Мера милосердия
Мена
1
Когда-то его звали Мартин Фукс. В семье он был поздним ребёнком. Поздним и долгожданным. До него у Фуксов рождались лишь девочки, из которых двоих бережливый протестантский бог прибрал сразу после рождения, а ещё две, Анна и Иоганна, умерли в лихолетье, умерли как-то сразу, одна за другой, – просто заснули однажды, изнурённые голодом, и больше не проснулись. Подчинившиеся неизбежному родители, сами как ходячие мощи, похоронили бедняжек на старом лютеранском кладбище, где могильные плиты лепятся одна к другой так близко, что между ними даже трава не растёт, и по безмолвному уговору больше о них не говорили. Выжить уготовлено было лишь младшей из дочерей – Эльзе.
Родом они были из Нижнего Поволжья, где их предки, немецкие колонисты, счастливо и благополучно проживали с благословенных времён екатерининского манифеста, работая, как они привыкли у себя на родине, не разгибая спины и не зная досуга. Блюдя уклад жизни и почитая устои своего народа, они исправно рожали детей и с подобающими почестями хоронили умерших.
Нет ничего странного в том, что, выращивая хлеб, люцерну, горчицу и табак, не только плодовитые, но трудолюбивые и предприимчивые Фуксы прочно прижились в тамошних краях и были не беднее, а, скорее, даже зажиточнее многих и многих иных, ведь матушка-землица непременно щедра к тем, кто относится к ней с уважением.
Дед его, тоже Мартин, известный всей округе как Старый Лис, - хотя был отнюдь не стар и даже ещё довольно крепок, отец четверых сыновей и двух дочерей, основатель большого рода, - торговал мукой и фуражом, держал скот и производил масло, богатея день ото дня, и за жизнь успел скопить немало.
Дом его, спроектированный специально приглашённым из Германии архитектором, считался не только самым лучшим из тех, что имелись в их селе, но и, пожалуй, даже во всём уезде; кроме того, у Старого Лиса были свои молотилка, мельница и маслобойня, а дома его сыновей и дочерей - все как один на высоком фундаменте, с толстыми бревенчатыми стенами, нарядными резными наличниками и ставнями, раскрашенными в яркие цвета: голубой, красный, зелёный, - занимали чуть ли не целую улицу.
Поскольку его жена отошла в лучший мир, он, погоревав положенный срок, стал подумывать снова жениться, мечтая прожить вдвоём с какой-нибудь рачительной молодухой счастливо и безбедно до глубокой старости, и так как был отнюдь не без царя в голове, то присмотрел себе в соседней колонии девицу-перестарка, недурную собой, с приличными манерами и покладистым характером, а уж какие божественные у неё выходили маульташены – воистину, просто язык проглотишь, но самое главное, с неплохим приданым в виде пары-тройки добротных барок и хлебобулочной лавки, доставшихся ей от покойного отца, негоцианта средней руки.
Лавка – двухэтажное каменное строение под остроконечной карминной черепичной крышей с чугунной вывеской в форме традиционного швабского брецеля и непременным васисдасом - радовала глаз; от покупателей не было отбоя. Ну и баркам, разумеется, найдётся применение, как же. Но дельце не выгорело – когда наш ушлый женишок перед тем, как посвататься, навёл об оной девице справки, выяснилось, что и барки, и лавка заложены, и что папаша её вовсе не отправился на тот свет, а, смекнув, что в родимой державе отнюдь не всё так радужно, как расписывает услужливая пресса, удачно инсценировал собственную смерть от утопления в реке, сам же вместе с денежками своевременно дал дёру - и не в какое-нибудь швабское захолустье, откуда были родом его предки, а в спокойную и стабильную Швейцарию, где по новеньким документам благоденствует и поныне; как уж этому жоху удалось провернуть столь непростую аферу, история умалчивает…
И всё это могло бы сойти за некий презабавный водевильчик, кабы не то обстоятельство, что сия держава – эта тяжеленная и неповоротливая громадина, - изнеможённая и обескровленная чередой войн и революций, за каковыми по пятам вскоре последуют чудовищный, поистине эпических масштабов, голод, разруха, эпидемии, экспроприация и национализация, диктатура и нетерпимость к инакомыслящим, громкие процессы и репрессии, беспощадный террор, внесудебные казни и другие бесчинства во имя революции, антирелигиозная истерия и ограничения в свободах и правах, сопровождаемые свирепой жестокостью насильственные переселения и депортации целых народов, очутившись на исторической развилке, и вправду припустилась неведомо куда не разбирая дороги и сметая всех и вся…
Получив бразды правления в свои руки, большевики взялись с упоением попирать старые порядки и устои, чтобы взамен незамедлительно установить свои, - в числе прочего и в сёлах немецких колонистов. Начали они с того, что арестовали приходского пастора вместе со случайно попавшим под раздачу аптекарем, опрометчиво вздумавшим вмешаться, затем вышвырнули в никуда семьи обоих, а заодно разбили в кирхе витражи, которым было без малого полторы сотни лет, и переколотили в аптеке все склянки, после чего, увлёкшись процессом, прилюдно сожгли метрические и другие церковные книги. Заняла вся эта возня от силы полдня, так ведь дурное дело нехитрое.
И уже в довершение ко всему сбросили колокол. Дон-н-н-н!.. От его последнего издыханного стона, тягучего и густого, словно рёв раненого зверя, ещё долго закладывало уши и звенело в головах. День выдался ветреным, и по воздуху большими хлопьями летал пепел. Тяжело пахло горелой кожей и лампадным маслом. Жиденькая травка была сплошь усыпана цветными стёклышками. На пятнистом от солнечных зайчиков фасаде чья-то рука размашисто вывела: Долой буржуев! Столпившиеся невдалеке прихожане, разом выдохнувшие Oh, mein Gott, старались не смотреть друг на друга, стыдясь не столько слёз, сколько своей беспомощности.
Один из пожаловавших – совсем ещё зелёный юнец в распахнутой шинели, круглолицый, с дерзким взглядом и припухшим ртом, - резко повернулся и, тряхнув сальными лохмами, злобно крикнул в их сторону:
- А ну геть отсель, немчура тонкопузая! Неча тут зенки лупить!
Ещё и кулак показал для убедительности.
- Ишь, поповские прихвостни! – густым басом хохотнул другой, в мужицком кафтане; он был постарше, приземистый, плотный, с могучими плечами и густой чёрной бородой. – Ужо-тко до вас доберёмся!
Церкву эту иноземную жаль, не спалили, потому как приказу такового не было, теперь будет торчать тут дырявой елдой, но хоть что-то…
Третий лиходей, двухметровый верзила неопределённого возраста, одетый в обычный партикулярный костюм, поджарый, безбородый, с впалыми щеками и обритым наголо плоским затылком, судя по всему, старшой в этой залётной шатии, снисходительно отмалчивался.
А по небу как ни в чём не бывало мчались облака, заволакивая и снова открывая пронзительно-голубой купол; апрель, вопреки обыкновению, стоял тёплый и ведренный.
Долой буржуев! Долой спекулянтов и выжиг! Долой постылое прошлое! Долой попов и прочих мракобесов! Долой, долой, долой… Смести, растоптать, порушить, сокрушить, отменить, упразднить, заклеймить, изгнать, истребить под корень… Шашки наголо! Размахнись, рука! Раззудись, плечо! Ведь каков кураж! Накал эмоций! Нерв! Угар! Душа – навыворот!
Жить становилось день ото дня всё интересней и интересней…
Но вернёмся к нашим Фуксам. Старый Лис был не столь прозорлив, как его несостоявшийся тесть, однако, у него всё же достало житейской смекалки вовремя втереться в доверие к Советской власти в лице секретаря комбеда, расквартировав его вместе с беременной революционной подругой в собственном доме и угодливо позволив вывесить над крыльцом кумачовое полотнище. А когда однажды с утречка, по холодку, в село наведался спецотряд из губчека во главе с бойкой девицей-комиссаром в кожаном картузе с постановлением об изъятии церковных ценностей, глазом не моргнув предоставил для их богомерзких деяний подводу со своим лучшим ломовым мерином, ещё и всячески выказывал чужанам участие и давал дельные советы. Что ж, бог ему судья; впрочем, ни то, ни другое не помогло - его всё равно посчитали мироедом, сиречь контрой, а заодно и всю его многочисленную родню.
Всё случилось быстро и неизбежно…
Старый Лис был убит выстрелом из маузера, когда с вилами в руках вздумал воспротивиться намерению забрать у него весь скот – и молочный, и мясной, и тягловый, включая лошадей, - после того, как не удалась попытка уладить дело миром.
В тот же день двух его сыновей, по причине того, что они отказались отдать ключи от овина, оголтелая толпа комбедовцев забила насмерть, а их жён, выпоров для острастки нагайками, затолкали на баржу и увезли с другими такими же бедолагами в неизвестном направлении.
Ещё одного сына впоследствии раскулачили и с семьёй сослали в Семипалатинск; не доехав до места, все они исчезли в небытии.
Дальние родственники покойницы-жены – никудышные шаромыжники, как отзывался о них Старый Лис, – попытались было предъявить права на наследство, но у них ничего не вышло. Вскорости им всё же перепало немного места на семейном участке Фуксов на старом лютеранском кладбище – том самом, где могильные плиты лепятся одна к другой так тесно, что между ними даже трава не растёт.
И чему тут, скажите, удивляться?..
…Мартин-младший родился в Энгельсе, где его родителям, бывшим уже в зрелых годах, после многих лет скитальчества удалось-таки обосноваться. Оказавшись на новом месте, они начали строить жизнь заново. Поначалу в городе тоже есть было нечего, перебивались кое-как тем, чем удавалось разжиться. Утекло немало времени прежде нежели их быт мало-помалу стал налаживаться. У них снова была крыша над головой, ужас лютой смерти отступил, они потихоньку обросли добром, жили в тепле и уюте.
Густав, единственный оставшийся в живых сын Старого Лиса, работал фельдшером в городской больнице, в короткий срок успел показать себя в деле и был на хорошем счету у начальства.
Его жена Ирма, урождённая Шульц, выучилась неплохо шить и обшивала местных щеголих с притязаниями на элегантность; была она белозуба, черноброва, с румяными щеками и длинной рыжей косой, обёрнутой вокруг головы.
Время изгладило воспоминания о великом голоде и сопутствующих ему ужасах, когда утратившие человеческое обличье мужики, оставив свои опустевшие жилища, сбивались в шайки – те, кто ещё мог ходить, - и рыскали по кантонам, как своры оголодавших волков; когда воистину живые завидовали мёртвым, для которых запредельный ад уже закончился; и когда им, Фуксам, бросив всё, пришлось бежать, бежать всё равно куда, только бы подальше от тех поганых мест, – бежать в безумном отчаянии, спасая себя и в первую очередь годовалую дочь Эльзу, еле живую, отёчную, с опухшим от голода животом, от той дикости, что творилась кругом.
Сколь ни были бы саднящими раны, даже сердечные, с годами они затягиваются. Через полтора десятка лет, уже на исходе фертильного возраста, родив сына, названного в честь деда Мартином, Ирме мало-помалу удалось забыть то, что хотелось забыть больше всего, и к Фуксам вернулось относительное душевное спокойствие.
Ещё через три года началась война, а спустя пару недель Густава Фукса мобилизовали. Перед отъездом он сказал Мартину:
- Береги маму и сестру, сынок! Пока меня нет, ты главный мужчина в доме.
Вышло так, что Мартин был больше привязан к отцу, чем к матери, а в последние дни перед отъездом того на фронт, просто от него не отходил.
Вскоре Густав вместе с войсками Брянского фронта попал в окружение и стал числиться пропавшим без вести; Ирма об этом не узнала, потому что ровно в это же время власти инициировали поголовное переселение немецкого населения автономии вглубь страны.
Хотя война шла уже третий месяц, фронт был относительно далеко, и тем не менее по понятным причинам времени на сборы дали всего ничего, а из вещей им было позволено взять только самое необходимое.
Зато путь на новое место жительства оказался долгим и весьма непростым. В дороге Ирма и Эльза заболели. Их перевели в санитарный вагон, пропитанный запахами карболки и йодоформа, и трёхлетний Мартин остался совсем один.
Выехали они в середине сентября. Сейчас, в октябре, уже заметно похолодало, то и дело шли дожди, обещавшие вскоре обернуться снегом. Дни тянулись чередою, похожие один на другой. Переделанный на скорую руку товарняк – в его вагонах-теплушках раньше перевозили скотину – с медленной скоростью катился на восток, почасту и долго стоя на разъездах. В вагоне было промозгло, поэтому изредка разрешалось затапливать печурку, которая не давала много тепла, и всё же возле неё можно было погреться. В дощатую стену были вбиты ржавые крючья. На них висели громадные тулупы, от которых шёл тяжёлый запах прелой овчины. Ночью, укладываясь спать на соломенных тюфяках, ими укрывались.
Мартин не беспокоился о маме и сестре, ведь ему было сказано, что они скоро выздоровеют и вернутся, а пока за ним присматривала фрау Барбара – их дальняя родственница, семидесятилетняя жилистая старуха с крючковатым носом на усталом лице, конопатом, как перепелиное яичко, и невнятной речью, которая ехала в этом же вагоне вместе с невесткой – тихой женщиной в старомодном кружевном чепце, неприметной ни лицом, ни характером, и двумя внучками. Белобрысые, с тощими косичками, девочки-двойняшки, которые из-за жизни впроголодь выросли недомерками, непрестанно плакали, несмотря на то что были старше Мартина года на три-четыре, за что получали от сердитой бабки нахлобучки. У них была одна на двоих целлулоидная куколка-голыш, из-за которой они постоянно ссорились.
Приняв на себя заботы о хозяйстве, одетая в длинную цветастую юбку и штопанную на локтях кацавейку из казимира, для пущей пользы крест-накрест повязанную клетчатым платком из сарпинки, фрау Барбара обыкновенно проводила целый день в бесконечных хлопотах, между делом охая и сетуя на здоровье. Или что-то перешивала, или стряпала на примусе, или стирала в лохани, или, согнувшись пополам, тряпьём подтирала пол. Если спать было ещё рано, она, переделав дела, сидела в углу сложа руки и подрёмывала или же, надев очки в стальной оправе, читала в свете керосиновой лампы газету – одну и ту же, захваченную из дому, всем своим видом показывая, как ей все осточертели.
- Вот наказание! Что ты будешь делать! – без конца повторяла фрау Барбара, как будто ни к кому не обращаясь. И добавляла сквозь зубы по-русски, чтобы Мартин не понял: - А то мало было ртов, так нате вам ещё один!
Чувствуя её раздражение, чтобы не путаться под ногами, Мартин, подперев ладошкой голову, животом вниз лежал на верхнем ярусе нар, вспоминал свою кошку – тощую бело-рыжую Тильду, которую накануне их отъезда Ирма упросила взять соседей, русских по национальности, и, морщась от паровозной гари, с жадностью смотрел в зарешеченное прямоугольное оконце. Ехать ему нравилось. До этого он никогда не ездил в поезде и не видел паровоза, поэтому, едва состав тронулся, его, к тому же перепуганного сутолокой на платформе вокзала, ошеломила скорость, с которой проносились мимо столбы, деревья и дома. Он вообще ещё никуда не выезжал из Энгельса. Теперь же мелькающий за окном пейзаж приятно волновал, а иногда и завораживал мальчика.
Мартин был круглоголов, как большинство детей его возраста, с тугими щеками, заострённым подбородком, светлыми выпуклыми глазами с грустинкой во взгляде и неожиданно крупным, поистине фамильным носом, доставшимся ему от отца, отцу от деда, деду от прадеда. Одет он был в перелицованное габардиновое пальтишко с цигейковым воротником вокруг тонкой шейки и чёрно-бурую линялую вязаную Ирмой шапочку, из-под которой выбивались давно не стриженые, отливающие медью, грязные жидкие косицы. Из-под короткой полы забавным образом торчали тоненькие ножки в чулках и ботинках на деревянной подмётке, грубые на вид, зато тёплые и прочные, которые он не снимал даже ночью. Пол в вагоне был грязный, сплошь усыпанный гнилой соломой, от которой тошнотворно несло нечистотами, и мама строго-настрого запретила им с Эльзой разуваться. Эльзе, пока она не заболела, всё время чудилось, что под соломой ползают мокрицы, а по углам копошатся мыши, оттого она часто ойкала и тоненько повизгивала.
Стучали колёса, мелькали телеграфные столбы. Читать Мартин ещё не умел, русского языка не знал, потому что дома разговаривали на немецком, однако, не по годам смышлёный и наблюдательный мальчик заметил, что дорожные указатели и таблички с названиями станций вдруг резко поменялись. Бывшие до того не более чем сочетанием букв, обозначающим что-то непонятное, состоящие сплошь из крючочков и пуговок надписи чудесным образом вдруг стали походить на выстроившихся во фрунт жуков и стрекоз; по крайней мере так казалось Мартину. Похожие изображения он видел в имевшейся у них дома многотомной Жизнь животных Брэма. Частенько оставляя его дома одного, мама всегда давала ему один из томов, и он часами рассматривал картинки. Эти книги завораживали воображение мальчика; дали б ему волю, он бы их листал с утра до вечера, но кто ж даст?
Роскошные, с золотым тиснением и множеством иллюстраций книги остались дома, и Мартину было жалко их, как было жалко бело-рыжую кошку Тильду, жалко перочинного ножика, который он хранил в круглой жестяной коробке из-под печенья с пасхальной картинкой на крышке, и ещё множество тех вещей, с которыми невозможно расстаться без грусти.
В дорогу мама разрешила взять только трещотку, подарок отца. Время от времени, чтобы чем-нибудь себя занять, Мартин пускал её в ход, но белобрысые двойняшки почему-то не проявляли к игрушке никакого интереса.
Изредка, когда смотреть в окно надоедало, Мартин сверху наблюдал, как фрау Барбара учит белобрысых двойняшек шить, затем, когда и это тоже прискучивало, переворачивался на спину, закрывал глаза и принимался мечтать. Это приносило его детской душе хоть какое-то утешение. Мечтал он преимущественно о том, как времена переменятся, они с мамой и Эльзой вернутся домой и заберут Тильду назад. Ещё он мечтал, как вновь встретит девочку Валю из крайнего на их улице дома – ту, которую родители всегда красиво одевали. У Вали были фиалковые глаза, точёный носик, яркий ротик, готовый смеяться по любому поводу, и светлые, рассыпанные по плечам волосы. Она подарила ему зелёное стёклышко, через которое они потом по очереди смотрели то на солнце, то друг на друга и покатывались со смеху. Стёклышко он тоже хранил в той самой жестяной коробке вместе с перочинным ножиком и другими мальчишечьими сокровищами.
Мартин знал, что, если долго лежать неподвижно, из дальнего угла, оттуда, где валом были навалены мешки с пожитками, обязательно появится крыса – всегда одна и та же, с жиденьким чубчиком чёрных жёстких волос на лбу. Иногда крыса подходила поближе и удивлённо на него смотрела круглым глазом-бусиной.
…Мальчик открыл глаза. Так и есть. Крыса сидела на задних лапках и умывалась. Он пошевелился, и крыса тотчас спряталась. Его ладошку кололо множество маленьких иголок, видимо, он отлежал руку. Это было неприятно и очень обидно; была бы здесь мама, она бы погладила ладошку своими пальцами, а потом подула на неё, и у него бы тотчас всё прошло. Чувствуя себя никому на свете ненужным, Мартин было вновь запустил трещотку, но старуха закричала снизу, чтобы он заткнулся:
- Очумел? Угомонишься ты наконец? Сил моих больше нет! Пфуй, какой бесстыжий!
Она забралась наверх, отобрала у него трещотку и забросила в угол, а одна из двойняшек показала ему «нос».
Мартин почувствовал, что во рту и носу у него становится солоно. Чтобы не разрыдаться вслух, он отвернулся к стенке, что было сил прижавшись к её шероховатой поверхности лбом и носом, и зажмурился.
Хорошо бы, война быстрее закончилась, и отец вернулся домой. Он уткнется лицом в отцовские колени и опять всё будет по-старому. С этой мыслью Мартин обыкновенно засыпал; к утру от холода он сжимался в маленький комочек…
***
Мечтам его не суждено будет сбыться. Он больше никогда не вернётся в родной дом, не увидит ни маму, ни отца, ни сестру Эльзу, ни бело-рыжую кошку Тильду, ни соседскую девочку Валю с фиалковыми глазами. Мало того, вскоре он получит новое имя, а своё, данное при рождении, забудет... Не пройдёт и года, как на земле, кроме него, не останется ни одного из потомков Старого Лиса. Обе дочери Старого Лиса вместе с семьями будут депортированы другим эшелоном в Сибирь, где умрут от голода и лишений в первую же зиму…
Последним из Фуксов не станет Густава. Спустя пару месяцев он выберется из окружения с распоротым боком, осколочным ранением плеча и обмороженными ногами. В полевом госпитале ему наскоро ампутируют конечности и отправят долечиваться в тыл. По иронии судьбы он потом будет долго и мучительно умирать от ран и заражения крови в ташкентском эвакогоспитале. Похоронят его в безымянной братской могиле на окраине города…
2
В дороге, если случалось заночевать в степи, Пулат обыкновенно просыпался очень рано, задолго до того, как солнце оранжевым диском выскочит из дымки и разгорится по всему окоёму, но в то утро Шамсутдин его опередил. Открыв глаза, Пулат увидел, а впотьмах, скорее, догадался, как тот из бурдюка брызжет себе в лицо и на затылок водой, фыркая и бормоча по-татарски ругательства. Умывшись, Шамсутдин покопался в своих вещах, нашёл ветошь, обтёрся ею кое-как и нацепил на бритую голову чёрный собачий малахай.
Густой утренний туман приглушал звуки, только где-то вдалеке завывали и плакали шакалы. Хотелось курить, но вставать было лень. Проводя значительную часть времени в разъездах, в последние годы Пулат не столько приучился, сколько привык вставать до рассвета. Мужчина, не поднимая головы, повернулся на другой бок и сплюнул, наглухо закутываясь в стёганый чапан.
Они оказались здесь по чисто географической случайности, по заведённому обычаю остановившись на ночлег где придётся, просто сойдя с дороги, спешившись с коней и постелив на землю кошму. Только в единичных случаях им удавалось заночевать в каком-нибудь утлом бараке, именуемом Домом колхозника.
Дорога, по которой следовали Пулат и Шамсутдин, шла вдоль берега пересохшего русла безымянной речушки. Дно сая покрывала растрескавшаяся глинистая корка, по ней гуляла поземка, а берега поросли кустами жухло-розового тамариска. В том месте, где речка ныряла под железнодорожный мост, образовалось небольшое болотце, окружённое высоким, выше головы, камышом. Ночью подморозило, и болотную тину затянуло ледяной коркой, а деревянные поручни моста и загаженные креозотом шпалы припорошило инеем. Слева и справа от железной дороги чернела кромешная пустота, звёзд не было видно, только сквозь тучу расплывчатым пятном просвечивала луна.
Такой хмурый пейзаж на этом участке дороги можно увидеть только в предрассветный час глубокой осенью. По обе стороны от железнодорожной колеи лежат бесконечные матёрые казахские степи, подёрнутые густым белёсым маревом. В туманном полумраке кажется, будто небо и земля одного цвета. Глазу не на чем остановиться, и он проваливается в этот глинисто-серый морок, как в пучину. Скоро, очень скоро степь размоет дождём, по саю побегут мутные бурые потоки, а молодая поросль тамариска и покрытые лишайником валуны, разбросанные тут и там давнишним селем, скроются под водой. Река раздуется и разольётся. Дорога превратится в сплошное месиво грязи, глубокие рытвины и колеи наполнятся водой, и она станет непригодной для поездки.
Мгла мало-помалу растаяла. Рассвет был уже близок. Пулат потянулся всем телом, откинулся на кошму, подложил руки за голову, сцепив их в замок, и уставился в небо. Вскоре с восточной, окрашенной в порфирные тона, части неба, выстрелит солнце. В сизом сумраке начали проступать контуры стоявших вдоль галечной насыпи хозяйственных построек железнодорожного разъезда, сколоченная из горбыля приземистая вышка, обнесённая проволочной изгородью, и построенный на скорую руку жилой барак, над которым вился дымок из просунутой в окошко трубы.
Непосредственно под вышкой стоял огромный деревянный жбан с привозной водой, прикрытый куском рифлёного железа. Парочка привязанных к телеграфному столбу верблюдов щипала пожухлую траву. А дальше, сразу за бараком, насколько хватает глаз, начинался выгоревший до белизны ковыль. Бесконечный ковыль. Такой бесконечный, что невозможно себе представить.
Наконец наступило время рассвета – слабого, похожего скорее на сумерки. Лежать уже стало невмоготу. Пулат встал, достал из хурджуна, служившего ему ночью подушкой, фляжку, прополоскал водой рот и закурил.
Пулат Аскаров и Шамсутдин Ширинский с попутным караваном груженых тюками верблюдов ездили по отдалённым казахским аулам продавать керамическую посуду и теперь налегке возвращались домой. Они быстро и выгодно сбыли очередную партию товара и оттого чувствовали себя свободными и богатыми. Такие поездки обычно занимали неделю или чуть больше.
Пулат был потомственным гончаром – и прадед его, и дед, и отец, пока полностью не ослеп, и попавший под трамвай старший брат были гончарами. К тому же, лет десять-пятнадцать назад он открыл в себе коммерческую жилку и с тех пор немало преуспел. Выездная торговля оказалась весьма выгодным делом и приносила неплохой барыш, несмотря на то что весомая доля его всё равно уходила на дорожные издержки и разного рода мзду. Свои дела с фининспектором Пулат предпочитал вести через промысловую артель, потому что промысел его хоть и был, прямо скажем, не совсем законный, однако, местная власть за бакшиш закрывала на это глаза. Тем не менее, толстенный гроссбух завёл и записи в нём делал регулярно.
Его вытянутая, как мирзачульская дыня, туго обтянутая кожей голова уверенно сидела на крепкой шее. Тёмное от загара, обветренное лицо украшали неожиданно щеголеватые щетинистые усики и аккуратная угольно-чёрная бородка. Выцветшие на солнце, с тяжёлыми коричневыми веками глаза смотрели на мир со скептическим прищуром. Небольшого роста, поджарый и мускулистый, он выглядел лет на тридцать пять, не больше, несмотря на то что по обе стороны рта у него залегали две глубокие, как у старика, морщины. В его облике ощущались сила и надёжность. Руки у Пулата были жилистые, с огрубевшими, привычными к тяжёлому труду ладонями. На левой руке не хватало мизинца – он лишился его в раннем детстве, помогая отцу в работе на гончарном круге.
При ходьбе Пулат слегка прихрамывал, потому что года три назад колесом арбы ему переломило ногу в лодыжке. В тот злополучный декабрьский день он замешкался и не успел отскочить в сторону, когда на узкой, примыкающей к базару улочке на него наскочил запряженный в арбу верблюд, ведомый под уздцы глухонемым дехканином, одетым в замызганный кожух. Раз в неделю, обычно по субботам, этот глухонемой привозил в город на продажу груду кизяка, который шёл здесь просто на ура. Пулат тогда к табибу не пошел, предпочёл сам себе наложить лубки, однако, видимо, сделал это неправильно, поскольку нога хоть и срослась, но стала короче другой. Только спустя полгода он научился ходить, не обращая внимания на покалеченную ногу. Зато, с малолетства приученный к верховой езде, в седле держался с достоинством.
Привязанный неподалёку немолодой, но выносливый конь вяло тыкался мордой в стылую землю. Конь его спутника дремал, низко опустив голову.
Шамсутдин был лет на десять постарше Пулата и на полголовы выше. Он происходил из семьи касимовских татар, в конце прошлого века приехавших в эти края наживать богатство, да так тут и оставшихся. По тому, как вальяжно и несуетно он держался, в нём сразу можно было распознать человека серьёзного, рассудительного и знающего себе цену. Обаятельный, с первого взгляда внушающий доверие мужчина и приятный собеседник, он умел расположить к себе хорошими манерами и со всеми мог найти общий язык. Лоснящееся, в красных прожилках лицо без малейших признаков растительности, высокий покатый лоб, мясистый нос и внушительная комплекция говорили о том, что он любил жизнь, привык получать от неё удовольствия и жить на большую ногу.
В Ташкенте у него был уютный дом, любящая жена и дочери. Они многое могли себе позволить, и в отличие от значительной части других семей не стеснялись в средствах. Он ни в чём не отказывал своим трём дочерям, и они его обожали. Шамсутдин завёл привычку из каждой поездки что-нибудь им привозить, хотя бы по яблоку. Те же, кому выдавался случай иметь с ним дело или просто перекинуться парой слов, отзывались о нём, как о человеке не только вежливом, но предприимчивом и инициативном, не без деловой хватки. Это было видно даже по тому, как он виртуозно пересчитывал купюры.
Пулат познакомился с ним не так давно, каких-то полгода назад или около того, но уже успел проникнуться к нему симпатией.
Чуть пахнул ветерок, и Пулат почуял лёгкий запах паровозной гари. Привязанные к бетонному столбику кони, мухортый – Пулата и серый в мушках - Шамсутдина, приподняли головы и насторожились. Они пряли ушами, напряжённо вслушиваясь, тянули ноздрями воздух и испуганно всхрапывали. Конь Шамсутдина беспокойно заржал.
Так и есть, вдалеке показался железнодорожный состав.
Пулат отбросил окурок в сторону, свернул кошму в тугой кокон и засунул в хурджун.
Поезд между тем - а это был длинный товарняк, - на всех парах приблизившись к мосту, понемногу замедлил ход и остановился. Из вагонов-теплушек тотчас, как горох, посыпались люди, мужчины, женщины и дети – кто, чтобы, спустившись с насыпи, справить нужду, а кто – просто размяться, подышать воздухом. Из задних вагонов выпрыгнули несколько красноармейцев-охранников в наспех накинутых шинелях. Встав кучкой, злые, не выспавшиеся энкавэдэшники исступлённо попыхивали самокрутками.
От вагонов несло смрадом, как от зверинца.
Из барака вышла молодая, круглолицая, крепко сбитая казашка в накрученном на голову белом платке с кистями, зелёной бархатной жилетке поверх бумазейного платья и мягких азиатских сапожках-ичигах. Она, не обращая внимания на поезд, села на корточки перед сложенным из кирпичей очагом и большим ножом принялась строгать хворост для растопки.
Шамсутдин и Пулат обменялись взглядами – они уже научились без слов понимать друг друга, и Шамсутдин направился к женщине.
- Кто такие, не знаете? – кивая в сторону товарняка, по-русски небрежно поинтересовался у неё Шамсутдин, начиная ни к чему не обязывающий разговор, какие обыкновенно заводят с незнакомыми, в надежде разжиться у неё миской катыка на завтрак, а, может, если повезёт, то и парочкой-другой баурсаков. Эта система прекрасно себя оправдывала, по крайней мере, до сегодняшнего дня. К кому бы они ни обращались, каждый охотно делился всем, чем располагал сам, вплоть до последней колебятки. Такие здесь были порядки. Дальние поездки приучили мужчин к строгому, почти что спартанскому укладу, однако, они никогда не отказывали себе в удовольствии вкусно поесть.
Казашка ничего не ответила. Может, не поняла, а, может, не захотела разговаривать с чужаком.
Из сторожки – глинобитного строения с камышовой крышей и одним-единственным мутным оконцем – выбежала чёрная плюгавая собачонка и моментально залилась в пронзительном лае. Следом показался немолодой русский мужчина в несвежих солдатских кальсонах, нательной посконной, с тесёмками у ворота, рубахе и наброшенной на плечи телогрейке, рукава которой торчали колом. От него разило бражкой. Шишковатую голову старика, поросшую седым ёжиком, венчал треух из овчины. Выражение лица – не то чтобы сердитое, а, скорее, озабоченное. В руке он вертел сигнальные флажки, но в ход их не пускал.
Шамсутдин присел на корточки, достал пачку папирос и спички. Решил начать с тривиального разговора о погоде.
- Фу! Ну и холодрыга сегодня! Кто такие? – повторил он свой вопрос.
Речь его была тихая, неторопливая и размеренная.
Русский вопросительно посмотрел на Шамсутдина и ответил:
- Да уж, погодка колобродит. Сегодня ещё терпимо, а вот надысь колотун был!
- Будешь, отец?
Шамсутдин протянул старику пачку папирос.
Тот от папиросы отказался, заткнул флажки за пояс, затем достал из-за пазухи обрывок газеты и мешочек с махоркой, а из кармана - коробок, ловко скрутил козью ножку и чиркнул спичкой.
- Нам чужого не надо. Своё курево имеется, - сказал он Шамсутдину, раскуривая самокрутку. Сделав пару затяжек, вполголоса добавил: - Немцев повезли… - И уже совсем другим голосом вопросил: – Ну, а вы, сынки, куда путь держите?
- В Ташкент.
- В Ташкент? Далече, однако. Это сколько ж вёрст дотуда будет?
- Много, отец, много. На пальцах не сосчитать.
Пулат подошёл и тоже сел на корточки рядом с Шамсутдином.
Мимо, в сторону вышки, с кованым кумганом на плече, прошла, высоко подняв голову и глядя прямо перед собой, полная достоинства казашка. Верблюды подняли головы и, церемонно пережёвывая траву, равнодушно проводили её взглядом.
- Как здоровьечко, Баян? – крикнул ей в спину старик.
Казашка ничего не ответила.
- Пленных, что ли, везут? – вступил в разговор Пулат.
У него был сочный баритон, приятно звучащий сквозь бородку.
- Ага, как бы не так. Свои это, с Волги, - пояснил русский; Пулату показалось, что в его усталых глазах промелькнула горькая усмешка.
- А-а, - без особого энтузиазма протянул Шамсутдин. Погодя спросил: - А куда их?
- Куда-куда… Шут их знает. Мне не докладывали. Всё везут и везут, только успевай шевелиться. Почитай уж всю осень. Страх божий, сколько их!
Он запустил левую ладонь в вырез рубахи и поскрёб поросшую седой шерстью грудь.
- Переселяют, что ли? Зачем? – решил уточнить Шамсутдин, хотя какая ему была разница.
- Зачем-зачем? Затем. Знающие люди баяли, дескать, партия об них, стало быть, заботится, - старик опять понизил голос. - Коли фашисты дотудова дойдут, так чтоб не вымещали на них злость. Они же вроде как изменники для тех гадов получаются. Смекаешь?
- Смекаю, отец, - усмехнулся Шамсутдин и поднялся на ноги. Судя по всему, его это нимало не интересовало. Он был голоден, хотелось горячего чаю, а из запасов у них с Пулатом оставалась только одна чёрствая лепёшка на двоих.
- А ты что скажешь? - поинтересовался старик у Пулата.
- Может, и так, - неуверенно подтвердил тот.
Мимо в сторону барака, неся на плече наполненный водой кумган, с величественным видом прошла круглолицая Баян. Верблюды опять проводили её глазами.
- Так-то оно так, только тут и дураку понятно, что брехня это всё собачья, - возразил русский. - Чего ж матату, к едрене фене, разводить? Вон тех видали? – старик отвернулся от незнакомцев и метнул недобрый взгляд на сгрудившихся у откоса охранников.
Затем сплюнул, презрительно кривя рот, загасил ногтем окурыш, рачительно припрятал его в карман и враскачку пошёл к сторожке.
- Ах ты, шельма! Чтоб тебя! – топнул он походя на собаку. Собака поджала хвост и предусмотрительно убралась восвояси.
- Отец, кипяточку не найдётся? – крикнул ему в спину Пулат.
- Не топил покамест ещё, - не оглядываясь, ответил старик. – Вон у Баян спроси, может, даст.
Он мотнул головой в сторону барака и скрылся в сторожке. Дверь за ним захлопнулась. Внутри сторожки что-то лязгнуло - судя по всему, старик закрылся на щеколду.
Между тем из вагона в хвосте поезда молоденький чернявый красноармеец с обаятельным лицом вынес труп женщины. Взяв тело подмышки, красноармеец волоком оттащил его в степь, положил на землю и сапёрной лопаткой ловко принялся рыть могилу.
Пулат подошли к нему. Шамсутдин замешкался у сторожки.
- Ассалому алейкум! Помочь, братишка? – угадав в чернявом красноармейце соплеменника и перейдя на родной язык, обратился к нему Пулат.
- Не положено, - отозвался тот сквозь зубы, с непроницаемым выражением лица продолжая дело.
Вырыв в мёрзлой суглинистой земле неглубокую яму, он боком уложил тело женщины в могилу. Пулат успел заметить мертвенно-бледное лицо с тонкими чертами, обрамленное рыжеватыми, с проседью, волосами, веки с голубыми жилками и две засохшие струйки крови под носом.
В это время из вагона в передней части состава выбежал вихрастый мальчуган в коротком пальтишке и вязаной шапчонке и стремглав кинулся в их сторону.
Добежав, мальчик спрыгнул в яму и ничком лёг на тело женщины, обхватив его руками.
- Джаляб! – выругался красноармеец, схватил его за хлястик пальто и отшвырнул назад.
Пулат схватил ребёнка в охапку.
- Мать это его, - объяснил красноармеец Пулату, торопливо сгребая в могилу кучку земли, лежавшую на краю. - А вчера сестру хоронил…
Пока красноармеец закапывал тело женщины, Пулат держал мальчика за руку. Несчастный извивался и кричал, но Пулат держал крепко. Был он рыжий, веснушчатый и грязный, а ладошка – прозрачная, с тоненькими косточками. Из носа текло. Слишком длинная прядь волос надо лбом всё время падала ему на глаза, и он поправлял её ладошкой.
