Траур последней ночи
Только она уже была другой.
Давеча Софи приехала опять в Венецию, и снова стояла осень, каналы напоминали мутное зеркало. Вода стояла высоко, дотягивалась до окон нижних этажей, и в доме с закрытыми ставнями казалось, что находишься в трюме корабля, уходящего в долгое ночное плавание.
Ей было что вспомнить, о чём написать. Зинаида, родственница и соратница, всегда хотела, чтобы её прекрасная belle-soeur когда-нибудь представила этому свету свои записки. Иначе, шуточно грозилась она, напишет их за Софи сама, так, как считает нужным. Но та всегда быстро переключалась на другое, ведомая вдохновением, и угроз не исполнила, даже в шутку. Сама же княгиня все эти десять лет занималась тем, что подтирала следы, сжигала письма, записи, избавлялась от всех доказательств – и молчала, потому что слова бы только всем навредили. Она жила слишком долго, чтобы понять – тишина лучше шума, ночь лучше дня, а траурное платье лучше раззолоченных нарядов. Да и старухой, - даже такой вот, неприглядной, той, которую пугались внуки, с которой вздорили дети, - жить оказалось проще, чем молодой девушкой или взрослой дамой.
…Рассвет обманчив. На самом деле ночь никогда не закончится. Разве что износится, полиняет, выгорит, как старое траурное платье. Глянцевито-чёрный шёлк, подсвеченный холодным блеском звёзд и матовым перламутром луны, превратится в застиранную серую тряпку. Время ускорится, застучит, как колёса по брусчатой мостовой, унося с собой других, не таких, как она, - моложе, проще, веселее. Ей же оставаться стеречь тени в городе, который скоро скроется под мутной морской водой. Тени, у которых больше нет имён и воспоминаний.
Софи не хочет зажигать свет – она и так знает, где у неё что лежит. Протягивает руку, ощущает знакомые завитки деревянной шкатулки, приподнимается, поворачивает ключ в замке. Достаёт миниатюру. Такой нет ни у кого, - ни у его жены, ни у его детей, ни у всех тех, кто о нём пёкся в течение его не столь уж долгой жизни. Он заказал это полвека тому назад, у модного тогда художника, который всех изображал такими, как полагалось выглядеть в той эпохе: лихими красавцами, соблазнителями и пылкими храбрецами. Был ли он таким на самом деле? Похожа ли на него миниатюра? Софи не знает. Ей ценно то, что он когда-то держал изображение в своей руке, той самой, которая когда-то взяла её за запястье и повела по лунной дорожке в летнем, затихшем после знойного дня парке.
Когда всё это случилось – Софи не любила вспоминать, что именно, никак не называла это событие: ни «убийством», ни «кончиной», ни даже иносказательно, как другие, например, «трагедией» или «катастрофой», - она пыталась собрать себя заново. Ей хотелось всё сжечь, включая и саму себя. Зинаида рассказывала, что индуски, потеряв супруга, восходят на костёр. Даже сравнила ту, другую, которую Софи презирала и называла La Brune, с такой вот «девой Ганга», благо та и походила на этих дев, которые были запечатлены на заморских гравюрах и росписях в старинных книгах. Но та на костёр не взошла, несмотря на всю схожесть с коренными жительницами Индостана, да и вдовой не стала, хотя, похоже, очень того хотела. Не сгорела и сама Софи. И даже не все письма сожгла. Она отправилась к той, другой, «паучихе», как она называла княгиню Доротею фон Ливен, не застала ту дома, но передала ей ларец с некоторыми, наиболее откровенными письмами её мужа к Софи. Медальон и браслет с пикирующим египетским соколом она оставила у себя навсегда. Софи не знала, что супруга сделала с этой корреспонденцией. Возможно, тоже сожгла.
Она может сказать, как её возлюбленный выглядел во все мгновения его не сказать чтобы долгой жизни. Что он говорил, как менялось его лицо с каждым сказанным словом, о чём он мечтал и о чём хотел бы забыть, да не мог.
