Успели поговорить
Ах, да что там - баба дура нашлась одна, на лесозаводе работала. Валентиной звали, бухгалтерша. Молодая, лет тридцать ей было тогда. Губы красит, юбки короткие носит, смеется звонко - городская вся из себя. И повадился к ней мой Степан. Старый дурак - ему уж под шестьдесят было, а туда же - хвост распустил.
Узнала я вот как.
Из дому выхожу, гляжу, письмо на пороге валяется. От нее. Дура она была редкостная, эта Валентина - расписала там все: и где встречались (в конторе после работы, когда все уходили), и что он ей сулил (в город увезти, квартиру снять), и как целовал ее "до дрожи в коленках". Тьфу! Тошно вспоминать.
Читаю я это письмо, а руки трясутся.
Не от злости даже - от обиды. От такой обиды, что грудь будто кислотой изнутри разъедает. Думаю - убью. Вот обоих убью. Топор в сенях стоит, острый - Степан наточил недавно. Возьму да и...
Но не взяла. Села за стол, письмо перед собой положила. Жду.
Пришел он вечером.
Поздно пришел, "задержался на работе", как обычно. Валеночки в сенях отряхнул - март месяц был, снег талый, грязь везде. Вошел в кухню, увидел письмо, прочел первые строчки и застыл. Побелел весь, будто мука на лицо просыпалась. Рот открыл - закрыл. Молчит.
А я говорю спокойно так, будто ничего не случилось:
- Ужинать будешь? Щи со вчерашнего остались, картошка есть.
Он все стоит, как столб. Потом сел тяжело, письмо в кулак сжал.
- Клава... - начал было.
- Щи греть или холодными будешь? - перебила я.
И все. С того вечера мы и замолчали оба. Пятнадцать лет молчали.
***
Валентина та через месяц в город уехала. То ли сама сбежала, то ли Степан ее отшил - не знаю. Не интересовалась. Он остался. Но что толку-то? Между нами стена встала - не каменная, хуже каменной. Изо льда стена. Прозрачная вроде, а не пробьешь.
Спать мы в разные комнаты разошлись. Я в большой осталась, он в маленькую перебрался. По утрам - здрасьте-пожалуйста, по вечерам - спокойной ночи. За столом - передай соль, спасибо. И все. Будто чужие люди, будто квартиранты.
А для людей мы были образцовой парой. На праздниках рядом садились, он мне пальто подавал, дверь открывал. Я ему галстук поправляла, пылинки с плеча смахивала. Все умилялись: "Ах, какая любовь! Столько лет, а как молодые!"
Тьфу! Какая там любовь... Привычка. Нет, даже не привычка - долг какой-то дурацкий. Перед людьми что ли долг - показать, что все хорошо, что семья крепкая. А то, что там внутри…- это никому не видно.
Соседка наша, Маринка - молодка совсем, двадцать пять лет ей - частенько забегала. То соли займет, то за рецептом каким.
Сидит как-то на кухне, чай пьет, говорит:
- Теть Клав, вы со Степан Митричем счастливые какие. Вот мы с моим Сережкой второй год всего, а уже грыземся как собаки. Вчера из-за телевизора чуть не подрались - он футбол смотреть хочет, я - сериал. Кричали так, что соседи стучать пришли. А у вас - тишина, благодать. Научите, как так жить, а?
Усмехнулась я тогда криво:
- Живи, милая, лет сорок с мужем и научишься. Обтешешься, как камень в речке. Гладкая станешь, ни за что не зацепишься.
- А любовь? - спрашивает она, глазенками хлопает.
- А что любовь? Любовь - это для молодых. А мы... мы уже отлюбили свое.
Она ушла, а я сижу и думаю - отлюбили...
А была ли она, любовь-то? Была, конечно. Помню, как замуж выходила - восемнадцать лет мне было, Степану двадцать три. Красавец был - черный, кудрявый, глаза как угли. Все девки за ним бегали, а он меня выбрал. Тощую, конопатую. "Ты, - говорил, - как березка. Тонкая, гибкая, а не сломаешь".
Ха! Не сломал. Но надломил крепко, паразит.
В марте у нас юбилей леспромхоза был - пятьдесят лет. Степана как ветерана пригласили. "И с супругой", - в приглашении написано.
Пошла я в магазин, платье купила.
Не помню уж, когда последний раз что-то новое покупала. Синее платье, с белыми цветочками. Как то, давнее... Помню, был у меня сарафан такой в молодости. В нем на теплоходе ездили с Степаном, по Енисею. Медовый месяц наш запоздалый - через год после свадьбы только съездили, денег не было сначала.