- А с этим что будет? – спросил Пулат красноармейца.
Глаза ребёнка были прикованы к свежему холмику. Подбородок дрожал, губы дёргались, он прерывисто всхлипывал и что-то говорил на чужом языке. На щеках и под носом, там, где грязь смешалась со слезами, были разводы.
- А я, что ли, знаю? Как Аллах рассудит, - тяжело переводя дух, ответил красноармеец.
Закончив дело, он заботливо обтёр штык лопаты куском дерюги, спрятал дерюгу в карман, а лопату сложил. Затем утоптал холмик ногами.
- Братишка, а ты сам-то откуда? – как бы между делом поинтересовался Пулат.
- Из Канибадама.
- Знаю, бывал. Хороший город… Послушай! Отдай мальчишку мне.
- Ты что, очумел? Не положено. Я ж за них головой отвечаю!
- Никто и не заметит. Да я не за просто так. На вот, возьми за него! Баш на баш.
Свободной рукой Пулат отстегнул от пояса заправленный в ножны пчак и сунул его в ладонь красноармейцу, затем круто развернулся, подхватил ребёнка подмышку и не торопясь пошел к тому месту, где были привязаны лошади.
Мальчонка вновь зашелся в неистовом плаче.
Красноармеец наставил на Пулата винтовку и передернул затвор.
- Стой! Стрелять буду! - по-русски крикнул он в спину Пулату.
Пулат оглянулся.
- Ну-ну, не глупи, не надо, - тихо проговорил он.
Растерявшийся от такого поворота событий Шамсутдин не вмешивался и благоразумно помалкивал, наблюдая за ними со стороны.
- Пошли, чего стоишь? – проходя мимо, бросил Пулат оторопевшему Шамсутдину.
- По вагонам!!! – разнеслось вдоль путей. Один из конвоиров засунул два пальца в рот и пронзительно свистнул, и все, кто был снаружи, энкавэдэшники и их поднадзорные, заторопились на свои места.
Увидев, что состав вот-вот тронется, красноармеец пару секунд постоял в нерешительности, затем махнул рукой, опустил винтовку и кинулся к своему вагону.
Пулат крикнул ему вслед:
- Спасибо, братишка!
Отвязав коня, он сунул ногу в стремя, вскочил в седло, огрел его камчой и, гикнув, прытко ударился в галоп.
А состав, протянув за собой шлейф паровозного дыма, уже набирал ход и, громко перестукивая колёсами, вскоре растворился в серой мороси.
Шамсутдин, всё ещё чувствуя под ложечкой мерзкий холодок, также быстро сложил свои пожитки в кожаный яхтан, приторочил его к седлу и, прихватив хурджун Пулата, пришпорил скакуна.
В ушах стучало от бесповоротности и было жутко непонятно от чего. Проезжая мимо сторожки, мужчина оглянулся. Старик в накинутой на плечи телогрейке, сняв с головы треух, стоял на крыльце и мелко-мелко крестил вслед поезду, беззвучно шевеля губами. Шамсутдин помахал ему рукой, но старик не ответил.
Сидя перед Пулатом в седле, мальчик уже не плакал, только дрожал и изредка всхлипывал – тонко, протяжно, безнадежно.
- Ну ты даёшь! - догнав их, сказал Шамсутдин. – И не жалко было ножа?
В самом деле, пчак у Пулата был знатный: клинок выкован из дамасской стали и густо покрыт орнаментом, рукоять - из рога архара с инкрустацией каменьями, а ножны обтянуты буйволовой кожей и оправлены в серебро. Лезвие было длиною двадцать сантиметров, и Пулат собственноручно затачивал его до немыслимой остроты. Такой нож стоил немалых денег, Пулат им дорожил и никогда не расставался.
- Жалко, но больше же ничего нет.
– Я уж думал всё, кирдык. А если б он тебя пристрелил?
- Что он, дурак? - небрежно обронил Пулат. Лицо его было непроницаемо и спокойно.
На этом разговор кончился. Всю оставшуюся дорогу седоки больше не обменялись ни единым словом. Оба понимали, что сейчас лучше помалкивать. Когда останавливались на привал, чтобы дать отдых взмыленным коням и пополнить запас фуража и воды в пристёгнутых к сёдлам бурдюках, нигде не задерживались более получаса, с едой тоже кончали быстро, складывали пожитки и, несмотря на усталость, торопились поскорее снова двинуться в путь.
3
Безлюдные степи остались далеко позади. Бесконечный унылый ковыль сменила сначала заболоченная пустошь, а затем раскинувшееся на косогоре обширное пастбище с кошарами, в которых блеяли овцы. Выше по склону, подальше от просёлка, стояли войлочные юрты. Сейчас же за пастбищем начиналась ореховая роща, а на горизонте, между очертаниями холмов, виднелась убегающая вдаль вереница пирамидальных тополей.
Пулат с мальчиком ехали впереди, Шамсутдин – чуть поодаль. Изредка попадались кишлаки с высокими глиняными дувалами и русские поселения. Последние можно было узнать по небольшим палисадникам, в которых сушилось развешенное на верёвках бельё, и вспаханной под огороды землёй, не окаймлённой ни изгородью, ни межой. Позади дома как правило имелся или огороженный сеткой курятник, или сколоченный из досок хлев для свиней.
Пулат знал эту дорогу как свои пять пальцев; в самом деле, ему здесь были знакомы каждый дом и каждое дерево, точно так же как его коню были знакомы каждый ухаб и каждая выбоина на дороге.
Ближе к вечеру заморосил дождь. Внезапно налетевший ветер гнул кроны деревьев, срывал с них листву и ерошил перья усевшихся на ветвях птиц. Жижа в колдобинах подёрнулась зыбью. Остро запахло осенним тленом. Всё кругом полнилось звуками. Стучали подковы, чавкала под лошадиными копытами грязь, лаяли собаки, скрипели огромными, выше человеческого роста, колёсами попадающиеся им навстречу арбы, гремели повозки на ослиной тяге, возницы гикали и хлопали кнутами, в канаве гоготали сбившиеся в кучу гуси. Вдоль обочины шли, растянувшись в цепочку, возвращавшиеся с полей сборщицы хлопка, от дождя прикрыв головы мешками.
Солнца не было видно, но на западе, там, где оно медленно клонилось к неровной линии скалистого плата, на ненастном небе разливалось тусклое малиновое пятно. А на противоположной стороне сквозь мокрую мглу, окутавшую окрестности, проступали очертания большого города.
Кони резво трусили по дороге, обсаженной молодыми тополями, мимо одинокого кургана и раскинувшегося на склонах холма кладбища. На вершине холма громоздились полуразрушенные стены гробницы какого-то давно забытого шейха. Из развалин задорно торчал бог весть каким чудом уцелевший минарет с аистовым гнездом на макушке. А на самом краю, вцепившись корнями в камни, росла кряжистая, с могучим замшелым стволом шелковица, когда-то давным-давно молнией расколотая надвое от верхушки до основания и вопреки всему до сих пор живая. У самой земли в стволе стариковским беззубым ртом чернело огромное дупло, а ветви были сплошь увешаны разноцветными лоскутками. Под ней притулилась придорожная чайхана. У подошвы кургана проходил овраг, по нему стлался похожий на туман дымок – где-то жгли сухую траву.
Внезапно гигантская чёрная тень пронеслась над головами всадников - стая ворон, заслонив небо, летела из города в поисках места для ночлега.
Дорога незаметно сделала ещё поворот, и в сумерках всадники въехали на перекинутый через широкий арык мост.
Усталая осенняя вода текла неслышно, слабо плескаясь в заросшей тростником заводи. Противоположный отвесный берег был изрыт ласточкиными гнёздами, а в покрытых зелёной слизью трещинах обрыва плотным рядком сидели дикие голуби.
Далее справа и слева от дороги вплоть до самого города тянулись хлопковые поля и фруктовые сады. В одном месте движение застопорилось из-за увязнувшего в раскисшей от дождя колее колеса колымаги. Возница - закутанный в латанный-перелатанный чапан старик-казах - держал лошадь под уздцы, а несколько мужчин пытались сдвинуть навьюченную гузапаёй колымагу с места.
Погружённому в свои мысли Пулату было плевать на дождь, он лишь крепче сжал поводья, потуже затянул бельбаг, поддерживающий на талии чапан, и ниже надвинул на лоб сшитый из армячины башлык. Он сидел в седле, прильнув всем телом к мальчику и дыша ему в макушку. Время от времени он откидывался назад и поворачивал голову, чтобы взглянуть со стороны. Нездоровый вид ребёнка внушал мужчине тревогу.
Измученный мальчуган, опустив голову на грудь, дремал, вцепившись ладошками в лошадиную холку. Неизвестно, осознавал ли он, что его мать мертва. Надо сказать, что дорогу он вынес не по-детски стоически, хотя временами всё же впадал в беспамятство, цепенея от холода и страха. К тому же он обмочился и скорее всего не один раз. С вязаной шапочки, крепко стянутой у горла тесёмками, и выбивающихся из-под шапки рыжих вихров струйками стекала вода. Личико было бледное и опухшее, с пунцовыми веками и синюшными губами, изо полуоткрытого рта вырывался пар. Поперёк щеки шла свежая царапина с запекшейся кровью. Голова безвольно покачивалась на тонкой шейке в такт движения. По шее ползла вошь - наверняка они кишели у него на голове. В Пулате шевельнулась брезгливость. Он поймал насекомое и придавил ногтем.
Стемнело. Дорога опустела, лишь изредка навстречу попадались одинокие запоздалые ездоки или по намокшему блестящему грунту пробегал свет автомобильных фар, а следом, обгоняя их, в сторону города проносились грузовики-полуторки.
Незадолго до полуночи, когда Пулат с Шамсутдином наконец подъехали к Ташкенту и на въезде расстались, дождь закончился, небо с непостижимой быстротой очистилось от туч, темнота сгустилась, и звёзды загорелись ярким белым светом. От лоснящихся крупов коней поднимался пар. Воздух был чистым и приятно прохладным.
- Хотел про мальца спросить, - перед тем, как попрощаться, сказал Шамсутдин. - Зачем он тебе? У тебя ж и так два сына. Ещё, ты говорил, и дочка есть…
- Они все от первой жены, - чуть помешкав, отозвался Пулат. - А вторая жена бездетная. Будет ей тоже сын.
- Всё же лишний рот в доме. Извини, конечно, Пулат, но мне думается, я имею право тебе это сказать…
- Э-э, подумаешь, одним больше, - буркнул Пулат и наподдал коню шенкеля. – Чу! Чу! Пошёл!
Шамсутдин, глядя ему вслед, покачал головой – всё же он считал поступок товарища не вполне благоразумным. Что ему дался этот мальчишка? Пулат вечно всех подбирает и тащит в дом.
Шамсутдину хотелось горячего чаю, хотелось поскорее лечь в постель под тёплый женин бок и не о чём больше не думать. Ещё его беспокоило, что он так ничего и не купил своим дочерям. Ему живо представилось, как утром они будут к нему ластиться и лукаво заглядывать в глаза. Война войной, а кулёк конфет-подушечек эти сластёны от отца всё равно ждут. В сельпо бы наверняка что-нибудь этакое нашлось, да теперь уже поздно…
Он прищёлкнул языком и круто развернулся. Затем хлестнул по лошадиному крупу камчой и, проскакав ещё с четверть часа, вскоре свернул на свою улицу.
Он думал, что наверняка в этот час его домочадцы уже спят, однако, в окне, против обыкновения, горел свет. Его встретила не на шутку встревоженная жена. Поздоровавшись, она протянула ему повестку из военкомата…
***
…Три месяца спустя Шамсутдин Ширинский окажется на передовой, где его определят в интендантскую службу. Судьба будет к нему благосклонна – он закончит войну в чине майора, живым и даже избежав сколько-либо серьёзного ранения, а потом останется в германском Ростоке в группе советских оккупационных войск, забрав туда жену и дочерей. Там, в Ростоке, судьба преподнесёт ему ещё один подарок - у него родится сын, долгожданный наследник и продолжатель фамилии. Когда же он решит, что армии с него достаточно, то выйдет в отставку в звании полковника, после чего поселится на исторической родине – купит в рязанской Мещере дом и состарится в окружении большого семейства. В возрасте семидесяти пяти лет он в одночасье умрёт от кровоизлияния в мозг, когда, в разгар зимы выйдя из домашней баньки и будучи в изрядном подпитии, по дурости прыгнет в сугроб, что даст повод его жене потом говорить: «Мой бабай на старости сбрендил, мозгов совсем не осталось» …
Шамсутдин подумал, что надо будет при встрече сказать Пулату, чтобы тот показал мальчишку врачу, а то мало ли что…
***
Он не знал ещё, что больше они никогда не увидятся. Их знакомство окажется кратковременным, но многие годы спустя, тоскуя по тем временам, когда его звали просто Шамсутдин, среди прочих стариковских обыкновений он обзаведётся сентиментальной привычкой перебирать в памяти воспоминания о прежних днях. Как ни странно, большей частью он будет думать о Пулате, снова и снова мысленно проживая этот длинный день, и всякий раз испытывать какое-то сложное чувство, похожее не то на стыд, не то на зависть…
4
Здесь, в Ташкенте, если не считать небольшой распутицы, можно сказать, осень ещё и не начиналась, хотя ночи были уже холодными. Улицы утопали в зелени, цвели розы и георгины. Пахло палой листвой и гарью от исрыка.
Шамсутдин отправился к себе домой – он жил в предместье, на улице, носящей на тот момент имя одного из туркестанских комиссаров, а Пулату ещё предстояло проехал город из конца в конец; хотя, надо заметить, все расстояния в Старом городе в общем-то невелики. Перед тем, как появиться дома, Пулат решил заехать к старшей сестре, чья семья обитала на улице Арпапая.
Сестру звали невероятным для русского уха именем Якут.
Несмотря на поздний час, в доме не спали. Пулат спешился, потёр поясницу, разгоняя боль в уставшей спине, и похлопал коня по шее. Затем спустил на землю ребёнка и в своей манере рукоятью камчи троекратно стукнул в калитку. Мальчик едва удержался на ногах, глаза его закатились, словно на него нашёл помрак, – так он был слаб, так измучен.
Калитка тотчас же распахнулась, видимо, Фирдавс, муж Якут, как раз вышел, чтобы запереть засов ворот на ночь, и Пулата с мальчиком впустили в дом.
И разбитый на участке сад с развешенными на фруктовых деревьях перепелиными клетками, и дом с деревянным топчаном, свежевыкрашенным голубой краской, примыкающий к живописному обрывистому берегу арыка (несмотря на то, что на противоположном берегу недавно возвели барак, в котором квартировали офицеры), и ряжевый спуск к воде (а офицерские жёны уже успели устроить тут портомойню) радовали глаз. Стены дома были белыми как снаружи, так и изнутри. В саду, как всегда по ночам, без умолку стрекотали сверчки. Краски осени уже успели тронуть верхушки урючин и тутовых деревьев, а листва яблонь и вишен пока оставалась по-летнему зелёной. Разросшийся под деревьями райхон источал пронзительный пряный аромат. Доцветали высаженные вдоль топчана кусты роз – красной и белой. Из глубины сада тянуло прохладой, воздух там был волглый и напоённый запахами свежевспаханной земли.
Наверху, в распахнутом настежь окне балаханы на один миг показалось радостное лицо Якут и тотчас исчезло. На лестнице послышались торопливые шаги.
Пулата с мальчиком провели в ташкари - комнату с выходящими на топчан окнами, где обычно принимали гостей. Простенок между окнами занимали выстроившиеся в шеренгу зачехлённые стулья, неизвестно для кого предназначавшиеся. В центре комнаты стояла большая хон-тахта, окружённая разбросанными по ковру подушками.
Как всегда, Якут встретила брата с распростёртыми объятиями и искренней улыбкой на губах. После дружеского обмена репликами Пулат велел сестре вымыть ребёнка и дал подробные наставления. Окинув мальчика подозрительным взглядом, Якут ничего не сказала, просто взяла его за руку и увела в ичкари, заднюю половину дома.
По меркам своего круга Якут считалась красивой женщиной, невзирая на излишек белил и усьмы на лице. У неё были блестящие иссиня-чёрные волосы, уложенные в гладкую причёску на прямой пробор, чистый лоб с нарисованными чёрными бровями, изогнутыми, как пиявки, и червлёные полные губы. И без того высокая, она всегда держалась очень прямо, с непринуждённой грацией и высоко поднятой головой. Полные плечи, красивую грудь и пышные бока облегало платье из адраса несколько аляповатого оттенка, но Якут любила именно такие, ведь ей ещё не исполнилось и сорока; на голове – кокетливо, слегка набекрень, повязанный белый шёлковый платок с кистями, на ногах – остроносые нарядные чарыки. Поверх платья она надела овчинную душегрею мехом вовнутрь.
По натуре весёлая, она часто и охотно смеялась заливчатым смехом. Вот и для брата у неё всегда была наготове искренняя улыбка. Несмотря на то что в семье было ещё два брата, в самом младшем, Пулате, она души не чаяла. Когда бы он ни наведался в гости, она всегда отправляла старшую дочь накрыть дастархан, а сама садилась с ним рядом и слушала его рассказы, при том что всегда была необычайно хорошо осведомлена обо всех городских событиях и мировых новостях, которые черпала из радиосообщений. Принимаясь за работу – а Якут была мастерицей-вышивальщицей тюбетеек, - она любила послушать радио. В однообразной веренице дней всё же это можно было считать своего рода развлечением. Сама же, как всякая женщина, Якут наиболее охотно говорила о своей семье – она была не только красивой женщиной, но и хорошей матерью для детей и женой для мужа.
Когда Пулат сказал ей, что везёт мальчика второй жене, и изложил вкратце свои соображения, это её нимало не удивило, наоборот, обрадовало. Яркий рот расплылся, блеснули в улыбке крупные, идеально ровные зубы.
К Пулату вышла старшая дочь Фирдавса и Якут – четырнадцатилетняя Лобархон, не по возрасту рослая девочка в простеньком, чересчур широком для её фигурки платье. Она входила в пору девичества, была прехорошенькая и быстроглазая, с тонким и гибким станом. Как и мать, она всегда улыбалась, была приветлива и любознательна. У неё было милое, в ямочках, личико, с правильными чертами, а сорок тоненьких косичек добавляли облику свежесть и очарование.
Поздоровавшись, Лобархон, не поднимая глаз, грациозно опустилась на колени и поставила перед гостем на хон-тахту чеканный медный поднос с нарезанным крупными ломтями хасипом, лепёшкой и пиалой, до верху наполненной наколотым наватом. Потом так же грациозно встала и убежала, мелко семеня ножками в шальварах с искристой тесьмой на щиколотках.
Фирдавс принёс дров и развел в сандале огонь, после чего присоединился к трапезе. Это был мужчина невысокого роста, невзрачный с виду – особенно по сравнению со своей красавицей-женой, - с землистого цвета лицом, зачёсанными назад начинающими седеть волосами, ассирийской курчавой бородкой, хмурой складкой на переносице и угасшими глазами с печально опущенными уголками.
Ощущение тепла и уюта обычно сразу настраивали Пулата на благодушный лад, но не сегодня. С Фирдавсом они сидели, как чужие, - молча и не глядя друг на друга. Судя по гримасе, того мучила отрыжка. Пулат испытывал к зятю немотивированную неприязнь. Фирдавс за столом был неопрятен, сморкался, крякал и шумно сопел, а жирные руки вытирал о кусок газеты, нарезанной для подтирки. Ещё он был любителем насвая и изредка сплёвывал себе под ноги длинную зеленую вожжу.
Но больше всего Пулата раздражала привычка зятя смотреть на всех косо, с таким выражением лица, будто он вечно чем-то недоволен, и пренебрежительное безразличие ко всему на свете, что вплотную не касается его самого. Разговаривал он тоже как будто через силу. Хотя в целом это был вполне симпатичный и добродетельный мужчина и, что немаловажно в семье, мягкий и сговорчивый. Неудивительно, что при таком его нраве заправляла всем в доме Якут.
Когда-то Фирдавс считался неплохим художником – рисовал миниатюры на шёлковичной самаркандской бумаге и расписывал наскавок - табакерки из тыковок-горлянок, но, когда ему перевалило за тридцать, почему-то это дело забросил и устроился заурядным чертёжником в строительной конторе, где от него особого умения не требовалось. Тем не менее, семья жила в достатке. Не считая коровы, у них в хозяйстве имелась рабочая лошадь и старый-престарый - немощный и незрячий - конь, которого в своё время не продали на убой из жалости, а в стойле - полдесятка курдючных баранов гиссарской породы, коих по местным обычаям держали на чёрный день. Кроме Лобархон, в семье были ещё две дочери и один сын.
Надо сказать, никто из ближайшей родни Пулата не бедствовал и у всех его братьев и сестёр были крепкие, устоявшиеся семьи. Якут была самой старшей из девочек и с детства считалась привлекательной. Когда ей исполнилось шестнадцать, к ней посватался сосед, тучный сорокалетний холостяк с безобразными рубцами пендинской язвы на лице. Узнав накануне никаха, за кого её просватали, Якут сбежала из дома в никуда и едва ли не месяц пряталась в горах у приютившего её пасечника, пока беглянку не отыскали братья, потому что их отец к тому времени уже ослеп. После этой истории сосед жениться передумал и со скандалом забрал назад уже выплаченный калым – и это после стольких лет доброго соседства! Только через два года общими усилиями всех родственников строптивую девушку с грехом пополам удалось просватать за Фирдавса, её одногодку, зелёного юнца без роду без племени, который был тогда подмастерьем у уста. Впрочем, этой темы в семье старательно избегали.
***
Не пройдёт и месяца, их с Фирдавсом единственный сын, восемнадцатилетний Бахтияр, уйдёт на фронт и вскоре родители получат похоронку.
А ещё через год или около того у Фирдавса диагностируют неоперабельный рак гортани, и он, никому ничего не сказав, пешком уйдёт умирать в город, где родился, – Шахрисабз, но не дойдёт каких-то двадцать километров.
Пулат найдёт его в старом, полуразрушенном караван-сарае, лежащим на соломенном тюфяке, изнурённого не столько болезнью, сколько дальней дорогой, обессиленного, измождённого и задыхающегося.
Фирдавс умрёт на исходе следующего дня, и Пулат, похоронив зятя, на себя возьмёт заботы о Якут и оставшихся без отца дочерях, пока не подыщет ей нового мужа, шестидесятипятилетнего вдовца. А она пойдёт на этот унизительный и отчаянный шаг только из чувства долга перед родственниками. Никто и никогда больше не увидит её улыбки и не услышит задорного смеха, но и никогда с её уст не сорвётся ни единой жалобы; по-прежнему оставаясь хорошей матерью и хорошей женой, она станет другой – далёкой и холодной…
…Через полчаса Пулат получил чистого, вымытого карболовым мылом, выбритого наголо, одетого в белоснежную рубашку и бязевые, на кулиске, штаны мальчика. Шнурки рубашки были завязаны на шейке красивым бантиком. Царапину на щеке мальчика Якут обработала квасцами, а чтобы он не расхворался, заставила выпить какое-то снадобье. Ну и раз она взяла на себя такие хлопоты, то решила вдобавок подарить ему собственноручно вышитую тюбетейку и теперь с мягкой улыбкой ждала реакции брата, переводя довольный взгляд с мальчика на Пулата. Женщина степенно опустилась на ковёр, и половые доски тихонько прогнулись и скрипнули под её тяжестью.
Тюбетейка-дуппи, которую мальчик крутил в руках, с робким, недоверчивым изумлением, не решаясь надеть на голову, несмотря на то что была совсем крошечной, в самом деле не могла не вызвать восхищения, и Якут прекрасно это знала. Ни у какой другой рукодельницы не получались такие частые и ровные, один к одному, стежки и такая аккуратная, почти совсем без узелков, изнанка. Когда Пулат подошёл к мальчику и водрузил тюбетейку на его выбритую макушку, она пришлась как раз впору.
Мальчик уже не плакал, а смотрел на мир с выражением настороженной покорности судьбе. Когда Пулат надевал на него тюбетейку, он поймал его ладонь и сжал. Ручонка была тёплая и влажная.
Пулат посадил мальчика рядом с собой и поднёс пиалу с чаем. Сухие губы ребёнка разомкнулись, горлышко зашевелилось, сглатывая горячую жидкость. Отломив от лепёшки кусок, Пулат протянул его мальчику, но тот, хоть и был голоден, чувствовал себя среди этих чужеземцев не в своей тарелке, поэтому есть не стал. К тому же он клевал носом от усталости. Вскоре он уснул тут же и лежал на ковре, как свернувшийся клубком котёнок. Сказалось чудовищное напряжение этого дня.
Фирдавсу потребовалось отлучиться по делам, и он ушёл во двор.
Трапеза затянулась. Пламя в печи яркими вспышками освещало комнату. Лобархон, сделав троекратный кайтар-майтар, разливала по пиалам чай, искоса с любопытством посматривая на чужого мальчика и прислушиваясь к разговорам взрослых, но как приличная девочка, сама рта не открывала. Откуда ни возьмись, на хон-тахте появились блюдца с кишмишем и жареными фисташками, нарезанная полумесяцами дыня-красномяска.
Вернулся Фирдавс и, подойдя к печи, протянул ладони к пылающему огню. Он был подавлен и почти не разговаривал.
- Лобархон у вас хорошеет на глазах, просто загляденье какой красавицей стала, - чтобы доставить ему удовольствие, решил похвалить племянницу Пулат.
Девочка вспыхнула, залилась румянцем, засмущалась и скрылась за пологом из кисеи, звякнув напоследок вплетёнными в косички старинными серебряными монетками.
- Невеста – в самой поре. Жениха уже присматриваете?
- Женихи подождут. Пусть сначала школу окончит, – вместо мужа ответила Якут и залилась задорным смехом.
Лобархон ходила в седьмой класс, который тогда считался выпускным…
***
Она никогда не выйдет замуж. Ровно через год она устроится нянечкой в эвакуированный из Ленинграда детский дом и проработает там до конца войны, плача по ночам от жалости к сиротам, к матери, к отцу, к себе, после чего пойдёт учиться в педагогический техникум, но проучится там всего полгода. Ранней весной сорок шестого года её тело со следами насилия и ножевыми ранениями брюшной полости обнаружат в Анхоре. Убийц и насильников – а экспертиза покажет, что их было по меньшей мере двое - не найдут, и эта трагедия так и останется окутанной тайной…
…Из задней половины дома вернулась Лобархон и с какой-то исступлённой нежностью надела на запястье малыша браслетик из нанизанных на суровую нитку бусин-кузмунчок. Во сне он перевернулся на спину и раскинул руки в стороны. Головка в тюбетейке завалилась назад.
Лобархон опустилась рядом с мальчиком на колени, осторожно разжала детскую ладошку и погладила её кончиком пальца. Блеснули в озорной улыбке зубы. После чего девичья рука крадучись проскользнула в вырез рубашки и пощекотала мальчику под мышкой, но он, сморенный усталостью, даже не шевельнулся. Лобархон, сама испугавшись своей мимолётной дерзости, вскочила и снова упорхнула за полог.
Несколько выпитых подряд пиал горячего чая вселили в Пулата истому, поэтому было решено, что они с мальчиком останутся ночевать.
Пулату, как особо дорогому гостю, постелили в этой же комнате, а мальчика Якут унесла в балахану и, принеся пару добавочных курпачей, уложила вместе со своими детьми. Длинный и тяжёлый день подходил к концу, возможно, самый длинный и самый тяжёлый день его пока ещё короткой жизни.
Оставшись один, Пулат загасил лампу, лег и накрылся с головой одеялом, почувствовав, как по телу разливается приятное тепло.
Ночь была тёплая, испещрённая звёздами и наполненная непонятными шорохами, скрипом половиц, куриным клохтаньем и гомоном перепёлок. Привлечённый свечением тлеющей в печи головёшки, в стекло со стороны веранды влетел древесный клоп-вонючка и свалился на дощатый пол кверху лапками. Силясь взлететь, он долго и натужно гудел, потом затих. В окно падал сноп лунного света, отчего комната была омыта мягким сиянием. Иногда от дуновения ветра, качнувшего кроны деревьев, на белом фоне потолка колыхались блуждающие тени.
Ворочаясь с боку на бок, Пулат кое-как заснул.
5
Проведя ночь почти без мыслей и сновидений, утром Пулат очнулся, как от толчка. Должно быть, его разбудил собственный крик - мужчина знал, что во сне иногда кричит.
Наскоро умывшись и натянув на голову башлык, он оседлал коня и ждал у ворот, когда Якут разбудит и выведет ребёнка. Не пожелав ни позавтракать, ни хотя бы просто выпить чаю, Пулат повёз мальчика домой.
Арпапая не принадлежала к числу нарядных центральных улиц города. Это была всегда чисто выметенная, немного простоватая улица, без изысков и лишённая всяческих претензий. Здесь не ходили трамваи и не было так красиво и оживлённо, как, к примеру, на проспекте Навои или на Пушкинской улице с её пафосной архитектурой, брусчатой мостовой и кирпичными, в ёлочку, тротуарами, которая ещё не забыла лучшие времена, зато она отличалась тишиной и опрятностью.
К пологому берегу арыка лепились домишки попроще, из самана, а то и вовсе сколоченные на скорую руку незамысловатые строения из плохо струганных досок, которые и домом-то язык не повернется назвать, зато при каждом имелся огород, отчего издали казалось, что берег застелен сшитой из лоскутов гигантской курпачой.
Противоположный берег был обрывистый, словно срубленный одним ударом исполинского палаша. На нём сквозь иссиня-зеленую хвою арчи проглядывались каменные строения мечети.
Скудные огоньки фонарей кое-как освещали Пулату путь. Дорога здесь была ровная и хорошо наезженная - твёрдая, утрамбованная колёсами грузовиков. Чтобы сократить время, он пересек площадь, после чего съехал с главной дороги и углубился в лабиринт узких улочек, аккуратно объезжая рытвины и стараясь держаться проложенной арбами колеи.
Светало. С головой закутанный в попону полусонный мальчик прижался к Пулату и мелко дрожал всем телом. От неудобной позы ноги его затекли, но он боялся пошевелиться, боялся открыть глаза и лишь сильнее прижимался к этому большому тёплому человеку в необыкновенной шапке, в чьи руки он себя беспрекословно отдал.
Правя одной рукой, Пулат хмуро глядел впереди себя. Концы башлыка он закинул назад, и, чтобы не мешали, связал узлом. По усажанному чинарами бульвару, двигаясь вдоль широкого арыка, противоположный берег которого обрывался глинистым утёсом, он выехал к парку и на развилке повернул направо.
Парк был разбит в низине, и в сырую погоду туман над ним подолгу не развеивался, цепляясь космами за ветви деревьев. Сквозь ограду проглядывалась серая гладь озера, стоящие на приколе прогулочные лодки и небольшой водопад. Потоки воды с журчанием струились с уступа на уступ и стекали в искусственно сооружённую запруду, а оттуда, как из гигантской чаши, изливались в зыбкое лоно озера. Широкая аллея пересекала весь парк насквозь от главных ворот до задней калитки, прятавшейся в зарослях бирючины. По дорожкам, присыпанным мелким, как пудра, охристо-красным песочком, вразвалочку прогуливались голуби.
Обогнув парк, Пулат пустил коня крупной рысью. Далее усаженная вереницей тополей дорога пошла в гору. Здесь, на склоне косогора, как всегда остро пахло чадом от топлёной думбы, пропитавшим всё вокруг, и было тихо, особенно по утрам. Отсюда хорошо просматривался старогородской базар с его недавно возведённым арочным порталом и куполообразными сводами торговых павильонов.
Лавки скорняков и башмачников, медников и жестянщиков, гончаров и столяров-краснодеревщиков, кожевенников и красильщиков, оружейников и ткачей вплотную примыкали к базарной площади и замыкали её в кольцо.
Базар – средоточие жизни, особенно здесь, на Востоке. Кого только не встретишь на восточном базаре: арбакеши и водоносы, зазывалы и носильщики, канатоходцы и аскиябозы, странствующие дервиши и цирюльники, по совместительству целители-табибы, маскарабозы и шаманы-бахши, юродивые и пилигримы, точильщики ножей и слепые уличные дутаристы, воры-карманники и разная прочая шпана всех национальностей - их здесь было ничуть не меньше, а, пожалуй, даже больше, чем самих торговцев.
За купами деревьев виднелась его родная махалля Кырк-уста, или Сорок мастеров: скопище кривых улочек, переулков и тупиков, застроенных однотипными глинобитными домами под плоскими крышами, где с незапамятных времён селились со своими семьями мастеровые.
О, славная и досточтимая Кырк-уста, да пребудут с тобой мир и благополучие во веки веков!
Базар на перепутье торговых дорог и постоялый двор при нём, где караваны вьючных животных и пешие паломники, идущие по их следам, после долгого и мучительного пути по безлюдным местам находили всё, в чём нуждались: крышу над головой и насущный хлеб, но, прежде всего, конечно, воду. Именно с них – базара и караван-сарая – когда-то начинался ныне радушный и благоденствующий, утопающий в зелени и цветах город.
Первыми поселенцами выросшей у базара махалли были, разумеется, торговцы, менялы, работники караван-сарая и их домочадцы. Базар процветал, требовал всё новых и новых рабочих рук, и махалля быстро разрасталась. Когда-то она тянулась от подножия холма, бывшего в стародавние времена частью крепостного вала, до его вершины, но не стала вмещаться, поэтому дома строили где придётся, лепили один к другому, презрев любые правила градостроительства.
Случалось так, что какое-нибудь старое-престарое строение рушилось во время очередного землетрясения или само по себе от ветхости, тогда на его месте хашаром, иначе говоря – всем миром, строили новое. Столетия шли за столетиями, а в облике окруживших базар махаллей ничего не менялось: те же дома, улицы, закоулки и тупики, лишь подновлялись дувалы, перекладывались крыши или перестилались полы.
Когда божьи жернова безжалостно перемалывали и стирали в пыль одни города - да что там города, целые империи! – другие в это время процветали и благодушествовали. Почему так? Непостижимо.
Невзирая на ранний час, в махалле уже кипела жизнь. Горожане с раннего утра были заняты своими многочисленными делами. К сколоченному из фанеры ларьку, где принимали утиль, стояла очередь из повозок с шара-бара, что на местном жаргоне означало всякую ерунду, мелочь. Оттуда то и дело доносился душераздирающий рёв ишаков. А у москательной лавки, как обычно, тянулся хвост за керосином.
Неподалёку от лавки, развалившись во все стороны, полусидел, полулежал какой-то русский мужик, видать, пьяный с утра. Наискось от лавки другой мужик, босоногий и одетый в обноски, с испитой рожей, руки – в наколках, вместо глаз – бельма, бросив на землю шапку донцем вниз, жалостливо пел: Как на кладбище Митрофановском, подыгрывая себе на гармошке, а пёс, такой же шелудивый и поганый, ему упоённо подвывал. Нищий попрошайка был слепой, как отец Пулата, и Пулат, проезжая мимо, бросил ему горсть монет. Пёс поприветствовал ездока хвостом и тягучим утробным звуком. Пулат достал из хурджуна недоеденный зачерствелый кусок лепешки и, наклонившись, протянул его псу. Пёс взял лепешку, отошел в сторонку, с опаской огляделся по сторонам и улегся с ней в пыли. Пулат собак особо не жаловал - в доме их никогда не держали, так как считалось, что это нечистые животные, но этого пса отчего-то пожалел.
Небольшая толпа собралась у раструба радиотарелки, вывешенного на столбе у арки. Негромко переговариваясь, разномастная компания мужчин и женщин с озабоченными лицами терпеливо ждала вестей с передовой. В других обстоятельствах Пулат не преминул бы присоединиться к ним, чтобы послушать сводки военных действий, но не сейчас.
Было около семи часов, когда Пулат подъехал к своему дому. Дом стоял на небольшом возвышении, поэтому отсюда почти целиком просматривалась вся улица – от самого крайнего строения, стоящего несколько на отшибе, где жили два брата, потомственные оружейники: Уста Ахмед и Уста Закир, оба бобыли, и до притулившихся к ограде базара убогих времянок, сколоченных из того, что подвернулось под руку.
В створку окованных железом ворот была вставлена орехового дерева, с причудливой резьбой, калитка со смотровой щелью и кольцом из позеленевшей бронзы в качестве ручки. Дверца в ней настолько перекосилась, что приходилось наваливаться на неё всем телом, чтобы попасть вовнутрь. Давно надо было подправить, подстругать, но Большой Аскар, отец Пулата, не разрешал. Категорически был против.
Дверцу и два резных столба, ныне подпирающих деревянную пристройку к дому, не то прадед, не то пра-прадед Пулата привёз из Самарканда, и не исключено, что им было никак не меньше пяти сотен лет. По семейной легенде эти реликвии были извлечены из песка при строительстве оросительного канала, а прежде украшали покои Бурундук-хана – персонажа, судя по потрясшего умы читателей его увлекательнейшего жизнеописания, в значительной степени апокрифического, чем исторически достоверного. Как бы то ни было, ни у кого из старожилов в округе больше такой калитки не было, и Большой Аскар ею страх как гордился. Приходили старьёвщики, уговаривали продать диковинную вещь, предлагали хорошую цену, но он не соглашался.
