Глава 6. Багровый яд дней ликования

Предыдущая глава: http://proza.ru/2025/10/04/1047

Раскаленное солнце, словно огненный купол, накрыло бескрайний луг, выжигая траву до сухого, бледно-зеленого цвета. Воздух дрожал маревом, дальние холмы расплывались в знойной дымке, теряя четкость очертаний. В самом сердце этого пышущего жаром царства, под сенью одинокой, раскидистой ивы, лениво растянулась пастушья собака. Ее шерсть, когда-то густая и блестящая, выгорела до тусклого пепельного оттенка, бока тяжело вздымались в полудреме, веки полуприкрылись, но сквозь узкие щелочки, как угольки из-под пепла, поблескивали умные, настороженные глаза, которые неотрывно следили за белым морем овец, мирно колышущимся на просторе залитого солнцем поля. Стадо, словно живое облако, медленно перетекало по лугу, щипая жухлую траву. Каждая овца, склонив голову, погружалась в свой узкий мир жевания, переваривания, не замечая ни палящего солнца, ни знойного ветра, ни даже соседней овцы, разве что случайно задев ее боком. В их движениях не было ни суеты, ни спешки, только размеренное, монотонное течение жизни, подчиненное инстинкту и общей воле стада.
Собака приподняла тяжелую голову, зевнула, обнажив розовую пасть и крупные, крепкие зубы. Ленивая мысль, вялая от жары, потекла в ее голове, как густая смола. «Как же все-таки хорошо быть не овцой,» – подумала она, перебирая в памяти ощущения сытости и покоя. «Как же хорошо, что я, пусть и с этими нелепыми, обрубленными ушами и куцым хвостом, все-таки собака. Собака, а не это безликое, покорное существо, неотличимая песчинка в стадной массе.» Она снова опустила голову на передние лапы, ощущая шершавость сухой травы под щекой. «Они никогда не узнают, какова на вкус трава за той дальней балкой,» – размышляла собака, – «та, что шепчется на ветру, темная и сочная, словно бархат. Они никогда не почувствуют ее прохладу под копытами, не вдохнут ее пьянящий аромат. Им не дано, не положено. Их природа – кротость, подчинение, следование за вожаком, куда бы он ни повел. Даже если вожак ведет их к краю пропасти.»
Собака прищурилась, наблюдая, как стадо медленно приближается к невидимой границе луга, очерченной лишь в сознании пастуха и в ее собственном понимании долга. «А я…» – мысль заскользила дальше, – «я, если бы захотела… если бы вздумалось мне взбрыкнуть, как та шальная овца, что иногда является исключением из этого сонливого правила… я могла бы вскочить, оставить этот пыльный луг, это сонное стадо и убежать. Куда угодно. В лес, к реке, в далекую деревню, где пахнет дымом и жареным мясом. Свобода… да, свобода выбора. У овцы нет выбора, а у меня… теоретически есть.» Но тут же, в противовес соблазну воображаемой свободы, вставал образ прохладной, уютной конуры, укрытой в тени яблоневого сада. Вспоминался запах густой, наваристой похлебки, которую пастух щедро наливал в ее миску каждый вечер. Представлялся огромный, сахарный мосол, который она с наслаждением грызла, уединившись в своем убежище, под тихий шелест яблоневых листьев. «Нет,» – лениво заключила собака, – «свобода… свобода – это, конечно, хорошо, но… целый день бродить полуголодной, под палящим солнцем, в поисках неведомо чего… нет, увольте. Моя конура, моя похлебка, мой мосол – это, во всяком случае, надежнее, понятнее, и… в конечном счете, предпочтительнее.»
Жара наваливалась все сильнее, веки тяжелели, сон одолевал. Собака почти сомкнула глаза, погружаясь в дрему, но краем сознания все еще наблюдала за мерным колыханием белого стада. Монотонность, всеобщая, всепоглощающая монотонность разливалась вокруг, как густой мед. И в этой монотонности, как ни странно, было своеобразное, примитивное блаженство. «Хорошо, что овцы такие,» – вяло думала собака, – «хорошо, что их стадо лишено… как это называется… духа бунтарства. Хорошо, что они не мучаются сознанием… что их будущее – это… в любом случае… бойня. Глупые, кроткие создания. Счастливые в своем неведении.» И тут же, в этой умиротворяющей картине кротости и подчинения, возникала темная тень тревоги. «Нет, конечно, бывают исключения,» – собака невольно приподняла голову, прислушиваясь к чему-то, – «редкие, но бывают. Когда вдруг, один из этих белых, пушистых клубочков… показывает рога, взбрыкивает, отбивается от стада, сеет панику, нарушает… этот… блаженный покой.» В памяти собаки всплывали редкие, но памятные эпизоды стадного бунта. Вспоминался переполох, испуганное блеяние, беспорядочное метание белых тел по лугу. И она, пастушья собака, вскакивала, ужаленная, забывая про жару и полудрему. С высунутым от напряжения языком, лая и рыча, бросалась в самую гущу переполоха, чтобы восстановить порядок, вернуть отбившуюся овцу к ее греховному, по мнению стада, сознанию. «Иначе…» – собака снова опустила голову, тяжелые веки сомкнулись окончательно, унося ее в сон, – «иначе… прощай монотонное и спокойное… радостное… блаженство.» И даже во сне она чувствовала легкую, едва уловимую тревогу, тенью скользившую по краю ее собачьего сознания. Ведь даже в самом мирном стаде всегда есть шанс, пусть и ничтожно малый, что кротость вдруг обернется строптивостью, а покой – хаосом. И тогда ей, пастушьей собаке, снова придется вскакивать под палящим солнцем, чтобы защитить свое монотонное, но такое уютное блаженство.