Эх, и хорошо тогда было!
Палуба горячая от солнца, ноги босые, Степан гармошку взял у кого-то, играет, а я пляшу. Все пассажиры смотрят, хлопают. А потом ночью на корме стояли, звезды считали. Он меня обнимает, в волосы дышит горячо, шепчет: "Люблю тебя, Клавка, до одурения люблю". И я верила. Дура молодая, верила...
Ну да ладно. Нарядилась я в то платье новое. Степан глянул и замер. В глазах что-то мелькнуло - то ли память, то ли совесть нечистая. Но промолчал.
В клубе народу собралось, яблоку упасть негде. Духота, водкой воняет, табачным дымом. Музыка гремит, молодые пляшут как бешеные. Нас со Степаном за почетный стол усадили, с начальством. Директор речи толкает, про достижения, про ветеранов-тружеников.
Степана грамотой наградили, благодарность объявили. Встал он, грамоту принял. Высокий еще был. Красивый, зараза, даже в старости. Седой весь, морщины как борозды, а все равно - мужик видный.
Стоит, благодарит за честь... И вдруг как-то странно качнулся. Глаза закатились, руками за воздух хватается - и грохнулся прямо на пол. Грамота из рук выпала.
Крик поднялся, суета. Скорую вызывают, воды несут, нашатырь ищут. А я стою над ним и чувствую - пустота внутри. Не страх, не жалость - ничего. Будто выключили меня. Смотрю на него - лежит, рот открыт, слюна течет, и думаю - вот оно, началось. Помирать будет. Ну и пусть помирает. Дождусь.
В больницу его увезли.
Три дня обследовали, анализы брали, снимки делали. Я каждый день приходила. Передачу приносила - суп куриный в банке, котлеты паровые, кисель. Садилась на стул у кровати, сидела положенный час. Молчала. Он тоже молчал.
Медсестра молоденькая, Танечка, удивлялась:
- Что вы как немые? Другие без умолку болтают, новости всякие рассказывают, а вы молчите. Поговорили бы хоть о чем-нибудь.
- О чем говорить-то? - спрашиваю.
- Ну как о чем? О жизни, о детях, о внуках. Вспомнили бы молодость.
Усмехнулась я:
- Молодость вспоминать - только душу травить.
На четвертый день главврач меня вызвал. Мужик грузный, лет пятидесяти, очки толстые. Сел за стол, бумажки перебирает, кашляет в кулак. Глаза прячет.
- Клавдия Петровна, - говорит наконец, - должен вас предупредить... У Степана Митрича онкология. Стадия последняя, метастазы пошли. Операцию делать бесполезно.
- Сколько? - спрашиваю.
- Что сколько?
- Сколько ему осталось?
Поежился он, видать от вопроса неуютно ему стало:
- Трудно сказать точно... Месяца три-четыре. Может, полгода, если организм крепкий.
- Понятно, - говорю и встаю.
- Клавдия Петровна, - окликает он, - может, психолога вам позвать? Или священника? Тяжело ведь...
- Не надо, - отрезаю. - Справлюсь.
Вышла из кабинета, села на лавку в коридоре. Больничный коридор - длинный такой, зеленой краской крашеный, лампы дневного света мигают. Пахнет хлоркой и еще чем-то - болезнью пахнет, смертью.
Сижу и думаю: три месяца. А потом... потом свободна буду. Не от него, а от этой каторги нашей молчаливой.
Домой Степана через неделю выписали. "Пусть дома будет, - сказал главврач, - в привычной обстановке. Так легче".
Устроила я ему комнату. Постель свежую постелила - то белье, что на свадьбу дарили, в сундуке берегла. С вышивкой, с кружевами. Зачем берегла и сама не знаю. Вот, пригодилось - на смерть, значит.
Цветок на окно поставила - герань. Красная, пышная такая. Степан герань любил. Говорил, она пахнет домом. А по мне так воняет эта герань - терпкий запах, горький.
Первое время он еще бодрился. По дому ходил, во двор выходил. В огород пошел - грядки проверить. Тут, говорит, помидоры посажу, там - огурцы. Картошку в этом году по-новому сажать буду, сосед научил...
Стою я у окна, смотрю на него. Согнулся весь, похудел - пальто на нем висит, как на вешалке. И такая жалость вдруг накатила, такая тоска... Но тут же себя одернула - нет! Не поддамся чувствам.
Маринка прибегала часто. То молока козьего принесет ("От всего помогает, теть Клав, точно говорю!"), то пирожков напечет с капустой.