Пулат толкнул незапертую калитку плечом – его старшая дочь Мамлакат, когда поутру как обычно мела улицу, видимо, забыла накинуть крючок, - вошёл и, отодвинув засов, отворил перед конём ворота.
6
Добротный и просторный дом в самом центре Старого города, неподверженный разрушительному воздействию частых здесь землетрясений, где семья Пулата проживала вместе с его матерью и слепым отцом, с незатейливо выкрашенными в белое толстыми глиняными стенами и плоской крышей, справа соседствовал с домом того самого несостоявшегося мужа Якут – Кривого Абдувасита.
С годами его уродующие лицо лейшманиозные рубцы срослись в один чудовищный кроваво-красный нарост, который полностью закрывал один глаз и свисал с лица, как шматок сырого мяса. Случай с Якут навсегда разохотил его жениться. Кривой Абдувасит проживал вдвоём со слабоумным племянником Юнуской-дурачком, оставшимся в двадцать лет круглым сиротой, и с высоты своих лет смотрел на историю со сватовством, как на чёрт-те какую сумасбродную выходку, ведь ещё неизвестно к каким плачевным последствиям эта женитьба могла его привести. А ведь тогда он так отчаялся, что даже чуть было в себе не разуверился!
А слева жила многодетная семья школьного учителя Наурыза-домла, болезненного, дочерна смуглого, невысокого и щуплого каракалпака с остриженной бобриком головой, который и зимой и летом не снимая носил один и тот же сшитый по европейской моде костюм и синие сатиновые нарукавники, а пятернёй со скрюченными артрозом пальцами сжимал ручку распухшего от ученических тетрадок потрёпанного клеенчатого портфеля с металлическим замочком. Ему было немногим за шестьдесят, его старшие сыновья женились и покинули дом, но на иждивении ещё оставались два младших, не считая бесчисленного количества дочерей, которые всегда держались слаженной стайкой, и древней полоумной старухи-матери. Наурыз-домла был вдовцом, и семья жила более чем скромно.
Какое-то время Пулат постоял у соседских ворот, раздумывая, войти и поприветствовать соседа или не стоит, и решил, что в другой раз.
Он спустил мальчика на землю, отвёл коня в стойло, насыпал ему фуража и прежде, чем подняться на веранду, повинуясь устоявшейся привычке, прошёлся по двору.
Напротив калитки рос старый-престарый неказистый карагач с культями вместо веток, который всем мешал и которого давно пора было изрубить на дрова, но всё не доходили руки. В небольшом хаузе, устроенном посреди двора, играли блики солнца. неподалёку имелся ступенчатый спуск к тихой заводи, схваченной изумрудной ряской. Там плавали две соседские утки. Серебристо-серые ворсистые ветви джиды клонились к воде. Имевшиеся при доме сад и огород снабжались водой с помощью чигиря.
Обширный ухоженный сад полого спускался к арыку. Урожай уже собрали, листва начала потихоньку опадать. Её собирали в кучи и ежедневно поджигали – так здесь было заведено. Деревья стояли окученные, аккуратно, по правилам, подрезанные, готовые к зимней спячке, и от побеленных известью стволов рябило в глазах.
Добрую половину пространства занимал виноградник. Толстые, с волосистой корой стволы обвивали деревянные подпорки, а по ним, как змеи, карабкались ввысь молодые лозы. Над широким топчаном под увитым виноградником навесом свисало несколько птичьих садков, которые по прямому назначению никогда не использовались, а служили защитой от птиц поспевающим виноградным гроздьям.
И вода в арыке, и виноградник, и деревья в саду, и воздух в нём – всё было притихшее, спокойное, будто они готовились к чему-то для них важному.
К яблоневому стволу был подвешен за ручку узкогорлый чугунный рукомойник, а под ним стоял большой цинковый таз. Из рукомойника монотонно капало капля за каплей: кап, кап, кап… Случалось, если ночью подмораживало, к утру и рукомойник, и таз обрастали ледяной коркой.
В тесном загоне на устланной трухой земле лежали сонные бараны - их держали на крайний случай; это считалось выгодным вложением денег. Увидев Пулата, они все как один вскочили и, выпрашивая корм, принялись тянуть шеи и тыкаться в дощатую перегородку. Пришлось Пулату задать им сена.
Во дворе дома кроме загона для овец имелась гончарная мастерская с печью для обжига, а выкопанный под домом обширный погреб Пулат приспособил под склад. Из погреба как всегда веяло тяжёлым, устоявшимся и плесневело-волглым запахом, густо замешанным на пыли, сырой глине и чёрт знает чём ещё; оттуда даже в самые жаркие дни тянуло холодом.
Мастерская располагалась в мазанке с земляным полом и низким глиняным потолком, укрепленным тростниковыми циновками, земляная крыша которой весной делалась ярко-красной от маков. Небольшое оконце мазанки было затянуто промасленной пергаментной бумагой. В углу висел его рабочий фартук из телячьей шкуры.
Несмотря на тяготы того непростого времени, семья жила налаженной жизнью, спокойной и размеренной, и не бедствовала. В доме всего было вдосталь.
Первая жена Пулата – Рахима была тремя с половиной годами его старше. По обычаю амангерства он взял её вместе с дочерью и вдобавок беременную на девятом месяце после того, как его старшего брата Арифа на Урде переехал трамвай. Спустя две недели после похорон она родила мёртвую двойню, обе тоже были девочки.
Кроме двенадцатилетней Мамлакат, дочери Арифа, у Пулата и Рахимы росли два общих сына-погодка, Ибрагим и Исмаил, его истинная плоть и кровь, круглощёкие крепыши и отпетые бузотёры, по возрасту - немногим старше привезённого Пулатом приёмыша. Оба появились на свет пятикилограммовыми богатырями и отличались отменным здоровьем, чего нельзя было сказать о девочке.
Невысокого роста, с худосочной фигуркой, тонкая и гибкая, как виноградная лоза, Мамлакат с первых дней жизни была анемичной и, может быть, отчасти потому подвержена всяким хворям. Она училась в шестом классе, любила читать, была записана в библиотеку и иногда одалживала книги у одноклассниц. Читала она тайком от матери, в короткий срок переделав все дела, а книги прятала в комнате у Паризоды, речь о которой пойдёт позже, благо, мать туда никогда не заходила. Читала урывками, потому что заметила, что, чем дольше читаешь, не отрываясь, тем больше входишь в раж и не замечаешь, сколько прошло времени. А времени у неё всегда было в обрез.
Однажды на улице она подобрала кем-то брошенный журнал. Он назывался «Модели сезона», был напечатан на русском языке, зато со множеством картинок. Она принесла журнал домой и долго рассматривала, до того они были занимательные, водила по ним пальцем, а потом ночью никак не могла заснуть, всё думала и думала об этих картинках, пока не провалилась в чёрный кромешный помрак. С ней такое теперь часто бывало.
Примерно год назад у Мамлакат обнаружили бледную немочь. Никто в доме не предполагал, насколько это серьёзно, тем не менее Пулат отвёл девочку в больницу. Русский доктор толком ничего не объяснил, велел дожидаться регул, мол, с их появлением всё пройдёт, а пока прописал пилюли, но от них у девочки стали чернеть и крошиться зубы, она перестала их принимать и тайком выбрасывала. От постоянного шума в ушах и головокружения её всё время тянуло поспать или просто хотя бы посидеть, а надо было вставать раньше всех, мести двор и улицу, месить для лепёшек тесто, а ещё ходить за курами, и всё под пристальным оком бабушки или, того хуже, матери, которая запросто могла и тычка в спину дать.
Её мать, Рахима, считала, что дочерины недомогания - это чепуха, и что дрянная девчонка всё выдумывает, чтобы отлынуть от хозяйских забот, а её частые беспричинные слёзы – детские капризы, которые необходимо искоренить.
Мамлакат молча, кусая сухие, в запёкшихся корочках, губы, и пряча глаза в пол, выслушивала упрёки матери. К горлу подступала дурнота, чтобы не опозориться, она сдерживала себя, чувствуя, как рот постепенно наполняется жгучим смрадом, отчего по её узкому, цвета слоновой кости, с оливковым отливом личику, на которым нездоровым блеском горели чёрные угольки глаз, пробегала судорога и оно делалось пунцовым.
Судя по всему, эта хворь поселилась в ней давно. Мамлакат даже не могла вспомнить, когда эта слабость впервые обнаружилась в её организме. Но каждый раз, когда она накатывала, ей казалось, что какая-то неведомая сила засасывает её в пучину. Руки и ноги немели, сочленения деревенели и не слушались, словно были не её, а чужие, голову будто набили овечьей шерстью и оттуда толчками били по ушам, рот сам по себе начинал дёргаться, и из всех ощущений оставалось одно единственное – страх. Невыносимый страх. Этот страх пробирал её щуплое тельце и заставлял трястись и покрываться холодной испариной, усеивая конечности мурашками, отчего тонкие волоски, росшие на руках, вставали дыбом. Приступы случались неожиданно, в самые разные моменты. Это могло произойти, когда она раскатывала тесто или несла в кувшине воду, но, странное дело, в школе за все годы учёбы такого ни разу не случилось.
Однажды на уроке математики ей подумалось: вот бы вырасти и стать учительницей. Но сперва, конечно, надо закончить десятилетку. У них в школе все педагоги были мужчины и только одна женщина – Фарида-опа. Она ходила в строгом костюме, волосы коротко стригла и не покрывала на улице платком, как другие женщины, а в ушах носила золотые серьги с красными камушками. Мамлакат хотелось такие же. Нельзя, бабушка говорит: Табаррудж. Фарида-опа преподавала немецкий язык. А что будет преподавать она? Мамлакат долго размышляла над этим и из-за этих мыслей даже пропустила, когда домла к ней обратился.
***
Она потом будет часто думать об этом, представлять себя взрослой, в костюме и с короткой стрижкой, но думать просто так, без твёрдой цели или намерения, потому что, конечно же, мать и отец ей этого не позволят.
Она так и не закончит школу, потому что через три года у неё совсем не останется сил, одна только тревога ожидания: вот сейчас это начнётся снова, снова потемнеет в глазах, лоб станет холодным и скользким, как запотевшее стекло, по ушам начнёт колотить…
Мать её Рахима была не по-женски рослая и грузная, с чересчур плоским лбом и приплюснутым носом на круглом лоснящемся лице, вечно поджатыми, ниточкой, тонкими губами и расплывшимся телом; хоть красотой не блистала, но гонора ей было не занимать. По местным обычаям ни мужу, ни – упаси Аллах! - его родителям нельзя перечить ни при каких обстоятельствах, но она подчас себе это позволяла. Её дурной нрав находил выход в том, что она, к примеру, могла запросто взгомониться и, хлопнув калиткой, уйти, не сказав, куда. Могла отвесить детям оплеуху или наотмашь надавать пощёчин, а рука у неё была тяжёлая. Или зудела на дочь по ничтожному поводу, обзывая её безрукой и никудышной.
Случайно узнав, что свёкор в былые года по бедности нанимался мардикёром, где наверняка подвергался поношению и унижениям, она восприняла этот факт как личное оскорбление. Когда это обстоятельство случайно открылось, она даже на какое-то время ушла жить в дом к родителям и пришлось свекрови за ней туда посылать. Случилось это ещё при первом её муже, Арифе.
Сама она происходила из почтенной и довольно состоятельной семьи переселенца из Кашгара, прямого потомка Хан-ходжи из ветви белогорцев от его легендарной наложницы Ипархан. Неизвестно, откуда она это взяла, но упорно на этом настаивала. Такова уж была её натура.
Условности и приличия, внушённые Рахиме матерью и отцом, не позволяли подыскать себе какое-нибудь общественно-полезное занятие. Разве недостаточно того, что она мужнина жена и воспитывает троих детей?
С Пулатом, как это ни удивительно, она не то чтобы угомонилась, скорее стала осмотрительнее.
Из чванства она почти не зналась с не блещущими родовитостью соседями. Узкие уйгурские, с тяжёлыми веками, глаза смотрели на мир не то чтобы надменно, а, скорее, неодобрительно. У неё были невероятно длинные, до щиколоток, блестящие и густые волосы, поскольку вплоть до замужества её мать мазала ей голову кислым молоком; впрочем, это богатство, коим её наделила природа, никому никогда не демонстрировалось и доставляло лишь уйму хлопот. Голову ей мыла Мамлакат – сама Рахима с этим не справлялась, - да и то не сразу, а в три захода. Расчёсывать волосы она тоже всегда звала дочь.
Пройдясь по материным волосам редкозубым деревянным гребнем и скатав кубок «цыганских» волос, чтобы позже бросить его в печку, Мамлакат заплетала их в две косы и укладывала вокруг головы башней. А сверху, как того требовал обычай, Рахима набрасывала платок. В холодную погоду, направляясь на базар или навестить родню, она поддевала под платье тёплые вигоневые бриджи, заграничные, купленные по случаю на Тезиковке, а поверх платья надевала необъятных размеров суконный, с ватными плечами, пиджак мужского покроя, тоже с Тезиковки, отчего её и без того необъятный бюст принимал поистине феноменальный вид. Огромная, величественная, с тяжёлым взглядом и сложенными на животе руками, она чем-то неуловимо напоминала каменных истуканов кипчакских степей.
Рахима занимала проходную комнату - тёмное помещение с низким потолком и сандаловой печкой, устланное коврами, довольно просторное, из мебели - только сундук со сложенными на нём башенкой разновеликими подушками в цветастых наволочках и гора из курпачи - разноцветных стёганых одеял, которые женщина по вечерам стелила на пол, а утром складывала друг на друга; в нише одной из стен – склад вещей, используемых в обиходе, а противоположная задрапирована вышитым сюзане. Из комнаты можно было напрямую подняться в балахану, где по местным обычаям испокон веку, поколение за поколением, спали дети и где навечно поселился кисловатый душок детского обмаранного тряпья.
В пристройке, куда попадаешь по узкой наружной деревянной лестница с шаткими ступеньками и куда посторонние не допускались ни под каким видом, жила вторая жена Пулата, хорезмийка по отцу и персиянка по матери, с ослепительным именем Мохинур. Ей и предназначался привезённый Пулатом мальчик.
Молчаливая, стеснительная, на вид – почти ребёнок, хотя ей уже исполнилось двадцать, она одевалась в простенькие, без изысков, платья, волосы заплетала в две косы, никаких украшений не носила.
Родом из Хивы, Мохинур была дочерью тамошнего скорняка и персиянки, бывшей рабыни, когда-то купленной им на невольничьем базаре за несколько золотых тилля у туркменов из Мерва. Садист по своей природе, вздорный и мелочный, он истязал её с особо изощрённой бесчеловечностью. Она родила ему шестерых детей, но ему и в голову не приходило считать их своими кровными чадами. Он измывался над ними настолько жестоко и деспотично, насколько позволяла его фантазия, и в конечном счёте уморил всех, кроме самой младшей.
Четыре года назад Мохинур, в чём была, босая и с непокрытой головой, убежала от отца-изувера, когда он, в очередной раз впав в буйство, на её газах ударами камчи загнал мать в стоявшем во дворе их дома чан для вымачивания овечьих шкур и там утопил.
Доподлинно неизвестно каким ветром её занесло в придорожную чайхану неподалёку от руин древнего Кята, где двумя месяцами позже Пулат отобьёт её у шумной оравы пьяных в зюзю рыбаков с низовьев Амударьи.
Бутыль самогона ходила по кругу. Разгулявшиеся забулдыги улюлюкали и потехи ради бросали в прислуживающую им босоногую смуглянку рыбные кости, а она, бедняжка, как затравленный зверёныш, ошалело металась по внутреннему дворику чайханы, не зная, где укрыться.
Когда Пулат позвал девушку с собой, она долго конфузиться не стала. Сузив миндалевидные глаза, посмотрела на него снизу вверх и молча кивнула. На вид ей было не больше двенадцати – до того она была измождена и запугана. Он отдал за неё чайханщику в качестве откупных новенькую, с Лениным, купюру в три червонца – всё, что у него тогда при себе имелось, - и тотчас, пока тот не передумал, ударил с ним по рукам. Вот и вся недолга.
Мохинур очень скупо рассказывала о себе и о своей прежней жизни в Хиве, в общих чертах и всё, избегая вдаваться в подробности, и старалась вообще не упоминать имени отца-душегуба.
За четыре года она расцвела. Миниатюрная и тоненькая, как былинка, Мохинур обладала той счастливой наружностью, которая никогда не выйдет из моды, и которая пользуется скаженным успехом как у юноши, так и у глубокого старца. Гладкокожая, луноликая, черноокая, с сочным ротиком вишенкой, бровями дугой и косами змейкой, лицом она напоминала восточную красавицу со старинной персидской миниатюры. Увидев такой лик, если верить сказкам, средневековые шахзаде имели привычку падать без чувств.
Пулата она пленила своей непосредственностью, доверчивостью, неназойливой покорностью и врождённым прямодушием, чего никогда не было в Рахиме. С её появлением в доме словно подуло свежим ветерком.
Большую часть времени Мохинур проводила дома и на людях старалась не появляться. Опускаясь на ковёр, она не подгибала ноги под себя, как это было принято у других женщин, а скрещивала их на манер персиянок. С Пулатом она всегда разговаривала нежно и вкрадчиво, надувая по-детски губки и застенчиво улыбаясь. И говор у неё был особый, хорезмийский, - звенящий и слегка протяжный.
Общаясь с его первой женой, если возникала такая необходимость, Мохинур делалась пунцовой от смущения, терялась, мрачнела и стояла перед ней, безучастно опустив руки. Та же, если и снисходила до общения с этой безродной, то делала это крайне редко и всегда с кривой ухмылкой.
…Первым делом Пулат привёл мальчика к отцу, выказав этим уважение, и растолковал ему что к чему. Переступив порог родительских покоев, Пулат поздоровался и застыл в поклоне, приложив левую руку к сердцу. Большой Аскар этого не увидел, поскольку был слеп, тем не менее, таковые здесь были порядки. Не сделать этого означало бы проявить дикую невоспитанность.
Большой Аскар завтракал в одиночестве машхурдой, для пущей пользы приправленной густым и жирным, как каймак, катыком. Он питал к нему особое пристрастие и добавлял почти во все блюда. Пулат развернул бельбаг, достал вырученные от продажи товара деньги, отсчитал несколько купюр, нагнулся к отцу и аккуратно вложил их в отцовскую ладонь. После чего, откинув полы чапана, присел с края, вытянув вперед покалеченную ногу. В колене, как всегда после долгой скачки, свербело. Пулат потёр колено ладонью.
Мальчик стоял рядом – он как будто уже примирился со своей судьбой. Его хрупкая ладошка крепко сжимала грубую, привыкшую мять и месить глину, ладонь Пулата и у обоих не хватало духу их разнять.
Отец сосчитал деньги, спрятал их за пазуху и поблагодарил сына кивком головы.
Зашла мать, принесла ещё одну касу с машхурдой, поставила перед Пулатом.
Против приёмыша Большой Аскар не возражал и с расспросами, как можно было предположить, к сыну не полез.
- Пусть живёт, - лаконично изрёк он, изобразив бровями выразительную гримасу.
А про пчак сказал так:
- Не беда, мой возьмёшь, чустский. Ты знаешь, где он лежит…
Мать Пулата, которую все называли Бувиниса-опа, также ничего не спросила.
Она черпаком плеснула в чистую миску машхурды для мальчика.
Мальчуган-то - маленький, совсем ещё кроха, а стоит, не плачет, только глазёнками водит: туда-сюда, туда-сюда… Глазёнки-то круглые, как те бляхи, что на груди у военных. Круглые и любопытные. И круглая, как маргиланская редька, голова на цыплячьей шейке. А лобастый какой! Как телёнок. Видно, смышлёный. И такой же голенастый. Бровки и реснички белёсые, а на щеках веснушки… Спинка щупленькая, даже сквозь рубаху видно, как торчат позвонки, а грудка узкая, как у цыплёнка. И кожа слишком бледная, даже синюшная… Видимо, не наших кровей, скорее - из кафиров, сделала вывод Бувиниса-опа. Где ж Пулат его взял, такого дохленького и рахитичного – да простит Аллах её за эти мысли? Предположения роились у неё в голове, но она, как обычно, смолчала. Не всё ли ей равно, если сын так захотел? Будет теперь и младшей невестке кого растить. И хорошо.
Она сразу поняла, кому сын привёз этого кроху.
Спустя пару дней, когда Мохинур в первый раз будет купать мальчугана, она зайдёт, чтобы как следует разглядеть его, голопузого. Худосочный, конечно, но это ничего, отъестся. Выпирающие рёбрышки под розоватой, с голубыми прожилками, кожей. Тощая шейка. Ручки - тоненькие и костлявые, как куриные лапки. Аккуратный пупок, какой бывает у ребятишек, произведённых на свет в русской больнице. Маленький, похожий на стручок земляного ореха, сморщенный краник с крайней плотью… После чего женщина окончательно заключит: так и есть, не наш. И даже пахнет от него по-другому, не так, как от её внуков…
Бувиниса-опа подчёркнуто не принимала участия в мужском разговоре и даже тактично не смотрела в их сторону. Всегда спокойная и невозмутимая, по душевному складу – истый флегматик, в длинном, в пол, одеянии и белом платке, почти совсем скрывающем её фигуру, она у порога чуть помешкала, оглянулась, ещё раз искоса взглянув на мальчика и, не произнеся ни слова, вышла.
Летом шестнадцатого, на второй год империалистической войны, повинуясь царскому указу, вместе с тысячами других своих соотечественников Аскар, будучи уже в зрелом возрасте, был мобилизован на фронт, где умудрился попасть под немецкую шрапнель и был ранен в голову и грудь. Продержав недолго в полевом лазарете, его отправили долечиваться домой, в Туркестан. Здесь, в госпитале, выяснилось, что у него задет зрительный нерв и с этим уже ничего нельзя поделать. Зрение ухудшалось с катастрофической скоростью, и постепенно, год за годом, он полностью ослеп.
Как ни странно, своей военной службой в царской России, по чести говоря, очень недолгой, Аскар гордился. Правда, непосредственно побывать на поле брани ему не довелось, он лишь копал траншеи. Тем не менее, он любил своё военное прошлое, как самый интересный период своей непростой жизни, любил рассказывать о той поре, к месту и не к месту вспоминая дни, когда он волею судьбы оказался на чужбине, и всегда с залихватской важностью.
Скорее всего, в его историях была немалая доля бахвальства, но кто осмелится его в этом упрекнуть? Ещё он любил показывать всем привезенные с войны яловые сапоги с «ушками», до сих пор ни разу не надёванные, поскольку были ему малы, и сазиковский серебряный чеканный подстаканник, дарованный ему женой одного штаб-офицера, чин и имя коего он давно запамятовал.
В лазарете, где Аскар пролежал неделю или около того, эта молодая дама исполняла обязанности сестры милосердия, безропотно ухаживая за ранеными с оторванными конечностями, размозженными черепами и изуродованными телами, пока её муж на передовой командовал пехотной батареей.
Увидев изящную вещицу впервые, Аскар не понял её предназначения и высказал предположение, что это браслет на тонкую девичью ручку, а она рассмеялась, назвала его догадку «уморительной» и не долго думая подарила подстаканник ему, как она сказала, «в память о нашей случайной встрече». Она была очень милой и весёлой, эта «сестричка» из лазарета, а как её звали, он тоже запамятовал.
Когда-то энергичный и лёгкий на подъём, особенно, если дело касалось его работы, отойдя от дел, Большой Аскар теперь дни напролёт восседал на постеленном на пол домотканом полосатом паласе, облокотившись на ковровую мутаку, как какой-нибудь султан в серале. Голова его была совершенно лысой и блестящей, с вмятиной на затылке, не считая всклокоченных завитков седых волос, торчащих из ушей, и белых кустистых бровей над незрячими глазами. Именно брови, а ещё тонкий крючковатый нос со съехавшей набок переносицей делали его похожим на турка-османа, каких обычно рисуют на лубочных картинках. Золотозубый, смуглый, с вжатой в сутулые плечи узкой головой, в чесучовом, кремового цвета, халате и тюрбане, накрученном поверх бархатной тюбетейки, изрядно поношенной, он сидел со сложенными в замок руками, скрестив под собой ноги, и придумывал для каждого из домочадцев с десяток безотлагательных дел и доводы, отчего их надо переделать незамедлительно.
Отсюда же отдавал распоряжения. К примеру, обмотать ствол инжирного дерева ветошью, пригнуть к земле и присыпать сверху опилками, чтобы оно не замёрзло зимой. Законопатить все окна в доме овечьим войлоком. А ещё заново обмазать саманом дувал. И надраить кирпичной крошкой медную посуду. Война войной, а порядок вещей, раз и навсегда установленный в доме, должен соблюдаться неуклонно.
Как только наступал вечер, Большой Аскар, хоть и был слеп, всё равно по раз и навсегда заведённому обыкновению, ведомый за руку женой, степенно обходил домовладение, нарочито громко шаркая ногами и не пропуская даже самые дальние уголки сада. Ходил он всегда по одному и тому же нахоженному маршруту, начиная обход с летней кухни и первым делом проверял тандыр. Обнаружив где-нибудь непорядок, долго и докучливо распекал допустившего оный промах, даже если это какая-нибудь нелепая малость.
Мать Пулата и других их детей, Бувиниса-опа была его второй женой. А первую, которая оказалась порченой, он наутро после никаха прогнал со двора с обрезанными волосами, несмотря на её мольбы и слезы. Такой уж он был человек, хотя, надо сказать, его нельзя было назвать одержимым мусульманином, скорее, он был узбеком, верным устоям своего народа и семейным традициям.
Бувиниса-опа напротив, будучи набожной мусульманкой, пять раз в день неизменно совершала намаз.
Смолоду расторопная и работящая, мозолистыми руками, познавшими тяжёлый физический труд, она теперь, чтобы не сидеть без дела, плела из бисера украшения или мастерила кузмунчок - обереги от дурного глаза, из сыромятной кожи шила амулеты-тумары с аятами из Корана - монотонное и нелегкое занятие, требующее не столько зоркости глаз, сколько терпения. Этот нехитрый промысел приносил семье лишнюю копейку, причём, немаленькую, хотя, по мнению Пулата, семья вполне могла бы прожить и без материного рукоделия.
Скорбен удел с малых лет живущей в скудости и изнурённой трудом женщины из простонародья. Родители её держали строго, она получила благочестивое, если не сказать суровое воспитание.
Замуж её отдали в неполные четырнадцать лет. Своего мужа Аскара, которому к тому времени исполнилось двадцать два, она впервые увидела уже после того, как мулла совершил над ними никах. Большую часть времени он проводил в гончарной мастерской за работой или на базаре, где у его отца имелась собственная горшечная лавка, и она, переехав в его дом и приняв на себя заботы о хозяйстве, ещё и по мере сил помогала ему. Вместе терпели лишения и мытарства, если таковые случались. С мужем она жила в добром согласии, как ей было велено Всевышним, год за годом без передышки исправно рожая ему детей и как должно исполняя женские обязанности. Только реализовав свою материнскую миссию, иначе говоря, переженив всех сыновей и выдав замуж дочерей, по закону предков можно было позволить себе немного продыху.
Возможно, что в очень юном возрасте, будучи невестой, Бувиниса-опа была хороша собой, но теперь, будучи на седьмом десятке, изрядно подурнела и выглядела старухой.
Прежде она была довольно высокого роста, сильная, ловкая и статная, но годы взяли своё - она усохла, сгорбилась и при ходьбе подволакивала одну ногу. К тому же у неё появились одышка и чёрные круги вокруг глаз, а худое, с выпирающими скулами, лицо заливал нездоровый густой румянец. На щеке возле правого уха у неё были две большие чёрные родинки, из которых вилось несколько волосков, и точно такая же родинка недавно выросла сзади на загривке. Эта, последняя, доставляла Бувинисе-опа немало хлопот, потому что мешала спать и, к тому же, частенько нарывала и кровоточила. Приходилось просить Мамлакат прижечь её ляписом.
Когда-то у неё были длинные, густые волосы, источающие терпкий мускусный запах. Она с малолетства заплетала их в две толстых косы, свисавших некогда ниже поясницы. С годами косы становились всё тоньше и тоньше, всё короче и короче, пока не превратились в два тощих крысиных хвостика, полностью седых. Она вплетала в них суровую нить и связывала на затылке друг с другом.
Так вышло, что после трагической гибели Арифа Пулат стал для Бувинисы-опа наибольшей отрадой, и она, особо не доискиваясь причины, почему так произошло (возможно, только в нём она видела достойного преемника отцовского дела), была с ним чуть более упредительна, чем с остальными детьми, которые давно жили своими семьями, а одна из дочерей даже переехала к мужу в Ош.
Если Рахиму ей приходилось принимать такой, какая она есть, – коли взяли в дом, надо терпеть, какая бы она ни была, ведь в конце концов когда-то именно она, Бувиниса-опа, выбрала её в жёны покойному сыну, ходила на неё смотреть и одобрила, - то к Мохинур, своей младшей невестке, она относилась с сочувственным интересом.
Отнюдь не маленькое хозяйство вела спокойной и твёрдой рукой, и даже война не нарушила привычный, сложившийся годами уклад её жизни. Бывшие под её началом обе снохи, но в первую очередь, разумеется, внучка Мамлакат, безропотно варили и пекли, взбивали масло, сучили пряжу и ткали, шили и перешивали, стирали, мели двор, работали в саду и на огороде, ходили за скотиной, ощипывали и потрошили птицу…
Женщина она была своеобычная и прямолинейная, без никчёмных затей, с суровым, неуступчивым характером, несуетная, немногословная и неулыбчивая, и то обстоятельство, что сил с каждым годом оставалось всё меньше, а хворей – всё больше, никоим образом не умаляло её ответственности за покой и порядок в доме. Придирчивым взором поглядывая на своих присных, она надзирала за каждым их шагом - не потому что не доверяла, а потому что так было положено Всевышним. С тем и жила.
7
В доме ещё жила или, вернее сказать, доживала отмеренный ей Аллахом срок дальняя родственница со стороны Бувинисы-опа по имени Паризода – убогая полоумная старуха с лысой головой, дряблой гусиной кожей, ввалившимся ртом и обвисшим, поросшим жёсткими седыми волосами подбородком.
Лет десять назад Пулат случайно увидел её, одинокую и жалкую, на древнем мазаре близ Маргилана, где она ничком, раскинув руки в стороны, лежала на каменных плитах склепа, и, собрав её скудные пожитки, которые уместились в один хурджун, перевёз к себе в дом.
Никто достоверно не мог сказать, сколько ей лет, но считалось, что никак не меньше ста, потому что, когда весной 1865 года войска русского генерала Черняева штурмовали крепость Ниязбек на берегу Чирчика и, взяв город в кольцо, встали бивуаком у его стен, все три её сына уже посещали мактаб.
Она была младшим ребёнком в большой многодетной семье преподавателя каллиграфии в медресе. Природное очарование и приятные манеры возвышали её над условиями, в которых она росла. Несмотря на то что семья жила в беднейшей из бедных городских махаллей, отец её благодаря своим личным качествам был на хорошем счету у хакима, и даже самые почтенные аксакалы почитали за честь водить с ним знакомство.
Безмятежные годы детства закончились, когда она, едва достигнувшая положенного возраста, была сосватана за племянника одного из них, бездетного вдовца. Тут, можно сказать, Аллах был к ней милостив, поскольку муж ей достался из уважаемой семьи, грамотный, как и её отец, с достатком и широким кругозором, по характеру мягкий и незлобивый, к тому же в летах не очень зрелых. За Абдували она вышла замуж в неполные пятнадцать лет и к восемнадцати годам была матерью трёх сыновей.
Сыновья пошли в отца - взяли и умом, и статью, отличались богатырским телосложением, были спорые в делах и прилежные в учёбе. Абдували прочил сыновьям военную карьеру.
Невысокая и ладная, с лицом удивительной белизны, щёчками-яблочками, с влажным взглядом блестящих раскосых глаз, тугими косами и искусными в рукоделии руками, Паризода и десять лет спустя была всё так же хороша собой, расторопна в хозяйстве, приветлива с мужниными родителями и, главное, полна молодых сил, чтобы рожать и рожать мужу новых детей.
Когда русское войско подошло совсем близко, Абдували, который в те смутные времена состоял дарвазабоном на Чагатайских воротах, велел Паризоде вместе с детьми на всякий случай покинуть осаждённый город, но она, глухая к его доводам, напрочь отказывалась идти без него; он же, как почтительный сын, не мог оставить престарелых родителей.
Хотя на счастливый исход надежды было мало, всё же договорились подождать, вдруг обойдётся.
А в окрестностях города, между тем, было всё неспокойней. Оттуда, где шли бои, слышались орудийные залпы, и они с каждым днём становились всё громче. К тому же кто-то пустил слух, что русский генерал, чтобы принудить горожан сдаться, перекрыл все арыки, снабжающие город питьевой водой.
Сначала никому не верилось, что такое в принципе возможно. Пришлось поверить, если ещё вчера полноводные арыки разом пересохли, а казавшиеся бездонными хаузы покрылись глинистой коркой.
А когда разъярённая толпа горожан с перекошенными ненавистью лицами выволокла самого главного мираба из дома и головой вниз спровадили несчастного с городской стены прямо на вражеские штыки, Паризода наконец поняла, насколько всё серьёзно.
Они договорились с Абдували, что она переждёт тревожное время в Маргилане, в семье его старшего брата Махбуба, и одной южной тёмной ночью, беззвёздной и душной, озаряемой только миганием светлячков, когда мрак сгустился настолько, что не стало видно даже собственной руки, он помог ей и сыновьям выбраться через лазейку, проводил до арыка и переправил на другой берег, а сам ползком по дну оврага, прячась в тугаях, вернулся в город.
Путь до Маргилана оказался долгим и весьма непростым. Положившись на волю Всевышнего, сначала тугаями, вдоль арыка, когда кишки сводило от страха, что их заметят и схватят, потом через холмы и горный хребет, козьими каменистыми тропами, держась за корни растущих вдоль обрыва деревьев, избегая караванные пути и открытые участки, по ночам укрываясь в какой-нибудь пещере, они удалились на безопасное расстояние. Спали, скрючившись на голой земле, благо, было лето. Когда взятая из дома провизия закончилась, питались тем, что посылал Аллах.
Только на исходе второй недели странствий им подвернулась оказия в виде кибитки на буйволовой тяге, набитой странствующими цыганами-люли, этими низкорослыми, смуглыми дочерна полудикими кочевниками, говорившими на тарабарщине, которые за небольшую мзду согласились их подвезти и даже не ограбили; видно, Аллах был к ним милостив.
Так в один благословенный день, пряча под широким одеянием бельбаг с завёрнутыми в него двумя десятками старинных золотых тилля, которые должны были обеспечить их будущее, Паризода с тремя сыновьями добралась наконец до Маргилана.
В Маргилане они не сразу отыскали нужную им махаллю, долго плутали по чужим улицам, ведь в незнакомом городе немудрено заблудиться. Наконец пришли.
И тут оказалось, что в семье Махбуба кто-то подцепил сап и заразил остальных, обе жены и четыре старшие дочери уже отошли в лучший мир, на очереди были, не считая его самого, младшая и единственный сын.
Пришлось Паризоде с сыновьями искать пристанище у дальней родни со стороны матери, торговцев фуражом на скотном базаре, - людей отнюдь не бедных, которые отнеслись к ней весьма сочувственно, если не сказать доброжелательно, и даже выделили в своей лавке отдельное помещение с одним единственным мутным оконцем, выходящим на пропитанные зловонным смрадом задворки. Доступ дневного света туда был заказан, а от земляного пола тянуло пронизывающим холодом даже в самый знойный день, но не в их положении было привередничать, когда на кон поставлена жизнь.
Думали, что ненадолго, но вышло так, что там, на задворках базара, под нескончаемые выкрики зазывал и басовитый рёв ишаков, они прожили несколько лет. Чтобы прокормить себя и сыновей, она ткала ковровые чепраки – её этому мастерству ещё в детстве обучила бабушка - и продавала их на базаре. Работала аккуратно и споро, несмотря на то что и днём, и ночью ткать приходилось при скупом свете плавающей в деревянной плошке лучины. Придя в себя, немного освоившись и набравшись сил, Паризода, конечно, попыталась навести справки о Ташкенте, но куда там! Никто ничего толком не знал. Говорили разное: что русский генерал занял город и поголовно перебил всё местное население, а в дом правителя запустили свиней. Другие поправляли: нет, не всех, а только мужчин, а женщин и детей продали туркменам, и те свели их на невольничий рынок в Хиву.
А в Ташкенте случилось вот что. Аксакалы послали к русским парламентеров, среди которых был и Абдували, ударили по рукам, после чего передали им двенадцать символических ключей от городских ворот. Вот и всё. Город был отдан на откуп победителю. Русский генерал не стал сжигать город, не поубивал мужчин и не продал в рабство женщин и детей. Просто ввёл свои порядки. Всё произошло настолько быстро, что даже не потребовалось особенно заморачиваться. Но кто же знал, что будет именно так?
Не позаботившись обдумать заранее, как быть, если что, Паризода и Абдували на годы потеряли друг друга.
Когда всё успокоилось, Абдували кружным путём удалось узнать о том, что в Маргилане его брат Махбуб и вся его семья один за другим приказали долго жить, о Паризоде же никто ничего не слышал, поэтому, как только выдалась возможность, он поскакал в Маргилан. Искал семью, но безуспешно.