***

Я продолжал писать, словно одержимый, несмотря на нарастающее чувство тревоги, которое с каждым днем все сильнее сжимало мое сердце. Перо скользило по бумаге, оставляя за собой вереницу слов, но радость творчества была отравлена горьким осознанием: даже самые невинные мои фантазии, даже те истории, где не было места ни одному человеческому образу, неминуемо обречены быть заклейменными как оскорбительные. И в каждом слове, в каждой строчке мне чудились призраки недовольства, выискиваемые бдительным оком цензора. Меня преследовала абсурдная, но от этого не менее реальная мысль: что если бы я, в порыве художественного эксперимента, дерзнул изобразить на холсте всего лишь черный квадрат, подобный тому, что создал когда-то Малевич, и тогда бы меня не миновала участь быть обвиненным в святотатстве. Меня, несомненно, заклеймили бы как кощунника, оскорбившего чувства тех, кто истово верит в незыблемые идеалы коммунизма. Несомненно, в этом черном квадрате, в зловещем зеркале, увидели бы отражение моих тайных, крамольных мыслей, приписали бы намерение представить нашу славную рабоче-крестьянскую систему не иначе как огромным, зияющим черным пятном на светлом полотне истории человечества. И эта нелепая, пугающая логика, превращающая абстракцию в политическое обвинение, истощала мой творческий порыв. Каждое слово, каждая метафора, каждая тень намека – все могло быть истолковано превратно, вывернуто наизнанку, использовано против меня. Я чувствовал себя узником собственных мыслей, окруженным невидимой, но от этого не менее прочной стеной цензуры, где даже молчание могло быть истолковано как дерзость, а тишина – как подрывной заговор. И все же, несмотря на этот гнетущий страх, я продолжал писать, пытаясь прорваться сквозь эту стену словами, надеясь хоть в малой мере выразить то, что клокотало внутри, даже если это выражение обречено быть извращенным и осужденным. Писать, как единственный способ сохранить хоть какую-то частицу себя в этом безумном мире тотальной подозрительности.
Тревожное зерно сомнения закрадывается в душу: не тороплю ли я течение событий? Не разумнее ли затаиться, выждать, пока время само расставит все на свои места? Время... Само это слово, тяжелый колокол, отзывается в сознании, наполняя его гулким эхом. Чтобы ощутить истинную сладость чая, мы погружаемся в терпеливое ожидание, наблюдая, как кристаллики сахара медленно, но верно растворяются в горячей воде. Мы исполнены уверенности в необратимости этого процесса, в его естественном, неотвратимом завершении. И в этой безмолвной церемонии, в этой паузе, мы безропотно посвящаем себя времени, позволяя ему творить свою магию. Неужели крах этого агонизирующего, прогнившего до основания, людоедского режима – тоже такой же необратимый процесс? Неужели время, подобно растворяющему сахар кипятку, само собой разрушит эту гнетущую структуру насилия и несправедливости? Вера в это теплится робким огоньком, но в то же время ледяной ветер сомнения пронизывает ее насквозь. Есть ли у меня это драгоценное время, чтобы ждать, пока режим рухнет под собственной тяжестью? Этот вопрос – острый кинжал – вонзается в сердце. Думаю, что нет. Интуиция, этот внутренний компас, отчаянно качает головой. Нельзя прожить жизнь, как черновик, наспех набросанный карандашом, в ожидании каких-то мифических, «лучших времен», которые, возможно, никогда и не наступят. Жизнь – это не репетиция, она здесь и сейчас, в каждом мимолетном вздохе, в каждом ударе сердца. Время… оно не материально, его нельзя потрогать, взвесить или измерить линейкой. Оно не поддается оценкам в категориях «хорошо» или «плохо». Наделять его подобными качествами, пытаться втиснуть в жесткие рамки субъективных суждений – это, по меньшей мере, наивно. Время – равнодушный, безучастный наблюдатель. Ему совершенно безразлична твоя личная судьба, твое благополучие, твои надежды и страхи. Ему все равно, сможешь ли ты гармонично сосуществовать с его неумолимым течением или будешь раздавлен его неумолимостью. Оно имманентно, вплетено в саму ткань бытия. Оно течет, как река, потому что не может не течь, – это его неотъемлемая природа. И любой довод, нашептывающий пессимизм, сковывающий волю и побуждающий к бездействию, – это ядовитая ложь, это предательство по отношению к самому себе. Такой довод – это упущенная возможность, драгоценный дар, который нам преподносит исключительно этот, неповторимый исторический период. Каждое мгновение уникально, каждое мгновение – это шанс. Упущенное время… вот самое горькое, самое разъедающее душу разочарование для человека, который, стоя на вершине прожитых лет, окидывает взглядом свой пройденный путь. И в этот момент, в час заката, его сердце наполняется глубоким, щемящим чувством сожаления. Сожаления о том, что уже невозможно исправить непоправимое, вернуть необратимое – вернуть упущенное, бездарно растраченное время. Время, которое утекло сквозь пальцы, как зыбучий песок, оставив после себя лишь пустоту и горький привкус нереализованных возможностей.