Степан ей улыбался, благодарил. А со мной... со мной как всегда. "Обед готов" - "Спасибо". "Лекарство выпил?" - "Выпил". "Врач завтра придет" - "Хорошо".
И все.
Но вот однажды... Сижу я вечером в кухне, вяжу носки внукам. Степан к плите пошел, чайник поставил. Стоит, на огонь смотрит. Потом вдруг говорит:
- Клава...
Вздрогнула я. Давно он меня по имени не называл.
- Что? - спрашиваю сухо.
- Помнишь, мы на теплоход тот садились? В Красноярске? Ты в синем сарафане была. С белыми цветочками.
Руки у меня задрожали. Спицы выпали, покатились по полу.
- Помню, - говорю еле слышно.
- Красивая ты была. Как березка. Все мужики оглядывались.
Встала я резко, спицы подняла:
-Заварка на второй полке. Сахар знаешь где.
И ушла. Почти убежала. В свою комнату забилась, дверь на защелку закрыла.
Лежу в темноте, а перед глазами - все тот же теплоход. Белый, красивый. И палуба горячая, и небо синее-синее, и Енисей широкий, как море. И я - молодая, глупая, счастливая. В синем сарафане. И Степан рядом - загорелый, в тельняшке. Обнимает, целует при всех, не стесняется. "Моя, - кричит, - моя Клавка! Самая красивая!"
Господи, как же больно! Как же больно вспоминать...
Встала я, пошла к умывальнику, умылась холодной водой. Ледяной. В зеркало посмотрела - старуха старухой. Морщины, седина, глаза выцветшие. Как же быстро жизнь проходит….
В апреле ему совсем плохо стало.
Есть перестал - только бульон через силу глотал да кисель. Морфий кололи от боли. Исхудал так, что кости проступили, кожа желтая, как пергамент, глаза провалились. Но все еще вставал, во двор выходил.
Скворечник решил починить. Старый совсем был, лет двадцать висел, Степан еще для сыновей делал, когда маленькие были.
Смотрю в окно, возится он там, доски прилаживает, гвозди забивает. Руки трясутся, молоток то и дело падает. Маринка мимо шла, остановилась:
- Степан Митрич, давайте помогу!
- Сама справлюсь…
Но не справился. Упал молоток, за ним доска грохнулась. Сел он на крыльцо, голову в руки уткнул. Плечи трясутся.
Выскочила я, подбежала. Не думая, выскочила - само получилось.
- Пойдем в дом, - говорю.
Поднял он голову, посмотрел на меня. Господи, что в глазах-то было! Такая тоска, такая мука... И еще что-то. Мольба, что ли.
- Скворцы скоро прилетят, - говорит тихо. - Домик им нужен. Я каждую весну проверял, чинил. А теперь...
Голос сорвался е него. Отвернулся.
- Сделаю, - говорю. - Не волнуйся, сделаю.
Увела его в дом, на кровать уложила. Морфий укололи, бился он, стонал от боли.
А вечером вижу - сидит за столом, пишет что-то. Медленно так, с трудом. Буквы корявые, строчки прыгают. Пишет и плачет. Слезы прямо на бумагу капают.
Хотела зайти, спросить, может, помочь? Но не зашла. Гордость проклятая не дала. Прошла мимо.
Наутро письмо на кухонном столе нашла. Конверт не заклеен. Сверху написано криво: "Клаве".
Взяла я конверт. Листов пять там, не меньше. Подержала в руках. Читать или не читать? Прочту - придется что-то отвечать, как-то реагировать. Не прочту...
Сунула письмо в буфет, за тарелки свадебные. Пусть лежит. После прочту. Когда он... когда все кончится.
А Степану все хуже и хуже. Врач приходил, молодой парень, недавно из института.
- Дней десять, - говорит, - может, две недели ему осталось. Морфий колите почаще, пусть не мучается.
Колола я морфий. Руки не дрожали - привыкла уже. Степан в забытье большую часть времени находится. Бредит. Маму покойную зовет, отца. Меня зовет - молодую меня. "Клавка, - шепчет, - Клавочка, березка моя..."
Не меня зовет. Ту, которая в синем сарафане. Которую он предал.
Маринка пришла, села рядом на веранде. Сумерки уже, тихо. Только собаки где-то лают да вороны каркают.
- Теть Клав, - вдруг говорит она. - Я вот с Сережкой вчера подралась. Из-за ерунды - он картошку купить забыл. Я так орала! Его и дураком назвала, и безруким уродом... А потом думаю - вот помрет он, не дай бог, а последнее, что я ему сказала... Страшно так стало…
Я молчу, а она продолжает:
- Вот вы со Степан Митричем правильно живете. Не ругаетесь, не скандалите. Тихо так, мирно.