С Абдували Паризода снова встретилась только через пять лет. Видимо, Аллах в то время был к ней ещё милостив.
Воссоединившись и возблагодарив Аллаха за то, что тот даровал им жизнь, они начали жизнь сначала. В Ташкент решили не возвращаться. Чтобы заработать на хлеб, Абдували нанялся сарбазом в войско кокандского правителя Худояр-хана.
Сыновья, все трое, пошли в Абдували – были не по возрасту крупные, как взращенные на халиме батыры. Голоса их огрубели, губы обметало молодым пушком, а старший ростом даже уже перерос отца. К пятнадцати годам это был уже настоящий богатырь и запросто жонглировал гирями весом в хивинский батман. А как ухарски братья скакали на конях по степи, как ловко держались в седле и на скаку стреляли из лука!
Паризода для каждого из сыновей выткала ковровый чепрак. Ах, что это были за чепраки! Из шёлковых, с добавлением блёсток, нитей, с прихотливым орнаментом – даже сам хан согласился бы принять в дар такой. Да что там чепрак, она готова была потрафлять каждому капризу своих дорогих мальчиков.
Паризода гордилась сыновьями сверх всякой меры, но её гордость возросла стократ, когда их вслед за отцом взяли в сарбазы. Абдували в короткое время уже успел показать себя молодцом и был замечен самим ханом. Сыновья ни в чём не уступали отцу и были на хорошем счету у высших чинов; по крайней мере, так виделось Паризоде и так ей подсказывало её материнское сердце. В ту пору Аллах был всё ещё милостив к ней.
Огорчало одно: она хотела дочку, но Всевышний больше не давал ей детей.
Всё закончилось в одночасье.
Спустя ещё пять лет всех маргиланских сарбазов по злому оговору неких подлых изветчиков заподозрили в неблагонадёжности и обвинили в подготовке мятежа. Зачинщиков мятежа по указу хана немедленно схватили и, чтобы всем раз и навсегда стало ясно, что шутить он не намерен, без суда и следствия живьём закопали в землю. Среди них были муж Паризоды - Абдували и три её сына.
Дома и прочее имущество всех мятежников было велено сжечь.
Тут надо сказать, что это случилось не впервой. Преследования и показательные массовые казни в их краях бывали и прежде, но никогда ещё не достигали столь чудовищных масштабов, как при Худояр-хане.
После казни всей её семьи Паризода помрачилась умом. Выброшенная на улицу без ломтя лепешки и без единой таньга, она попыталась найти приют у своей родни, но те, испугавшись ханской мести, прогнали её.
Безумная в своём горе, босая, с котомкой за спиной, как у дервишей, она бродила без цели по городу, пока кто-то не подсказал ей идти на мазар. Она пошла и сидела там на камнях вместе с беспомощно корячившимися в пыли одетыми в рубище убогими калеками. Ей подавали – дать садака - благое деяние, - но больше обходили стороной или вовсе шарахались, как от прокажённой.
Вдобавок она начала слышать голоса – то были голоса её мужа и её мальчиков, умоляющие её их откопать и захоронить заново, но уже как положено у правоверных мусульман. Однако получить какие-либо дополнительные сведения о точном месте их казни, равно как и перезахоронить по обычаю предков, оказалось совершенно невозможным.
Убитая горем, Паризода по ночам, лишь только сумерки наливались синевой, стала ходить на то страшное место и тайком копать землю, чтобы отыскать их тела, пока ханская стража не выследила её. Несчастную женщину схватили, высекли до полусмерти, после чего бросили у стен города на растерзание нечистым шакалам.
Сначала исхлестали камчой, потом били ногами, долго и яростно. Она извивалась, катаясь по земле, кричала и выла надсадно, умоляя пощадить её, пока в груди хватало воздуха, а после, совсем ослабевшая, только глухо, по-звериному, стонала.
Устав, изуверы выволокли её за городские ворота и швырнули в овраг. Значит, так тому и быть, решила она, и стала ждать смерти. От побоев паранджа её превратилась в лохмотья, сквозь которые проглядывалось распухшее от кровоподтёков тело, чачван изодран в клочья, спина и грудь были чёрные от синяков, а ноги от бёдер до икр исполосованы плетьми так, что не осталось и лоскутка живого места.
Но она не умерла; видимо, уже тогда у Аллаха были на неё другие планы. Когда день уже клонился к закату, Паризоду нашла и на ослике перевезла к себе в хижину жившая неподалёку старая знахарка-отшельница.
Глинобитная хижина пряталась в тугайных зарослях по берегам широкого заболоченного оврага, в котором, по слухам, водились тигры, а над ними высился поросший травой одинокий курган с горсткой могил на склоне. На его верхушке росла старая разлапистая арча, обвив толстыми ветвями кряжистый, в лохмотьях изумрудного мха, ствол, и по ним, как змеи, тянулись вверх молодые побеги. В основании ствола стариковской беззубой пастью зияло дупло, а из него карабкалось ввысь другое дерево, молодое и сильное.
Алый круг солнца низко висел над дальними пологими холмами, ощетинившимися пиками высаженных в ряд тополей. По самому краю окоёма плыли сизые, в розовых прожилках, облака.
Ничем не огороженное жилище отшельницы чуть ли ни по самую крышу утонуло в сухом прошлогоднем бурьяне. Два небольших оконца, затянутые бычьим пузырём, смотрелись, как бельма.
В лачуге, уложив Паризоду на лежанку, первым делом знахарка дала ей выпить смешанную с отваром трав опиумную настойку. Опиум окутал мозг сладким духом, и Паризода заснула, а знахарка тем временем сняла с неё и сожгла в печи перепачканную кровью одежду, включая чачван и исподнее, омыла запёкшиеся раны буйволовой мочой и укрыла несчастную овчиной. Она делала с ней всё, что хотела, Паризода не пошевелилась и не издала ни звука.
Разбудила женщину струя утренней свежести. Сквозь мутное крохотное оконце пробивался тусклый свет. Она лежала обнажённая, только слегка прикрытая изрядно засаленным и траченным молью овчинным кожухом, на узкой земляной суфе, застеленной набитым душистыми травами тюфяком.
Неподалёку на низеньком кованом сундучке, уперев локти в колени, сидела одетая во всё белое старуха со смуглым, распаренным печным жаром лицом простолюдинки, выцветшими, слезящимися глазами с набрякшими веками и безобразным длинным носом, свисающим над беззубым ртом, широким, как устье печи. Она была коренастая, плотная, с большой головой, вжатой в сутулые плечи, широким в кости телом и натруженными руками. Ноги у старухи, непропорционально короткие, с огромными, как у мужчины, ступнями, вопреки обычаю были не босые, а обуты в чуни из овчины. На груди - несколько ниток разноцветных бус. Редкие седые лохмы выбивались из-под платка, а меж бровей выделялись две вертикальные набухшие складки. Скрюченными пальцами, обтянутыми желтоватой, как пергамент, кожей, она перебирала нефритовые чётки.
Тут, вдали от города, за толстыми глиняными стенами было тихо, прохладно и сумрачно, только где-то поблизости надрывался утробным рёвом ишак.
Старуха заметила, что Паризода очнулась, спрятала чётки в складках одежды, поднялась и, неуклюже переваливаясь на непослушных ногах, подошла к лежанке. В лицо дохнуло тёплым и пряным – молоком, человеческим потом, духовитой овечьей шерстью, сушёными дикими травами, куриным помётом и много чем ещё.
Низенькую скособоченную дверь в хижину подпирала толстая и прочная укосина. Земляной пол был усыпан катышками козьего навоза. У двери на ворохе соломы лежала молоденькая нетельная козочка с кроткими голубыми глазами. Другая, дебелая, с увесистым выменем и задорными рожками, увидев, что старуха встала, тотчас вскочила вместо неё на сундук. Стукнула копытцем раз, второй и замерла, уставившись на Паризоду неподвижным взглядом.
Дальний угол помещения был занавешен войлочным пологом.
- Хвала Всевышнему, очнулась, - обыденно сказала старуха, близоруко заглядывая Паризоде в лицо. – Пора, красавица, а то заспалась совсем.
Нестерпимо хотелось пить. Паризода вознамерилась что-то сказать, но лишь булькнула горлом и тотчас осеклась. Старуха догадалась сама. Она приподняла голову Паризоды и поднесла к её губам черпак с водой. Вода обожгла рот, до того была холодная, видимо, из горного ручья.
- Ну-ка, сможешь встать? Идём туда, - она кивнула в сторону занавешенного пологом угла. - Я тебе чироглик сделаю. А то чильтаны уже ждут – я им там подношение поставила.
Старуха одной рукой обхватила бедную женщину за плечи, а второй - опустила её ноги на пол. И тотчас острая боль полоснула Паризоду по икрам. Грудь стеснило, лицо пылало жаром, ноги - такие, будто ошпарили кипятком, а руки, напротив, окоченели.
Кое-как, пошатываясь на полусогнутых ногах, превозмогая боль и головокружение, босиком ступая по земляному полу, Паризода добрела до войлочного полога.
Старуха разулась в углу и откинула полог, приглашая Паризоду войти. В нос ударил горький, удушающе густой дух тлеющего в жаровне исрыка.
Внезапно сделалось совсем тихо – ишак наконец смолк.
В крохотной тёмной каморке без окон, отделенной от остального помещения куском войлока, где на стене коптила жаровня с исрыком, а с потолочной балки свисали пучки трав вперемешку со связками мелкой сушёной рыбёшки, пол был застелен богатым ковром и стоял низенький резной столик-дастархан, почерневший от времени, на нём – масляный чирок и подношение чильтанам: нарядный чеканный ляган со свежими птичьими потрохами. В нише на крюке висел магический атрибут – сплетённые вместе семь прутиков ивы, а под потолком - прикрытая белой тканью клетка с перепёлкой.
По некоторым ухваткам Паризода уже догадалась, что старуха – бахши. Она с детства усвоила, что таких следует бояться, но опустошённой и безразличной ко всему на свете женщине было всё равно.
Старуха велела Паризоде опуститься на ковёр, а сама, зевая во весь рот и левой рукой разминая задеревенелую после ночного бдения поясницу, правой – зажгла чирок, светильник из плавающих в масле лучин. Затем достала из закромов глиняный кувшин с маслом, плеснула немного в плошку, макнула туда кусок ветоши и принялась методично смазывать им ссадины и кровоподтёки на теле Паризоды, сопровождая свои действия молитвой и время от времени резко, со свистом выдыхая на очередную рану воздух.
После чего бросила ветошь на керамический поднос, прочла над ней рукъя, задышала часто и вновь выдохнула с коротким смачным звуком. Затем подожгла. Выглядело сие действо довольно занимательно и, как это ни удивительно, вызвало на лице Паризоды некое подобие улыбки.
Немного погодя старуха едва ли не силком накормила Паризоду супом гужа – запаренной в кипятке полбой, разведённой кислым молоком и заправленной душистыми травами, а после обрядила в рубаху домотканой бязи, переплела косы, перевязав их суровой ниткой, и надела на шею подвешенный на тесёмке кожаный мешочек с зашитыми в него сурами из Корана.
- Будешь носить, - сказала она. – Это дуо тумор. Знай: кто его на себе носит, с тем ничего плохого не случится. Этот, пока ты спала, я лично для тебя сделала.
Сложив ковшиком руки, она прочитала молитву, произнесла аминь. Паризода молча, одними губами, повторила за ней аминь, провела ладонями по лицу, после чего бессильно повалилась на лежанку.
- Вот и хорошо, - сказала отшельница. - И запомни: только потеряв всё, порой человек может найти истинного себя.
Вскорости, когда действие опиума закончилось, к Паризоде пришло осознание того, что произошло, и начались дикие боли.
Она не могла вздохнуть - грудь будто схватили железным обручем. Сердце колотилось, как пойманная в силки птица. Её охватывало безудержное желание умереть, чтобы ничего больше не чувствовать, не помнить, не знать, не ощущать, не думать, не слышать…
Она не кричала, только дышала громко и сипло, со свистом. Спустя сутки изнемогла, даже стонать сил не осталось. Лежала с запрокинутой головой, безжизненно разбросанными в стороны руками и синим, заплывшим от кровоподтёков лицом, как рыба, хватая ртом воздух.
Мысли в голове мелькали бессвязно и беспорядочно, путались и переплетались, словно им там было тесно. О непогребённом по мусульманскому обряду муже. О её дорогих мальчиках. О доме, которого у неё больше нет. О странной старухе…
Почему-то всё время хотелось пить. Старуха то и дело поила её какими-то отварами, но жажда не проходила. В ушах звенело. И хорошо. Лишь бы не слышать тех голосов, что звали её. Она умрет, её похоронят, как подобает. А кто позаботится о них - её мальчиках, её дорогих мальчиках, и её Абдували?
Невыносимо болело в груди, будто её, как порочную женщину, забросали камнями. Иногда там что-то клокотало. Старуха пояснила: ей отбили лёгкое. Поэтому она долго не могла говорить. Любая попытка произнести хоть слово заканчивалась тем, что она начинала задыхаться и булькать горлом.
Тело горело, а конечности всё время стыли. Старуха мяла их, натирала какой-то пахучей мазью, потом кутала в овчину.
Она не могла ничего есть, всякая пища была ей противна и вызывала желудочный спазм. Только пила покорно всё, что Старуха ей давала.
Выпив старухиного питья, всякий раз перед тем, как впасть в глубокий сон, Паризода чувствовала, как тело её постепенно деревенеет, голова становится наоборот лёгкой, а мысли в ней – томными. Видения прошлого мелькали у неё в мозгу и улетали прочь одно за другим, как дым в трубу, мысли угасали - ей казалось, что безвозвратно…
Но морок спадал и сознание возвращалось - сначала смутно, затем всё явственней. Тогда она садилась, опустив ноги и опершись спиной о стену, и сидела так – неподвижно, с опустошённой душой, блуждающим взглядом и опухшим, как у утопленницы, лицом, и слёзы беззвучно текли по щекам. Долго сидеть она не могла, вскоре начинала отчаянно кашлять, задыхаться, мучительная боль схватывала её, и она бессильно валилась на лежанку.
Она не имела представления о времени – сколько с того дня прошло? Неделя? Две? Или уже месяц? Сколько она пробыла в забытьи?
Знахарка ухаживала за ней, хлопотала вокруг неё, если не была занята другими делами. Иногда, очень редко, в хижину приходили какие-то люди, и мужчины, и женщины, – старуха всех принимала за войлочным пологом. Проводив их, она возвращалась в хижину, садилась у Паризоды в ногах и долго и сильно растирала ей ступни.
Спустя месяц измученная болью и ожиданием конца, Паризода тем не менее понемногу начала поправляться. Страдания её мало-помалу утихли, только она всё так же дышала надсадно и время от времени хрипло перхала горлом. И ещё долго, едва ли не полгода, ходила под себя сначала кровью, затем тягучей сукровицей, видно, там тоже было неладно.
Старуха выхаживала Паризоду травами и заговорами, на ночь давала её успокоительный отвар, а, чтобы раны быстрее затянулись, смазывала их разведённым на меду мумиё. Благодаря врачеванию и должному уходу молодой организм медленно, но всё же пошёл на поправку. К весне изуродованное лицо женщины вновь округлилось и зарумянилось. Сама же она как будто стала меньше ростом и суше телом, словно истаяла.
Обжигающая изнутри боль обернулась изнуряющей тоской. Воспоминания о казнённых муже и сыновьях по-прежнему гнётом лежали на её сердце, но теперь вдобавок её разум поглотила другая мысль: могло ли быть правдой то, в чём их обвинили?
А время шло. Когда она оправилась настолько, что смогла говорить, то рассказала обо всём старухе, едва ли не после каждой фразы шепча:
- Не могло такого быть… Они не виноваты. Не виноваты. Не виноваты…
Старуха её рассказу нисколько не удивилась, выслушала равнодушно и сказала, что всё и так давно знает: чильтаны ей обо всём поведали.
Ещё добавила:
- О них не думай. Что сделано - то сделано. Просто знай: Аллах обо всём позаботился. Я спросила у чильтанов. Они велели передать: и муж, и дети твои упокоились, больше не тормоши их своими мыслями…
8
Когда-то в родительском доме её звали ласковым именем Кумриниса, что означает Голубка, но уже лет тридцать все называли её по-простому Кампир, то есть Старуха.
Как это ни странно, когда-то и она была юна и тонка телом, высокая, с прямым станом, звонким смехом и красивыми глазами с густыми, круто загнутыми, как у молодой верблюдицы, ресницами.
До двенадцати лет она жила в родительском доме, а затем, несмотря на слёзы и мольбы матери, отец её выдал замуж. Мужа – его звали Юлчи - года через три после свадьбы за какую-то провинность избили и поместили в зиндан, где он вскоре умер, замуж её больше никто не взял, и она так и осталась бездетной.
- …Когда муж умер, - рассказывала она Паризоде, - я долго болела, пока Устоз не подсказал мне сидеть чиллу. Во время чиллы мне башорат был. Явился джинн и сказал, что я должна стать дуохан, иначе так и буду болеть…
Когда Паризода окончательно поправилась, отшельница сходила в город и принесла ей новую одежду.
Вскоре мало-помалу она принялась обучать Паризоду тому, что знала и умела сама, а знала и умела она многое.
Умела заговаривать больные зубы – знала, какие рукъя следует прочесть.
Умела намотать на палочку и вытянуть из ноги ришту.
Проводила девочкам ритуальный обряд укрощения плоти.
Лечила неприличные болезни, прижигая язвы ляписом и читая рукъя.
Паразитов изгоняла тыквенными семечками, а желтуху - отваром высушенных кукурузных метёлок.
Гнойные раны и переломы вылечивала разведенным на меду мумиё, а женское бесплодие – мандрагорой.
Вправляла грыжи.
Могла сделать так, чтобы с помощью укропного семени и мыльного раствора нежелательный ребёночек никогда не родился.
Она не только запросто общалась с чильтанами и знала куф-суф, но и с помощью дверного навеса, снятого со старой калитки, и обломка магнитного железняка умела сделать любовный приворот.
Умела прочесть, что написано у человека на лбу, умела ворожить, но делала это неохотно. Знала всякие обряды, к примеру, знала, как наказать порочного человека. Надо было принести клочья собачьей и кошачьей шерсти, горсть земли с кладбища и толчёное стекло. Но всегда предупреждала: сделаешь зло, оно к тебе вернётся.
Молва также приписывала ей колдовские чары. Будто бы она, тряся своими шальварами, нагоняет грозу с громом и молниями и даже ворует для своих обрядов детей. Отчасти поэтому она предпочла поселиться вдалеке от остальных, за городской чертой…
Так и стали они жить – вдвоём.
Дел у двух женщин всегда было невпроворот.
Старуха часто уходила высоко в горы, к ледникам, приносила оттуда травы, коренья, пучки соцветий и сушила, подвесив под потолком. Собирала в пещерах мумиё. Знала, где раздобыть мёд диких пчёл.
В закромах её хижины чего только не было.
- ... Поначалу я чиллу на мазаре в чиллахоне сидела, - рассказывала она. – Потом Устоз подсказал, что в пещере тоже можно. Первый раз думала, не выдержу…
- Почему?
- Это я потом только поняла: нужно, чтобы речка рядом текла. А я в горы ушла…
- А речка зачем?
- Когда воду слышно, не так трудно. Вот на ноги встанешь, сходим, я тебе покажу то место. Оно тут недалеко…
Паризода оказалась на редкость способной ученицей и схватывала всё на лету, несмотря на то что поначалу понятия во врачевании её были совершенно ничтожны.
Целый год после того дня, когда её мир разделился надвое, она не выходила в люди. Зачем? Зато к этому времени она уже бойко читала Коран и знала наизусть многие суры.
Короткие зимние дни, все как один хмурые и ветреные, мелькали один за другим. В оконце едва сочился мутный белесый свет. Снег ни в том году, ни в следующем так и не лег – такое редко, но случалось, лишь пару раз за зиму посыпал крупными редкими снежинками, припорошил землю, а к утру стек с крыши нудной капелью.
Как-то в канун очередной весны отшельница сказала:
- Скоро молодая луна, я пойду чиллу сидеть. Уйду далеко, где ещё не сидела…
- Почему?
- Так нужно. Буду там просить их отпустить меня. Сколько же можно? Если я и должна была, то давно уже всё отслужила. Устала я...
Паризода поняла: их – это джиннов.
В положенный срок отшельница не вернулась, видимо, джинны всё же отпустили её, и Паризода осталась жить в хижине одна. Чиллу держала в стылой и тесной пещере, глубоко под землёй и без единого луча света, с мокрыми каменными сводами. Зато неподалёку протекала горная речка, быстрая и говорливая. Вода в ней была такая холодная, что от неё ныли зубы.
Однажды спустя год или два во время очередной чиллы ей тоже был башорат. Явился джинн и сказал, что её муж и дети просят поливать то место, где их закопали, отваром травы. Зачем, спросила она. Затем, что тогда Всевышний, может быть, воскресит их. Ведь его могущество безгранично. И джинн показал ей эту траву. Только за это она должна выучить Коран и стать дуохан.
Цепляясь за какие-то смутные надежды, Паризода начала экспериментировать с разными травами. Она варила их в казане и по ночам окропляла получившимся зельем то место, где были закопаны её муж и сыновья. А потом ложилась на землю и слушала.
Стоит ли говорить о том, что не раз и не два предпринятые ею попытки воскресить своих близких ни к чему не приводили. Она чуть было даже не разуверилась в могуществе Аллаха…
С годами она перестала думать о том, что случилось, и о том, что будет завтра; хвала Аллаху, жива и ладно.
Днём ходила на мазар и часами сидела там на камнях, подложив под себя свёрнутую в комок паранджу. Добрые люди подавали ей, ведь дать садака – савоб, благое деяние. Ангелы на небесах зачтут это. Она деловито, не поблагодарив, прятала милостыню в складках одежды. Шевелила губами в краткой беззвучной молитве.
Осенью собирала в горах фисташки и торговала ими на базаре. На вырученные деньги что-нибудь покупала. Дома либо варила затируху из полбы, либо пекла ячменные лепешки. Этим по большей части и жила.
Она боялась диких зверей, больше всего, разумеется, медведей и тигров, поэтому всегда держала дверь хижины закрытой на засов и коз отпускала пастись только в исключительных случаях. А однажды, увидев, как из зарослей тамариска злым немигающим взглядом за ней наблюдает клыкастое кабанье рыло, так испугалась, что заколотила оконце досками, входную дверь подпёрла укосиной и целую неделю или даже дней десять не выходила из хижины, то и дело прислушивалась, не ходит ли кто снаружи.
Шли годы. Старухин ишак давно сдох, козы, одна за другой, - тоже.
Прошлая жизнь осталась так далеко позади, что казалась сном. Да и с ней ли это было? Иногда её тянуло к тому месту, и она не могла ничего с собой поделать.
Лёгкая поступь, горделивая посадка головы, ямочки на щеках и сахарная улыбка – ничего этого не стало. Лицо её вытянулось и заострилось, рот подобрался в узкую скважину, тело одряхлело, нос разбух, глаза впали, волосы поредели. Даже дома она теперь ходила закутанная по брови в линялый платок.
Жилище её дряхлело вместе с ней.
Жизнь её отмеривалась теперь очень просто - от чиллы до чиллы.
То место, где были закопаны её муж и сыновья, давно заросло тугаями. По старой привычке с неотступным упорством она всё ещё ходила туда, но из-за провалов в памяти вряд ли уже осознавала, зачем. Она ходила, ходила часами, круг за кругом, по тому месту, будто кто-то гнал её. Иногда вдруг останавливалась, ложилась на землю и замирала, словно вслушиваясь во что-то. Пролежав час или два неподвижно, затем поднималась и, бормоча что-то про себя, шла по направлению к своему жилищу.
Лачуга, в которой она жила, и без того старая и неказистая, по самую крышу утонувшая в бурьяне, немало пострадала от близкого соседства заболоченного оврага, и больше походила на заброшенную кошару, чем на человеческое жилище. Но внутри всё оставалось без перемен, как было при Старухе, только из-за наглухо заколоченного оконца стало совсем темно.
Так и жила до того дня, когда её нашел Пулат и со всем ее нехитрым скарбом перевез в Ташкент; Коран, кое-какая кухонная утварь да пара линялых тряпок – вот и все вещи.
А когда она лежала на своей лежанке, её саму запросто можно было принять за кучку тряпья.
Уму непостижимо, отчего Паризода так долго задержалась на этом свете; то ли за неё так решили чильтаны, то ли помог дуо тумор, который когда-то ей дала Старуха.
В доме о ней никогда не говорили, как не говорят о доживающей свой век престарелой кляче, тем не менее у неё имелась своя небольшая комната с отдельным входом, а прислуживала ей Мамлакат: носила еду и убирала объедки, выносила горшок, купала в цинковом корыте и даже мыла дегтярным мылом срамное место. Прислуживала ловко и старательно, но долго там старалась не задерживаться.
Часть отведенного ей помещения была отделена бязевым занавесом и скрыта от посторонних глаз. Там был устроен чирок - большая керамическая миска с маслом, в котором плавали обгоревшие лучины. А рядом подношение чильтанам - две витиевато расписанные глиняные пиалы: одна с водой, вторая - с куриной кровью. На возвышении лежал старый, с пожелтевшими страницами Коран. Перед тем, как туда войти, полагалось разуться.
Мамлакат туда никогда не заходила, даже не заглядывала. Боялась.
В последние год-два Паризода совсем помутилась рассудком, по ночам начала бродить по дому и приворовывать всякую мелочь вроде мотка ниток или деревянного гребня, чтобы потом спрятать в потаённом уголке под вязанкой хвороста; перестала разговаривать, зато могла часами причитать: вай-дод! и даже порой выла, как привязанная собака. Прямо скажем, в доме все только и ждали, когда из неё выйдет дух, чтобы похоронить с подобающими почестями в семейной усыпальнице.
По старой памяти её иногда навещали какие-то сомнительные личности в рубищах, босые и бесштанные, демонстрируя голые ноги с безобразными таврами от ришты, вдобавок в знак добровольного аскетизма и скитальчества увешанные всякой всячиной. Будучи человеком передовых взглядов, Большой Аскар никак не хотел признавать их за каландаров и считал ряжеными, однако со двора не гнал, даже до разговора с ними не унижался…
***
Умрет Паризода тихо, во сне. Утомленный долгой жизнью бренный организм, поизносившись, легко и просто станет прахом, как после долгой носки рассыпается в труху сплетённый из конского волоса чачван.
После её смерти Коран заберет себе Бувиниса-опа и будет немало удивлена, когда между страницами обнаружит засушенные, как во внучкином гербарии, пучки каких-то диковинных растений. Зачем она их собирала и хранила – теперь пойди пойми…
Когда-то подаренный старухой-отшельницей дуо-тумор куда-то запропастится, и факт этот вскоре сам собой забудется. Недели две спустя его всё же отыщут проказливые дочки эвакуированной из Москвы русской женщины, и смастерят из него подушечку для своей куколки-голыша.
Похоронят Паризоду тихо, едва ли не тайком. Мужчины пойдут на кладбище, а женщины, как водится, останутся в доме.
На другой день после похорон Мамлакат найдёт под хворостом, сложенным в её каморке для растопки сандала, глиняную кубышку, обмотанную по горлышку тряпицей, а в ней - склад всякой мелочи и среди прочего гигантский клубок «цыганских» волос Рахимы, бог весть для чего ею собранных.
Чуть позже Рахима, должно быть, ради приличия пару раз сходит в зиратхону, раздаст садака, но и только.
Никому из живущих в доме в голову не придёт скорбеть по полоумной старухе, только Мамлакат почувствует что-то, отдалённо напоминающее печаль, - словно она потеряла некую вещь, имеющую для неё ценность. Ей ещё долго будет не доставать чего-то, но чего – она понять не сможет…
Впрочем, и Паризода, и Кампир – персонажи хоть и весьма колоритные, но малосущественные, чтобы уделять им столько внимания, поэтому вернёмся к основному повествованию.
9
Где-то на западной окраине большой страны шли бои, враг наступал, а здесь, в Ташкенте, всё было по-прежнему, разумеется, если не брать во внимание тот факт, что ближе к зиме в город валом повалили беженцы. И перрон, и привокзальная площадь теперь днём и ночью кишели приезжими. В основном это были какие-то совсем мелкие мужички с патлатыми бородками, их жёны - свирепого вида старухи, женщины со спелёнатыми младенцами и дети постарше, закутанные по глаза в огромные бабьи платки.
В махалле поговаривали, что на товарную станцию идут и идут эшелоны с ранеными. Раненых торопливо выгружали и развозили по госпиталям. Сколько их было – не счесть числа.
В доме Большого Аскара, где все привыкли к однообразному течению дней, о войне не говорилось. Так повелела Бувиниса-опа. Ну, война, сказала она обеим невесткам. Бывает. Поскольку ни сам Большой Аскар, ни Пулат с его хромотой в солдаты не годились, это их не должно заботить. И вообще, война - не повод предаваться праздности и унынию, забыть о своих обязанностях и пустить всё прахом. Только Аллах ведает, какие ещё злоключения и тяготы им всем предстоят, и всё же следует надеяться, что Всевышний милостив и ближе к весне всё закончится, толковала она, возводя взор к небу.
Хмурые осенние вечера тянулись долго. Все деревья во дворе уже давно стояли голые, готовые к спячке, и только росшая посреди двора исполинская, со стволом в два обхвата, орешина продолжала терять свой убор. Бедняжке Мамлакат приходилось мести двор по три раза на дню, и всё равно земля была сплошь усыпана свёрнутыми в трубочку крупными продолговатыми листьями. Почти каждую ночь подмораживало и к утру лужи затягивало льдистым студнем.
Почему-то в доме теперь почти никто не разговаривал в голос. Только шёпотом. Вечерами, убавив звук и по очереди прижимаясь ухом к радиоприёмнику, этому смелому новшеству последних лет, женщины слушали сводки с фронтов; по-хорошему, радиоприёмник давно полагалось сдать участковому, так-де повелели власти, но Большой Аскар и слышать об этом не желал.
Бувиниса-опа всё чаще, встав спозаранку и уединившись в саду, опускалась на корточки, складывала заскорузлые ладони лодочкой и говорила сама с собой шёпотом, так, чтобы никто не слышал. В такие дни она не умела себя занять. Мучительная тревога не оставляла её. Всё валилось из рук, будто на неё внезапно нападал морок, а в голову шли только дурные мысли. К тому же вдруг перестали слушаться ноги и временами она ходила как на ходулях. Это повторялось изо дня в день, и больше всего она боялось, что о её немочах станет известно мужу.
Раньше по утрам, выпекая в тандыре лепешки, она любила послушать принесённые Рахимой из города сплетни. Теперь даже это удручало.
Занимало одно. Очень скоро стало понятно, что из младшей невестки Мохинур выходит весьма прилежная мать. Это было большим облегчением.
Молодая женщина могла бы утешиться мыслью, что останется бездетной, раз так пожелал Всевышний, однако, в глубине души, как любая женщина, мечтала о ребёнке. Новость, что у неё теперь будет собственный сын, Мохинур приняла как должное, просто и естественно. Лишних вопросов не задала, раз муж решил, значит так тому и быть. Несмотря на то что скудость воображения не позволяла ей находить удовольствие в столь внезапно обретённом материнстве, уходом привезённый Пулатом мальчик обижен не был. Она кормила приёмыша, раз в неделю купала, регулярно брила его головку, шила ему незамысловатые одёжки, добросовестно стирала их в щёлоке и переодевала в чистое. Вместо пальтишка она справила ему на зиму простёганный ватой чапан. Теперь она почти постоянно была занята ребёнком, а когда он гвоздём поранил ладошку, трепетно за ним ухаживала.
Поручив ребёнка заботам жены, которая обязалась ходить за ним и воспитывать, ласкать и баловать, как родного, первое время Пулат не обращал на мальчугана внимания, даже почти не разговаривал с ним, лишь изредка бросал отдельные слова. Чаще общался просто жестами.
Глубокая осень в Ташкенте обычно бывает туманной и промозглой. Мелкий косой дождь идёт без перерыва по нескольку дней, дороги развезло, небо затянуло серой хмарью, а дома стоят мрачные, все в грязных подтёках.
Примерно месяц спустя, когда ветки деревьев устало стряхивали с себя остатки листвы, сыновья Пулата, дождавшись, когда во дворе никого из взрослых не будет, поманили мальчика к стоящему впритирку к дувалу птичнику:
- Эй ты! Малявка! Иди сюда!
Он, ничего не подозревая, подошёл. Тут один из братьев порывисто схватил беднягу за плечи и что было сил начал трясти, а второй подкрался сзади и, как хитрый барс, прыгнул на спину. Его длинный ноготь рассек мальчику губу. Потом голова мальчика оказалась под мышкой первого, однако он без труда вывернулся из захвата.
Тогда старший из братьев, Ибрагим, ударом кулака оглушил несчастного и принялся колошматить по спине, возбуждённо выкрикивая:
- Немец! Немец! Фашист!
Младший, Исмаил, в это время пытался стащить с бедняжки тюбетейку-дуппи, подаренную Якут.
- Ты не узбек! Снимай тюбетейку! – яростно кричал он.
Вцепившись двумя руками в свою дуппи, мальчик внезапно потерял равновесие, повалился на землю и сжался в комок. Исмаил тотчас сел на него верхом и принялся скакать и подпрыгивать с гиканьем, как на ишаке, а второй брат его подначивал. Вокруг бегали перепуганные куры.
Поверженный ниц, мальчуган защищался, как мог. Вжав голову в плечи, он извивался ужом, пытаясь сбросить обидчика, отчаянно колотил ногами по земле, мотал из стороны в сторону головой. Наконец кому-то из братьев удалось-таки сбить с него тюбетейку, но мальчуган тотчас подхватил её, прижал к груди и больше не выпускал.
Пулат в это время был у себя в мастерской. Услышав отчаянное куриное квохтанье и крики сыновей, он бросил на землю колоб глины и, вытерев о фартук грязные руки, пошёл посмотреть, что там за заваруха.
Когда Пулат вышел из мазанки, все трое мальчишек кубарем катались по земле. Бедный мальчуган бился и отчаянно извивался всем телом, изгибался коромыслом, пытаясь встать на ноги, тем не менее рёву не давал, а братья, оба коренастые и крепкие, поочерёдно наносили удары в нос, грудь, живот своей жертвы. Судя по всему, они уже успели хорошенько намять ему бока.
Вокруг, истошно вопя, бегали куры и среди них парочка молоденьких мускулистых петушков.
Завидев отца, братья сразу притихли, поднялись на ноги и со злым видом на всякий случай отошли в сторонку. Оба взмокшие, чумазые, с горячими лицами и отчаянными глазами, они устало переводили дух. Их собственные дуппи, изрядно замызганные, вместе с бельбагами валялись на ворохе листьев.
Мальчонка лежал на земле ничком, выгнув дугой худенькую спинку и двумя ладошками крепко вцепившись в тюбетейку. Маленький, весь измазанный, он не шевелясь лежал на голой земле и напоминал забитого насмерть дикого зверька.
Пулат подошёл, развернул его лицом вверх, поставил на ноги. Малыш тотчас подскочил к старшему из братьев и попытался неуклюже ударить обидчика в ухо. В ответ Ибрагим толкнул его в грудь так, что тот отлетел на два шага.
- Оий сказала, он вам не сын, а пащенок! – со слезами в голосе закричал Ибрагим отцу. – Безродный приблуда, вот он кто!
Сверкая бешеными, на выкате, глазами, он схватился за торчащий в чурбаке топор, которым обычно рубили птичьи головы.
Мальчонка стиснул зубы, свёл брови в упрямую складку, после чего с дрожащим подбородком залепетал что-то своё, непонятное, местами запинаясь и глотая слова. Из поцарапанной губы сочилась кровь. И нательная рубаха, и ватный чапан, и штанишки, сшитые Мохинур из грубого небелёного домотканого полотна, были перепачканы грязью.
Пулат отобрал у сына топор и толкнул так, что тот сложился пополам. Другой из братьев тотчас дал дёру.
Мужчина поднял тюбетейку, обнаружил в подкладке зацепившийся розовый шип, аккуратно вытащил его, отряхнул и разгладил. Чтобы утешить малыша, он погладил его по бритой головке, после чего водрузил на голову бедняге тюбетейку.
Тот, судорожно всхлипывая и шмыгая носом, перемазанными соплями и кровью ладошками крепко вцепился в руку мужчины.
Тогда Пулат поднял ребёнка на руки, утёр ему рот платком, обнял и поправил съехавшую набок тюбетейку.
- Молодец! – сказал он, пристально глядя в чумазое личико. - Настоящий узбек! Мой сын!
Мальчик вдруг почувствовал, что должен во что бы то ни стало порадовать этого человека, вознамерившегося стать ему отцом, и улыбнулся ему в лицо застенчивой улыбкой.
На Пулата дохнуло чем-то свежим и незнакомым - его дети пахли по-другому.
Отдав мальчика на попечение Мохинур, он возвратился во двор. Ибрагима и Исмаила нигде не было видно. Чуть позже он нашёл их в чулане, забившихся в угол за старой арбой. Исполнившись праведного гнева, Пулат надавал сыновьям подзатыльников, после чего по очереди завёл обоих в мастерскую и там спокойно и деловито отлупил по заду, предварительно закрыв дверь на засов.