После отъезда Манэ в Москву мир вокруг поблек, утратив свои яркие краски и наполнившись монотонной серостью. Дни, облачившись в бесцветные, унылые одежды, тянулись нескончаемой вереницей, неся с собой не только тусклое однообразие, но и гнетущую тоску, словно густой туман, окутавшую все мои мысли и чувства. Казалось, сама жизнь замедлила свой ход, превратившись в бесконечный, однообразный пейзаж, лишенный красок и вдохновения. В этой серой рутине, в этом печальном затишье, когда даже воздух казался пропитан унынием, произошло нечто неожиданное, словно луч света пробился сквозь тяжелые тучи. Взамен утраченного света общения, взамен радостных искр смеха и живых бесед, дни подарили мне нечто иное, нечто сокровенное и драгоценное. Они пробудили в моей душе дремлющий вулкан страсти к чтению, жажду познания, подобную неутолимой жажде путника, заблудившегося в безводной пустыне. Книги вновь стали моим оазисом – убежищем от серой реальности; моим спасением – окном в иные миры. И что удивительно, вместе с этой жаждой вернулась и способность, которую я уже почти оплакивал как утраченную. Мой разум, отдохнувший от суеты и шума, вновь обрел остроту и ясность. Я обнаружил, что могу быстро и с наслаждением погружаться в сложные тексты, в запутанные лабиринты мысли, в многослойные повествования. Слова, некогда казавшиеся мне туманными и ускользающими, теперь раскрывались передо мной, словно диковинные цветы, обнажая свои тончайшие оттенки смысла и глубину. Трудные строки, которые, как мне казалось, недавно навсегда покинули сферу моего понимания, вновь стали поддаваться анализу, вновь открывали свои секреты, будто старые друзья, вернувшиеся из долгого путешествия. Так, в парадоксальном сплетении грусти и обретения, одиночества и интеллектуального подъема, прошла эта пора. Отъезд Манэ, принесший с собой печаль и уныние, неожиданно стал катализатором для внутреннего роста, для возвращения к истокам моей страсти к знаниям и к радости познания. Словно семена, брошенные в землю под покровом печали, проросли новые ростки, обещающие богатый урожай.
Библиотека деда… Она досталась мне по наследству – фамильное сокровище, переданное сквозь поколения. Не просто полки с книгами – целый мир, заключенный в стенах комнаты, где воздух пропитан ароматом старой бумаги и благородной кожи. Старинные тома, свидетели восемнадцатого и девятнадцатого столетий, на армянском и русском языках, выстроились в строгом порядке, словно молчаливые стражи вековой мудрости. Здесь покоился Нарекаци, первое венецианское издание, облаченное в добротный кожаный переплет. Достойный патриарх, чьи слова пережили века. Рядом, в плотных рядах, толковые словари, раскрывающие тайны ушедших эпох, многочисленные заветы, шепотом повествующие о духовных исканиях предков. Многотомное собрание одного из известных журналов того времени, вышедшее под редакцией Абгара Ованнисяна, поражало не только своим содержанием, но и роскошным оформлением – золотое тиснение на корешках, изысканные иллюстрации, как драгоценные камни, вплетенные в ткань повествования. И это лишь малая толика сокровищ, что хранились в этих стенах. Дед был человеком утонченного вкуса, это читалось во всем – и в его богатой библиотеке, и в изысканных предметах, окружавших его жизнь. В моем шкафу висит его сюртук, с брюками и жилетом, сшитый в одном из лучших домов моды той эпохи. Ткань, словно бархат ночи, хранит тепло ушедших лет, а крой, безупречный и строгий, будто создан по моей мерке, хотя прошло уже столько времени. Иногда, в особенные моменты, я позволяю себе надеть этот костюм. Он словно преображает меня, заставляя держать спину прямо, расправить плечи, забыть о сутулости, будто сам дух деда, строгий и благородный, вселяется в меня. Антикварный ломберный столик из палисандра, как темное зеркало, отражает отблески былого. Конец восемнадцатого века… Сколько тайн он хранит! Единственный ящик, словно тайник, и зеленое сукно, потертое от времени и прикосновений – сколько партий бриджа было сыграно за ним, сколько дружеских бесед велось, сколько тайн поведано в тишине вечеров? Я словно слышу приглушенный шепот карт, смех друзей, звон бокалов… Но не только предметы мебели и одежда свидетельствовали о вкусе деда. Его коллекция картин… Она, вероятно, и посеяла в сердце моего отца любовь к изобразительному искусству, сформировала его художественный вкус. Геворг Башинджагян, Вардгес Суренянц, Саркис Диранян, Егише Тадевосян… Имена, звучащие как музыка, как гимн армянской живописи. Их полотна, собранные дедом с любовью и пониманием, стали не только украшением дома, но и источником вдохновения для целого поколения. Живопись, кажется, особая тема в нашей семье. Помимо великолепной коллекции деда и огромного художественного наследия отца, стены моего дома украшают и полотна моих друзей-художников, словно продолжая эту семейную традицию, эту связь с искусством. Но среди всего этого великолепия, среди книг, картин, изысканных предметов, выделялся один предмет, вызывавший во мне не только восхищение, но и… страх. Огромный письменный стол деда, сделанный из каштанового дерева. Он занимал почти половину моей комнаты, как исполин в центре пространства. Темное, массивное дерево, отполированное временем до зеркального блеска, дышало вечностью. Многочисленные ящики, расположенные не только под столешницей, но и возвышающиеся над ней, словно антикварные башенки, манили своей загадочностью, обещали открыть тайны прошлых лет. Но именно этот стол, символ дедовской эрудиции, центр его интеллектуальной жизни, вызывал во мне необъяснимый трепет. Я за этим столом не написал ни слова, ни строчки. И не знаю почему. Может быть, это суеверие, глупое предрассудок, но мне кажется, что именно это молчание, это избегание дедовского стола, спасло меня до сих пор от повторения его судьбы. Судьбы, окутанной тайной и печалью. Судьбы, которая, словно тень, тяготела над нашим родом. Может быть, тем самым я прерываю кармический цикл, висящий над главой моей семьи? Цикл, которого ни дед, ни отец не смогли избежать, а мне, возможно, удастся разорвать? Есть ли такая уверенность? Нет, не знаю. Но в этом молчании перед дедовским столом, в этом неосознанном избегании его, есть какая-то надежда, какая-то робкая вера в то, что я смогу проложить свой собственный путь, не повторяя трагических поворотов судьбы моих предков. И, возможно, в этом и заключается истинное наследие – не в вещах, а в способности выбирать свою судьбу, даже если для этого нужно отказаться от соблазна прикоснуться к прошлому, заключенному в молчаливом величии дедовского письменного стола.

