Я любил вас, без дураков. Борис Рыжий

Борис Рыжий (1974-2001) – русский поэт, был самым ярким обещанием в отечественной лирике 1990-х. Полностью ли сбылось это обещание, всё ли осуществил и воплотил этот лирик из того, что должно, что определялось врученным ему свыше поэтическим даром, – об этом сказать трудно. Трагический самовольный его уход из жизни оставил этот вопрос навеки неразрешимым.

Во всём, во всём я, право, виноват,
пусть не испачкан братской кровью,
в любой беде чужой, стоящей над
моей безумною любовью,
во всём, во всём, вини меня, вини,
я соучастник, я свидетель,
за всё, за боль, за горе, прокляни
за ночь твою, за ложь столетий,
за всё, за всё, за веру, за огонь
руби налево и направо,
за жизнь, за смерть, но одного не тронь,
а впрочем, вероятно, право,
к чему они, за детские стихи,
за слёзы, страх, дыханье ада,
бери и жги, глаза мои сухи,
мне ничего, господь, не надо.


Над саквояжем в черной арке


Над саквояжем в черной арке
всю ночь играл саксофонист.
Бродяга на скамейке в парке
спал, постелив газетный лист.

Я тоже стану музыкантом
и буду, если не умру,
в рубашке белой с черным бантом
играть ночами на ветру.

Чтоб, улыбаясь, спал пропойца
под небом, выпитым до дна, –
спи, ни о чем не беспокойся,
есть только музыка одна.


***
Приобретут всеевропейский лоск
слова трансазиатского поэта,
я позабуду сказочный Свердловск
и школьный двор в районе Вторчермета.
Но где бы мне ни выпало остыть,
в Париже знойном, Лондоне промозглом,
мой жалкий прах советую зарыть
на безымянном кладбище свердловском.
Не в плане не лишенной красоты,
но вычурной и артистичной позы,
а потому что там мои кенты,
их профили на мраморе и розы.
На купоросных голубых снегах,
закончившие ШРМ на тройки,
они запнулись с медью в черепах
как первые солдаты перестройки.
Пусть Вторчермет гудит своей трубой.
Пластполимер пускай свистит протяжно.
И женщина, что не была со мной,
альбом откроет и закурит важно.
Она откроет голубой альбом,
где лица наши будущим согреты,
где живы мы, в альбоме голубом,
земная шваль: бандиты и поэты.


Море

В кварталах дальних и печальных, что утром серы и пусты, где выглядят смешно и жалко сирень и прочие цветы, есть дом шестнадцатиэтажный, у дома тополь или клен стоит, ненужный и усталый, в пустое небо устремлен, стоит под тополем скамейка и, лбом уткнувшийся в ладонь, на ней уснул и видит море писатель Дима Рябоконь.
Он развязал и выпил водки, он на хер из дому ушел, он захотел уехать к морю, но до вокзала не дошел. Он захотел уехать к морю, оно страдания предел. Проматерился, проревелся и на скамейке захрапел.
Но море синеголубое, оно само к нему пришло и, утреннее и родное, заулыбалося светло. И Дима тоже улыбался. И, хоть недвижимый лежал, худой, и лысый, и беззубый, он прямо к морю побежал. Бежит и видит человека на золотом на берегу. А это я никак до моря доехать тоже не могу – уснул, качаясь на качели, вокруг какие-то кусты. В кварталах дальних и печальных, что утром серы и пусты.


Померкли очи голубые…


Померкли очи голубые,
Погасли чёрные глаза —
Стареют школьницы былые,
Беседки, парки, небеса.

Исчезли фартучки, манжеты,
А с ними весь ажурный мир.
И той скамейки в парке нету,
Где было вырезано «Б.Р.».

Я сиживал на той скамейке,
Когда уроки пропускал.
Я для одной за три копейки
Любовь и солнце покупал.

Я говорил ей небылицы:
Умрём, и всё начнётся вновь.
И вновь на свете повторится
Скамейка, счастье и любовь.

Исчезло всё, что было мило,
Что только-только началось –
Любовь и солнце – мимо, мимо
Скамейки в парке пронеслось.