К счастью для братьев вскоре Пулата отвлекли два события, случившиеся один за другим.
Сначала Мамлакат, готовя для Паризоды затируху из полбы, внезапно испустила болезненный вздох и упала без чувств, опрокинув на землю глиняную касу с катыком. Немного погодя она с трудом пришла в себя и ничего не помнила…
А вскоре прибежал запыхавшийся мальчишка-посыльный из махаллинской управы и сообщил новость, что к ним направляют эвакуированных, которых следует взять на постой.
В тот же день Пулат, покончив с делами, решил-таки высказать Рахиме всё, что он по этому поводу думает.
Он нашёл её возле тандыра и, ни слова не говоря, резким движением втолкнул в дом, толчком распахнув входную дверь. Не разуваясь, он схватил её за локоть и силком поволок вглубь, хотя, согласно обычаю, даже зимой в доме ходили босиком.
Рахима опешила. От возмущения женщина не находила слов и только сипло, словно через силу, дышала. Семеня мелкими шажками, она еле поспевала за мужем. Грудь, туго стянутая меховой безрукавкой, тяжело вздымалась. Одутловатые щёки побагровели. Изо рта протянулась нитка слюны. С видом оскорблённой добродетели она пырнула мужа недобрым взглядом и вырвала свою руку. На глаза навернулись слёзы обиды.
Наконец Пулат нагнулся к ней и, пристально глядя жене в лицо, произнёс:
- Ты называла моего мальчишку пащенком? Говори: называла?
Поскольку та продолжала хранить молчание и стояла как вкопанная, Пулат начал терять терпение.
- Говори же! – твердил он. - Отвечай мне! Я хочу знать.
Рахима не отвечала – она никак не могла отдышаться и с трудом ловила воздух. Наконец еле слышно пролепетала:
- Да.
И начала судорожно всхлипывать. Её охватил инстинктивный страх. Она не смела больше ничего сказать от испуга, что муж изобьёт её из-за этого чужого мальчишки, изобьёт до смерти. Или, того хуже, объявит ей уч талак.
- Не сметь так его называть! Понятно тебе? Я запрещаю, - громко и отрывисто проговорил Пулат, приблизив своё лицо вплотную к её уху. – Раз и навсегда!
Кипя от негодования, он схватил Рахиму за руку, проволок через всю комнату и потащил к родителям.
Большой Аскар спал на паласе, подложив под голову мутаку. Бувиниса-опа, сидя подле окна, занималась рукоделием.
- Тот мальчишка мой сын. Ясно вам обеим? Сын, я сказал! – с самого порога сказал Пулат, неожиданно возвысив голос до крика, чего прежде в присутствии родителей себе никогда не позволял, и за руку подвёл жену к матери.
Вне себя от испуга, Рахима закрыла лицо рукавом и стояла, безостановочно всхлипывая. Платок её съехал на бок, волосы растрепались, застёжки безрукавки на торчащих двумя арбузами грудях расстегнулись, ноги подкашивались. Она не смела поднять на мужа глаза.
Бувиниса-опа, которая, сидя на низенькой скамеечке, вышивала бисером очередной амулет, закончила шить, откусила нитку, отложила шитьё в сторону и спокойно произнесла:
- Пулат, сынок, послушай-ка меня. Твой сын, говоришь? А имя своему сыну ты подумал дать?
Ноги у Рахимы наконец не выдержали, она повалилась на пол и исступлённо зарыдала, сотрясаясь всем своим грузным телом.
Пулат, огорошенный вопросом матери, застыл на месте. Как ни странно, дать имя ребёнку – это было последнее, что волновало мужчину.
Бувиниса-опа продолжила:
- Что молчишь, сын? Ну-ка, ответь матери. Уже месяц он у тебя живёт без имени, без фамилии, как приблудная собачонка…
Пулат не проронил больше ни слова. Он стоял и не знал, что делать, что сказать. Затем круто развернулся и вышел, встретив обоих сыновей, которые робко жались у дверей дома. Мальчишки тотчас дали стрекача.
Тут проснулся Большой Аскар. Опираясь на мутаку, он сел и в изумлении вертел из стороны в сторону головой.
- Кто тут? Что тут такое? – запоздало вопрошал он у женщин.
…Остаток дня Пулат был молчалив, бродил в задумчивости по двору и сосредоточенно размышлял. Как он раньше не подумал – ребёнку требовались имя и фамилия. А ещё документ, удостоверяющий его право на существование.
Ночью мужчине не давали спать новые мысли. Он лежал на спине, закинув руки за голову, и мучительно размышлял. В доме приёмыша ласково звали Жимит, что означает Малявка. Но это допустимо только для близких. А необходимо полноценное имя, которое приличествует настоящему узбеку.
В самом деле, как это ему до сих пор не пришло в голову дать мальчишке имя и тем более узаконить его нахождение в семье? Вероятно, потому что не хватало некоего побудительного импульса. И вот таковой случился. Сегодня Жимит заслужил право называться узбеком.
Внезапная догадка озарила Пулата. Надо, так надо. Будет вам имя.
На другой день он с утра оделся в приобретённый для таких случаев костюм из чёрного сукна, ножницами подправил усики, освежился одеколоном, что у него считалось большим шиком, и, даже не позавтракав, при полном параде отправился в районную управу.
Пулат Аскаров был человеком грамотным, учился сначала в мактабе, потом в медресе, правда, недолго, зато одинаково хорошо говорил и по-узбекски, и по-русски. Будучи человеком прогрессивных взглядов, он решил назвать новообретённого сына в честь Сталина – Юсуфом; фамилия, разумеется, будет Пулатов.
В самом деле, это было бы куда логичнее. Но русская барышня в управе, круглолицая и курносая, похожая на куклу с кудельными волосами, судя по всему, вчерашняя школьница, не вняла его доводам и высказалась в том смысле, что так не положено и что это не по правилам, и записала мальчика по-своему: Юсуф Аскаров. Пришлось удовлетвориться этим - чтобы не оконфузиться, он даже спорить не стал. Самое главное: сын Пулата – сей факт был задокументирован и скреплён печатью. Его сын.
Так Жимит стал Юсуфом.
Мальчик рос тихим, покладистым, сообразительным и, как ни странно, очень быстро усвоил мудрёную узбекскую речь. Он удивительно быстро привыкал и к новому незатейливому укладу, и к новой пище – насколько немудрящей, настолько сытной, и к многочисленным домочадцам, выучил их имена, стал едва ли не с полуслова понимать, что от него хотят, и вскоре уже произносил отдельные слова и даже фразы.
Несмотря на то что Пулат по-прежнему неделями бывал в отлучках, братья с того дня больше не задирались, а Рахима предпочитала по возможности не замечать мальчугана, если же он попадался на глаза, смотрела отчуждённо и хмуро. В душе она продолжала ставить в укор мужу, что присутствие в доме невесть откуда взявшегося мальчишки охолодит его отношение к родным сыновьям, но виду не подавала, дурного нрава не выказывала и вскоре неожиданно для себя самой смирилась, тем более что лишних хлопот лично ей он нисколько не доставлял.
Удивительно, что с Мамлакат едва ли не с первого дня Юсуф вёл себя так, словно знал её с рождения. Она напоминала мальчику его сестру Эльзу – то ли стройной фигуркой, то ли потому что у обеих над губой высилась одинаковая крохотная родинка, только Эльза была весёлая и заводная, а Мамлакат чересчур серьёзная, к тому же от природы нелюдимая, - в школе подруг у неё не водилось, и даже с соседскими девочками, дочерями Наурыза-домла, она не зналась. Когда она по утрам, в школьном переднике и цветастой вышитой тюбетейке, размахивая тощим портфельчиком, торопливо шла через двор, Юсуф почтительно отходил в сторону.
Обычно вторая половина дня её проходила в хозяйственных хлопотах. Девочка почти никогда ни с кем не разговаривала, а если и произносила пару слов приглушённым голосом, то только в случае крайней необходимости. Временам глаза её будто случайно встречались с глазами мальчика, после чего она тотчас отводила взор, чтобы не подумали, что она его разглядывает. А его тревожил этот быстрый, ускользающий взгляд. Его явно тянуло к этой девочке, но она казалась ему безучастной и всегда немного подавленной, словно её постоянно что-то мучило.
Мохинур с каждым новым днём привязывалась к Юсуфу всё больше и больше, тем более что вверенный её заботам мальчик с самого начала расположил к себе и природной сообразительностью, и усердием, с каким он постигает чужой язык и обычаи. Иногда украдкой она в приливе нежности даже обнимала и ласкала его.
Бувиниса-опа, в чьём присутствии Юсуф поначалу робел, вообще никогда не была склонна к сантиментам или проявлению чувств, хотя и ей импонировало, что привезённый сыном злосчастный сиротка растёт таким понятливым и почтительным.
Лавина эвакуированных, обрушившаяся вдруг на город, не поразила старую женщину, даже не озадачила. Она воспринял это как должное и продолжала жить своей жизнью – практичной, суровой и безыскусной, жизнью, в которой витанию в грёзах и лености нет ни места, ни времени, не ожидая от неё радости и не требуя поблажек. Как женщина, она была терпелива и смиренна, как жена и мать, бережлива и рассудительна, а как истая почитательница Всевышнего, беспощадна к пороку и милосердна к обездоленным и сирым.
Жизнь в доме текла размеренно даже в войну. Каждый отъезд и возвращение Пулата становилось событием, от которого вёлся отсчёт времени. Мужчина теперь старался долго не задерживаться, быстро сбывал товар и возвращался. Кроме него редко кто покидал дом надолго, и то только в махаллинскую управу, на базар или проведать родню.
Не пройдёт и года, как Юсуф уже бойко для своего возраста будет говорить и по-узбекски, и по-русски, легко усвоит новые привычки и патриархальные устои, на которых испокон веку держался этот дом.
К весне щёки его зарумянились, а глаза заблестели здоровым блеском. Поскольку близкие отношения с братьями так и не завязались, Юсуф, немного освоившись и осмелев, в одиночку, давая волю ребяческому любопытству, обследовал весь дом и двор, хозяйственные постройки, каждый закоулок и каждый угол высокого дувала, который замыкал двор. Ему всё было интересно, всё внове.
Больше всего ему нравилось наведаться в гончарную мастерскую, земляной пол в которой был сплошь уставлен глиняной утварью, пёстрой и разновеликой, – вереницами горшков, кувшинами с узкими горлышками, масляными светильниками с носиками, стопками ляганов и пиал, но лишь когда там не было Пулата.
Долго разглядывал овец в загоне, иногда, просунув сквозь дощатую перегородку ладошку, трогал их бархатистые мордочки с вытянутыми трубочкой губёшками. Только к лошадиному стойлу, вокруг которого тут и там на крючьях были развешаны сёдла, стремена, другая упряжь, сложенный кренделем аркан, плетёная из кожи камча с деревянной рукояткой и пара хурджунов, близко не подходил – побаивался.
На краю сада, у самого арыка, росла раскидистая джида. Там среди её длинных гибких ветвей мальчик облюбовал себе уютный закуток и, если погода позволяла, скрывшись от посторонних глаз, играл - выдумывал какую-нибудь игру и играл или просто сидел на корточках и чертил по земле палочкой. Одиночество ничуть не тяготило его, отнюдь, ему нравилось быть одному, здесь или же где-нибудь в другом укромном уголке двора, погружённому в свои детские грёзы.
Так шли недели и месяцы. С приходом весны, которая выдалась на редкость ранней и буйной, едва проснувшись утром и проглотив наспех кусок лепёшки со шкварками из думбы, Юсуф скорей бежал во двор.
Уже с самого начала марта установилась чудесная погода. Природа, как истинная женщина, отойдя ото сна, вздыхала, отряхивалась, умывалась. Трепетала от предвкушения. Наряжалась и прихорашивалась. Пела и ликовала. Любовалась собой и наслаждалась жизнью. Отдохнувшая за зиму, напитавшаяся влагой и изрытая червями земля отчаянно источала ароматы.
Во дворах то тут, то там женщины сообща варили сумаляк.
А в садах цвели и благоухали фруктовые деревья, и лёгкий ветерок разносил их духмяные пенно-белые лепестки по всей махалле. От молочной кипени цветущих вишен кружило голову. Политые щедрыми весенними ливнями лужайки изобиловали одуванчиками, кашками и незабудками. Сонные змеи выползали понежиться на прогретые солнцем валуны. По толстым волосистым виноградным стволам сновали юркие ящурки. Дувалы напропалую пестрели вывешенными для просушки курпачами. Хауз посреди двора и схваченная изумрудной ряской тихая заводь в арыке кишели головастиками. На мелководье распускались лупатые, как лягушата, кубышки, и пускал стрелы аир. На противоположном берегу ночи напролёт дурными голосами орали коты. В небесной выси, пронзённой острыми макушками пирамидальных тополей, кувыркались голуби. Рассекали воздух сноровистые стрижи. Глуповатые горлицы вили свои немудрёные гнёзда – вили где ни попадя, их сносило первым же дождём, а они с неуёмным упорством вили снова и снова. В огороде по свежевскопанной земле, вкушая радость свободы, бегали куры. По утрам от птичьего многоголосья звенело в ушах, и даже отвратительное протяжное петушиное пение с приходом весны стало переливчатым и мелодичным.
Весной жизнь в доме – так повелось искони – перетекала под устроенный возле тандыра навес из сухого камыша и соломы с подпорками из массивных брёвен. Бувиниса-опа застелила сколоченный из тесовых досок топчан паласом, перенесла туда любимую ковровую мутаку Большого Аскара и пару-тройку разноцветных курпачей. Тут и стряпали, и трапезничали, тут же неподалёку копались в огороде. Женщины либо рукодельничали, чинили и латали прохудившуюся одежду, либо стирали – в цинковом тазу, набрав воды из хауза, а полоскать ходили к арыку. Присев на корточки, чистили песком закопчённые донышки казанов. Кирпичной крошкой надраивали медные бока кумганов.
Спать Юсуфа теперь укладывали в балахоне – маленькой комнате с низким сводчатым потолком и деревянными, донельзя скрипучими полами - вместе со старшими братьями и Мамлакат. Ибрагим и Исмаил никогда не расставались, беспрестанно переговаривались о чём-то своём, мальчишеском, или, сидя друг против друга на корточках, что-нибудь сообща мастерили. Перед сном они обычно о чём-то препирались шёпотом. Когда братья ночью затевали возню, Юсуф отворачивался на другой бок и не вмешивался. Он вообще старался держаться от них подальше и испытывал к ним не больше симпатии, чем они к нему.
Как ни странно, братья больше не приставали. Впрочем, однажды всё же один из них получил оплеуху, когда вздумал забросить ему за шиворот рубахи шмат кизяка. Но это было уже много позже, летом.
Просыпаясь каждое утро в определённый час, Юсуф вспоминал иногда маму, отца, сестру Эльзу - болтушку и хохотушку, девочку Валю с фиалковыми глазами и рыжую кошку Тильду, вспоминал с лёгкой тоской. Но, открыв глаза, тотчас забывал, как забывают сон. Вскоре он забыл их имена, а потом забыл совсем.
За минувшие месяцы больше не случилось ничего примечательного, о чём стоило бы упомянуть, за исключением того случая, когда он однажды, засмотревшись на вращающийся чигирь, поскользнулся и свалился в протекающий позади двора арык, вода в котором не замерзала даже в самые холодные зимы. Дело было ещё в декабре. Берег в том месте шёл покато. Он упал на мелководье – воды там было по пояс, и, стоя враскорячку, долго барахтался, пока его не хватились и не вытащили.
Разумеется, он вымок до последней нитки и заболел, заболел тяжело – с лихорадкой, утробным кашлем и горячечным бредом, а перепуганная не на шутку Мохинур заботливо за ним ухаживала. Она не отходила от него по целым дням, то сидела подле него, не шевелясь и не отводя взгляда от его бескровного личика со смежёнными веками, то ходила взад-вперёд по комнате. Она в положенное время поила бедняжку микстурой, которую ему прописал русский дохтур, и по сто раз на дню обкуривала исрыком, отчего во всём доме потом ещё долго пахло горелым. Когда Юсуф окончательно выздоровел, была уже середина января, землю припорошил лёгкий снежок, и все последующие дни вплоть до оттепели, его из дома не выпускали…
10
Терпеть чужих людей в доме – ужас-ужас? Вовсе нет.
Даже если в доме своих чад столько, что яблоку негде упасть, всё равно найдётся какой-никакой свободный закуток. А если нет, то хозяева не только потеснятся, но и поделятся последней лепёшкой, потому что гость в доме - не важно, званый ли, незваный ли – это посланец Всевышнего. Таков неписанный закон, особенно, если это не просто гость, а скиталец, по нужде оставивший свой дом, спасающийся от вражеских бомбёжек, от разрухи, голода и лишений.
Посему, когда, согласно обстоятельствам того времени, из жилконторы к ним в дом на подселение направили эвакуированных из Москвы – семью из семи человек, Большой Аскар повелел отдать гостям михманхону, самую большую и самую светлую комнату в передней части дома - просторное помещение с двумя окнами, смотрящими, разумеется, во двор, и ничем не занавешенными.
…Была поздняя осень, но погода, не считая небольшой распутицы, благоволила. Приехали, когда уже вечерело. Москвичей – а это были брат с сестрой, Вильям Самсонович и Варвара Самсоновна Кутейниковы, люди в летах и, судя по тому факту, что оба были безнадёжно близоруки и носили очки с толстыми линзами, культурные, две дочери Вильяма Самсоновича от двух очень разных жён и три внучки, - на запряжённой ишаком повозке доставил Юнуска-дурачок, слабоумный племянник Кривого Абдувасита. Перепуганные насмерть младшие девочки с двух сторон вцепились в мать, а старшая держала на коленях дорожную корзину для провизии с откидывающейся крышкой.
От их багажа – увесистого кожаного кофра, пары чемоданов, один из которых был полностью набит книгами, и полдюжины объёмистых баулов – оглушительно, чуть ли не на всю махаллю, разило нафталином.
Прежде чем принять гостей, Бувиниса-опа спокойно, не суетясь, самолично всё подготовила, заботливой рукой обкурила каждый угол исрыком, Пулату велела растопить пожарче печь, а обеим невесткам – нагреть побольше воды, и потом с волнением ждала, уместятся ли?
Уместились.
Юнуска-дурачок за суюнчи подрядился в несколько приёмов на закорках донести вещи до комнаты, где всё свалил в кучу; когда стали разбирать, оказалось, что с багажом случился курьёз: у чемодана с книгами отлетела застёжка, в другом чемодане развязался и просыпался мешочек-саше с нафталином, а ручка от кофра держится на честном слове; к тому же куда-то запропастилась любимая деревянная лошадка младшей девочки, без которой она не могла жить. Малышка тотчас ударилась в плач. Пришлось Вильяму Самсоновичу пойти искать. Слава богу, лошадка нашлась – оказалось, она вывалилась из повозки неподалёку от дома.
Краешком платка закрывая лицо, Бувиниса-опа молча провела их в комнату и из деликатности тотчас удалилась, плотно прикрыв за собой дверь.
Варвара Самсоновна повела носом – пахло своеобразно: духовитой мокрой шерстью и бараньим жиром, а ещё какой-то специфической гарью; ей подумалось: то ли жжённым сахаром, то ли индийскими благовониями, то ли палёным птичьим пером.
Комната выглядела не богато, однако же достаточно уютно. Мебели в привычном понимании этого слова не было. Голые стены побелены извёсткой, пол застелен домоткаными паласами. Главенствующее положение занимал громоздкий, окованный медью сундук, его укрывало нарядное, вышитое с добавлением блёсток сюзане. У окна ютилась одна единственная резная скамеечка, совсем крохотная. В нише – стопка пиал, другая кухонная утварь и парочка масляных ламп. Ещё имелись стоящая впритирку к стене низенькая хон-тахта, а по углам высились пирамиды из пёстрых курпачей и груды набитых трухой высоких подушек.
Вильям Самсонович, долговязый, костистый, бритый на лысо мужчина с сутулыми плечами и суровой бугристой физиономией на дряблой кадыкастой шее, был дважды вдовец, и это многое в нём объясняло. Выцветшими усталыми глазами, выпяченным надбровьем на скошенном лбу и торчащими вперёд редкими зубами он походил на питекантропа с острова Ява, ради потехи нацепившего на нос очки, – данное сравнение вовсе не претенциозно, если знать, что мужчина по специальности был этнографом и антропологом. За последние годы он сильно сдал, осунулся, похудел (по словам его сестры, стал «кожа да кости»), хотя и прежде атлетичностью не отличался, пожелтел лицом, как со временем желтеют лики на фотографиях, и заметно постарел.
Как только вошёл в комнату, он опустился на скамеечку и, превозмогая ломоту в суставах, первым делом расшнуровал ботинки. Затем, млея от удовольствия, откинулся назад, потуже запахиваясь в пальто, спрятал ладони в подмышках и равнодушным взглядом пробежал по стенам, по голым глазницам окон, по сундуку, по печке…
Одна из дочерей предложила отцу снять пальто и шляпу – он, не имея сил ни встать, ни раздеться, ни привести мысли в порядок, досадливо помотал головой:
- Евгеша, я тебя умоляю…
Однако шляпу всё же снял, выпростав одну руку, и положил рядом с собой на пол. Ему донельзя хотелось чаю, душистого и обжигающе горячего, с лимоном и кусковым сахаром, да непременно из самовара, чтоб пить и пить не переставая, стакан за стаканом, но где ж тут его такой взять?
Пока женщины в три пары рук распаковывали багаж, он вместе со скамеечкой переместился вплотную к жарко пылающей печи, стянул с носа очки, потёр покрасневшую переносицу, прикрыл глаза и безучастно сидел, сложив длинные ноги хером, из-под полуопущенных век осовелым взглядом наблюдая за всполохами огня и изредка сплёвывая в золу. Печь в ответ обдавала жаркой волной. Потом сам не заметил, как, сморенный усталостью, мало-помалу задремал. Когда его не раз и не два спросили, не желает ли он перекусить и в каком углу комнаты предпочитает разместиться на ночлег, он только морщился, цыкал слюной и бурчал что-то невразумительное.
Наконец его оставили в покое.
Варвара Самсоновна, которая была тремя годами старше и из-за меховых ботиков на каблуках казалась выше его ростом, держалась куда уверенней брата. Пожилая девица, не создавшая своей семьи, она лет тридцать назад, разочаровавшись в поклонниках, в один прекрасный день решительно заявила, что с неё довольно, не сложилось и не надо. С тех пор единственной её страстью стали братец Виля и две племянницы, его дочери. А когда у старшей племянницы пошли свои дети, она переключилась на них. Она пестовала их, прививала манеры, следила за воспитанием, журила за проказы…
Крупная и статная, сероглазая шатенка, не обделённая ни умом, ни талантами, ни приятной внешностью, Варенька Кутейникова смолоду была не в меру общительна и жизнерадостна, слыла интересной собеседницей, и как многие барышни её круга, закончив обучение в гимназии, с той поры жила, ни в чём себе не отказывая, а именно: одевалась и причёсывалась по последней моде, для чего регулярно выписывала дамские журналы с выкройками туалетов; запоем читала романы, иногда – пошлые и сентиментальные, иногда – достаточно серьёзные; покупала томики стихов; брала уроки музыки и рисования акварелью; восхищалась театром; ходила на художественные выставки; изучала языки; завела попугая в клетке из ивовых прутьев и обучила его говорить; посещала всевозможные лекции и кружки, где водилась с молодыми поэтами и начинающими актрисами; ездила на воды; одинаково охотно принимала ухаживания как совсем ещё желторотых юнцов, так и пожилых лощёных бонвиванов; ходила с поклонниками по ресторациям; разучивала цыганские романсы; флиртовала; пила шампанское и вальсировала.
Пережив два серьёзных любовных похождения – оба были с излияниями чувств, клятвами, даваниями обетов, сумасбродными выходками, изменами, выяснениями отношений и бурными расставаниями, а с одним из своих воздыхателей она даже побывала в Париже, - когда горечь разочарования прошла, вступив в возраст Христа, Варенька, к немалому своему изумлению, вдруг почувствовала, как ей всё опротивело.
Брат Вильям, который к этому времени обзавёлся семьёй и жил размеренной жизнью московского обывателя, позвал её к себе. Она поселилась в его квартире в Варсонофьевском переулке – поселилась отнюдь не на положении бедной приживалки, поскольку обладала собственными немаленькими средствами, оставленными ей отошедшим в лучший мир дедом по матери. Найдя в семье брата благодушие и понимание, каких не знала ранее, она год или два осваивалась, привыкая жить простыми ценностями, после чего окончательно прониклась убеждением, что её удел – остаться старой девой.
У неё был величественный нос с искривлённой спинкой, сложенные в любезную улыбку тонкие уста, отчётливые усики над верхней губой и тощая, в три длинных, жёстких волосинки, бородёнка, с которой она неустанно боролась.
Прибыла сия осанистая дама в модном тёмно-синем коверкотовом пальто с чернобуркой и ажурном пуховом шарфике поверх вычурной шляпки. В руках, помимо вышитого стеклярусом ридикюля, висевшего на запястье, она держала большой чёрный зонт-трость и шляпную картонку. Отстегнув застёжки на ботиках, сняв чернобурку, пальто, пуховый шарфик, перчатки и в заключении отколов шляпку, она долго не могла решить, куда всё пристроить, наконец скомкала в охапку и бросила небрежно на сундук.
Разумеется, кроватей, как и другой обстановки в общепринятом понимании этого слова, в доме не было и в помине. На ночь паласы скатывались. На голый дощатый пол стелилась сначала кошма, сверху курпачи – их полагалось класть одна на другую, и все спали вповалку, укрывшись лоскутными одеялами.
Физически разбитый и совсем приунывший Вильям Самсонович не знал, куда себя девать. Заложив руки за спину, он без толку прохаживался из угла в угол, от печи до окна, и, несмотря на то что в комнате было жарко натоплено, всё никак не соглашался раздеться.
Едва смерклось, девочки начали клевать носом, поэтому, после беглого осмотра, перекусив на скорую руку тем, что нашлось в корзине с провизией, было решено спать лечь пораньше. Ведь в самом деле, утро вечера мудренее.
В первую ночь легли чинным рядком: женщины – у передней стены, далее - девочки, самая младшая – под материным боком, а Вильям Самсонович выбрал место у окна.
Ночь была долгая, беспокойная. Вильям Самсонович, в кальсонах с костяными пуговками и такой же старомодной исподней рубахе, вытянувшись в струну и натянув одеяло под самый подбородок, дышал часто и громко. Пытаясь заснуть, он прилежно считал баранов, лопоча себе под нос, но сон не шёл.
Варвара Самсоновна то и дело страдальчески охала, кряхтела, ворочаясь с боку на бок, что-то бормотала, вспоминала то бога, то чёрта.
Вдобавок плотная мгла, висевшая в оконных проёмах, внезапно рассеялась, невесть откуда выплыла непомерно большая морковная луна и залила своим ослепительно-холодным, равнодушным и неумолимым светом весь двор и всю комнату.
- Вот те, будьте-нате, - досадливо поморщилась Варвара Самсоновна, переворачиваясь на другой бок. – Только тебя ещё не хватало…
Дочерям Вильяма Самсоновича тоже не спалось. Они по временам открывали глаза и долго смотрели в одну точку, вслушиваясь в чужие звуки. Вот застонала в глубине дома рассохшаяся половица. Послышались лёгкие шаги, судя по всему, женские. Кто-то из мужчин, видимо, со сна пару раз вскрикнул. Что-то шуршало, скреблось, стукало, поскрипывало, капало и ударялось о цинковый таз. Трещала, остывая, печь. Ночная птица, ухнув, слетела с ветки и, громко хлопая крыльями, тенью пронеслась по саду. В соседнем дворе тявкнула собака, а вторая ей ответила. В другом дворе надрывался криком младенец. Протрусил по улице ишачок, мелко стуча копытцами. С лязгом и тарахтением проехал грузовик. Барабанили по крышам жёлуди. В стойле сонно всхрапывал конь. Копошились куры.
Так и пролежали без сна, пока в окна не заглянул белёсый рассвет.
Только девочки, все трое удивительно похожие на мать, выпроставшись из-под одеяла и скатившись с не в меру высоких подушек, обмякшие, со вспотевшими лбами, дружно посапывая, спали так безмятежно и крепко, что хоть из пушки пали.
На утро, ещё до завтрака, гостей позвали знакомиться с главой дома.
Перед тем как войти к нему, полагалось разуться, совсем как на пороге буддийского храма. Это обстоятельство чрезвычайно позабавило Варвару Самсоновну; также считалось благоразумным даже в доме ходить с покрытой головой, и тут уж ничего не поделаешь – так повелось.
Для неё, составившей себе представление о царящих в этих краях нравах исключительно по наводящим жуть рисункам и этюдам из верещагинской Туркестанской серии, явилось большим открытием, что Ташкент – радушный и благоденствующий город; что и Большой Аскар, и Пулат довольно грамотно говорят по-русски; что на базарной площади не совершают публичные казни, а на ограде не вывешивают человеческие головы; что мальчиков из бедных семей не продают в бача-бази; что женщины не сидят взаперти в четырёх стенах и им вовсе не надобно прятать лицо за чачваном; что Мамлакат, как все девочки её возраста, ходит в школу. Да, местное население, как и в старину, всё также передвигается на верблюдах и ишаках (потому что так удобно), а на мазарах нищебродичают дервиши (потому что бедность и скитальчество – их добровольный выбор), но по городу ходит трамвай, ездят автомобили, а в кинотеатрах крутят фильмы.
Поговорили о Москве, о погоде, о том, какие безумные творятся в мире дела, обсудили сводку с фронтов…
У Большого Аскара и Варвары Самсоновны завязалась оживлённая беседа – утолив свой первоначальный интерес к здешней жизни, она теперь с интересом внимала его бесхитростным россказням о той войне; остальные гости были не столь словоохотливы. Ей импонировали степенность и основательность старого вояки, сверх всякой меры превозносившего ратный подвиг своих земляков, он же нашёл в лице этой русской женщины благодарную слушательницу, а, проникнувшись особым расположением духа, даже показал ей сазиковский чеканный подстаканник, когда-то подаренный ему сестричкой из лазарета, и привезённую с той войны пару яловых сапог с «ушками». Женщина повертела в руках серебряную вещицу, сняв очки, долго изучала клеймо и восторженно цокала языком. Потом назвала и то, и другое «просто умопомрачительным».
Неожиданно, стукнув себя по лбу, она кинула на Большого Аскара загадочный взгляд и спросила позволения удалиться.
Воротившись в свою комнату, Варвара Самсоновна разворошила чрево баула, который был объёмист и пузат, как пивная бочка, и среди вороха одежды отыскала попахивающие нафталином чувяки из чёрной овчины, поверху расшитые червлёными загогулинами, – почти совсем новые. Прикинула на глаз и решила: должны быть в самый раз.
Когда она подарила их Большому Аскару, мужчина не стал долго конфузиться. Он был сражён – в его доме не было принято делать подарки.
***
Они будут на нём через три года, изношенные чуть ли не до полного ничтожества, когда он опрокинет на себя ёмкость с кипящим садовым варом. Сначала по старинке попробует лечиться детской мочой – жуткие раны от ожога загноятся, начнётся гангрена, в больнице ему ампутируют обе ноги, но слишком поздно. Он умрёт от заражения крови спустя неделю после операции…
Договорились, что Варвара Самсоновна будет заходить к нему запросто, без церемоний, в любое время, когда ей что-нибудь понадобится.
Раскланиваясь, уже на пороге женщина сокрушённо обронила, что не привыкла сидеть на полу, а уж тем более спать, хотя только что уверяла, что всем довольна и на новом месте чувствует себя прекрасно.
В тот же день Пулат внёс в комнату гостям старую деревянную тахту, которая без дела стоймя стояла в чулане.
Вильям Самсонович попытался было протестовать:
- Напрасно вы беспокоитесь. Дозвольте, мы как-нибудь сами…
Но сестра кинула в него такой взгляд, что он осёкся.
Пулат очистил тахту от паутины, узкими жестяными полосами заделал прорехи, скрепив скобами, стянул болтами расшатавшиеся ножки, приколотил недостающие доски – свежеструганные, терпко пахнущие древесиной. Застелил ковром. Получилось неплохо. Тахту единогласно уступили Варваре Самсоновне. Одарив Пулата любезной улыбкой, обнажившей ровные зубы и белёсую десну, она села аккуратно, на краешек, с наслаждением оглаживая рукой мягкий ворс. Взор её стал благостен и ласков. Она почему-то не сомневалась, что будет именно так.
Немного погодя из тростниковых стеблей и мешковины соорудили ширму, повесили на окна ставни и капнули на шарниры веретённого масла, чтобы не скрипели, за дверью прибили крючки для верхней одежды.
Справедливости ради надо сказать, что работал в основном Пулат - работал аккуратно и споро, Варвара Самсоновна, сидя на тахте, раздавала дельные советы, а Вильям Самсонович, который в столярном ремесле смыслил не более, чем, к примеру, в землепашестве, лишь бестолково суетился поблизости.
- Виля, шёл бы ты отсюда. А то путаешься у человека под ногами, словно как не пришей кобыле хвост, - съязвила Варвара Самсоновна.
Она часто позволяла себе разговаривать с братом с подковыркой – так уж у них повелось ещё с безмятежных годов детства и юности.
Баулы разобрали, а чемоданы и кофр сложили друг на друга – «взгромоздили Пелион на Оссу», как выразилась Варвара Самсоновна.
Мало-помалу комната преобразилась, а через пару-тройку дней даже выветрился раздражающий запах нафталина.
А когда в чулане нашлась бамбуковая этажерка для книг - никто в доме так и не смог вспомнить, откуда она взялась, - радости пожилого москвича не было предела. Он тотчас заставил её своими книгами – некоторые, по его мнению, самые ценные экземпляры, были обёрнуты в вощёную бумагу, завалил ворохом бумаги - рыхлыми кипами нелинованных листов с неровно обрезанными краями, с двух сторон исписанных расточительным почерком и испещрённых чернильными крапинами. На большинстве страницах отдельные слова, а то и целые предложения и даже абзацы были нещадно похерены, другие изобиловали похожими на детские каракули рисунками и схемами, исчирканными и многократно исправленными.
Не так давно Вильям Самсонович задумал очередную объёмную монографию на тему: «От союза первобытных племён к государственному образованию на примере царства Урарту». Пачку аккуратно сложенных чистых листов, крест-накрест перевязанную тесёмками, мужчина предпочитал держать отдельно, подальше от склянок с чернилами, а ручка-самописка с «вечным» пером, подарок коллег, как и пара химических карандашей с остро отточенными грифелями, всегда были при нём.
11
Вильям Самсонович Кутейников, научный сотрудник московского института антропологии, археологии и этнографии, библиофил и книгочей, по своей внутренней организации – мужчина сдержанный, несуетный и немногословный, а по душевному складу – истый флегматик, в жизни придерживался двух принципов: во-первых, уважать всякого человека и не делать другому того, чего не желаешь себе, а, во-вторых, превозмогать себя и возвращаться к должному в себе; их он ещё в студенческие годы вычитал у Конфуция.
Невзирая на возраст – а ему уже далеко перевалило за пятьдесят, он имел острый ум и был лёгок на подъём, если дело касалось его работы, объездил с научными экспедициями едва ли не полстраны – живал и в становище у поморов, и в тунгусском чуме, участвовал в раскопках на Армянском нагорье, где увлёкся ванскими клинописями, и по собственному почину усердно штудировал хранящиеся в институтских фондах древние анналы.
Думал осенью снова поехать в экспедицию. Ан нет, не вышло – в планы вторглась война, и эта затея накрылась медным тазом.
Уезжая в эвакуацию, Вильям Самсонович захватил с собой книги, без которых не представлял своей жизни, а также все свои многочисленные монографии и незаконченные рукописи.
Немного чудаковатый в быту, он был умерен во всём, был к себе строг и никаких излишеств не позволял, не курил, к спиртному был равнодушен, хотя и мог пропустить рюмочку за компанию, в денежных расчётах аккуратен и бережлив, но отнюдь не скуп, и никогда не на кого не злобствовал. Если же что-то было не по нему, ни с кем не спорил – ни с коллегами, ни с домашними, только хмыкал и затворялся в упорном молчании.
Хлебнув немало горя, вкуса жизни, однако, не утратил. Истинную радость приносила ему его единственная страсть – его работа, перед которой тускнели все остальные удовольствия.
Своё необычное имя Вильям Самсонович всегда произносил с особым тщанием, проговаривая по слогам, будто боялся, что не расслышали.
Не привыкший сидеть без дела - по словам его сестры, «чтобы зря не болтаться», - в Ташкенте он с ходу устроился на работу - учителем истории и географии в одну из школ в русской части города, по старинке называемую школой Песталоцци; разумеется, прежде, чем сделать этот шаг, сей учёный муж всё обдумал со свойственной ему обстоятельностью. Конечно, даже здесь, в эвакуации, можно было бы целиком и полностью посвятить себя науке, но отчего-то казалось правильным заняться настоящим делом – делом, приносящим пользу и отдачу здесь и сейчас; и к тому же работа отвлекала от мрачных мыслей, которые теперь его почасту посещали.
Варвара Самсоновна, как водится, не поддержала:
- Удивляюсь тебе, Виля, - посмотрев на него со значением, безапелляционно заявила она. – Большей глупости нельзя было выдумать.
И повела плечиком, что означало у неё высшую степень раздражения.