Пожелтевшее извещение, как осенний лист, затерявшийся в ворохе газет, томилось в моем почтовом ящике. Само его появление всколыхнуло легкое предчувствие – что-то ждет меня, нечто, нарушающее привычный ритм дней. Повинуясь едва уловимому зову, я направился на почту, словно ведомый невидимой нитью. И вот, в руках моих – посылка, легкая, но словно заряженная невидимой энергией. Имя отправителя – Манэ. Сердце откликнулось тихим, но уверенным ударом. Внутри обнаружился не просто подарок, а сокровище – сборник стихов Поля Верлена, в волшебном, чарующем переводе Брюсова, изданный в далеком 1911 году. Старинные страницы пахли пылью времени и чем-то неуловимо интимным, будто хранили шепот прошлых столетий. Но главным было письмо, написанное знакомым, таким родным почерком.
«Бен…» – шепнуло первое слово, как ласковое прикосновение к коже. «Надеюсь, эта моя затея не вызовет у тебя досады, мой странный, мой дорогой Бен. И, знаешь, я так хотела угадать, почувствовать, что именно Верлен, в этом дивном, бархатном переводе Брюсова, придется тебе по душе. Ты ведь пленяешь меня своими рассказами, я погружаюсь в них, как в омут, день и ночь, и мне кажется… кажется, Верлен – это твой внутренний голос, твоя поэтическая душа, облеченная в слова. Сейчас, наверное, я скажу то, о чем шепчутся лишь в полумраке исповедален или в тишине самых сокровенных мыслей. Миллионы сочтут это неприличным, смешным, старомодным, но… ты же знаешь, я не из этих миллионов, Бен. Я – другая. Я – та, кто раз за разом прокручивает в голове тот день, как старую кинопленку, гадая: что было бы, если бы ты тогда не забрел в наше маленькое кафе? Что стало бы со мной, с той, кто теперь не мыслит своего существования без тебя, без твоего взгляда, без твоего голоса? И знаешь, Бен, у меня есть своя версия. Она проста, как утренний рассвет, и неизбежна, как смена времен года. Ты «не мог» пройти мимо того кафе в тот день. Все уже было предрешено, начертано невидимой рукой провидения на полотне нашей судьбы. Когда ты вошел… О, Бен, этот момент врезался в мою память огненным клеймом! Когда ты переступил порог, и наши взгляды встретились… словно электрический разряд пронзил меня насквозь. Я была потрясена до самого основания, земля ушла из-под ног, а небо обрушилось на плечи. Внутри меня все перевернулось, сломалось, сложилось заново, в каком-то совершенно ином, непостижимом порядке. Никогда, слышишь, никогда прежде со мной не случалось ничего подобного. Я оторвалась от реальности, парила в невесомости, не понимая, что происходит, что это за вихрь чувств, захлестнувший меня. А потом… потом ты заказал этот… этот «злополучный» Бенедикт. Боже мой, Бен, сейчас это кажется таким смешным и нелепым, но в тот момент, когда ты произнес это название, простое, обыденное название блюда… внутри меня что-то оборвалось. Я поняла. Все. Конец. Все кончено. Я больше не принадлежу себе. Я стала твоей, в ту же секунду, как по волшебству, как по велению судьбы. Я даже не помню, что ответила тебе тогда, запинаясь и краснея, словно глупая девчонка. Наверное, несла какую-то бессвязную чепуху. Сейчас, возможно, ты думаешь, какая же я наивная, какая глупая, что говорю об этом так открыто, так беззастенчиво выкладываю перед тобой свою душу. И, возможно, ты прав, мой рассудительный Бен. Но я… я не могу иначе. Что плохого, скажи мне, что порочного в том, чтобы свободно, без утайки, признаваться в своих чувствах? Разве любовь – это преступление, разве искренность – это порок? Даже в аэропорту, когда мы прощались, и я не смогла сдержать этого… этого безумного, рвущегося наружу чувства, когда слезы сами собой навернулись на глаза, а голос дрогнул, как тонкая струна… какую порцию упреков я получила от родителей, сколько назиданий, сколько советов, как мне нужно научиться сдерживать себя, прятать эмоции, не выставлять все напоказ. «Искренность – это, конечно, хорошо, – говорили они, – но она, знаешь ли, иногда может сыграть с нами злую шутку».