И тут я рассмеялась, горько так.
- Мирно! Ты, девка, знаешь, что такое - пятнадцать лет молчать в одном доме? Пятнадцать лет жить с человеком и не разговаривать? Это не мир, девка. Это война. Тихая война. Хуже криков, хуже драки. Потому что от криков-то полегчает. А от молчания - задыхаешься.
Ушла Маринка, а я осталась сидеть. И вдруг решила - прочту-ка письмо. Сейчас прям прочту.
Достала из буфета, конверт открыла. Почерк совсем плохой - еле разобрать.
"Клава, - пишет он. - Знаю, можешь и не прочитать это письмо. Выкинешь или сожжешь. Но я все равно напишу. Потому что помираю я, Клава. Чувствую - скоро конец. А не сказать этого не могу.
Виноват я перед тобой. Знаю, виноват. С Валентиной той... Дурак я был, старый дурак. Кризис какой-то, что ли. Шестьдесят лет стукнуло, а я будто с ума сошел. Она молодая, пышнотелая, а главное - смотрела на меня как на мужика. А ты... ты давно на меня не смотрела. Мы как соседи жили, вроде бы и рядом, но как соседи прям.
Не оправдываюсь я, Клава. Просто объясняю. Закрутилось у нас... Нет, не то чтобы роман. Встречались пару раз, целовались как школьники. Она большего хотела - чтоб я к ней ушел, в городе жить. А я... Я домой приходил, тебя видел… и понимал, что не могу. Не могу я без тебя. Ты - это и есть мой дом. Ты - это жизнь моя, вся жизнь. А она - просто наваждение.
Помню тот вечер. Ты письмо на стол положила и молчишь. А я сижу и думаю - ну давай, ругайся, кричи, бей даже! Только не молчи! Но ты молчала. И я замолчал.
Знаешь, что самое страшное? Я каждый день хотел поговорить. Объясниться, прощения попросить. Но ты такая стала - ледяная. Будто не я рядом, а пустое место. Будто умер я для тебя в тот вечер.
А я не умер, Клава. Я жил. Мучился, страдал, но жил. И любил тебя. Каждый день любил. И ту, молодую, в синем сарафане. И эту - седую, молчаливую, холодную. Мою единственную.
Прости меня, Клава. Если сможешь - прости. А не сможешь, тоже пойму. Я бы тебя за такое не простил.
Прощай, березка моя. Твой Степан".
***
Читала я, и слезы текли по лицу. Капали на бумагу, размывали чернила. Выла я над этим письмом, как волчица. Тихо выла, чтоб он не услышал. Пятнадцать лет не плакала - и тут прорвало. Все вылилось - вся обида, вся боль, вся тоска эти годы скопившаяся.
Пятнадцать лет! Господи, пятнадцать лет мы друг друга мучили, терзали молчанием своим. За что? За дурость какую-то, которой и не было почти.
Встала я, умылась. Пошла к нему.
Не спал он. Лежал, в потолок смотрел. Дышал тяжело, хрипло. Рядом на тумбочке - склянка с морфием, шприц.
Села я на край кровати. Взяла его руку костлявую, горячую, с вздутыми венами.
- Степа, - говорю, а голос дрожит, срывается. - Прости ты меня. За эти годы все. За молчание мое дурацкое. За то, что гордыня моя проклятая важнее оказалась, чем... чем все остальное.
Повернул он голову, смотрит на меня. А в глазах - слезы.
- Клавушка, - шепчет еле слышно. - Клавушка моя, березонька...
И заплакали мы оба. Навзрыд. Он - беззвучно, только слезы по щекам текут, в подушку впитываются. Я - в голос, как по покойнику. Как пятнадцать лет назад хотела плакать, да не дала себе.
- Дура я, Степа! Старая дура упрямая! Столько лет потеряли, столько времени упустили...
- Не потеряли, - говорит он, задыхаясь. - Были же они, эти годы. Просто мы... мы в них не жили. Мимо жизни прошли. Рядом, но мимо.
Обняла я его - костлявого, умирающего. Прижалась, как в молодости прижималась. И запах почувствовала - не больничный, не лекарственный. Степкин запах. Родной. Табаком пахнет, и еще чем-то - деревом, что ли, стружкой. Всю жизнь от него так пахло.
С того дня мы заговорили. Не о важном даже - так, о мелочах всяких. Он рассказывал, как на работе дела были, какие начальники дураки попадались. Я - про соседей, про внуков. Будто не было пятнадцати лет молчания. Будто вчера только поссорились - и вот помирились.