Он только развёл руками - что-либо говорить не имело смысла.
В школу ездил на трамвае – из дома выходил ещё затемно, в своём неизменном двубортном пальто, которое носил без малого десять лет, поверх костюма «в люди» (имелся ещё «на выход», не такой потрёпанный, а к нему – крахмальная манишка и чёрные лакированные штиблеты), шея туго зажата высоким воротничком, в руке – перевязанный бечёвкой свёрток с завтраком, а возвращаться предпочитал пешком, хотя и приходилось делать большой крюк вокруг базара.
Распахнув пальто, которое висело на его тощей фигуре, как на вешалке, и засунув руки в карманы мешковатых брюк, с развевающимися полами, - расхристанный, как любила говаривать Варвара Самсоновна, шёл бодрым спортивным шагом, чувствуя, как заполошно стучит сердце, – сначала по кирпичной мостовой «в ёлочку» вдоль кучно построенных нарядных особнячков в европейском стиле, не похожих один на другой, затем сворачивал в одну из боковых улиц. Домишки тут были поплоше и поприземистей, с фасадом в одно-два оконца, некоторые - с закрытыми ставнями, вместо палисадника – ничем не огороженный куцый клочок голой земли, исчерченной зигзагами птичьих следов. А чуть поодаль, наискось от жилых построек, – ровный строй одинаковых дровяных сарайчиков и вереница сколоченных из чего ни попадя нужников с фанерными дверцами; зачем столько – пойди пойми. Глаз эти незатейливые сооружения, конечно, не радовали, но от них этого и не требовалось.
Здесь, вдали от оживлённых центральных улиц с их нескончаемым гомоном, трамвайным перезвоном, вечной суетой и морокой, и людская жизнь, ему думалось, с её аутентичным духом, укладом и привычками складывается как-то сама собой, а не по стечению внешних обстоятельств, по-особенному незамысловато, легко и буднично.
Вот какая-то развязная бабёнка с прилипшей в уголке рта папироской в накинутой на нижнюю сорочку кургузой шубейке – его сестра называет такие полуперденчик для форсу – и калошах на босу ногу, вскользь поглядывая по сторонам, развешивает на верёвке мокрое дамское неглиже. Закончив дело, она мельком смерила взглядом его долговязую фигуру, поднялась на своё крыльцо и, одарив напоследок скифским выстрелом, скрылась за дверью.
Другая женщина, с подведёнными усьмой бровями на обветренном крестьянском лице, сидя на корточках, ощипывает тощего курёнка, а у её ног вьётся неказистая бродячая собачонка, типичный кабысдох, и тоненько поскуливает, выпрашивая подачку.
Вильям Самсонович к собакам питал симпатию и когда выдавалась оказия, непременно подкармливал. Его отец всегда имел пару охотничьих псов, и в Москве они со второй женой держали собаку – французскую болонку с претенциозной кличкой Марсельеза, в обиходе – Маруська, которую сосед-мерзавец отравил крысиным ядом, - бедняжка так мучилась, и никто понять не мог, что с ней, сперва подумали, что чумка, а оно вон как оказалось…
У стенда со свежей прессой как всегда сгрудилась толпа. «Ну что там сегодня?» - с тревогой в голосе обычно спрашивал кто-либо из вновь подошедших, пристраиваясь сзади, – хороших новостей уже давно никто не ждал. Тогда из первого ряда начинали читать вслух. На них шикали: мешаешь!
Немного в сторонке какая-то языкатая безносая сифилитичка в красках пересказывала новости своим товаркам.
Толкаясь локтями и извиваясь угрём, Вильям Самсонович кое-как протиснулся сквозь сутолоку.
А на пустыре пыль стоит столбом. Там мальчишки гоняют мяч. Те, кого не взяли в команду, сидя кто на кочке, кто на собственном портфеле, подтянув к подбородку и обхватив руками коленки, следят за игрой. Слышны крики:
- Пасуй!
- Бей давай, балбес!
- Ты мазила, Дрыщ!
Последнее слово свирепым жалом вонзилось мужчине в мозг и всполохом обдало душу, потому что напомнило былое – то, что он уже много лет безуспешно старался забыть.
Стало душно, очки разом запотели, а лоб и нос покрылись испариной - Вильям Самсонович стянул с шеи кашне и расстегнул верхнюю пуговку; дальнейший путь он проделал в состоянии какой-то сомнамбулической одури.
А на высоком цоколе водонапорной башни вплотную друг к другу, словно болельщики на трибуне, расселись голуби.
С высаженных колоннадой вдоль бровки тротуара чинар, прозванных за голый гладкий ствол «бесстыдницами», клочьями свисает лопнувшая шершавая кора, чуть влажная от тумана. Тонкий флёр сизого марева зацепился за ветви, и сквозь него мерцает тусклое, низко подвешенное светило.
Сразу за пустырём на обочине дороги высится исполином одинокий дуб-богатырь. С приходом зимы его необъятную крону с узловатыми сучьями и пожухлыми листьями облюбовало полчище ворон. Каждый вечер в одно и то же время они взяли за правило отдохнуть здесь перед перелётом за город, на ночёвку.
Вильям Самсонович этих наглых голосистых птиц недолюбливал – в их семье считалось: вороны каркают – беду кличут.
Внезапно налетевший ветер пригнул макушки деревьев, раскосматил птичье оперение, заскрипел ветвями, зашуршал остатками листвы, с размаху метнул оземь горсть желудей – они посыпались громко и дробно, словно сыграли барабанную дробь.
Кто-то пульнул из пугача, и вороны, истошно вопя, разом взмыли в небо.
Едва не наступив на свежий верблюжий кизяк, по склизким и щербатым деревянным мосткам Вильям Самсонович перешёл арык – он разделял город надвое, старогородскую и русскую части.
На другом берегу дома были построены тесными кривыми рядами, впритирку друг к другу. Чуть дальше, расположившись в низине, грохотал, протяжно мычал, ревел, горланил и гудел сотней голосов, как пчелиный рой, главный базар города - Старогородской. Вдоль его ограды выстроилась вереница задрызганных повозок, запряжённых ишаками – эти низкорослые рабочие скотинки все, как одна, были со смиренными мордочками, тощими боками и мохнатой, в колтунах и струпьях, шерстью. В сторонке, на склоне пологого холма, поросшего скудной растительностью, вкривь и вкось были разбиты белые бязевые шатры местных цыган-люли. Их горластые ребятишки, чумазые и босые, с косматыми шевелюрами, собравшись в кружок вокруг костра, сидя на корточках, запекали в золе птичьи яйца. Вильям Самсонович подумал, что его сестра, как всегда, оказалась права: в этом незамысловатом пейзаже действительно читалось что-то верещагинское.
У самых ворот возле ямы с навозной жижей стоял огромный сеточный параллелепипед – самодельный птичий садок, битком набитый курами. Многослойная разномастная куриная масса колыхалась, елозила, шлёпала крыльями, клацала клювами, хрипела, стенала и квохтала. Вокруг на утрамбованной множеством ног земле белели пятна свежего помёта.
На Вильяма Самсоновича дохнуло густым птичьим духом, навозом, мокрой овчиной, тошнотворной вонью насвая, потом – застоявшимся человеческим и горячим конским, черт знает чем ещё и, разумеется, едкой гарью – две предприимчивые юные барышни-кызымки, чьи чёрные от копоти мордашки были почти неотличимы друг от друга, обкуривали исрыком каждого, кто проходил мимо, - само собой, не за так. Из их жестяных жаровен с длинными ручками, похожих на черпак, каким ему когда-то на киче накладывали баланду, летели ворохи искр и клубилось дымное марево.
А от арыка как всегда несло прелью и дохлой рыбой – её зловонные ошмётки вперемешку с ребристыми скелетиками прибило к берегу. Сквозь раскисшую, пузырящуюся тину проглядывала вода – густая, как кисель, медленно-тягучая и блескуче-чёрная, как уголь-антрацит. Кое-где зелёными волосами, длинными и волнистыми, будто под одну гребёнку причёсанными на косой пробор, колыхались водоросли. В камышах косяком мирно плавала стайка каких-то залётных водоплавающих, мелких и невзрачных, одним словом, неличь наподобие кашкалдаков – на таких даже кошка не позарится…
***
Не пройдёт и года, как едва ли не всех птиц в городе и окрестностях или переловят силками, или забьют острогами. Их неощипанные тушки, тощие и голенастые, с удушливым запахом мертвечины, мальчишки будут продавать на базаре – по полдюжины за раз, связанных вместе за горлышки. А у выхода, рядом с кучей нечистот, девчушка с кроткими глазами и худенькой сколиозной спинкой, совсем кроха, у которой отца забрали на фронт, а у матери, кроме неё, ещё куча детей мал мала меньше, обутая в опорки не по размеру и вся насквозь продрогшая, днями напролёт дрожащими от холода пальчиками будет безустанно их ощипывать и потрошить, прося за свой адский труд по одной «денюжке» за связку…
По утрам иногда случались заморозки, под ногами похрустывала изморозь. Серая пелена затягивала небосвод. Но выходило солнце и к полудню всё растапливало.
А однажды ночью – это случилось уже в декабре - всё же пошёл настоящий снег. Он был пушист, обилен и резал глаза. На утро ребятишки и из старогородской, и из русской части города, все до одного, высыпали из домов, валялись в снегу, бились стенка на стенку, кидались снежками, лепили снежных баб. Кто-то даже вытащил санки-волокуши, и самые отважные катались, прицепившись к трамваю. А снег валил и валил, ложился на трамвайные пути, крыши и дувалы, облеплял стволы деревьев, фонарные столбы и провода. Жаль только, к вечеру всё растаяло.
Вильям Самсонович понятия не имел, на кой чёрт он строит из себя эдакого праздного гуляку - совершает практически ежедневный променад, тратит лишние полчаса, а тем более зимой, в слякоть и распутицу, но после занятий упорно проходил мимо трамвайной остановки, которая была как раз напротив школы. Впрочем, в своё оправдание мужчина мог бы сказать, что трамваи ходят редко и всегда набиты чёртовой прорвой народу – не протолкнёшься.
Когда он, изнеможённый и основательно продрогший, едва передвигая ноги, добирался до места их временного пристанища, обычно уже начинало смеркаться.
В выделенной им комнате он первым делом садился к печке, и, сняв очки, сидел, глядя перед собой или же близоруко следя за всполохами огня, только изредка ворошил золу и не о чём не думал.
Его звали обедать. Он не чинясь съедал то, что ему полагалось, запивал чаем, а после, переодевшись в фуфайку поплоше, шёл работать – устраивался на тахте, потому что больше было негде, подложив под себя тюфяк, раскладывал исписанные собственной рукой листы бумаги, брал с полки пару каких-нибудь книг, заправлял чернилами ручку, заново подтачивал огрызки карандашей, долго елозил задом по бугристому тюфяку, указательным пальцем почёсывал свою стариковскую пупырчатую шею, ногтем мизинца дотошно выковыривал из зубов застрявшие остатки пищи и сплёвывал в сторону, протирал платком очки, дышал на стёкла и снова протирал… Одним словом, тянул время или вошкался, как сказала бы его сестра.
Ему старались не мешать, поэтому вечерами оставляли одного.
Из окна, у которого он обычно располагался, видны были ведущая к воротам дорожка и хауз со стоячей водой с плавающими на поверхности ореховыми листьями на длинных черешках – тёмно-брусничного цвета, крупные, продолговатой формы, они напомнили тучных красных карасей, в изобилии водившихся в пруду его родового гнезда; этого пруда, как и самого родительского дома в Царском Селе, уже давно не существует.
Подавшись немного вперёд, Вильям Самсонович безучастно глядел в окно.
Если же кто-нибудь входил к нему, он тотчас раскрывал книгу, морщил лоб, хмурил брови и сосредоточенно водил глазами по строчкам, или, склонив голову, вытаскивал из кипы бумаг какой-нибудь один лист, с отрешённым взором слюнявил химический карандаш и что-либо на нём чиркал.
Делал вид, что работает, а сам муторно перебирал в уме вопросы, на которые у него не было ответа.
Одолевающие мысли колотились в голове, как помещённые в садок птицы, - мучительно и беспомощно. Копошились, как жук на муравьиной куче, - бестолково и безысходно. Бились, как крысы в крысоловке, - безудержно и бесполезно. Ворочались, как крылья старой ветряной мельницы, безостановочно и по кругу.
К примеру, вернётся ли он ещё когда-нибудь в Москву, в свой институт? Поди знай.
Или, умри он сейчас, кто-нибудь сподобится издать сей незаконченный труд под его именем? И есть ли вообще кому-либо дело до того, что он тут пишет?
Кому нужна вся эта историческая муть? Эти древние царства, давно канувшие в Лету? Эти хетты? Ассирийцы?
Как то, чем он тут - прости господи - занимается, поможет Родине бить врага?
На кой ляд все эти дрянные книжки, на которые он потратил жизнь, если толку от них – ни на маковую росинку?
Выходит, вся его слава ученого – дутая?
Если всё так, то кто он нынче есть? Дармоед? Нахлебник? Никчёмный одёр? Неличь, как давешние залётные кашкалдаки? Шпынь ненадобный?
Дрыщ. Вот кто он. Это ёмкое и категоричное слово, отозвавшееся на сердце фантомной болью, подходило к нему больше всего. Сказать по правде, он и впрямь в последнее время выглядит, мягко выражаясь, неважнецки.
Вот ведь как просто. Просто донельзя: дрыщ; так его называли в Карагандинском лагере урки.
С Вильямом Самсоновичем происходило то, чего прежде никогда не случалось и не было ему ведомо, - не писалось, а самым удручающим было то, что виной всему его парализованная воля.
Впервые осознав это, мужчина пришёл в такое замешательство, что две недели вообще не брал в руки ручку и не прикасался к своим листам, а если домашние спрашивали, что случилось, говорил, что неплохо поработал в школе, когда между уроками образовалось «окно».
Прежде, если тема увлекала, он мог писать целыми днями напролёт, забывая об отдыхе, сне и еде. Иногда, сгорбившись над столом в три погибели, в исступлении безостановочно строчил страницу за страницей или же, как одержимый, возбуждённо кружил по кабинету, когда мысли бежали слишком сумбурно и быстро, нескончаемым потоком, а нужные слова никак не подбирались. Наконец находились, складывались в правильные фразы, собирались воедино, нанизывались на основную нить, как рассыпавшиеся бусы.
Он и раньше имел обыкновение поразмышлять. Но разве мог он когда-нибудь помыслить, что не сможет выдавить из себя ни строчки? Что будет часами сидеть в отупении над чистым листом бумаги?
Взять хотя бы Карлаг, в котором он провёл четыре года. Там у него была задача – дожить до конца срока. Отсидеть начисленное, кое-как перенуждаться, выжить в нечеловеческих условиях, выдюжить, сохранить лицо, не скурвиться, не попасть по дурости ни под дуло вертухаю, ни урке на «перо», и вернуться наконец в нормальную жизнь, к семье, в свой институт… Он вспомнил, как у него тогда чесались руки снова сесть за свой институтский ундервуд.
И даже переживая ужасы лихолетья, в самую бедственную и горестную годину, когда от голода мутило разум, он, потерявший человеческий вид, шатающийся от истощения, всё равно находил отраду в своей работе.
А здесь что? Затянувшееся ожидание конца? Банальнешая до оскомины борьба за существование, где выживают только сильнейшие? К каковым, кстати, он себя не причислял. А раз так, то какого лешего он тут мается дурью, изображает из себя большого учёного, светоча науки?
Жизнь, которую они все тут ведут, - жизнь ли это в правильном понимании слова? Или же просто бессмысленное прозябание? День прошёл и ладно. Карточки отоварил и радуешься. Были бы стол и кров – и это всё? Всё что надо человеку на этом свете?
Крайне неодолимые обстоятельства – какой паскудный предлог он себе выдумал, чтобы не работать.
Мыслей в его голову приходило ещё много всяких - безысходных, бредовых, неумолимых, и все были не те. А тех, нужных, не было. Как отрезало.
Наверное, каждый человек должен пройти через это. Но какого рожна? Чтобы в итоге стать фаталистом и поверить в то, что уготованный ход вещей не изменить? Кем уготованный? И для чего? Пойди пойми.
Вопросы терзали его, один острее другого. Нелепо всё это было и глупо до странности.
Иногда за потоком нахлынувших мыслей он не замечал, как мрак за окном сгущался. В саду то ли шелестел дождь, то ли шуршал ветер – не понять.
Пора было заканчивать – скоро воротятся домашние и начнут устраиваться на ночлег, расстилать по всему полу курпачи, взбивать подушки.
А время шло, не принося с собой никаких утешительных новостей.
На западе страны повсеместно шли бои, и конца этому не было видно. Напротив, Красная армия отступала, а войска вермахта захватывали территорию за территорией. Ленинград взят в кольцо, Москва – чуть ли не в осаде.
- Божечки! – однажды с газетой в руках воскликнула Варвара Самсоновна - она часто зачитывала брату целые пассажи из газет. – Виля! Ты только посмотри! Во что эти ироды превратили наше Царское Село! Пишут, ведь камня на камне не осталось! Как сердцем чувствовала…
Она тоже, как и он, категорически отказывалась называть их родной город Пушкиным и употребляла прежнее название.
Вильям Самсонович взял у сестры газету, пробежал глазами статью и отложил в сторону.
- Этого следовало ожидать, - бесцветным голосом молвил он.
- Господи, что же с нами всеми делается!
Он не понял, переспросил: с кем - с нами?
- С нами - с человечеством... А ты помнишь матушкину любимую Деву с кувшином? Оказывается, её закопали - ещё летом. Виля, тебе не кажется, что это всё-таки кощунство?
Ему не казалось.
Варвара Самсоновна свернула газету и надолго задумалась.
- Боюсь, что это серьёзно. Надо запасаться...
- Боже мой, Варвара! Чем?
- Как - чем? – она взглянула на него с укоризной. – Наивная ты простота, Виля! Керосин, спички, мыло… Что-то ещё… Ах да, соль! Соль – это даже наипервейшее. Я знаю, Виля, я уже шесть войн пережила.
Какие она шесть войн пережила? Ну, Империалистическая, Гражданская, Русско-Японская… А какие ещё? Он не стал спрашивать – решил потом сам подсчитать, что она имеет в виду.
А в городе народу всё прибывало и прибывало. Очереди теперь выстраивались буквально за всем, и давали теперь всего понемногу. На базаре цены стали несусветными. К тому же, катастрофически быстро заканчивались деньги, привезённые из Москвы, а в школе его жалованье учителя было – с гулькин нос.
Счастье, говорят в народе, не в деньгах, но горе – в нищете. Парадокс. Это тоже давало обильную пищу для размышлений.
Вильям Самсонович ушёл в себя, стал редко бриться, по три дня кряду ходил с шерстяной рожей - у него на физиономии отродясь ничего не росло, кроме бровей, а тут нате вам - такая щетина. Накануне, глянув походя в зеркало, даже поначалу не узнал себя. К тому же, аппетит пропал напрочь. Он так отощал и скукожился, что остались одни мослы, и фигура под объёмистой одеждой теперь только угадывалась. Чтобы ни с кем лишний раз не сталкиваться, утром собирался быстро и бесшумно, лампу не зажигал и уходил из дома чуть свет, ловя приоткрытым ртом обжигающий морозный воздух, когда деревья в саду едва виднелись в густом утреннем мареве и туман приглушал перестук трамвайных колёс. В школе целый день ходил смурной, с перекошенной мученической гримасой рожей, почасту замыкался в тягостном молчании, то и дело пыхтел, чесал пятернёй щетину, тёр набрякшие веки, играл желваками и тяжко вздыхал, уроки вёл без особого интереса – сам говорил мало и недолго, в основном давал высказаться ученикам, а вечерами всё так же безвылазно, с онемевшими согбенными плечами сидел в комнате и на чём свет стоит корил себя за упаднические мысли.
…Подумаешь, какой Иов многострадальный выискался. Чокнутый резонёр, остолоп, разгильдяй, рохля, трус, тряпка, нюни развесил. Бесстыдник, прикрылся vis maior, как фиговым листом, запустил себя так, что это уже ни в какие ворота не лезет. Мало того, что совсем человеческий вид потерял, уже даже штаны на брюхе не держатся, так ещё втемяшил в свою дурную башку невесть что, осталось только выйти в мир и кликушествовать, как давешняя безносая сифилитичка…
Когда наступала ночь – она обычно подкрадывалась тишком – он послушно заваливался на своё лежбище, вытягивался по струнке, закрывал глаза и считал баранов, пока не забывался в тревожном сне.
Уныние, апатия, осенняя хандра, опустошённость, мрачный застой души, потеря смысла существования, мучительное осознание своей никчёмности – всё смешалось в одну кучу и увесистым грузом легло на плечи.
Даже Варвара Самсоновна как-то заметила:
- Что-то ты, Виля, совсем анахоретом стал. Вышел бы во двор, воздухом подышал. Ты мне не нравишься, - она сокрушённо покачала головой. - Как твой желчный пузырь? Тюбаж не хочешь сделать?
Вместо ответа он лишь мотнул башкой – он не любил, когда сестра заводила разговор о его стариковских немочах. Какой тюбаж? В теперешних обстоятельствах об этой процедуре и речи быть не могло. Слава богу, она сама всё поняла и докучать не стала.
Чтобы избавиться от мук совести, досадливо проклиная себя за то, что так трусливо бегает от работы, вечером опять доставал чистый лист, но преодолеть себя не мог. Нужные мысли так и не шли. Другие бередили душу и не давали покоя. Отлучённая от письма рука что-то карябала, тут же это вымарывала и снова чиркала, но напрочь отказывалась выводить слова, будто у него в голове, как в печи, закрыли вьюшку.
Как-то вечером он увидел направляющегося по дорожке в сторону дома Пулата, к которому испытывал приязнь буквально с первого дня, – за его суровую смуглоликость, несуетность, домовитость и рукастость. Внезапно мужчину осенило. Повинуясь какому-то внезапному импульсу, он завинтил колпачок ручки-самописки, на пороге сунул ноги в войлочные домашние туфли без задников – впопыхах не на ту ногу - и ринулся вон из комнаты, чтобы успеть встретить Пулата у входа.
- Вот… От меня – примите, - судорожно выдавил он из себя, чувствуя, как от стыда трясутся губы.
И протянул Пулату свою самописку.
Пулат взял будто нехотя, повертел в руках, посмотрел ошалело на Вильяма Самсоновича, помолчал, следом, само собой, стал отнекиваться, мол, ни к чему ему такой дорогой подарок.
- Бросьте, я сказал, - тихо и коротко молвил Вильям Самсонович, после чего круто развернулся и затрусил прочь, зашаркал туфлями. На пороге комнаты запнулся, потерял одну туфлю и сам чуть не полетел мордой вперёд.
Как ни странно, не то чтобы он почувствовал облегчение, нет, легче не стало, просто у него будто бы развязались руки, а ещё куда-то подевался ком, который стоял в горле и не давал дышать, - то ли он его проглотил, то ли наконец выблевал.
12
Варвара Самсоновна Кутейникова напротив живо входила во вкус, и инициативности у женщины было – хоть отбавляй. Всё для неё здесь было ново и необычайно интересно.
Дорога от Москвы до Ташкента оказалась долгой и трудной, к тому же одному богу известно, сколько их семье предстоит здесь пробыть.
Быстро, в каких-то три дня, собрались и поехали - без пышных приготовлений, шумных проводов и прочей помпы, как Кутейниковы привыкли ездить на курорт. И только лишь благодаря своевременному вмешательству однокашника Вильяма Самсоновича (важной «шишки» в Наркомате путей сообщений) в поезде им предоставили отдельное купе. В пути их вагон много раз отцепляли, загоняли в отстойник в каком-нибудь заштатном городишке, чтобы по прошествии нескольких дней прицепить к новому составу; так, с грехом пополам, наконец доехали.
Как ни странно, скоропалительный отъезд, дорожные тяготы и непростые хлопоты по обживанию на новом месте не только раззадорили женщину, но и наполнили душу новыми ощущениями, благо, пространство позволяло, где развернуться. Здешняя специфика ошеломили её, всегда жадную до впечатлений, совершенно.
После того, как ажиотаж с обустройством поутих, Варвара Самсоновна взяла за привычку как зачарованная часами бесцельно бродить по лабиринту старогородских улиц, заглядывая в тесные переулки и тупички, где стайки с ног до головы пропылённых ребятишек, столь же беззаботных и говорливых, как вездесущие воробьи, или забавлялись игрой в ашички, или, присев на корточки у глинобитной стены, сражались в нарды, пытаясь углядеть что-нибудь эдакое и не уставая восхищаться невиданными чудесами, – уму непостижимо, насколько Ташкент не походил ни на один из виденных ею городов.
Немного пообвыкнув, она и здесь, в изгнании, как она частенько говаривала, ухитрялась жить на полную катушку, тем более что всё устроилось как нельзя лучше: в жилконторе их отнюдь не маленькому семейству быстро подыскали дом, где их взяли на постой, у них имеются стол и кров; как говорится, живи - не тужи. Разумеется, она следила за театром военных действий, как она это называла, который неудержимо и стремительно перемещался на восток, и по своему обыкновению даже любила поговорить об этом с Большим Аскаром, сыпля напропалую газетными фразами и новыми словечками, смысл которых вряд ли до конца понимала. О будущем женщина не загадывала – раз она не в силах повлиять на события, то лучше вообще на эту тему не думать. Она вообще всегда сложным вещам предпочитала простые, а её оптимизма хватило бы ещё на несколько человек.
Ночи здесь были долгими, лунными и не в пример московским - удивительно тихими. Очнувшись от сна, когда брат и младшая из племянниц - Евгения уже отправились на службу, Варвара Самсоновна в любую погоду – дождь ли, вёдро ли - первым делом спешила выйти во двор, где жизнь кипела с раннего утра.
Зима каким-то чудом превратилась сразу в лето, по-настоящему холодных дней было – раз, два и обчёлся, снега уже давно нет и в помине, только время от времени дождило, и Ташкент в начале марта походил на майскую Москву.
Ещё не вполне проснувшись, перво-наперво Варвара Самсоновна шла к гончарной мастерской, чтобы усладить взор тем, как ловко Пулат, подвернув штаны выше колен, голыми ногами месит глину – будто коленца выкамаривает. Зрелище было поистине завораживающим – разве можно такое пропустить?
Варвара Самсоновна озиралась кругом, и всё ей казалось интересным, как в музее.
Стоящую у ворот дощатую кадушку для воды - приземистую и крутобокую махину, от которой за десять шагов тянуло мокрой прелью, тут и там густо покрытую наростами изумрудного мха, с железными, изъеденными ржой обручами, за её жуткий вид и ненасытность (сколько ни носи воды, не наносишься) она прозвала Молохом.
Возле мастерской, позади гончарного круга, обычно всегда сушилась новая партия глиняной утвари, в дальнем, слепом, углу двора высилась груда терракотовых черепков, а из распахнутой низенькой дверцы тянуло могильным холодом. Чтобы туда заглянуть, приходилось нагибаться.
Не прекращая движения, Пулат молча кланялся Варваре Самсоновне, приложив одну руку к груди – с той стороны, где сердце. Лоб мужчины был особым образом перевязан свёрнутой жгутом тряпкой. Невысокого роста, симпатичный, с тоненькими, аккуратными усиками, которыми он, судя по всему, страх как гордится. Смуглая кожа натянута на узкий череп туго, как тесная купальная шапочка. Он был широк в плечах, мускулист и, несмотря на увечную ногу, подвижен, почти всегда сосредоточен и не в меру серьёзен, а ещё от него приятно пахло сырой глиной и немного дикими травами. Весь в отца – работяга по крови, Пулат, вероятно, был сызмальства приучен к труду, а дел в этом большом доме всегда было предостаточно.
Старшая из его жён - Рахима, дородная, грудастая, с некрасивым широким лицом и спесивым характером, этакая расфуфыренная фря с большими запросами, в отороченной мерлушкой душегрейке и накинутом на голову цветастом палантине, надменно сидя на топчане под тростниковым навесом, пухлыми пальцами, унизанными серебряными перстнями, обычно сучила пряжу, ритмично постукивая ногой, обутой в нарядный чарык с загнутым носом, или же вязала на продажу узорчатые, как дорогой персидский ковёр, джурабы.
На поселившихся в доме москвичей она смотрела угрюмо и настороженно. Под крашеными усьмой размашистыми полосками бровей - узкие, тоже полосками, глаза, развесистый живот туго обтянут платьем. Беременная? Нет, просто не в меру раздобревшая - Варвара Самсоновна в таких вопросах разбиралась как никто другой.
Младшая жена Пулата - Мохинур, невозможно юная, почти девочка, в платьице из скромной хлопчатки и поношенных кавушах на босу ногу, зато с горделивой осанкой, тонким станом и дивным личиком – одним словом, прекрасная, как сказочная пери, в это время лепила лепешки, изредка бросая быстрые взгляды на работавшего неподалёку мужа. Движения молодой женщины были скупыми и чёткими, а взоры, которыми она одаривала мужа, нежными и вкрадчивыми. При этом она ни разу не взглянула ни на Варвару Самсоновну, ни на Рахиму.
Варвара Самсоновна, как водится, уже успела составить своё мнение обо всех домочадцах этого большого дома. Так, она по некоторым повадкам едва ли ни с первого дня заключила, что муж для этой восточной красавицы был, есть и вероятно будет всегда непререкаемым авторитетом. Молодая женщина редко куда выходила из дома, и неизменно её сопровождал Пулат. Он, судя по всему, тоже испытывает к ней некие особенные чувства. Чем-то диковинный облик Мохинур напоминал женщине дикарку из древних кочевых племён. То ли двумя длинными, как змейки, чёрными косами, в которые она вплетала по крохотной монетке, то ли взглядом - недоверчивым и в то же время дерзким, каким она смотрела на всех, кроме мужа и сына.
Тут же, у казана, в котором уже вовсю шкворчала и брызгала думба, с неизменным капгиром в руке обыкновенно хлопотала и мать Пулата - Бувиниса-опа, чуть свет озабоченная приготовлением к завтраку. Эта с осунувшимся лицом и широкими натруженными ладонями женщина, вокруг которой крутился весь домашний миропорядок, по годам – ровесница Варвары Самсоновны или чуть старше, властной рукой правившая домом, казалось, никогда не отдыхала и не сидела без дела. Роста она была невысокого, к тому же сильно сутулая, одевалась бедно и безыскусно, но несмотря на это, в ней чувствовались и несомненное достоинство, и спокойная отрешенность. Если она улыбалась, что случалось крайне редко, то всегда прикрывала рот кончиком платка.
Трое сыновей Пулата разнились так же, как их матери: у старших отпрысков головы были аккуратными болванками, видать, в отца пошли – у него точь-в-точь такая же, а у третьего, замкнутого и немногословного, – круглая, как мячик, с крутым лобиком и рыжеватой щетинкой; старшие братья, оба с щербатыми ртами, коротконогие и полнотелые, отличавшиеся друг от друга разве что ростом, – отпетые проказники; их драки напоминали Варваре Самсоновне беспечную возню расшалившихся щенков. Младший же, которому было года три, самое большее – четыре, держался всегда несколько отчуждённо и был несхож с теми шалопутами ни нравом, ни повадками. Это давало женщине обильную пищу для размышлений.
- Виля, ты заметил, тот мальчонка вовсе не их породы? – однажды заговорщическим тоном спросила она брата, легонько ткнув его локтем в бок.
- С чего ты взяла? – хмыкнул тот и недовольно поморщился. Что за бабьи бредни!
– На братьев вообще не похож.
- Экое дело! Подумаешь, секрет какой. Во-первых, у них разные матери, - возразил Вильям Самсонович. – Во-вторых, ребёнок ещё сто раз изменится, пока вырастет.
В самом деле, не было ничего противоестественного в том, что два старших мальчишки и телосложением, и узкими раскосыми глазами больше походили на мать-уйгурку, чем на отца.
- Ну разумеется, - легко согласилась Варвара Самсоновна; видимо, она его даже не слушала. – Старшая жена – совершеннейшая бельфам. На восточный манер, конечно. А гонор какой!.. Но тут дело не только в матерях. Младший вообще в их семье как пест в ложках. Вот уж никогда не подумала, а вот поди ж ты…
- Ты-то что понимаешь в антропометрии? А берёшься судить, ревниво осадил сестру Вильям Самсонович, чувствуя, как у него заныло под ложечкой.
- А мне понимать не надо. Я и так вижу, что несуразица выходит, - без выражения промолвила та. У неё всегда были свои резоны.
Повисла плотная пауза.
- Варвара, почему, собственно, тебя это заботит? – мужчина непонимающе взглянул на сестру и неожиданно возмутился. - А хотя бы и так - нас это никоим образом не должно касаться. Не станешь же ты говорить об этом с Пулатом? Вот и не болтай попусту.
- Ну что ты, как можно? Ни в коем разе, - безмятежно согласилась с братом Варвара Самсоновна. Ведь ничего дурного она в виду не имела, а он, видимо, именно так и подумал. - Ни с Пулатом и ни с кем другим.
Она хотела добавить ещё что-то, но сдержалась и больше на эту тему с ним не говорила.
Как-то Вильям Самсонович, движимый профессиональной пытливостью, полюбопытствовал у Пулата:
- Ваша младшая жена ведь таджичка?
- Хорезмийка.
- Вот оно что… У неё черты лица не тюркские, - он счёл своим долгом пояснить своё бестактное любопытство.
В тот же день Варвара Самсоновна, слышавшая их разговор, огорошила брата вопросом:
- Виля, ты не находишь, что эта их Мохинур – вовсе никакая не хорезмийка, а самая настоящая массагетка?
Вильям Самсонович уставился на неё так, будто она внезапно сошла с ума. Брови сами поползли вверх:
- С чего бы это? Ну и фантазии у тебя, я скажу.
Нет, это непостижимо. Что за женщина! С ней решительно не знаешь, чего ожидать.
- А ты посмотри на неё, посмотри. Вылитая же царица Томирис! Они, массагетки, такими и были, а не как Рубенс изобразил… - зашептала она ему прямо в ухо. – Эта барышня, бывало, идёт по двору вся такая – глаза долу, ножками семенит, а потом вдруг как вскинется, как глянет снизу вверх – будто ногайкой полоснёт. Аж внутри всё холодеет. Ей бы ещё рогатый шлем на голову и палаш в руку…
- Варвара, я тебя умоляю! Умерь свой пыл. Тебе-то откуда знать про массагетов?
- Не вчера родилась, слава те господи!
Вильям Самсонович хмыкнул, но над словами сестры, которые непроизвольно вызвали у него брезгливую усмешку, позже всё же призадумался.
В семье ещё имелась старшая дочь, худенькая и болезненная, с задумчивой грустью во взгляде и патриотическим именем Мамлакат, которая поднималась раньше всех и, переделав дела, около девяти часов утра отправлялась в школу – прохлаждаться в этом доме не позволялось никому, кроме отпрысков мужского пола, и то, видимо, до поры до времени. В чёрном сатиновом переднике, надетом поверх зелёной плюшевой безрукавки, зябко поёживаясь, девочка спускалась по лестнице, ведущей из балахоны, и прежде чем прошмыгнуть в калитку, непременно подходила к Варваре Самсоновне, чтобы почтительно поздороваться, - так здесь было заведено.
Старшая племянница Варвары Самсоновны - Зинаида слыла соней и просыпалась поздно, даже, можно сказать, очень поздно (по понятиям военного времени это считалось немыслимой роскошью – роскошью избалованной заботой замужней женщины), как и её три девочки, и женщина вплоть до полудня целиком была предоставлена себе.
Обычно, если везло с погодой, Варвара Самсоновна шла прогуляться в сад, где цвела, благоухала, сверкала и звенела весна, - понаблюдать, как над грядками тает утренняя дымка, как окроплённые ночным непродолжительным дождиком ветви старой раскидистой орешины изо дня в день всё больше набухают почками, как сочатся слезой вишнёвые стволы, как оживают посаженные осенью с надеждой на будущее черенки винограда, как на розовых кустах проклёвываются зачатки соцветий, как в небе, вкушая радость бытия, кубарем вертятся голуби и как призывно тянутся навстречу солнцу головки тюльпанов.
С каждым новым весенним днём женщина всё больше проникалась очарованием сада. Не спеша пройдя по заботливо выметенной дорожке до протекавшего на задах арыка, она усаживалась на невысокий, покрытый крошевом щепок холмик, даже ничего под себя не подложив, и, исполненная гедонистской неги, вдыхала, смотрела, слушала, впитывала, предвкушала и вдохновлялась, одновременно мысленно испрашивая у высших сил удачного дня – для себя, своей семьи и всех домочадцев; потому что считала: без этого первоочередного ритуала или, как она это называла, мистерии, – и день не день; давным-давно, ещё в безгрешную пору девичества, её этому научил один доктор, который тогда пользовал всю их семью, - дескать, и для здоровья полезно, и для души.
Хотя, надо сказать, сосредоточиться ей было нелегко – думалось-то совсем о другом.
Здесь, на окраине сада, Бувиниса-опа обыкновенно каждый год сеяла душистый шалфей, райхон, усьму, кутем, далматскую ромашку, индийские пачули... Внизу протекал арык, а за спиной Варвары Самсоновны, если оглянуться, во всём своём пенном бело-розовом великолепии цвёл урюк. Над головой неистово сверкало солнце и небо было голубей голубого, трава – зеленей зелёного, а петляющее русло арыка издали походило на переливчатый муаровый палантин. Вот он – весь мир на ладони, и всё вокруг молодо, свежо и благоуханно.