Даже если так, Бен. Даже если ты разочаруешься во мне, даже если это открытое признание в любви оттолкнет тебя, и ты перестанешь… перестанешь любить меня… я все равно не смогу, не захочу быть другой. Я люблю. И это чувство… оно греет меня изнутри, как вечный огонь, оно вдохновляет, окрыляет, оно наполняет смыслом каждый мой день. Я живу, Бен. Я по-настоящему существую, пока люблю тебя.
И за это, за эту невыразимую, неземную радость – наслаждаться этим величайшим, самым прекрасным чувством на свете – я бесконечно, безмерно благодарна тебе, мой случайный, мой предначертанный, мой единственный…
Твоя Манэ.»

Утро в театре началось с холодного прикосновения судьбы. В проходной на столике меня ждал конверт с моим именем. Внутри – пропуск и жесткое предписание явиться в Комитет Безопасности, с паспортом в руках, как к палачу на эшафот. Нельзя сказать, что это известие стало громом среди ясного неба – оскомина старой горечи давно поселилась на языке ожидания. Я знал, что этот час пробьет, что рано или поздно тень их власти настигнет и меня. Но смириться с этим, принять это как должное, как неизбежную деталь пейзажа – значило бы предать себя, расписаться в собственном духовном обнищании.

– Ну что ж, – протянул высокопоставленный чин из органов, обводя взглядом кабинет и жестом приглашая к креслу. – Посмотрим, чем дышишь, как изволишь существовать.
Он указал на стул, а сам устроился в своем кожаном кресле, словно хищник в логове. «Ноги на стол не закинет, как в американском кино», – промелькнуло в сознании, пытаясь удержаться за бытовую деталь, чтобы не утонуть в нарастающем напряжении.
– Плохо, – отозвался я, опускаясь на предложенный стул. – Плохо, как и полагается. Но спасибо и за то, что позволили не сгинуть совсем, театр – хоть какая-то отдушина.
– Я тебя давно знаю, – вкрадчиво произнес он, пытаясь изобразить подобие улыбки, но вышло скорее натянуто. – Понимаешь, о чем речь?
– Конечно, – кивнул я, чувствуя, как в груди поднимается холодная волна предчувствия.
– Вот и молодец. Я тебе добра желаю, поверь. Поэтому и скажу вещи, может, и неприятные.
– Слушаю, – отозвался я, стараясь сохранить невозмутимость, хотя внутри все сжалось в тугой комок.
Он достал из портсигара сигарету, прикурил, и первые клубы дыма, словно выпущенные в меня стрелы, поплыли в мою сторону.
– Работать мы тебе, разумеется, позволим, – снисходительно процедил он сквозь дым. – Но… прежде всего, тебе самому надо стать другим человеком. Ты молод, горяч, не понимаешь еще, что живешь слишком… активно, что ли. Будто не по уставу. То, что происходит с тобой, более недопустимо. Мы – государство социалистическое, строим светлое будущее, боремся за каждого человека. А ты… ты носишь фамилию… – он выдержал паузу, пронзая меня наглым взглядом, – фамилию известного писателя. Ты – его внук, не забывай об этом. Ради его памяти… нужно жить иначе.
– Вы издеваетесь? – не выдержал я, в голосе зазвенел гнев, но взгляда отводить не стал.
– Во-первых, – медленно, словно смакуя каждое слово, произнес он, – я бы советовал быть осторожнее с выражениями. Не мне тебе объяснять, как слово можно повернуть. Во-вторых… да, были… досадные недоразумения, скажем так. Ошибки. Но все это в прошлом. Твоя семья… реабилитирована. Разве не этого ты ждал услышать?
– И что, я теперь должен плясать от счастья? – вырвалось у меня.
Он восстал из кожаного кресла, как древний идол, потревоженный в своем пыльном святилище. Каждое движение было пронизано неспешностью и какой-то тяжеловесной важностью, как у осевшего в отставке военачальника, который, перестав командовать армиями, теперь командует лишь временем, что утекает сквозь пальцы. И точно так же, как старый вояка, он мерно, словно отбивая такт невидимого марша, зашагал из угла в угол кабинета. Лишь теперь, когда он отошел от своего трона, затянутого потемневшей кожей, до меня дошло – не просто пришло осознание, а будто тяжелый камень опустился на грудь – сколь чудовищно странно, даже болезненно странно устроен этот кабинет. Он был глух, как запечатанная гробница фараона, где время, казалось, остановилось и застыло в янтарной смоле. Склеп, да, именно склеп – вот самое точное определение, но склеп, где не хоронят мертвых, а, скорее, заточают живых. За входной дверью, массивом темного дерева, которая казалась здесь случайной и неуместной, словно дверь в пещеру, выдолбленную в скале, не было ничего. Ни окон, ни малейшей щели, ни робкого намека на живое дыхание внешнего мира. Свет сюда не проникал, будто был изгнан и запрещен в этом царстве полумрака. Единственный источник света – тусклая лампа под абажуром из зеленого стекла – лишь подчеркивал эту изоляцию, эту отрезанность от всего сущего. В ее сонном свете предметы казались призрачными и нереальными, словно декорации для трагедии, разыгрывающейся здесь, в этом замкнутом пространстве. Потолок был непомерно высок – зенит пещеры – уходящий в непроглядную тьму. Он не просто был высоким, он давил своей высотой, подавлял своей недостижимостью. И этот потолок был полностью закован в толстые листы меди, которые, казалось, дышали холодом и отдавали древностью. Медь, тускло поблескивающая в полумраке, будто кожа мифического чудовища, поглощала любой звук, любую попытку нарушить эту мертвую тишину. Тяжелые, монументальные деревянные панели стен, темные и безжизненные, словно надгробия, скрывали, я был уверен, медное нутро. Я чувствовал это металлическое присутствие, эту холодную броню, окружающую меня со всех сторон. Казалось, что кабинет – это не просто комната, а огромный медный ящик, зарытый глубоко под землю, отрезанный от света, воздуха и жизни. Здесь не было места легкости, воздуху, живому движению. Здесь царила неподвижность, тяжесть и ощущение вечного заточения. В этом кабинете можно было задохнуться не от недостатка кислорода, а от давления атмосферы, от тяжести этого неживого пространства, которое, казалось, пыталось поглотить меня целиком. Я сидел, словно пленник в этом медном лабиринте, и ждал, что он скажет дальше, чувствуя, как холод этого места проникает в меня, замораживая не только кожу, но и саму душу.