Часы бьют вдалеке, на старой церкви – сколько же в этом обречённом городе церквей, они все будут звонить по большим праздникам и на дне морском, как это всегда бывает во всех затонувших городах. Если ей, Софи, нынче, пока она ещё в Венеции, повезёт, она так и останется жить здесь, - переплывать улицы в узких гондолах, сама сидя на вёслах, стоять на набережных, долго вглядываясь в сизую даль, провожать взглядом парусники с потрёпанными парусами, и, может быть, она кого-то встретит здесь, как встретила тогда, в 1822-м, близ Риальто, и радость узнавания сменилась смущением, словно ей опять шестнадцать, столько же, сколько было её дочери Алине, которая шла с ней за руку тогда, и держала над ними обеими зонт, отгонявший зыбкую осеннюю морось.
Теперь и Алины уже нет, та не заслужила умереть так рано и так мучительно, но она была несчастна, и никто не мог сделать её счастливой, ничья любовь, ничьи молитвы, поэтому, может быть, всё и к лучшему. Та Венецию не любила и даже, по её словам, боялась там бывать.
…Софи знала тогда, что они встретятся, ведь он должен был поехать в Верону на конгресс, хоть и не хотел, и она, как всегда, лицо партикулярное, тоже туда отправилась, хотя Верона – это не Вена, никаких больших мероприятий и балов никто не давал здесь, и ей, вроде как частной путешественнице, нечего было делать тут. Тем более, с дочерью, которая должна была дебютировать в свете. Она прибыла, но не искала с графом встречи, словно чего-то боялась – слишком много глаз, слишком много языков, городок небольшой, не скроешься, да ещё Софи была не одна. Поэтому и отправилась в Венецию, не зная толком, что будет здесь делать. Она думала пробыть три дня, найти каких-нибудь русских знакомых, оставить здесь Алину и вернуться в Верону, зайти в салон его супруги, и притворяться её хорошей подругой, как всегда притворялась, зная, что Доротея видит её насквозь и, наверное, ненавидит. Но граф спутал планы, и она в очередной раз поняла, что всё будет длиться столько, сколько он того захочет.
Он не хотел долго жить, всегда удивлялся, почему его не убили в молодости, на войнах, поединках, где угодно. Никто его не благословлял, ладанки с собой не давал, не молился. Но он приходил назад, не всегда, правда, целый и невредимый. Он, бывало, тяжело, иногда опасно болел, но, прогулявшись по ту сторону жизни, всегда возвращался к себе и продолжал оттуда, откуда начал. Софи всё это восхищало – она никогда не понимала, почему воспевают раннюю смерть, что хорошего в надгробных статуях над телами юношей и девушек, не понявших ещё, как устроен этот мир, и люди, которые жили долго, её чем-то привлекали. Но граф распорядился иначе, оборвав «эту игру» тогда, когда понял, что начал в ней проигрывать. Такова была его воля, и Софи не имела право на это досадовать.
Она проводит пальцами по тёмной поверхности овального медальона, сжимает его в ладони, передавая тепло, а затем резко бросает на пол, не видя, но слыша, как фаянс разбивается на осколки, как бьётся её любовь, как стучит её сердце о рёбра – это сердце давно должно бы уже остановиться, ведь ей лет намного больше, чем нынешнему веку, хоть и меньше, чем этому городу, но нет, оно бьётся и будет биться, потому что она живёт за всех, кто ушёл, и, конечно, за него, за её любовь, которую она никогда не называла по имени. И сейчас тоже не назовёт.
Иногда у Софи была потребность говорить, но она находила способы намекнуть на своё прошлое обиняками – и только в разговоре с теми, кто ничего не мог помнить из этих далёких лет – с внуками, с племянниками, с компаньонками и воспитанницами. Для них это были пустые слова, - обычные разговоры старухи о прошедшей жизни, неважные и неинтересные. Как старое линялое платье, которое и не наденешь уже, и не перешьёшь во что-то более модное. Как траур по дальнему, седьмая вода на киселе, родственнику. Как долгая осенняя ночь. Как дом, в котором давно никто не живёт.
У них будет своя жизнь, свои ошибки и радости, свои тайны и печали. А Софи закроет поплотнее шторы, чтобы рассвет не мешал, и уйдёт на дно неумолимого моря воспоминаний.
Свидетельство о публикации №225100301758
