пыль веков и знания, которые могут эту систему если не разрушить, то описать с такой точностью, что все её изъяны станут видны как на ладони. Это была битва двух принципов, двух видов власти, и Барбара была лишь разменной монетой на этой шахматной доске.
Азазель не предложил ей помощи. Не кивнул, не выразил сочувствия. Он лишь склонил голову в её сторону, и его губы, искаженные той самой, вечной кривой улыбкой, прошептали так тихо, что слова едва долетели до её сознания, смешавшись с предсмертным бредом и звоном в ушах:
«Вы искали человека, детектив Бьянчи, и нашли бутафора в маске демона. Вы искали систему и едва не пали её жертвой. Может, пора поискать... источник света? Тот самый, что отбрасывает все эти причудливые, пугающие тени? Ищите того, кто держит в руках свечу... И помните, даже самая маленькая свеча отбрасывает тень, если поставить её правильно. А я... я лишь тот, кто читает историю по теням на стене пещеры».
И он растворился. Не отошел, не скрылся за углом. Он буквально растворился во тьме, будто его и не было, будто он был лишь галлюцинацией, порожденной кровопотерей, болью и тем ядовитым плесневым воздухом, что пьянил и дурманил сознание.
Темнота сомкнулась над Барбарой окончательно, тяжелая, бархатная, как саван. Но прежде чем сознание покинуло её полностью, она услышала вдалеке, словно сквозь толщу воды, нарастающий, пронзительный вой сирены, режущий ночную тишину Карбонара. Кто-то, с предельной, почти сверхъестественной точностью, указав адрес и даже состояние пострадавшей, сделал анонимный звонок в скорую помощь.
Это был Азазель. Он, оставаясь невидимым, спас её. Но не из жалости, и не из какого-то корыстного расчёта на будущее сотрудничество. Это был его ход. Тактический и эстетический. Он сберёг, починил луч своего прожектора, потому что пьеса, главный акт которой был ещё впереди, не могла и не должна была закончиться так рано и так банально. Гибель главного антагониста в первом акте — признак дурного вкуса. Ей ещё предстояло высветить самые потаённые уголки сцены, игру главного актера и истинное лицо режиссёра. А он, Азазель, будет сидеть в своей будке суфлёра, шептать строки и наблюдать, как разворачивается величайшее представление под названием «Власть».
Эпилог
Два месяца. Официально, дело о мафии в Карбонаре было закрыто. Толстая папка с грифом «Карбонар: Незаконные объединения» отправилась в архив, в ту самую пыль, из которой Барбара когда-то попыталась её вытащить. Начальство в Риме, получив её рапорт, в котором все острые углы были тщательно сглажены, а выводы сводились к «отсутствию достаточных доказательств для продолжения расследования», вздохнуло с облегчением. Карбонар был успокоен, маньяк пойман, статистика улучшена. Идеальный результат.
Но она не могла отпустить. Она снова была в своём кабинете в Милане. Стекло и хром, строгие линии, вид на серые, дождливые крыши — всё это казалось теперь бутафорией, дешёвой подделкой под реальность. На столе перед ней лежала не та толстая папка, а тонкая, почти изящная, с грифом «Андрос Риккотти». Не «Риччи», как она сначала подумала в бреду. Риккотти. Фамилия, которая была тем корнем, что пророс через весь Карбонар, опутав его каменные стены невидимой сетью.
Она механически листала её, эти скудные, ничего не значащие строчки: дата рождения, несколько легальных бизнесов, упоминание о покойном отце, Доне Риккотти. Ничего. Совершенная стерильность. И тогда, почти на самом дне, её пальцы наткнулись на шероховатость бумаги, вшитой в файл много лет назад, её предшественником, который, видимо, тоже пытался понять. Она вытащила её.
Это была только что сделанная фотография. Не постановочный снимок из светской хроники, не фото с какого-нибудь мероприятия. Это был любительский кадр, сделанный, вероятно, кем-то из своих. Пляж, не тот парадный, что для туристов, а дикий, каменистый, где волны разбивались о чёрные скалы. И на этом пляже, на фоне бесконечного, бурлящего моря, стояли они.