– Теперь вопрос стоит ребром, – произнес он, вернувшись на место и придавив окурок в пепельнице, – либо нам придется взяться за твое лечение, если ты не способен самостоятельно встать на путь исправления, либо ты, наконец, соберешь волю в кулак и начнешь вести себя как… как полагается.
– Прекрасно понимаю, – усмехнулся я, – для вас я всего лишь экземпляр, требующий… коррекции.
– Нет, – отрезал он, – ты не понимаешь главного. Ты все еще пребываешь в иллюзии некоего… особого положения, благодаря которому тебя до сих пор не трогали. Но на твоем месте я бы не спешил обольщаться.
– Особом положении? – переспросил я, искренне недоумевая.
– Да, – кивнул он, – в системе есть ценители твоего… литературного дара. Полагаю, излишне распространяться о том, что все твои опусы, которые ты с маниакальным упорством рассылаешь по редакциям и издательствам, тщательно каталогизированы и приложены к твоему… личному делу. И время от времени они… всплывают на поверхность.
– И все? Только в дело? А как же… читатель? Свет рампы? – в голосе моем прорезался ядовитый сарказм.
– Ты должен уяснить, – отрезал он, – опубликовать тебя – раз плюнуть.
– Так в чем же подвох?
– Скажу прямо, – наклонился он ко мне, понизив голос. – К тебе липнет… всякая шваль. Нам это прекрасно известно, поверь, мы не имеем права этого не знать. И это при том, что твои писания пылятся в столе. Можешь себе представить, что начнется, если дать этому… прорваться к читателю?
– Представляю, – сухо ответил я.
– В тебе дремлет дар лидера, – голос звучал ровно, но вкрадчиво, – и всякая нечисть так и льнет к твоему свету, словно к магниту. Мы не можем, да и не намерены этого терпеть. Ты ведь мог бы, одаренный, избрать иную стезю, читать мудрые книги, творить достойные вещи, а вместо этого… вместо этого ты водишься с сомнительными тенями, внимаешь сладкоречивой лести и упиваешься этим. Пойми, это прямая дорога в пропасть. Рано или поздно они столкнут тебя туда, не дрогнув. Не менее тревожным сигналом прозвучало и письмо руководителя партийной организации театра, полное мрачных предчувствий.
– Жалкий червь, презренная тень человека… – рыкнул я сквозь зубы, – каких еще низостей можно от него ожидать?
– Не торопись с оценками, – голос не дрогнул, оставаясь все таким же ровным и бесстрастным. – Он – член партии с сорокалетним стажем, человек, преданный делу. Он искренне переживает за тебя и, поверь, хочет помочь. Да, возможно, правда режет слух, но он видит тебя лучше, чем ты сам.
– Хватит ходить вокруг да около, – нетерпение вскипало во мне. – В чем же тогда суть? Позволите вы мне работать или нет?
– Разрешение на работу – формальность. Проблема в тебе. Ты должен преобразиться. Соберись, возьми себя в руки и раз и навсегда откажись от этой графомании. Все в твоих руках. Иначе, боюсь, тебя ждет печальная участь. Мы – государство, а не балаган, и не потерпим, чтобы всякая шушера вилась вокруг нас.
– Благодарю за откровенность, – в голосе моем прозвучала горечь иронии.
– И помимо письма парторга, есть и другие сигналы, – продолжал он, словно не замечая моего сарказма.
– Не сомневаюсь, – ирония моя стала почти неприкрытой.
– Напрасно иронизируешь. Люди не могут молчать, когда видят твое недостойное поведение. Они ответственны за порядок в стране, а значит, и за твое поведение, и, если угодно, за твою жизнь.
– В чем же, собственно, состоит вся гнусность моего поведения? – спросил я, стараясь сохранить в голосе лишь тень иронии, но в душе уже разливалось смутное беспокойство.