Вдоволь насидевшись, она с сожалением вставала, отряхивала с подола налипшую труху и по мосткам спускалась к воде.
По обеим сторонам арыка раскинулись сады – вишнёвые, яблочные, абрикосовые, шелковичные. Там, где чуть выше по течению была мелкая заводь, крошечные волны тихо накатывались на испещрённый трещинами глинистый берег одна за другой. Вода здесь была с маслянистой поволокой и пузырилась сгустками лягушачьей икры, а у кромки росла парочка голенастых и кривеньких яблонек-дичков, простодушных и неприхотливых, как щенки какой-нибудь дворняги. Пейзаж оживляли прибрежные заросли прошлогоднего тростника, окунувшего в густо-зелёную илистую отмель свои гигантские стебли с хрусткими листьями и пушистыми метёлками.
Каждый день приносил что-либо удивительное: то хриплый грай воронья на кривых сучьях древней арчи, одиноко росшей неподалёку; то гигантское белое облако на горизонте, принявшее очертание какого-то диковинного животного; то блудливого соседского петуха, сквозь лазейку пробравшегося к курам Бувинисы-опа и устроившего в курятнике переполох; то белую цаплю на мшистом валуне, застывшую в статуарной позе, словно гипсовое изваяние; то свалившегося с неба прямо ей под ноги гигантского волосатого паука-фалангу с алкающими жертву жвалами, острыми, как ястребиные когти. Насекомое встало в угрожающую стойку и вдруг – вы не поверите! - заверещало. От неожиданности женщина попятилась, у неё сам собой открылся рот, а глаза сделались круглыми от изумления. Она в жизни не видела ничего подобного.
Однажды, уже в начале лета, когда Варвара Самсоновна присела и, закатав рукава, погрузила руки в холодную воду, мимо, выставив голову перископом, проплыла змея, а в пасти у неё извивалась другая змейка, поменьше. Этот случай надолго разохотил женщину спускаться к воде.
Свежий ветерок шебаршил в камышах и легонько плескал волнами в берег.
Уподобившиеся пёстрым камням лягушки отогревались после зимней спячки, рассевшись на мостках. Мелководье кишело головастиками. Чёрная, как смоль, шевелящаяся масса целиком покрывала глинистую кромку и поблёскивала на солнце, словно антрацитовая руда. Выше по течению оба берега арыка были сплошь в ежевичных зарослях, а сквозь проплешину виднелись ржавые лопасти чигиря.
По небу гнались друг за другом похожие на клочки ваты обрывки облаков. Солнечные лучи золотили выглядывающий меж верхушек деревьев аистовое гнездо на кирпично-красной крыше мечети, которое того и гляди рухнет, по виду - мрачное и неуютное, потемневшее от времени и косматое, как сшитая из чёрной овчины туркменская шапка-тельпек.
На другом берегу надрывался от крика привязанный к дереву осёл. Над ним роились мириады букашек. Рядом девочка-подросток с кукольным личиком, одетая в латаную-перелатанную бумазейную безрукавку и громадные, рассчитанные на мужскую ногу галоши, сметала в кучу прошлогоднюю палую листву. Работала она споро. Время от времени она поднимала миловидную мордашку с вздёрнутым носиком к небу и улыбалась чему-то своему, девичьему, слегка выпячивая нижнюю губу и обнажая сколотый передний зуб.
За ней присматривала одетая во всё чёрное старуха с закинутой назад волосяной сеткой, худая и горбатая, как лунный серп на шпиле мечети. Незанавешенное лицо выражало крайнюю степень недовольства.
Круглолицая женщина с драматичными, как у Пьеро, бровями и рыжими волосами, явно крашеными хной, подобрав подол платья, с глиняным кувшином на голове и узлом белья под мышкой спускалась к воде по каменистой тропинке, петлявшей меж валунов. Её обнажённые по локоть руки по здешней моде сплошь были покрыты узорами мехенди.
Варвара Самсоновна нашла, что эта сценка – точь-в-точь, как с какой-нибудь ярмарочной лубочной картинки, может быть, и не мудрёная, но довольно-таки симпатичная.
Опершись ладонями о изъеденные временем перила мостков и слегка запрокинув голову, она какое-то время стояла, втягивая ноздрями весенние ароматы и слушая разноголосое щебетание птиц. Неутоптанная, рыхлая земля источала множество запахов: цветочной пыльцы, грибов, сладковатая лиственная прель, пряное благоухание разнотравья и много-много чего ещё. Иногда в дождливые дни явственно ощущался застарелый трупный смрад, идущий от заброшенного скотомогильника.
Когда же ветерок приносил аромат свежеиспечённых лепёшек и духмяных бараньих шкварок, это означало, что её ждут к завтраку.
Завтракали в кухмистерской – так на свой лад Варвара Самсоновна называла широкий топчан под навесом рядом с тандыром.
Варвара Самсоновна возвращалась и ещё полчаса кряду плескалась у рукомойника, в маленьком круглом зеркальце, вставленном в пудреницу, скрупулёзно изучала сначала зубы, затем подбородок, маникюрными ножничками каждое утро сызнова подстригала бородку. После без спешки приводила в порядок замысловатую причёску (приходилось немного помучиться), заодно предвкушая, чего такого занимательного или необычного подарит ей новый день, напоследок же непременно опрыскивалась розовой водой. К слову сказать, она никогда не обольщалась относительно своей внешности. Не красавица и никогда таковой не слыла – что же тут поделаешь? - и всё-таки эти мирские, как она их называла, прихоти всё также тешили её женское естество, как и в юные годы. Бремя прожитых лет не только не оставило на её облике сколько бы то заметных отпечатков, но и ничуть не тяготило её.
Занимаясь насущными делами, коих и тут, в изгнании, находилось немерено – в доме или саду, она, пребывая в игривом расположении духа, непременно напевала под нос какую-нибудь задорную песенку.
В погожие деньки из-за низенькой дверцы – точь-в-точь, как ящерица из укрытия, - на белый свет выбиралась столетняя старуха Паризода (сколько ей на самом деле лет было тайной для всех, включая её саму), укутанная в какие-то немыслимые одеяния и жуткая, как египетская мумия, – погреться на весеннем солнышке. Двигалась она почти беззвучно, обутые в неизменные ичиги слабые ноги семенили, как паучьи лапки. Говорила тусклым и каким-то шелестящим, как папиросная бумага, голосом.
Выйдя из своей затхлой комнатёнки и прошаркав до угла, она опускалась на топчан – неподалёку от очага у неё имелось собственное место, застеленное полосатым тюфяком, которое больше никто в доме не занимал, - скрестив на груди испещрённые стариковской гречкой руки и подпершись подушками, блаженно подставляла тёплым лучам свой дряхлый лик, по самые брови обрамлённый чистым белым платком, с узко посаженными, складчатыми глазами и черепашьей беззубой щелью вместо рта, и так дремала со склонённой набок головой, беспрерывно шамкая ртом и сглатывая, пока из школы не приходила Мамлакат и, легонько подхватив под грудки, не уводила в каморку.
Стряпнёй в доме заведовала Бувиниса-опа, которая явно была средоточием дома, поскольку возле неё всё время что-то происходило. Она же обычно и, вознеся непременное благословение Аллаху, по утрам разводила огонь в очаге, и, щурясь от жара, пекла в тандыре лепёшки. А между другими хозяйственными заботами тенью ходила за незрячим мужем.
Кормили в семье сытно. Без разносолов, но достаточно вкусно.
На завтрак подавались свежий катык и лепёшка с ломтиками хасипа или бараньими шкварками, иногда – овечий сыр, студенистый и ноздреватый, как морская губка, и сладкая нишалда, на обед – непременно каса (так здесь именовались керамические миски) какого-нибудь супа.
Когда с приходом весны на базаре вовсю стали торговать молодым просвирником (из него в доме варили постную похлёбку или добавляли в гужу), Варвара Самсоновна нарекла эти крошечные зелёные калачики манной небесной.
Холодную гужу (Бувиниса-опа готовила это духовитое травяное варево на кислом молоке чаще остальных блюд, раза два в неделю точно), она на свой манер называла ботвиньей, жиденький супчик-хурду из риса, немного странный на вкус из-за обилия добавляемых специй, - брандахлыстом, а густую, наваристую машхурду - тюрей.
Чай в семье пили исключительно зелёный - мутный и слегка горьковатый, разбавляя его молоком.
Удовольствие от поглощения пищи портило отсутствие привычных столовых приборов.
Любое блюдо, холодное или дымящееся, только-только из казана, полагалось есть либо руками, подхватывая горсть ломтиком лепёшки, либо хлебать большими глотками, как кисель, из касы. Если Варвара Самсоновна находила это презабавным, то Вильям Самсонович, прямо скажем, страдал.
Ложки в доме отыскались, но вот с вилками вышла целая история.
Первое время пробавлялись чем придётся.
Однажды в один из январских вечеров, когда вся семья Кутейниковых готовилась ко сну, Варваре Самсоновне понадобилось отыскать какую-то мелочь. Она долго и сосредоточенно рылась сначала в разворошенном чреве чемодана, затем в кофре, набитом всякой привезённой из Москвы всячиной, пока с торжествующим видом не извлекла на свет божий полдюжины серебряных вилок, связанных вместе бечёвкой.
- Так я и знала, - буркнула она себе под нос и не без доли лукавства добавила: - Прямо-таки чувствую себя Мариной Мнишек. Как тебе такое? А, Виля?
- Ну что ещё там?
Вильям Самсонович, который, сняв очки, уже вытянулся на своём ложе и краем глаза из-под одеяла наблюдал за сестрой, вздохнул. Младшая же из племянниц - Евгения, будучи барышней не в меру начитанной, наградила тётку понимающей улыбкой.
Пару вилок Варвара Самсоновна на другое утро подарила Бувинисе-опа, а та заботливо прибрала их в сундук.
К слову сказать, с братом Варвара Самсоновна всегда разговаривала без церемоний, разве что не дерзила в лицо. К примеру, отодвигая в сторону разбросанную по узкой и жёсткой, как медицинская кушетка, тахте бумажную кипу, не упускала случая попрекнуть:
- Батюшки, у тебя опять тут светопреставление! Виля, тебя не переделать! Ведь чёрт ногу сломит!
- Варвара, не тронь, после тебя потом пойди - пойми, - как правило бурчал он, выхватывая у неё из рук бумажные листы.
Ещё могла осерчав, прилюдно отчитать, назвав бестолковым ротозеем, хотя и на похвалу, бывало, тоже не скупилась.
Однажды Бувиниса-опа попросила мужчину сходить на базар за курдючным салом, он же вместо шмата думбы принёс завёрнутый в промасленную газету увесистый кусок комбижира. Женщина в ужасе замахала руками:
- Уф-ф, алла! Нельзя! Харам! Грех
!
- Фу-ты, чёрт…
Не найдя нужных слов, он смешался и только развёл руками: дескать, вот такой ляпсус, не взыщите.
Наблюдавшая за ними Варвара Самсоновна с издёвкой заметила:
- Поручили дело собаке, а она своему хвосту.
Вильям Самсонович на сестру, конечно, частенько обижался, говорил:
- Варвара, ну право, не ловко. Хватит меня шельмовать!
Неудивительно, что разговор между ними нередко переходил в ироничную словесную перестрелку – конечно, если Вильям Самсонович пребывал в настроении. В основном же он предпочитал отмалчиваться, да к тому же бывал дома не много, только по вечерам.
Как-то раз, это было восьмое марта - женский день, Варвара Самсоновна, перейдя на конспиративный шёпот, спросила у Пулата:
- Пулат, дружочек, а вы которую из своих жён больше любите?
Спросила и, склонив голову набок, уставилась на него с игривой улыбкой.
Слова привели мужчину в замешательство. Какая всё-таки забавная эта очкастая русская, которая длинным носом и жёсткими белыми волосами, росшими у неё на подбородке, напоминала ему козу.
Ну и вопрос, подумал он и почувствовал, что уши вновь предательски запылали. Так случалось всякий раз, когда он вспоминал её. Уж полтора десятка лет прошло, а на него всё ещё накатывает, будто жаром от печи обдаёт…
Пулат никогда не считал, что любит кого-то из жён. Он взял в руки их жизни – это да. Держит крепко, потому что несёт за них ответственность перед Аллахом. Но чтобы любить?..
Пожалуй, один раз в жизни он всё же любил. Это было давно, очень давно – он тогда был молод, не женат. Её звали нежным именем Гульбика. Девушка-цветочек. Гульбика Бичурина. Никто в его семье не знал о ней. Она была его тайной. По национальности девушка была татарка, тоже, как и Пулат, родилась в Ташкенте - отец её служил в Туркестанском наркомате земледелия, и когда дочь закончила школу, устроил её туда на работу.
На другой год комсомолка-краснокосыночница Гульбика записалась в отряд добровольцев, ранней весной командированных в Мирзачульскую степь для разметки невозделанных земель под будущие посевы хлопчатника. Целыми днями девушка ходила по степи с землемерным циркулем и нивелиром, проводила съёмку и межевание, а ночевала вместе с другими землеустроителями в палаточном лагере, разбитом на берегу большого оросительного канала.
Пулат приметил улыбчивую, с прелестным личиком девушку во время одного из своих коммерческих вояжей. Потом стал проезжать мимо их лагеря специально, чтобы только увидеть её - увидеть и с безотчётным томленьем ощутить, как что-то горячее образуется в груди, разливается по телу, по животу и ниже. Поначалу эти поездки были для него мучительные, Пулат даже решил было прекратить их, но не смог. И дома тоже не умел себя занять, ничего не ладилось. Поэтому всё равно ездил. Выдумывал себе новое дело и ездил. А потом ещё и ещё. Так и проездил туда-сюда весь май и почти всё лето. Жил только этими короткими встречами.
…Это было в начале мая. Разломив пополам лепёшку из кукурузной муки, с кульком мелкой молодой довчи – тоже одним на двоих, посыпая эту невозможную терпкую кислятину солью, они сидели на высоком обрывистом берегу канала, поджав колени к подбородку. На уступе было одно укромное местечко в тени под скальным козырьком, которое они облюбовали. Отсюда открывался чудесный вид на окрестности. Вокруг оголтело носились ласточки, с цветка на цветок порхали бабочки. Жужжали пчёлы. В небе плавно кружили ястребы, высматривая добычу. Где-то далеко в степи тявкали и повизгивали шакалы. А в ушах свистел ветер – в этих краях в любое время года было пыльно и ветрено. На другом берегу канала тополя тянулись ввысь, словно гигантские пики каких-то сказочных воинов. По левую руку от них виднелись развалины древнего мазара с аистовым гнездом на верхушке, которые кишмя кишели скорпионами. В той стороне, где садилось солнце, зловеще вздымалась чёрная горная гряда, а чуть наискосок - вереница высаженных вдоль сыпучего склона молоденьких ивовых деревцев с распустившимися жёлтыми серёжками.
Он взял её за руку, они долго говорили, и ему казалось, что в мире нет ничего прекрасней этой нежной девичьей ручки с солёной ладошкой, хрупкими косточками и голубыми жилками, просвечивающими сквозь кожу. Этой чёрствой лепёшки и этой кислой до оскомины довчи. Этого каменистого уступа, на котором они сидят, - круглого и плоского, как ляган, с россыпью увядающих крокусов и робкими вкраплениями маков, раскачивающихся на ветру, словно фитильки масляной лампы-чирок. И Гульбики, такой ласковой и такой приветливой. Её мелодичный голосок отдавал нотками дутарных переборов, а задорный смех напоминал звон подвесок на дойре. Губы у неё были мягкие и пухлые, а ещё - словно вывернутые наружу, как у эфиопок, с едва-едва приметной родинкой в уголке.
На ней была белая кофточка с вереницей пуговок, целиком открывающая изящный изгиб рук, покрытых золотистым пушком, и какой-то смешной рабочий комбинезон, сшитый из грубой блёклой материи, - мешковатый, со множеством карманов и пузырями на коленях, - наряд, который едва ли было пристало носить красивой девушке.
У Гульбики было узкое, как у лисёнка, милое личико, обрамлённое тёмными, стрижеными по моде того времени волосами с разлохмаченной порывами ветра чёлкой и открывающими нежные, как лепестки розы, мочки ушей с капельками рубиновых серёжек, на голове - особым образом, набекрень, повязанная красная комсомольская косынка. Обнажённые в улыбке мелкие ровные зубки сверкали точь-в-точь как перламутровые пуговки на её кофточке. Девушка была одного роста с Пулатом, и когда они стояли друг против друга, и она смотрела на него влажными от нежности глазами – прямо вровень, он млел от счастья.
Его тогдашний конь - светлой масти, с глазами тоже светлыми, как белый нефрит, искрящимися на солнце подобно камушкам в горном ручье, по кличке Урунгач, привязанный неподалёку, бил копытом и пританцовывал на месте. Она читала по памяти стихи или рассказывала ему о своей прошлогодней поездке с отцом и матерью в Оренбург, откуда были её корни. А он смотрел на её шевелящиеся губы и не мог насмотреться. Говорили на русском, так как Гульбика училась в русской школе и узбекского не знала, и Пулат сам иногда толком не понимал, о чём они говорят. Это было не важно.
Вокруг уступа тут и там были разбросаны замшелые валуны, видимо, принесённые сюда с горной гряды каким-нибудь стародавним селем. Под одной из каменных глыб притаился большой жёлтый скорпион с ядовитым крючком на хвосте. Пулат выбрал булыжник покрупней и поувесистей, чтобы одним ударом прикончить мерзкую тварь, а Гульбика вдруг расплакалась. Как он себя корил тогда за этот опрометчивый поступок! Как утешал её - бережно, любя…
С ней Пулат впервые познал таинство женских ласк. В память навсегда запали и тот майский день, и удушливый запах цветущих маков, который витал над уступом, и горячий солёный дух конского пота, и бесконечный свист ветра в ушах, и мягкая шелковистость её коротких волос, и сверкнувшая белизной в вырезе кофточки девичья грудь, и то, как у него горели уши, когда он отважился до неё дотронуться. Хотя, надо сказать, вначале он ни о чём таком не помышлял и не готовился. Это случилось само собой, во время их то ли третьей, то ли четвёртой по счёту встречи. Всё вышло чин чином - крепко удерживая девичье тело в объятиях, он был в равной мере настойчив и ласков, только шею почему-то залило жаром. Как сладостно было касаться её кожи, пальцами ласкать её щёки, гладить светлый пушок под ухом. А она? Она запрокинула голову и закрыла глаза, была покорной и уступчивой, а после, привстав, промолвила, заправляя за уши непослушные пряди волос и глядя в никуда: Не думай обо мне плохо. Обнаружив, что обронила одну серёжку, отвернулась от него и, пытаясь скрыть волнение, принялась методично искать её в траве, но он всё равно заметил, что на её глаза снова навернулась поволока.
С востока наплывала майская грозовая туча, большая и чёрная, готовая вот-вот хлынуть дождём. Она накрыла степь, как громадный лоскут старой затхлой кошмы. Вечерело. Ивы клонились под ветром. Солнце уже не било в глаза, оно просто висело над горизонтом шафрановым шаром, а с другой стороны неба всходила полная, пенно-белая луна.
А вода в большом канале, едва колеблемая течением, илистая и маслянисто-тяжёлая, всё текла и текла – безразлично и неистощимо. И разлитый по развалинам мазара вечный покой всё растекался и растекался – неумолимо и будто исподволь окутывая всю эту первородную степь, и вздыбившуюся верблюжьими горбами чёрную горную гряду, и разбитый на берегу канала палаточный лагерь землеустроителей, и маковую поляну, и их с Гульбикой разгорячённые тела…
Простившись с девушкой, Пулат вскочил в седло, рывком тронул коня и не оглядываясь во весь опор помчал через степь, мимо палаточного лагеря и мазара, краем глаза подметив, как из-под конских копыт, словно свежая кровь, брызнули капли маковых лепестков…
Так они и провели то лето. Она подарила ему свою фотокарточку, чёрно-белую, формата почтовой марки – что там можно разглядеть? Свидания их были недолгими, но даже эти краткие и сладкие часы, подаренные друг другу, наполняли его душу ощущениями, которых он раньше не знал, чтобы смениться тягостными днями ожидания следующей встречи.
А после случилось страшное.
Однажды, когда лето уже подходило к концу, Урунгач повредил ногу, попав в тушканью нору. Позвали костоправа, тот вправил сустав, наложил лубки, и конская нога, хвала Аллаху, быстро заживала. Пулат терпеливо ждал.
Но как-то раз, проворочавшись без сна до самого утра, внезапно сорвался, никому из домашних ничего не сказав, наспех собрался, вскочил на коня и помчался в степь. Он почувствовал, что больше не может без Гульбики ни дня. Движимый какой-то смутной тревогой – в тех местах тогда было неспокойно, решил, съездит, повидает, потом вернётся и тотчас же поговорит с матерью и отцом - может, они согласятся послать сватов, хотя что-то внутри него не допускало такую возможность. А потом вдруг подумалось: хватит сомневаться, правильно - так.
Четверть суток кряду он скакал едва ли не без остановки по пыльным ухабистым дорогам или напрямик через палимые безжалостным солнцем гигантские пустоши, лежащие в стороне от основных путей.
Он не успел – самую малость.
Было без малого два часа пополудни. Местность была залита солнцем, и горизонт тонул в зыбком мареве. В той стороне, где ещё недавно располагался многолюдный лагерь, теперь ни души, только чернело пепелище, а в нём - груда обугленного мусора, ощетинившаяся треногами от нивелиров. Обожжённая земля шипела и, как человечья кожа, пузырилась ожогами. Повсюду валялись брошенные кое-как ящики с геодезическим инструментом, обгорелые папки полевых журналов, осколки стекла, беспорядочно рассыпанные деревянные колышки и прочий заляпанный грязью хлам. А вокруг этого опалённого безмолвия – только знойная, зловонная, смердящая горелой мертвечиной, выжженная добела степь.
Поначалу он подумал, что в лагерь ударила молния. Всё окажется куда страшнее.
Пулат спешился, привязал коня, не спеша побродил по пепелищу, пиная ногами головёшки. Дул едва ощутимый привычный ветерок. Кое-где земля ещё не остыла после пожара, и раскалённый воздух над такими участками чуть заметно зыбился. Какая-то большая птица тревожно взметнулась из тамарисковых зарослей.
От лагеря к берегу канала вела еле заметная тропинка, петляющая между валунами. Спотыкаясь на каждом шагу, он пошёл по ней, взобрался на уступ, посидел на корточках на их пятачке, где весной в колкой траве горели алые брызги маков, затем, ещё не догадываясь, что всё закончилось – никогда больше он не обнимет свою любимую, резко встал и спустился в застывшую в безмолвном изумлении степь – хорошо ему знакомую и одновременно чужую. Ноги сами понесли туда, где вдали над чёрной горной грядой клубилось марево.
Он шёл по заповедным землям, и мелкие колючки перекати-поля цепляли его за штаны. В кустах бесшумно двигались какие-то ползучие гады. Ящерицы разбегались из-под ног. С тревожным верезгом вспархивали туртушки. Проносились быстрой тенью вараны. Один, с бугристой, шишковатой спиной, кинулся ему наперерез и ощерился беззубой поганой пастью.
Отчаянно болел затылок, просто раскалывался, а к горлу то и дело подступали спазмы. Каждый шаг отдавался болью.
Когда идти стало совсем невмоготу, он присел немного отдохнуть в тени громадного валуна. Рукавом рубахи утёр с лица пот. Сделал глоток из бурдюка, потряс - воды оставалось совсем чуть-чуть. Поднял глаза, чтобы взглянуть на выцветшее небо.
Прямо перед ним на кусте саксаула билось и полоскалось по ветру, зацепившись за корявую ветку, что-то красное. Он встал. Медленно подошёл. Оказалось, девичья косынка.
Хотелось крикнуть, но язык не ворочался.
Он не верил. Сердцем не верил, хотя разум с тоской и ужасом понимал: всё кончено. Всё бы отдал, только бы она оказалась живой. Только бы появилась вдруг у него из-за спины. Смахнула волосы с покрасневшего лица и, отдуваясь после быстрого бега сказала ему: «Пулат, еле тебя догнала. Что ты здесь делаешь?» А он насупит брови и ответит ей: «Тебя ищу. Нельзя одной ходить в степь. Как это неразумно, Гульбика». Но нет. Не бывать этому. Он понял это давно. С мучительной ясностью понял, но всё равно не верил. Не может такого быть.
Солнце спускалось всё ниже к горизонту, окрашивая землю шафрановыми красками. Мрачные развалины мазара нависали над бескрайней степью, темнея приземистой бесформенной глыбой на фоне белёсого неба. Кособочились подросшие за лето ивы с позеленевшими от мха стволами. Вода в канале слегка морщилась рябью и отливала, как наточенный клинок из дамасской стали, взблескивая под солнцем мелкими бликами.
Пулат шёл вдоль берега вверх по течению, снова и снова всматриваясь вдаль, насколько хватало глаз. Шёл, сам не понимая куда и зачем – ему казалось, мозги спеклись окончательно. В небе медленно кружили два чёрных стервятника. За спиной тускло мерцало запылённое солнце, бледное как недопечённая лепёшка. Кажется, это оно в конце концов и прихлопнуло его по затылку. Глаза ослепли, в ушах – звон, оглушительный и нескончаемый, одежда промокла от пота, из носа, пятная рубаху, капала кровь, в висках стучало, а во рту – густая и клейкая слюна. Он захлёбывался ею, но её было ни выплюнуть, ни проглотить. Желчь раздирала внутренности, а сердце грызли боль и досада. Вспомнились слова одного караван-баши: заплутать в знойной степи – вернее гибели не придумать…
Вдобавок началась обычная тут пыльная буря. Остервенелый ветер сёк лицо раскалённым песком, порошил глаза, набивался в нос. Пулат стянул с пояса бельбаг и обмотал им голову. Спотыкался, падал, но вставал и упрямо шёл вперёд. Наткнувшись на ан - карстовый провал, встал на колени, чтобы напиться из крошечного озерца с плавающим на поверхности крошевом щепок.
Вода в нём оказалась глинистой и солёной. Только рот испоганил. Одуревший, он понятия не имел, который час, и уже не соображал, где находится. Просто шёл и шёл наугад, зажмурившись и с трудом переставляя ноги. Знал одно – произошло нечто ужасное: он никогда не увидит Гульбику, не обнимет, не поцелует, и это уже навсегда, но сердце отказывалось принять очевидное.
Вот и всё, мелькнуло у него в голове. Потом всё померкло, и он как подкошенный упал на землю…
Как он прожил тот день, как не сгинул, понять невозможно. Он знал, потому что довелось самому видеть, что оставалось от людей, заблудившихся в пустыне и нашедших тут свою смерть, неминуемую и мучительную, - белые, дочиста обглоданные скелеты без клочка плоти или угольно-чёрные, как головёшки, мумии, усохшие до размера ребёнка.
…Очнулся он ранним утром следующего дня, когда небо на востоке, только начинало светлеть, – очнулся, как от толчка, вдруг услышав биение собственного сердца.
Пулат с трудом размежил воспалённые веки - он лежал, скорчившись, на иссечённом трещинами дне пересохшего русла какой-то речушки и не сразу вспомнил, где он, что с ним. Голову разрывала пульсирующая боль, нутро съёжилось от голода, рот забит песком, перед глазами – муть, а по лицу и телу градом катился пот. Когда вспомнил, муки и боль, которые он претерпел вчера, - всё тотчас вернулось, нахлынуло волной, безумным вихрем пронеслось в голове.
Он поднялся на колени и, приспустив штаны, помочился на куст тамариска. Моча была изжелта-ржавая, мутная и зловонная. Отёр лицо и руки бельбагом. Зачем-то вытащил затычку из бурдюка, хотя знал, что тот давно пуст. Отыскал черепаху, насадив на пчак, запёк кое-как на огне и съел. По привычке подумалось: только бы матери не проговориться – ругать будет, а то и сгоряча всыплет палкой по голым пяткам. Черепаха – нечистая, харам. Затем поднялся и пошёл по такыру – заставил себя идти, не оборачиваясь, куда понесли ноги…
О том, какое лютое действо здесь развернулось накануне, Пулат узнал частично из газеты, частично от тамошнего чайханщика – дурные вести разносятся всегда быстрее, чем добрые. Жутких подробностей не узнал никогда – может, оно и к лучшему.
Газета писала о бесчинствовавшей в тех краях басмаческой банде Максуда-курбаши – непримиримом враге молодой советской республики, состоявшей из полусотни вооружённых конников, обосновавшихся в чёрных горах и оттуда, как стая презренных шакалов, совершавших свои бессмысленные и жестокие набеги.
Одурманенные опиумными парами ублюдки с налитыми нечеловеческой злобой образинами напали на лагерь землеустроителей ночью. Перебив охрану, палатки облили горючей смесью и подожгли. В выбегающих людей стреляли из карамультуков и винтовок или с боевым кличем Аллаху акбар! рубили шашками, раненых добивали штыками. Некоторых из своих жертв эти гнусные твари уволокли с собой в степь и там подвергли мучительным истязаниям. Насиловали, молотили ногами и живьём резали на части. А после - убили. Убили. Гульбику и ещё четверых комсомолок-краснокосыночниц, вчерашних школьниц.
Ужас произошедшего не укладывался в сознании.
Пулат, снедаемый мыслями, что это он не успел спасти Гульбику, с того времени ещё год или два не находил себе места и как одержимый мучился виной, не до конца осознанной и осмысленной, и оттого ещё более горькой. Он был уверен, что виноват. Страшно виноват, непоправимо. И всё, что теперь остаётся, – это признать очевидное. Маялся этим изо дня в день, от рассвета до заката, и не знал, как избавиться. Тело двигалось, ноги ходили, руки что-то делали, но словно чужие. Охватившую сердце тоску унимала лишь работа.
С виду ничего не изменилось, ход вещей шёл своим чередом, только в те края он больше не ездил. Что ему там делать? Он думал тогда, что после пережитого краха не женится никогда. Опасаясь быть уличённым в непотребном (зина, или блудодейство, – позор, грех, харам), - родителям он о Гульбике так никогда и не рассказал, просто отвергал подряд всех невест, которых ему подбирала мать, сколь она ни уговаривала и не улещала. И на того коня больше не сел ни разу, даже хотел собственноручно зарубить своего Урунгача, но потом пожалел – конь ни при чём.
Уходил в стойло и сидел там часами, глотая слёзы. Ещё выл и катался по земле, как девона. А потом лежал скрючившийся и представлял, погибая от бессилия, как, обуянный яростью, сначала охаживает Урунгача камчой, а следом одним ударом палаша вдребезги раскраивает череп. Или рубает с размаха тесаком по доверчивой лошадиной морде. Как тот хрипит и булькает горлом. Как брызжет во все стороны кровь. Как хлёстким взмахом пчака распарывает брюхо. А после разделывает тушу и относит конское мясо матери – на казы или ещё на что-нибудь. Знал, что не будет этого делать, но представлял. От этих мыслей во рту делалось гадко и сводило нутро.
Всё вроде бы ему про себя было понятно. А этого понять не мог.
Ещё знал, что сердце его с той поры очерствело, а внутри поселилась какая-то зияющая неизбывная пустота. Дни приходили и уходили, и один был похож на другой как две капли воды.
Единственной радостью для него тогда стало сидеть за гончарным кругом. Всё прочее – одно сплошное долгое раскаяние.
Он тогда по малости лет не догадывался, что любая боль, сколь бы острой и пронзительной ни была, с годами притупляется.
Урунгач вскоре издох сам. Через два года старший брат Ариф попал под трамвай, и Пулат взял в жёны его вдову Рахиму.
Так ссудил ему Аллах. Что заслужил, то и ссудил.
А когда три года назад он повредил ногу, то сразу понял – почему. Это ему за Урунгача, за те порочные мысли. Чтобы помнил, чтобы никогда не забывал про свой неискупленный грех.
Он помнил.
13
Старшая из дочерей Вильяма Самсоновича к своим тридцати годам успела уже трижды побывать замужем.
У неё были влажные, слегка навыкате глаза, роскошные, пушистыми кисточками, брови (соболиные, как говаривала Варвара Самсоновна), изящный подвижный ротик, удивительно белая кожа, копна шелковистых каштановых кудрей, точь-в-точь, как у голливудской звезды Риты Хэйворт, и декадентское имя Зинаида, которое она сократила до лаконичного Ида.
На свою младшую сестру Евгению, невзрачную и чересчур, по её мнению, благонравную, этакую скромницу – воды не замутит, она смотрела с плохо скрываемым сочувствием. Та, конечно, всё замечала, но виду не подавала.
Матери своей Ида не помнила – несчастная погибла, когда девочка была совсем маленькой, и её растили мачеха с тёткой. О первой жене отца и её трагической гибели (по официальной версии, она утонула, купаясь в речке Серебрянке), видимо, из тактичных соображений в семье упоминалось походя, а её единственная сохранившаяся фотокарточка, безбожно отретушированная и подкрашенная, была убрана в тиснённое картонное паспарту и хранилась у отца в комоде под стопкой его исподнего белья, и как Ида ни старалась воскресить её образ, у неё ничего не получалось.
О тех гнусных временах в память Иды навсегда врезалось то, как она страшно боялась, что её бросят, что она потеряется в уличной толчее или где-нибудь ещё и никогда не найдётся. Её уведут с собой незнакомые люди, переоденут в отрепья, и она станет такой же приблудой, как живущая по соседству убогонькая побирушка Тайка.
Иногда всё детство представлялось ей долгим стоянием вместе с тёткой в бесконечных очередях – то за хлебом, то за керосином, а кругом - толпы обозлённых людей, нечеловеческие крики и нецензурная брань...
Ида рано, сразу после школьной скамьи, вышла замуж, но с первым мужем, ревнивым, как мавр, отпрыском аристократической грузинской семьи, который был старше её на двенадцать лет и говорил на русском с колоритным акцентом, не сложилось. Не прошло и полутора лет, как этот позёр с выправкой циркового силача и любитель красивых жестов трусливо сбежал от неё в Тифлис к предыдущей жене и оттуда телеграммой без экивоков оповестил о разводе, мотивировав тем, что они из разного теста.
Это явилось для неё ударом. Полгода она даже плакала, не осушая слёз. Потом ей это наскучило и, чтобы не слоняться по дому, она устроилась в строительную контору пишбарышней, но работа удручала и наводила тоску, поэтому продержалась она там только год и больше к общественно-полезному занятию не выказывала ни малейшей склонности.
Второй муж, уважаемый человек с безупречной репутацией, также далеко не первой свежести – ему уже перевалило за сорок, был видной персоной, жил на Якиманке в бывших боярских палатах, в Наркомате иностранных дел имел синекуру с неплохим заработком и даже был коротко знаком с самим наркомом. Дав обещание быть верной до гроба, она стала ему благочестивой женой, приняла на себя заботы о его доме, переехав к нему и взяв его звучную фамилию - Холодная, которую после развода и последующего замужества так и не сменила.
С ним тоже не сложилось, хотя по характеру он был сдержанный и незлобивый, за другими женщинами не волочился и её к поклонникам не ревновал (с точки зрения Варвары Самсоновны, педант и зануда, каких поискать, с задатками резонёра), - презрев данные друг другу обещания и разведясь, они попрощались с прохладцей, чтобы больше никогда не увидеться, и как окажется в последствии – вовремя, потому что ровно через два года гражданина Холодного и его новую жену арестовали, заподозрив в шпионаже, что по тем временам было нисколько не удивительно.
И только третий, ныне действующий муж Иды, оказался, по мнению Варвары Самсоновны, то что надо. Пусть не красавец, но и отнюдь не страшилище. Он был ниже её ростом, круглоголовый и толстощёкий, с мясистым, картошкой, носом и добрыми, великодушными глазами.
Когда он, один из очередных воздыхателей, внезапно позвал Иду замуж, она картинно рассмеялась и сходу отказала, даже сложила из пальцев дулю, а потом долго уговаривала себя, что сделала всё правильно, потому что третья попытка - это безумие. Он выждал неделю и посватался снова. Она удивилась и спросила позволения подумать. Думала долго – без малого месяц. На ум приходили тысячи причин не поддаваться искушению, но ни одна из них не убедила.
Зато потом никогда не пожалела.
Ида была с ним счастлива, одну за другой родила ему троих девочек и подумывала о четвёртом ребёнке.
Весьма хорошо сознавая достоинства, коими её одарила природа, ничем в жизни она себя особенно не утруждала. Первые два мужа частенько упрекали её, что она живёт не по средствам. Это её нимало не заботило. Как ни удивительно, денег, которыми её снабжал нынешний муж, ей было предостаточно, в доме всего было вдосыть, а если нет, она всегда могла обратиться к отцу. Тот никогда не отказывал.
В Москве у них с мужем, которого она звала исключительно по фамилии – Швец, были две комнаты в коммунальной квартире в тихом переулке недалеко от Красной площади, просторные и уютно обставленные. Ида обожала принимать гостей и охотно демонстрировала отсвечивающий благородным восковым блеском старинный паркет во французскую «ёлочку», и печь-голландку с голубенькими хлопотливыми человечками на изразцах, и два чугунных балкончика с видом на позлащённые луковки собора.