Осталась глупая досада –
И тихо злит меня опять
Не то, что говорить не надо,
А то, что нечего сказать.

Былая школьница, по плану –
У нас развод, да будет так.
Прости былому хулигану –
что там? – поэзию и мрак.

Я не настолько верю в слово,
Чтобы, как в юности, тогда,
Сказать, что всё начнётся снова.
Ведь не начнётся никогда.


Горнист



Когда бутылку подношу к губам,
чтоб чисто выпить, похмелиться чисто,
я становлюсь похожим на горниста
из гипса, что стояли тут и там
по разным пионерским лагерям,
где по ночам – рассказы про садистов,
куренье,
                чтенье «Графов Монте-Кристов»...
Куда теперь девать весь этот хлам,
всё это детство с муками и кровью
из носу, чёрт-те знает чьё
лицо с надломленною бровью,
вонзённое в перила лезвиё,
всё это обделённое любовью,
всё это одиночество моё?

***
Рубашка в клеточку, в полоску брючки –
со смертью-одноклассницей под ручку
по улице иду,
целуясь на ходу.

Гремят «камазы» и дымят заводы.
Локальный Стикс колышет нечистоты.
Акации цветут.
Кораблики плывут.

Я раздаю прохожим сигареты
и улыбаюсь, и даю советы,
и прикурить даю.
У бездны на краю

твой белый бант плывет на синем фоне.
И сушится на каждом на балконе
то майка, то пальто,
то неизвестно что.

Папаша твой зовет тебя, подруга,
грозит тебе и матерится, сука,
.....
в окно увидев нас.

Прости-прощай. Когда ударят трубы,
и старый боров выдохнет сквозь зубы
за именем моим
зеленоватый дым.

Подкравшись со спины, двумя руками
закрыв глаза мои под облаками,
дыханье затая,
спроси меня: кто я?

И будет музыка, и грянут трубы,
и первый снег мои засыплет губы
и мертвые цветы.
– Мой ангел, это ты.


***
Осыпаются алые клёны,
полыхают вдали небеса,
солнцем розовым залиты склоны –
это я открываю глаза.
Где и с кем, и когда это было,
только это не я сочинил:
ты меня никогда не любила,
это я тебя очень любил.

Парк осенний стоит одиноко,
и к разлуке и к смерти готов.
Это что-то задолго до Блока,
это мог сочинить Огарёв.
Это в той допотопной манере,
когда люди сгорали дотла.
Что написано, по крайней мере
в первых строчках,
припомни без зла.
Не гляди на меня виновато,
я сейчас докурю и усну –
полусгнившую изгородь ада
по-мальчишески перемахну.

***
Из школьного зала —
в осенний прозрачный покой.
О, если б ты знала,
как мне одиноко с тобой…

Как мне одиноко,
и как это лучше сказать:
с какого урока
в какое кино убежать?

С какой перемены
в каком направленье уйти?
Со сцены, со сцены,
со сцены, со сцены сойти.


***
Свернул трамвай на улицу Титова,
разбрызгивая по небу сирень.
И облака – и я с тобою снова –
летят над головою, добрый день!

День добрый, это наша остановка,
знакомый по бессоннице пейзаж.
Кондуктор, на руке татуировка
не “твой навеки”, а “бессменно Ваш”.

С окурком “Примы” я на первом плане,
хотя меня давно в помине нет.
Мне восемнадцать лет, в моем кармане
отвертка, зажигалка и кастет.
То за руку здороваясь, то просто
кивая подвернувшейся шпане,
с короткой стрижкой, небольшого роста,
как верно вспоминают обо мне,
перехожу по лужам переулок:
что, Муза, тушь растерла по щекам?
Я для тебя забрал цветы у чурок,
и никому тебя я не отдам.
Я мир швырну к ногам твоим, ребенок,
и мы с тобой простимся навсегда,
красавица, когда крупье-подонок
кивнет амбалам в троечках, когда,
весь выигрыш поставивший на слово,
я проиграю, и в последний раз
свернет трамвай на улицу Титова,
где ты стоишь и слезы льешь из глаз.


Рецензии