– Как еще прикажете истолковать подобное... выражение? – Комната затаила дыхание, вбирая в себя густой, спертый воздух кабинета, пропитанный пылью старых книг и еле уловимым запахом нафталина. Он подошел к книжному шкафу неторопливо, с той выверенной медлительностью, с какой хирург приближается к операционному столу, зная, что каждое движение должно быть точным и нести в себе вес неизбежности. В его поступательной плавности читалась не уверенность, а скорее какая-то ритуальная предосторожность, словно он готовился не к поиску письма, а к болезненной, почти хирургической операции над моей душой. Пальцы его скользнули по корешкам книг, как нежные щупальца, обследующие раковины на морском дне. Он не просто искал нужное письмо, он выуживал его из плена времени и забвения, словно каждая книга была стражем, хранящим тайну. В этом медленном, почти медитативном процессе чувствовалось что-то зловещее, как в замедленном движении хищника перед броском. Когда он обернулся, глаза его, прежде острые и цепкие, как иглы, пронзающие насквозь, теперь казались выцветшими, словно старые фотографии, поблекшие под солнцем времени. Они утратили прежний блеск, став похожими на мутные стекла старинных окон, за которыми плескалась не живая, бурлящая вода жизни, а какая-то мертвая, застоявшаяся жидкость, отражающая лишь собственную пустоту. В этот момент меня пронзила мысль, холодная и неприятная, как осколок льда под сердцем: «Сон его бежит от него, словно мышь от кошки, в ужасе прячется в самые дальние норы подсознания». В его глазах, в этой потухшей, стеклянной поверхности, читалась усталость, тяжелая, изматывающая, но не от физического труда, а от какой-то внутренней, невидимой борьбы. Неужто совесть, этот фантом прошлого, призрак давно забытых грехов, все-таки терзает его по ночам, прокрадываясь в его сны и превращая их в кошмары? Но тут же я отогнал эту наивную, почти детскую мысль, как назойливую муху. «Они? Совесть? – горькая усмешка тронула мои губы. – Это понятия из другой галактики, из мира, где еще остались отголоски морали и человечности. Здесь, в этом затхлом царстве идеологических догм и партийных директив, совесть – анахронизм, рудимент, ненужный орган, который давно следовало бы ампутировать, дабы не мешал двигаться вперед, к светлому будущему, по трупам прошлого». В его глазах не было места для совести, там царила лишь холодная, расчетливая пустота, от которой веяло могильным склепом. Он развернул письмо, словно древний свиток, и, водя пальцем по строкам, нашел нужное место. – «Вас всех родила одна мать, вы – плод общего инкубатора, и пока власть и знамя в ваших руках, торопитесь…» – Он поднял на меня взгляд, в котором не было ничего, кроме казенной холодности. – Повторяю: ты не объективен к собственным поступкам. И должен глубоко задуматься над этим. Принять во внимание, что вокруг тебя могут виться и провокаторы, и тени, подосланные врагами. Разрешение на твою работу – как дамоклов меч – висит на нити твоего дальнейшего поведения. Если ты не изменишься, это неприемлемо. Впредь подобные… безобразия, – слово застряло у него в горле, – мы терпеть не намерены. Мы воздвигаем коммунистическое общество, чей авторитет – как крепость – неприступен и внутри страны, и за ее пределами. И каждый советский человек – щит этой крепости, обязан защищать ее честь. Ты – не просто винтик в механизме, ты – внук известного писателя. На тебя смотрит история. Ты должен быть личностью, устремленной вперед, в ногу с эпохой, со всей нашей великой страной. Мы сражаемся за наши идеалы, за нашу Родину, как львы! А кто виляет хвостом, – он презрительно скривил губы, – тот не гражданин этой земли.
– И какое отношение ко мне имеет это... «виляние хвостом»? – спросил я, чувствуя, как внутри поднимается волна раздражения.
– Если ты не виляешь, то почему же вокруг тебя, словно мотыльки на свет, кружат подозрительные личности? И есть ли у нас гарантии, что они не щупальца вражеских разведок? Твое имя, твои писания – в руках врага они могут стать оружием, направленным против нас, против интересов нашей страны. Надеюсь, ты понимаешь всю глубину ответственности? – Он замолчал, давая мне время переварить каждое слово, будто яд. – Все. Это все, что я хотел сказать. Ты свободен. Не жду немедленного покаяния – оно не нужно. Ответом будет твое поведение.
Вопреки гнетущим предчувствиям, визит обернулся чем-то на удивление… блеклым. Как будто серым, будничным днем, проскользнувшим сквозь трещину в ожидаемой буре. Я готовился к грому и молниям, к психологическому прессингу, возможно, даже к прямому давлению, а получил… какую-то вялую беседу, словно разговор двух случайных попутчиков в купе поезда, где за окном мелькают однообразные пейзажи. Это было даже обескураживающе, будто меня пригласили на казнь, а предложили выпить чаю.
Конечно, тень цинизма, густая и удушливая, как дым от плохо прогоревшего костра, окутывала каждое их слово, каждое движение. Этот цинизм, липкий и въедливый, пропитанный отношением к моему деду… Он задевал меня, словно незаживающая рана, которую постоянно бередят. Но, положа руку на сердце, разве я ожидал чего-то иного от этих людей, от этих… Нет, конечно. Их природа, их суть, как мне казалось, и заключается в этом холодном, расчетливом отрицании всего человеческого, всего искреннего. Это не было для меня откровением, это скорее было… подтверждением мрачных ожиданий, как если бы туча, нависшая над головой, наконец, пролилась предсказуемым дождем.
Но, как любил повторять мой старый профессор, мудрый старик с глазами, видевшими, кажется, все на свете: «Даже в самой грязной луже можно отыскать отражение неба». И в этом сером, безликом визите, если присмотреться, можно было найти проблески чего-то… положительного, если, конечно, можно так выразиться в подобном контексте.
Во-первых, свершилось то, чего я подсознательно ждал, наверное, с самого момента, как осознал себя в этом мире – эта загадочная, окутанная флером таинственности встреча. Она, словно мифический зверь, обитала где-то на горизонте моего сознания, маячила призрачным силуэтом за семью печатями, за семью горами предубеждений и догадок. И вот, она состоялась, обрела плоть и кровь, пусть и в таком странном, казенном обличье. Тайна перестала быть тайной, миф развеялся, и это, несомненно, был прогресс. Словно освобождение от навязчивой мелодии, которая долгое время звучала в голове, не давая покоя.