Андрос и Сения. Они были босиком, по щиколотку в воде. На них были простые, промокшие ветром штаны и футболки. Он обнимал её за плечи, прижимая к себе, но не в страстном порыве, а с какой-то невероятной, почти отчаянной нежностью. Он смотрел не в камеру, а на неё, на её волосы, развевающиеся на ветру, и на его лице не было ни намёка на ту ледяную маску патриция, что она запомнила. Это было лицо юноши — одухотворённое, уязвимое, полное той самой абсолютной, слепой любви, что бывает только в двадцать лет. А она... Сения смотрела прямо на него, подняв подбородок, и улыбалась. Это была её обычная, бездонно глубокая, сияющая улыбка, в которой читалась не только любовь, но и вся тайна её существа, её преданность его миру, его боли, его судьбе. Это не было фото главаря мафии и его молчаливой подруги. Это было фото двух влюбленных молодых людей, застигнутых врасплох где-то на краю света, после всего произошедшего
Она перевернула фотографию. На обороте, уставшим, дрожащим почерком её предшественника, было выведено: «Мафия — это не один человек. Мафия — это система. А человеку пойти против системы просто невозможно».
Она откинулась на спинку кресла, закрыв глаза. Эти слова эхом отозвались в ней. Система. Не гравитация, не закон природы, а система. Созданная людьми. Поддерживаемая людьми. Людьми, которые любят, страдают, помнят запах моря на коже любимой. И именно это делало её такой несокрушимой. Не потому что она была всесильна, а потому что она была... человечна. В самом уродливом, самом приспособленческом смысле этого слова. Она давала работу, порядок, чувство принадлежности. И требовала взамен лишь душу.
В тот же день, вернувшись с бесцельной, унылой прогулки по миланским улицам, которые теперь казались ей плоской декорацией, она нашла на своём столе небольшой, плотно запечатанный пакет. Без марок, без обратного адреса, без каких-либо опознавательных знаков. Внутри, пахнущая старым пергаментом и терпкой пылью, лежала книга. Не рукопись, а старый, потрёпанный сборник философских эссе о природе власти. Но это была не просто книга. На полях, на чистых листах между главами, мелким, изящным, каллиграфическим почерком, который она узнала бы среди тысяч, были вписаны наблюдения. Наблюдения Азазеля.
Одни были краткими, как удары кинжала: «Власть — это не право приказывать, а искусство создавать контекст, в котором приказ становится единственно возможным решением». Другие — развёрнутыми, почти поэтичными: «Тишина Карбонара — это не отсутствие звука, а его кристаллизация. Это звук порядка, доведённого до абсолюта, порядка, который становится тюрьмой для души». Она пролистала несколько страниц и нашла то, что искала — запись, сделанную, судя по всему, недавно. «Интересно, может ли луч прожектора, привыкший выискивать грязь в тенях, ослепнуть, внезапно увидев собственную уродливую сущность, отражённую в идеально отполированной поверхности системы? Или он, сломленный этим знанием, предпочтёт гасить себя, вновь и вновь возвращаясь к тому, что его губит, движимый уже не долгом, а мазохизмом познания?»
Он наблюдал за ней. Он знал, что она не сдастся. Он знал, что эта фотография станет для неё ключом и одновременно отравой. Он не просто отправил ей книгу. Он отправил ей зеркало.
Волна жгучего, физиологического отвращения подкатила к её горлу. Она с силой, от которой заболело её едва зажившее плечо, швырнула книгу через весь кабинет. Тонкий переплёт с глухим стуком ударился о стену и упал на пол, страницы веером распахнулись, словно раненная птица.
Он не был её помощником. Не был союзником. Он не был даже на стороне Андроса. Азазель был учёным, холодным, безжалостным исследователем, а они с Андросом — всего лишь подопытными крысами в грандиозном, веками длящемся лабиринте его собственного любопытства. Андрос строил свою империю из тишины и страха, а Азазель — свою коллекцию из душ, попавших в эту империю. Он документировал их падения, их метания, их слабости и их силу с одинаковым, клиническим интересом энтомолога, изучающего бабочек, приколотых булавкой к бархату.
Она подошла к окну. Дождь заливал Милан, смывая копоть и грязь, но неспособный смыть ту грязь, что въелась в её душу. Она посмотрела на своё отражение в стекле — бледное лицо, тёмные круги под глазами, жёсткая складка у губ. И тогда она поняла. Финальная битва, которую она себе представляла, — громкая перестрелка, аресты, суд — это был детский лепет. Настоящий финал был не громким выстрелом, а вот этим. Тихим, почти неслышным, но ёмким щелчком взведённого курка в её собственном сознании. Щелчком, который означал, что проигнорировать, забыть, отпустить — уже невозможно. Она была заражена знанием. Знанием о системе, о человеке внутри монстра, о тени, что наблюдает за всем этим.
Свидетельство о публикации №225092900055