Я теперь в его комнате ночевала. В кресло старое устроилась, пледом укрывалась. Он часто не спал - боль мучила страшная. Морфий уже плохо помогал. Я руку его держала, говорила что-нибудь тихонько. Сказки рассказывала - те, что внукам когда -то. Про Ивана-царевича, про жар-птицу.
Или так просто - что в голову придет. Про то, как мы жили, когда молодые были. Как сыновей растили. Как дом строили - сами, своими руками.
Он слушал, иногда улыбался. Иногда поправлял:
- Не так было. Ты забыла - я тогда руку сломал, гипс месяц носил. - Точно! - спохватывалась я. - А я тебе борщ ложкой кормила, ты злился...
Однажды ночью говорит:
- Клава, спой что-нибудь.
- Да я же сто лет не пела. Голос пропал.
- Все равно. Хоть тихонько.
И я спела. Ту песню, что мы в молодости любили. Про рябину тонкую, что к дубу клонится. Голос дрожал мой, фальшивила.
Он слушал с закрытыми глазами. Улыбался. Потом говорит:
- Хорошо. Как тогда, на теплоходе. Помнишь, ты на палубе пела, а пассажиры слушали, хлопали?
- Помню, - говорю. - Все помню, Степа.
Утром Маринка пришла. Смотрит: мы за столом сидим вдвоем. Степан совсем слабый, ложку еле держит, бульон через силу глотает. Но улыбается и я улыбаюсь.
- Ой, - говорит Маринка, - как у вас хорошо! Тепло как!
И правда - тепло стало. Будто печку затопили после долгой зимы. Будто лед растаял, что между нами пятнадцать лет стоял.
Еще неделю мы так прожили. Настоящую неделю. Я ему читала вслух. Он слушал, иногда засыпал, но просил не останавливаться.
За два дня до конца он говорит:
- Клава, скворечник-то я так и не починил.
- Починю, - говорю. - Не волнуйся, починю.
- Только ты сама. Своими руками. Пообещай.
- Обещаю, Степа.
- И цветы на могилку... Герань посади. Красную. Можно?
- Можно, родной. Все можно.
Он улыбнулся. Глаза закрыл. Думала - уснул. А он говорит:
- Хорошо, что мы успели. Поговорить успели. А то бы так и помер... с камнем на сердце. - Успели, - говорю, а самой плакать хочется. - Успели, Степушка.
Умер он ночью, тихо. Я рядом сидела, руку его держала, дремала. Вдруг чувствую - рука обмякла. Открыла глаза… а он уже все. Лицо спокойное такое стало, помолодевшее будто.
Сидела я так до утра. Не плакала - все выплакала уже. Только держала его руку - холодную уже, неживую. И думала... О многом думала. О том, как мы жили. Как любили. Как мучили друг друга. Как в последние дни помирились - на самом краю, но помирились.
Хоронили на третий день. Герань на могилку я посадила. Красную, пышную. Разрослась за лето - буйно цветет. Прихожу каждую неделю, сорняки полю, поливаю. Разговариваю с ним - тихонько, чтоб люди не слышали. Рассказываю новости - внук женится, правнучка ходить начала. Он бы радовался.
А письмо его храню. В том же буфете, за тарелками. Иногда достаю, перечитываю. Уже не плачу - что толку-то плакать? Просто читаю и вспоминаю. И его вспоминаю - разного. Молодого, красивого, в тельняшке. И старого, больного, умирающего. И того, среднего, - что предал, но остался. Разного - но моего. До конца моего.
Вот такая история, милые вы мои. История про двух стариков-дураков, которые пятнадцать лет молчали, а потом три недели жили. Только три недели из пятнадцати лет - но зато как жили! По-настоящему.
Может, кому и пригодится мой рассказ. Не молчите, люди добрые. Не копите обиды. Говорите, пока время есть. Пока ваши родные дышат, слышат, понимают. Потом поздно будет. Потом только скворечник ремонтировать да герань поливать...
А я вот сижу одна теперь в пустом доме. Тишина такая, что звон в ушах. Только часы тикают - Степкины любимые, ходики старые. Да кот на печке мурлычет. И кажется мне иногда - вот сейчас дверь откроется, и войдет он. Снег с валенок отряхнет, скажет: "Холодно на дворе, мать. Чайку бы горячего".
Не войдет. Знаю, что не войдет. Но все равно жду. И чай на двоих завариваю - по привычке. Дура старая...(автор Анна Медь)
Свидетельство о публикации №225100400310