Во-вторых… это было, пожалуй, самым неожиданным и, признаться, даже немного льстивым открытием. Оказалось, что мой скромный труд, мои робкие попытки выразить себя на бумаге, находят отклик не только в сердцах моих близких друзей, тех немногих, кто готов читать меня из дружбы и симпатии. Оказывается, есть и другие… читатели. И даже, осмелюсь сказать, поклонники моего, скромного, конечно же, таланта. И пусть эти «поклонники» носят серые костюмы и смотрят на тебя взглядом, который скорее просверливает, чем читает, сам факт их осведомленности, их интереса, пусть и специфического, к моим писаниям… это было… интересно.
Что ж, видимо, такова моя судьба, таков мой удел. Мои слова, мои мысли, мои истории предназначены для узкого круга – для тех, кто любит меня и для тех, кто… следит за мной. И в этой парадоксальной ситуации, возможно, и кроется какая-то ирония, какая-то кривая усмешка судьбы. Может быть, именно так и должен звучать голос писателя в наше время – тихо, шепотом, в кругу близких и… под пристальным взглядом тех, кто держит руку на пульсе эпохи. И в этом есть своя, пусть и горькая, но правда.
Вечер спустился на город мягкой, бархатной поступью, окутывая его прохладой и тишиной. Легкий ветерок, заблудившийся странник, блуждал по улицам, шелестя листвой деревьев и донося едва уловимые шепоты летней ночи. Совершенно не хотелось возвращаться в душные объятия дома, где стены, казалось, хранили усталость прожитого дня. Меня тянуло к этим узким, извилистым улочкам, к сердцу моего города, где каждый камень мостовой, каждый старый дом дышал историей и воспоминаниями. Здесь, в этом лабиринте переулков и двориков, я чувствовал себя дома, словно нити невидимой связи тянулись отсюда к самым ранним годам моего детства, к беззаботной юности, полной надежд и наивных мечтаний.
Город жил своей неспешной, размеренной жизнью, как огромный, дремлющий зверь, погруженный в свои повседневные заботы. В его гуле и шепоте, в свете окон и тенях, скользивших по стенам, чувствовалась какая-то особая, пульсирующая энергия. Для этого древнего города, видевшего на своем веку и взлеты, и падения, казалось, не существовало ничего, кроме его собственного, вечного ритма. Он жил, дышал, любил и страдал, не обращая внимания на то, что где-то, совсем неподалеку, продолжала свою неумолимую работу жестокая, бесчеловечная машина репрессий. Ее шестеренки скрипели и вращались, перемалывая судьбы и ломая жизни, но город словно не замечал этого зловещего фона, погруженный в свои обыденные дела. И как он мог противостоять этому мрачному Молоху, если его разум, разум каждого жителя, был отравлен, пропитан до самых глубин липкой, лживой советской пропагандой? Идеология, как туман, окутала сознание, застилая горизонт и не давая увидеть ничего, кроме призрачного «светлого будущего», маниакальной идеи построения несбыточного коммунизма. Эта пропаганда, как яд, просочилась во все поры общества, парализуя волю к сопротивлению, убивая критическое мышление, заставляя людей верить в иллюзии и лозунги, пустые, как барабанная дробь.
Но, гуляя по этим тихим улочкам, я чувствовал, как сквозь густой туман лжи пробиваются ростки сомнения, как в глубине душ зреет недовольство. Я понимал, что вся эта жизнь, вся эта напыщенная патриотическая риторика, все эти торжественные парады и пламенные речи – лишь грандиозная постановка, театрализованное представление с заранее прописанными ролями и жесткими рамками драматургии. Декорации этой сцены были пышными и блестящими, костюмы актеров – яркими и пафосными, но за всем этим великолепием скрывалась пустота, фальшь и горечь безысходности. Я знал, чувствовал всем сердцем, что время неумолимо несется вперед, и рано или поздно сцена изменится. Занавес упадет, декорации рухнут, и те же самые актеры, еще недавно с пафосом изображавшие героев коммунистического строительства, выйдут на сцену в совершенно новых ролях, с диаметрально противоположными ценностями и убеждениями. И что поразительно, им не будет стыдно за те отвратительные роли прошлого, которые они играли так убедительно, так профессионально, по всем канонам Станиславского, глубоко вживаясь в образ, словно это была их подлинная суть. Нет, они не испытают никакого смущения, потому что они – шуты, скоморохи, готовые менять башмаки на бегу, приспосабливаться к любым обстоятельствам, лишь бы остаться на плаву и продолжать свою беспринципную игру.
Эта мысль оставляла горький привкус во рту, но в то же время давала слабую надежду. Ведь если все это лишь игра, постановка, то когда-нибудь она закончится. И тогда, возможно, город сбросит с себя маску притворства, стряхнет оцепенение и обретет свое истинное лицо, свободное от лжи и насилия. А пока что он продолжал жить в этом сумрачном спектакле, днем играя роль веселого и благополучного города, а ночью, скрываясь в тени улиц, шепча свои тайные мысли и мечтая о настоящей свободе.
Я бродил очень долго, пока не почувствовал усталость, затем опустился на скамью в парке, едва освещенном сумерками, вынул из внутреннего кармана письмо от Манэ, несколько раз перечитал его, и это принесло мне успокоение.

***
Продолжение: http://proza.ru/2025/10/07/1113


Рецензии