Она любила модные наряды и духи – больше всего марки «Дивный ландыш» в гранёном флакончике с притёртой хрустальной пробкой, любила полежать с книжкой или журналом на кушетке, любила перед многочисленными кузинами прихвастнуть своими любовными одиссеями и перемывать косточки поклонникам или обговорить с приходящей домработницей Аглашей, которая относилась к хозяйке с боязливым почтением, какую-нибудь столичную душещипательную историю.
С портнихой, которая её обшивала, обладательницей монументального бюста и раскатистого баритона, она обсуждала причёски и наряды актрис. Ида старалась не пропустить ни одной новой картины, вырезала из журналов фотографии артистов, а один из простенков в спальне сплошь был обклеен открытками с портретами кинозвёзд.
Одним словом, жила-поживала жизнью, полной довольства и услады, и в ус не дула. Соседки по коммуналке провожали её завистливыми взглядами, поджимали губы и за глаза звали фифой.
Муж бесконечно любил и её, и их троих девочек. Обожание, которое он испытывал к жене, было чувством, хоть и пристрастным, но глубоким и спокойным. Главное, она давала ему всё, чего так давно жаждала его душа.
Из больницы, где он работал челюстно-лицевым хирургом (по большей части исправлял врождённые дефекты - волчьи пасти, заячьи губы и прочее, хотя, случалось, штопал и блатные рожи, раскуроченные в бандитских разборках), доктор Швец обычно возвращался поздно, иногда выпадало дежурить сутками. Утомлённый долгой, кропотливой работой, просил покормить его – Ида охотно прислуживала ему, одетая в шёлковое кимоно цвета павлиньей грудки, золотой нитью расшитое драконами, и изящные домашние парчовые туфельки без задников; волосы, чтобы не мешали, собраны в пучок и небрежно подвязаны атласным бандо. Он обедал за сервированным кузнецовским фарфором столом (наипервейшая роль отводилась супнице с голубыми незабудками), с трепетом в груди целовал опрятно одетых девочек с умытыми мордашками, пахнущими земляничным мылом и мятными пастилками, которые висли на нём гроздью, и ей нисколько не претила его манера шумно чмокать, прихлёбывая из чашки чай (к слову сказать, к чаю он питал особое пристрастие, запивая им маковую баранку или сайку с изюмом, как это было принято в старорежимных чайных, и в доме всегда имелся запас элитной весовой заварки). Девочки лазили по отцу, словно по дереву, а самая младшая даже умудрялась удобно устроиться на его плечах, как на толстой ветке. Он пичкал их сладостями и потакал каждому капризу.
Потом через двустворчатую дверь, украшенную глазетовыми портьерами, они отправлялись в спальню, фанерной перегородкой поделённую надвое, укладывали девочек спать, сами же до полуночи предавались любви и засыпали, свернувшись в один клубок, голова к голове, спутавшись руками и ногами. У всех девочек имелась собственная металлическая кроватка со съёмной сеткой, а у них с мужем - добротное двуспальное супружеское ложе, застеленное покрывалом из зелёного плюша.
Когда Швец бывал в отлучках, она на гладкой дорогой бумаге бисерным почерком писала ему длинные письма, а иногда даже под настроение сочиняла и слала бесхитростные любовные вирши.
На фронт его мобилизовали сразу, на второй день войны, что не помешало ему собраться со старанием и большой тщательностью, серьёзно и обдуманно, как всё, что он делал.
А в середине осени, когда над Москвой полетели нити бабьего лета, как снег на голову свалилась новость об эвакуации. Ида связалась с мужем. Решено было, что она поедет не мешкая, поедет вместе с отцом и тёткой. Так разумнее.
Перед отъездом всех девочек коротко, чуть ли не налысо, остригли, что вызвало море слёз, – но так велел Швец (уезжая на фронт, он сам побрился под ноль), а мнение отца было в семье законом.
В детстве она считалась прехорошенькой, как с картинки, в барышнях – красавицей, глаз не оторвать, сейчас же, в неполные тридцать лет, слегка округлившаяся в талии и раздавшаяся в бёдрах, Ида Холодная всё так же была обворожительна, и красота её с годами становилась ещё более притягательной и волнительной для мужчин.
…Девочки, шестилетняя Ниночка, четырёхлетняя Лидочка и двухлетняя Шурочка, были егозливыми и избалованными донельзя и росли сущими непоседами – поди попробуй с такими справиться. Удержать их в комнате более получаса не было никакой возможности. Дом ходил ходуном от их проделок. Целыми днями они с воплями Огонь, вода, не тронь меня взапуски носились по двору, играли то в жмурки и салочки, то в фанты, шушукались между собой, хихикали, или, к несказанному ужасу Бувинисы-опа, мячиком скакали по ведущей в балахону лестнице: туда-сюда, туда-сюда, не переставая.
Зачинщицей проказ и генератором идей выступала старшая из девочек - Нина. Однажды она вообще вытворила нечто невообразимое: отыскала где-то в сарае среди склада ненужных вещей изъеденный ржой железный шлем наподобие богатырской ерихонки, нацепила его на голову и уселась верхом на овцу, коленями врастопырку. Бедное животное, подгоняемое девчачьим воинственным криком и шенкелями, носилось по двору, исторгая вопли отчаяния, следом, заливисто смеясь, гурьбой бегали трое хозяйских мальчишек, Лидочка и Шурочка от испуга поразевали рты, а украдкой наблюдавшая за этой сценкой Ида только прыскала в ладошку.
Младшая из дочерей Вильяма Самсоновича - Евгения, в обиходе – Евгеша, была не то чтобы тихоня и молчунья – слова не вытянешь, просто меланхоличная и по душевному складу больше склонная к одиночеству, чем к общению.
Эффектная Ида считала малопривлекательную Евгешу нафталиновой барышней и синим чулком, и отчасти была, конечно, права. Сёстры были совсем разные, и с годами эта разница только усугублялась.
Невысокого роста и субтильного телосложения, узкоплечая и плоскогрудая, лёгкая, как пёрышко, с бледными впалыми щеками и тонкими, ниточкой, губами, в целом Евгения Кутейникова производила впечатление девушки скромной, но отнюдь не глупой, и отчего-то неизбалованной мужским вниманием; так бывает: до сих пор никто не дал себе труда увлечься ею, а она не пыталась кого-либо очаровать.
Она носила гладкую причёску на прямой пробор, заправляя волосы за уши и скрепляя их на затылке гребнем. Говорила робким, бесцветным голосом с нотками заискивания в интонации и лишь изредка складывала губы в некое подобие улыбки. При малейшей неловкости девушка легко стушёвывалась, сводила брови у переносицы в хмурую складку и мучительно, до корней волос, краснела.
Пожалуй, красивыми, а точнее, запоминающимися, у неё были глаза – умные и живые, они никогда не пялились на собеседника в упор, а наблюдали искоса, благодаря чему её лицо смотрелось интересным.
Она родилась в феврале семнадцатого года – в самое смутное время. Из детских впечатлений память девушки удержала немногое. Помнился какой-то несуразный дощатый дом в подмосковной глухомани с мансардой, двухъярусными широкими скамьями по стенам и приземистой чугунной печкой с коленчатым дымоходом, выведенным в оконце, - она быстро нагревалась, но точно так же быстро и остывала; видимо, то была чья-то дача. Они поселились там, когда их семью «уплотнили», не ужившись с новоявленными соседями; потом, правда, из рациональных соображений всё же вернулись в свою московскую квартиру.
Помнилась мама, одетая в неуклюжую котиковую шубу и кудлатый деревенский платок, на ногах – мужские чёрные валенки, а в руке – громадная жестяная воронка; она разжилась где-то керосином и в сенях сосредоточенно – как бы не расплескать - переливала его в бутыль. Помнился свирепо, как шмель, гудящий примус. Тут же, в сенях, за донельзя тяжёлой дверью стояло ведро для испражнений, которое отец каждое утро выносил куда-то на задворки, а они с Идой подсматривали за ним в окошко. Сложив губы трубочкой, дышали на стекло, как научила тётка, и по очереди прислонялись глазом к оттаявшему кругляшу.
Помнилось, как они с сестрой клацали от холода зубами.
Ещё помнились нескончаемые зимние вечера, которые они коротали при скудном свете свечного огарка, в подполе шныряли мыши, на чердаке тоже кто-то копошился, а за заиндевелым окном – снежные заносы, темень, стужа и тягостный вой – не то собачий, не то волчий...
Лучшую свою пору она проворонила, учась в Ленинградском университете (направление выбрала сама – разумеется, филологическое) и квартируя у тётушек – сестёр покойной матери, которые выделили ей узкую, как келья, холодную и тёмную комнатёнку, бывшую судомойню, где стояла застеленная штофным покрывалом жёсткая кровать с панцирной сеткой, а на ней - разновеликие, сложенные башенкой подушки в цветастых наволочках, и крохотный комодик, на котором умирал без солнца фикус.
Ночью под неумолчный шум дождя хорошо мечталось. В первый год, отходя ко сну, она зачастую подумывала, а не бросить ли ей к чертям собачьим эту учёбу с её нескончаемыми зубрёжками, не сделаться ли хетагуровкой и податься на Дальний Восток? Вот бы все ахнули, а в первую очередь – Ида. В мечтах она видела себя едущей по комсомольской путёвке на поезде, который то переваливает через горный хребет, то плутает по непроходимой тайге, то едет по мосту через бурную реку и наконец добирается до берега океана. Никуда, конечно, она не поехала, потому что что-то в ней заставляло её оставаться в этих осточертевших стенах, и желание быстро сошло на нет.
В доме владычествовал почти что монастырский уклад. Тётушки – Елена Власьевна и Мария Власьевна, - мелочные и болезненно-любопытные, в одинаковых чёрных вдовьих наколках, надвинутых на самые брови, зорко следили за её знакомствами, чуть ли не шпионили, проверяли, какие книги читает племянница и с кем ведёт переписку, шарили по карманам, копались в вещах, порой даже, презрев элементарные правила приличия, распечатывали адресованные ей письма – так они понимали свой родственный долг перед покойной сестрой, после смерти которой воспитанием несчастной сиротки никто не занимался. Это было неприятно, даже возмутительно, но приходилось терпеть. И она терпела – ведь никто же её не неволил ехать в Ленинград, могла бы учиться в Москве, это она сама себя сюда сослала.
Не выдержала лишь однажды, когда старые карги нашли её тетрадь в шагреневой обложке, куда она выписывала понравившиеся цитаты из книг, - она её прятала в комоде, под стопкой белья. Как-то раз тетрадь пропала, а потом отыскалась в уборной, с вырванными листами. Понять, как она туда попала, не составило труда.
Евгеша вспыхнула, без экивоков потребовала от тётушек объяснений, выслушала их жалкий лепет, а после собрала свои скудные манатки и переехала в студенческое общежитие. Правда, продержалась она там недолго – общежитие оказалось подлинным клоповником. Пришлось сходить в Каноссу – сделать правильную мину и попроситься назад. Тётушки, скривив беззубые рты и укоризненно выставив подбородки, отчитали её по полной: Мы же не со зла, сама подумай, мы же тебе только добра хотим, а ты изо всякой ерунды обижаешься, разве такое пристало? - и простили. Больше она не срывалась, - к счастью, выпускные экзамены были уже не за горами.
Мерзлячка, почасту и долго хворавшая, она всё время зябла и даже летом куталась в грубошёрстный вязаный жакет, а под юбку поддевала толстые рейтузы, зимой же ходила в громоздком ратиновом пальто с барашковым воротником, купленным в мальчиковой секции Мосторга, и войлочных бурках.
- Наша Евгеша – травести, - в своей манере развешивать ярлыки однажды изрекла Варвара Самсоновна, в этом была вся она. - Ещё бы кепку – и вылитый Гаврош…
Травести – иными словами компактная женщина-мальчик, этакий gamine, нескладная и худосочная, ну так что ж, она никогда не обольщалась на свой счёт и прекрасно осознавала, что её внешность, манеры и привычки забавляют окружающих, знала, что Ида с тёткой над ней не то чтобы откровенно посмеиваются, но во всяком случае всерьёз не воспринимают.
И всё-таки, что бы Ида там ни говорила о ней за глаза, она её сестра. Ещё в детстве Евгеша убедила себя, что никакой зависти к старшей сестре, ни в коей мере не подчёркивающей перед ней своё превосходство, не испытывает.
И всё бы ничего, но именно у Иды в гостях она, как нигде, мучительно ощущала свою инаковость.
В кругу Идиных поклонников, а у неё их всегда было столько, что девать некуда, разумеется, находились такие, которые с интересом посматривали на младшую сестру, отнюдь не считая её дурнушкой. И всё же порой ей казалось, что никто в той компании не замечает её присутствия, все смотрят сквозь неё, будто её вовсе нет.
Всех кузин уже давно разобрали замуж – и ленинградских, по маминой линии, и московских, по отцовской, она же к своим двадцати пяти годам окончательно уверовала, что никому на свете не нужна. Да провались они пропадом, эти женихи. Умри она сейчас, вряд ли кто-нибудь огорчится всерьёз, разве что отец с тёткой.
Временами она сама себе не могла дать ясный отчёт о том, что происходит у неё в душе. И в пику тётке и с головы до ног одетой с иголочки старшей сестре продолжала одеваться как клуша.
Спустя две недели после объявления войны Евгеша, никому из близких ничего не сказав, даже отцу, по собственному почину пошла в военкомат и попросилась на фронт, но идея накрылась медным тазом. Её не взяли по состоянию здоровья – у неё, как и у её покойной матери, были слабые лёгкие.
В Москве она служила корректором в детском журнале, где была секретарём комсомольской ячейки, а в Ташкенте устроилась на работу в школьную библиотеку – оборотилась библиотечной мышью, как выразилась тётка.
Подлинной радостью её жизни всегда были книги. Сколько себя помнила, Евгеша любила читать, погружаясь в книгу, как в отдельный мир, огромный и удивительный, который порой оказывался понятней и ближе реальности. Она перечитала почти всё из отцовской библиотеки, отнюдь не маленькой, и регулярно брала книги в публичной.
Здешние библиотечные фонды поразили скудостью ассортимента - раз, два и обчёлся, оттого и работа оказалась несложная и оплачивалась соответствующе – сущими копейками, но другую было не сыскать, а сидеть без дела было невмоготу. Такая никчёмная жизнь удручала, но поделать ничего было нельзя. Дни сменяли друг друга с мрачным однообразием.
Хотя школа и работала в две смены, всё равно свободного времени оставалось много, и Евгения либо просто гуляла по городу, либо бестолково слонялась по двору, издали наблюдая, как ловко, отворотив лицо от жара, Бувиниса-опа шлёпает раскатанные шматы теста на внутреннюю стенку тандыра; или как со скрипом отворяется низенькая дверца в клетушку, напичканную всяким средневековым мракобесием, и оттуда на полусогнутых ногах выползает дремучая старуха Паризода; как Мамлакат, худющая, как тростинка, девчушка с чёрными кругами вокруг глаз, аккуратно держа за локотки, ведёт её к топчану; как Исмаил и Ибрагим, неразлучные, словно братья Диоскуры, присев на корточки и склонив друг к дружке головы с одинаковыми чёрными ёжиками, что-то сосредоточенно мастерят из спиленных веток или же по очереди таскают один другого на закорках, пока не начинают бузить. Тогда из дома выходила их мать Рахима, грузная, с необъятными телесами и одутловатым лицом, и мальчишкам доставалось на орехи.
С наступлением весны Евгеша неожиданно для себя сдружилась с младшим из сыновей Пулата - Юсуфом. Ей приглянулся этот тихий и молчаливый мальчуган с круглой головкой, поросшей рыжеватой щетинкой, пригожим личиком и не по-детски серьёзным взглядом. Она стала учить его русскому языку – сначала понарошку, как бы между прочим, потом, когда он показал себя прилежным учеником, – достаточно всерьёз, читая ему вслух привезённые из Москвы детские книжки и заучивая стишки. Боясь чего-нибудь упустить, любознательный мальчик теперь ходил за ней хвостом, и вскоре девушка настолько привыкла к его молчаливому и робкому присутствию, что сама себе удивлялась.
К лету Юсуф заметно вырос, щёки его округлились и порозовели, а глаза смотрели на мир уже не с опаской, а с простодушным чаянием. Пока Евгения бывала на работе, он отсиживался наверху в балахане или в одиночестве играл во дворе, то и дело подбегая к воротам и выглядывая за калитку, чтобы посмотреть, не мелькнёт ли из-за угла её стремительная фигурка в неизменном сером жакете. Друзей среди соседских ребятишек у него так и не завелось.
Завидев её издали, он стремглав мчался в комнату постояльцев. Если она возвращалась под вечер, в полумраке, привстав на цыпочки, доставал с верхней полки этажерки керосиновую лампу, ставил её на сундук, чиркал спичкой. Пока фитилёк лампы мигал, разгораясь, он зачарованно вдыхал керосиновый запах. Что-то он ему напоминал – вроде бы что-то тревожное, но такое далёкое и неуловимое, что и не вспомнить…
Приходила Евгения. Пока она снимала жакет, поправляла на затылке гребень, мыла руки, поливая себе из кувшина (покрытый восточным орнаментом старинный медный сосуд с длинным тонким носиком, изогнутым, как лебединая шея, стоял на почётном месте в стенной нише), он, выйдя из задумчивости, самостоятельно доставал стопку книжек, деловито раскладывал их веером на тахте, раскрывал первую попавшуюся и нетерпеливой рукой перелистывал страницы, выискивая иллюстрации. Целый ворох грошовых детгизовских книжонок, изданных на скверной бумаге, в мягком переплёте, с чёрно-белыми картинками, исчирканными Идиными девочками, и среди них – пара-другая роскошных, раскладных, в картонной броне, с дивными фигурками человечков и антропоморфных зверушек в нарядных кафтанах и сарафанах, хранился в одном из привезённых из Москвы чемоданов.
Если Евгения медлила, мальчик едва сдерживал себя, чтобы не потянуть её за подол юбки.
Когда девушка наконец с ногами забиралась на тахту, Юсуф садился на пол напротив неё и не отрываясь смотрел ей в лицо. Она читала хорошо поставленным голосом, внятно, иногда – по слогам, проговаривая окончания и повторяя по два раза труднопроизносимые слова. Если попадались замысловатые обороты речи, объясняла своими словами. Склонив голову на плечо и следя за её губами, Юсуф весь обращался в слух.
После чтения Евгеша обыкновенно целовала его в лоб и говорила:
- Юсуфчик, а давай-ка мы с тобой закатим пир горой.
Лампа возвращалась на этажерку, а сундук застилался салфеткой с мережковым узором. Из закромов доставался обёрнутый в папиросную бумагу кирпичик плиточного чая, шмат сотового мёда, газетный фунтик с кишмишом или дольками сушёных яблок, иногда блюдце с нишалдой или напоминающий янтарную крошку с балтийского взморья сахар-нават. Из кухмистерской приносился кипяток и керамический заварочный чайник с медными заклёпками на трещинах и колпачком на отбитом носике.
Надо сказать, что чаю в доме пили почасту и по многу – до пяти-шести пиал кряду.
Напившись всласть, они ещё долго без дела, просто так валялись на курпачах, раскидав как попало руки и ноги. Юсуф осоловело шарил глазами по потолку. Евгеша, лёжа на животе, либо листала журналы, либо читала очередную книгу, попутно что-то помечая на полях или записывая в блокнот. Друг с другом в такие минуты они говорили мало. Понимали один другого по взгляду, по кивку головы или жесту, и тем весомей было каждое произнесённое слово.
Как-то раз Юсуфу на глаза попался Идин дамский журнал с выкройками, изрядно потрёпанный и исчерченный красными чернилами, и в груди его едва заметно что-то царапнуло. Не то обрывки каких-то воспоминаний, не то непонятная смутная тоска…
Когда всё привезённое из Москвы было перечитано – по первому, второму и десятому разу, Евгения стала приносить книги из библиотеки - в основном, это были сказки.
Зачарованно внемля чтению, впечатлительный от природы Юсуф воображал себя то Фархадом, сокрушающим неприступную скалу, то храбрым батыром, побеждающим злого дива, то отважным шахзаде верхом на птице Симург, то хитроумным Алдаром-Косе, но словесный поток убаюкивал, глаза его закрывались, и он уносился прочь, прежде чем девушка заканчивала сказку.
Однажды из раздутого поношенного портфельчика, с которым она когда-то ходила в школу, а теперь – на работу, Евгеша к полному восторгу мальчика достала азбуку.
- Будем с тобой учить буквы. Ты ведь не против?
Разумеется, он не был против.
Изредка приходили братья - Ибрагим и Исмаил, черноглазые щекастые здоровячки. Стучали в дверь и рука об руку нерешительно мялись у порога, ожидая, пока Евгения их пригласит. Она приветливо махала им рукой. Потихоньку, на цыпочках, братья проходили к тахте и чинно усаживались на пол, подмяв под себя ноги и уперев руки в колени.
Вихрем врывались девочки. Устраивались рядом на тахте. Самая младшая - Шурочка, которой недавно исполнилось три года, усаживалась Евгении на колени, обнимала её за шею и исподлобья зыркала на Юсуфа ревнивыми глазками. Но уже через пять минут они устраивали заваруху и очертя голову убегали во двор.
Каждый день, не зная отдыха, они с необузданным рвением придумывали всё новые проказы и шалости.
Энтузиазм этих бедовых девчушек был настолько заразителен, что вскоре они спелись с мальчиками и стали не разлей вода. Переняв у местной ребятни мальчишеские повадки, они теперь по очереди, грохоча на всю округу, палкой катали железный обруч, играли в ашички и ножички или с боевым кличем Э-ге-гей! ивовой плетью гоняли по двору кур. Заполошные птицы шарахались и голосили во всё горло как резаные, цыплята разбегались врассыпную, а им и горя мало.
Верной своим принципам Бувинисе-опа оставалось только всё это стоически терпеть. Выказать гостям недовольство – по местным понятиям, это считалось недопустимым, грех, харам, позор на весь мусульманский мир, но в глубине души женщина, мысленно взымая руки к небу, не переставала возносить молитвы, чтобы москвичи – разумеется, иншалла - побыстрее отбыли домой.
***
…Когда они наконец освободят комнату, Бувиниса-опа, будучи уже смертельно больной, всё же найдёт в себе силы встать и, возблагодарив Аллаха, услышавшего её и ответившего на её мольбы, самолично будет долго обкуривать весь дом, помещение за помещением, исрыком. Только произойдёт это ещё ох как не скоро…
14
В один из дней, было это ещё в начале весны, Юсуф отворил дверь в комнату постояльцев и застал там Вильяма Самсоновича. Примостившись на стуле (к тому времени он уже успел разжиться венским стулом) возле этажерки и вытянув ноги в сторону печки, тот работал – заканчивал очередную главу в своей монографии о царстве Урарту. Перед ним лежала раскрытая толстенная книга. В нише коптил плавающий в плошке с маслом фитилёк.
Не зная, войти или закрыть дверь и убежать, огорошенный мальчик застыл у порога, потупившись и переминаясь с ноги на ногу, пока этот человек его разглядывал.
- Проходи, садись, - промолвил Вильям Самсонович. - Хотел сказать: будь как дома, дружочек, но ты и есть дома. Это я у тебя в гостях.
Мужчина усмехнулся, затем снял очки и потёр переносицу, на которой остались вмятины. Юсуф продолжал стоять как вкопанный. Русский язык он тогда понимал ещё не вполне.
В воздухе повисло молчание.
Вильям Самсонович несколько недель или даже месяцев не прикасался к рукописи и оттого сейчас пребывал в сильнейшем возбуждении, нипочём не желая отвлекаться, коль так рьяно взялся за дело. Ещё в феврале он силком-таки заставил себя вернуться к работе. В школе заедала текучка, поэтому писал дома, вечерами или в выходной день. Писал исключительно для души – никаких выгод эта тема, судя по всему, ему не сулила.
- Так, стало быть, ты Юсуф?
- Да, - пролепетал тот едва слышным шёпотом.
Мальчик на него не смотрел, шмыгая носом, он прятал застенчивый взгляд в пол.
- Как же, как же. Знаю о вас. Прослышан, - шутливым тоном произнёс Вильям Самсонович, чем окончательно смутил мальчика.
Он поднялся, подошёл к Юсуфу, который всё так же робко жался у двери, и протянул ему правую руку. Мальчик послушно вложил в неё свою - крохотную нежную ладошку и пальчики с чернотой под ногтями.
- А ну-ка, дай сюда нос.
Мальчик поднял подбородок и беспрекословно вытянулся в струнку. Мужчина подслеповато посмотрел в детскую мордашку и рукавом шерстяной фуфайки вытер ему сопли.
- Юсуф. Библейское имя. Такое имя обязывает. Тебя ждёт незаурядная судьба. - Вильям Самсонович пожевал губами и добавил: - Моё меня тоже обязывает. А ты знаешь, в честь кого меня назвали Вильямом?
Мальчик пожал плечами и застенчиво улыбнулся. Было понятно, что разговорить его не удастся.
- Спроси у Евгеши про Шекспира, она тебе лучше меня расскажет. Ладно, ступай.
Юсуф поклонился и попятился. Поклонился ещё раз и вышел, плотно затворив за собой дверь. Вильям Самсонович вздохнул и поворотился к своим записям.
А между тем любознательность смышлёного мальчугана росла с каждым днём. Вопросы летели с его губ, обгоняя друг друга.
- А джинны на самом деле бывают? – спрашивал он у Евгении.
- Нет, конечно. Только в сказках.
- А Шекспир – это кто?..
- А ковёр-самолёт может до Москвы долететь?..
Он прямо-таки засыпал её вопросами. Мальчик называл её как все – просто Евгеша.
Ещё он обожал, когда она затевала с ним игру в физкультурников и живые пирамиды. Он тогда делал с ней что хотел: сзади с разбегу вскарабкивался на плечи, хлопал в ладоши и задорно выкрикивал: Делай раз! Делай два! или же показывал, как он научился ходить колесом. В воскресенье он будил её чуть свет и звал поиграть на берегу арыка.
Чтобы доставить мальчику удовольствие, Евгеша часто брала его с собой, если отправлялась на базар или отоварить продуктовые карточки. Спросив позволения у Мохинур или Бувинисы-опа, он охотно шёл с ней, цепко взявши за руку, радуясь и не спрашивая, зачем. У неё были очень тонкие запястья и всегда прохладные, вкусно пахнувшие земляничным мылом ладони.
По дороге она рассказывала ему о Москве и Ленинграде, о море и чудесном курортном городке Гагры, куда она пару раз ездила вместе с тёткой.
Промозглая и слякотная базарная площадь с её невнятной многоголосицей, вечной суетнёй и толкотнёй пугала мальчика. Поэтому поначалу он боялся эти прогулки, боялся потерять Евгешу в толчее базара, жался головой к её юбке и крепко-накрепко, двумя ладошками, держал за кисть. А она удивлялась, какая твёрдая у мальчугана хватка.
В апреле Евгеша сменила наконец свои нелепые бурки на парусиновые тапочки – она их чуть ли не ежедневно начищала зубным порошком, а толстые зимние чулки - на короткие белые носочки.
По воскресным дням на дощатом помосте, возведённом в центре площади, частенько выступали бродячие музыканты, ходоки на ходулях и канатоходцы, либо балаганные шуты-маскарабозы, разодетые в пёстрые халаты с крупными заплатами. Изредка приходил голый по пояс палван с ручной медведицей Хабибой, любимицей детворы.
Глухонемой от рождения палван, его звали Рахмат, по прозвищу Маймун, приземистый, тяжело сопящий мужчина с саженными шерстистыми плечами, бритым бугристым затылком, необъятным пузом и уродливой физиономией, местами тёмно-оливковой, местами багровой, словно кусок сырого мяса, держал животное на цепи. Когда медведица вставала на задние лапы, они оказывались одного роста. От зверя невыносимо разило, обтёрханная косматая шкура вся была в комочках навоза.
Рахмат-Маймун то, паясничая, стучал в дойру, а медведица трясла мохнатой башкой, ревела ревмя и впритруску кружилась в танце, то забирался Хабибе на закорки, после чего внезапно что есть сил дёргал за цепь, и они вместе кубарем катались по земле. Раззадоренная его выходками медведица кувыркалась, вставала на задние лапы и выкамаривала такие номера, что публика покатывалась от смеха, как безумная.
После всякого удачного кунштюка Хабиба подобострастно раскланивалась перед публикой и уморительно вытягивала губы трубочкой, выпрашивая подачку.
Юсуф заразительно смеялся, всякий раз обмирая от медвежьего рёва. Евгеша держала себя за щёки, словно боялась, что губы случайно расплывутся в улыбке.
Представление тянулось бесконечно, как это водится на восточных базарах, и народу собиралось всё больше и больше. Взбудораженная толпа колыхалась, толкалась, свистела, заливалась смехом, выкрикивала скабрезные шуточки. Задние ряды напирали на передние.
- Рахмат, ты штаны скинь, сподручнее будет!
- Рахмат, а твоя жена тебя к Хабибе не ревнует?
- Рахмат, ты ночи с кем проводишь – с женой или Хабибой?
- С кем слаще, Рахмат?..
***
Два года спустя, выступая на Тезиковке, Хабиба пришибёт лапой слишком близко подошедшего к ней мальчишку. Его на руках отнесут в развёрнутый неподалёку эвакогоспиталь. Мальчик выживет, хотя и потеряет много крови. Слух о том, что медведь задрал ребёнка, в тот же день разнесётся по городу, обрастёт вымышленными подробностями, и вечером на пятачке перед пивным ларьком на улице Будённого соберётся возмущённый народ. Мужчины в запале, прихватив, кто рогатины, кто вилы, кто лопаты и кетмени, отправятся к Рахмату домой, где учинят самосуд. Сначала палками и кетменями до смерти забьют Рахмата, следом – Хабибу…
…Подобная воскресная эскапада всегда заканчивалась одинаково: в обжорном ряду Евгения покупала Юсуфу или бумажный фунтик с парвардой, или похожий на моток белых ниток ломтик пишмака, ближе к осени – кулёк по цыплячьи жёлтой, с крутыми бочками, боярки.
Джутовые мешки с бояркой и плодами дикой чилон-джиды с Фанских гор привозила на арбе молоденькая бровастая таджичка Зебо – нелюдимая и стеснительная, рукавом прикрывающая смуглое личико от посторонних мужских взглядов. Вместо платья (в обычном понимании этого слова) она носила просторную холщовую рубаху с длинными и широкими рукавами и шальвары из той же ткани. Разделённые пробором чёрные и блестящие волосы обрамляли лицо плоско, словно приклеенные, две тугие косы переброшены на грудь. Её сопровождали два младших брата Хасан и Хусан. Абсолютно неотличимые друг от друга, светлоглазые, с красивыми длинными ресницами и озорными мордочками, они, сидя верхом на кулях, что-то призывно выкрикивали.
Степенные горцы в долгополых халатах и замызганных чалмах – все как один рослые, с неподвижными, словно высеченными из камня, лицами, обтянутыми задубевшей кожей, крючковатыми носами, размашистыми, будто два крыла, бровями и патлатыми бородами, продавали рыбу-маринку, выловленную в стремительных горных потоках, бегущих с ледников. Жареные целиком рыбьи тушки в чешуе золотистых шкварок думбы - с распоротыми брюшками, выпотрошенные, безголовые (а всё потому что икра, жабры и чёрная плёнка, выстилающая изнутри брюхо, у маринки ядовитые), были разложены кучками на плетёных подносах.
В узком грязном проулке на базарных задворках с глухими глинобитными стенами и крутым ухабистым спуском среди столпотворения повозок на ослиной тяге как правило толклись пара-тройка стреноженных верблюдов. Их выпирающие челюсти непрерывно двигались, как какой-нибудь кривошипно-шатунный механизм, с обвислых губ длинными нитями свисала слюна. Юсуф их обходил стороной – ему казалось, что эти двугорбые чудища хотят откусить ему голову.
Худотелые кудлатые трудяги-ишачки со стёртыми в кровь копытцами в поисках прохлады жались к дувалам. Тут же на стоявшей под уклоном арбе с покосившимися деревянными колёсами продавалось разлитое по глиняным касам верблюжье молоко: свежее – туя сути и сквашенное - шубат.
Круглолицый молодой казах в войлочном колпаке по имени Ербол, широкоплечий и приземистый, с блестящей от пота кирпично-красной физиономией, отрешённо теребя короткими мясистыми пальцами чётки и беззвучно шевеля губами, обычно сидел на широком облучке, погружённый в печаль. Поговаривали, что бедняга нынешней зимой остался без жены. Она пошла в соседний аул навестить родню, но сбилась с пути, когда в степи начался буран, и замёрзла насмерть.
Торговлей заправляла его мать – пожилая тщедушная казашка в огромном белом тюрбане, с бельмом на глазу, опирающаяся на клюку, с виду – сама простота, но на поверку - сметливая и прагматичная.
***
В том же году Ербол будет призван в действующую армию и сгорит в пекле Сталинграда, а его мать одна будет поднимать шестерых внучат. И ведь поднимет!
…Евгеша верблюжье молоко не пила – ей от него становилось дурно. А Юсуфу оно нравилось - густое, сладковатое и пенистое, пусть и с небольшим душком, а сюзьма из него вообще – пальчики оближешь! Отхлёбывал жадно – тёплые капли бежали от уголков рта по подбородку, стекали на рубаху. Евгеша доставала платок и обтирала его чумазую мордочку.
С низовьев Амударьи верхом на верблюдах приезжали коренастые каракалпаки в чёрных мохнатых шапках и их суровые жёны в остроконечных головных уборах, укутанные с головы до ног в немыслимые одеяния, согбенные под грузом железных украшений. Привозили вяленую рыбёшку в солоноватых хрустких чешуйках, вязанки чёрного саксаула с застрявшими в колючках клочками верблюжьей шерсти и соль с солончаков Арала – крупнокристаллическую, сизо-жёлтую, вперемешку с песком, сгустками ила и соломенной трухой. Не соль, а мучение. Но другой уже было не сыскать.
Молчком, из-под полы предлагали сайгачатину и тушки фазанов, но стоило и то, и другое немыслимых денег, оттого никто не брал.
Пару раз в неделю на повозке, запряжённой доходягой-ишаком, ушлый молодой дехканин с почернелым от солнца лицом по имени Очил откуда-то с берегов Сукоксая привозил гору ощипанных тушек горлиц. В Ташкенте он подолгу не задерживались, сбывал товар чохом и спешил воротиться назад. Обветшалый халат болтался на его костлявой фигуре, словно пустой мешок. Одна рука по локоть отсутствовала – он её раздробил, когда работал на каменоломне. В раструбе латанного на плече рукава видна была ярко-розовая культя – из-за этого увечья его не взяли на фронт. В народе говорили, что в апреле весенний паводок – дегиш смыл его глинобитную хибару вместе со всем хозяйством, и теперь у него ни кола ни двора, а семью кормить чем-то надо.
По воскресным дням на базаре устраивалась грандиозная толкучка. Продавали или обменивали на продукты буквально всё – от золотых паркеров, меховых манто и узорчатых шалей из кашмирской шерсти до прескверно пахнущего самодельного мыла, сваренного из поташа и вытопленного из падали жира, и щербатых деревянных гребней для вычёсывания насекомых.
В июле, когда яростное солнце выжгло всю траву, а листва местами уже начала жухнуть, пришли новости, что фронт вплотную придвинулся к Сталинграду, - это вызвало новый поток приезжих. Эшелоны с беженцами, а среди них – множество детей, всё шли и шли. Худенькие, что аж страшно смотреть, бедно одетые, с заплечными мешками, некоторые даже вовсе босые, с наголо бритыми головками и печальными глазами, они обычно держались тесной стайкой. Самые маленькие жались друг к дружке или цепкими пальчиками держались за тех, кто постарше.
В урочный час возле уличных репродукторов собиралось пропасть народу. Люди были взволнованы, обозлены, спорили до хрипоты, шикали друг на друга, ловили каждое слово диктора.
Протекающий позади двора арык почти совсем обмелел, обнажив обмётанные грязным лишайником валуны. По пригретым солнцем берегам нагло и вызывающе топорщился высокий бурьян. Растрескавшаяся илистая отмель кишела всякой ползучей нечистью и была исчерчена цепочками собачьих следов. Одичавшие псы - те, кто пока не издох от голода, собирались в своры и рыскали по помойкам в поисках объедков.
Сноровистые мальчишки-водоносы в кожаных бурдюках таскали воду из русской части города (там имелись колонки) и торговали ею на базаре.
Откуда-то появились синие мухи. Бувиниса-опа недоумевала: что за наказание? Никогда раньше таких не видывали. Это мясные мухи – Calliphora vicina, из госпиталей, объяснил Вильям Самсонович. Они летят на запах гноя и разлагающейся человеческой плоти.
Ощущая постоянную усталость и упадок сил, Бувиниса-опа, к своему стыду, всё чаще бесформенным кулем лежала под навесом. С некоторых пор вдобавок к прочим немощам у неё начали зябнуть и трястись руки – мелко и противно, и даже летом, в самую жару. Чтобы унять дрожь, она зажимала ладони подмышками или перебирала чётки. Мамлакат делала ей примочки из разведённого на меду мумиё. Ничего не помогало. Вывод напрашивался сам собой: это ей чильтаны покоя не дают, изводят; видимо, так им велел Аллах, потому что есть за что.
Одуревшие от ташкентского зноя москвичи тоже не находили себе места. У девочек обгорели носы, начались кишечные колики, по телу пошла потница, у самой младшей к тому же то ныли зубки, то болело ушко. Она без конца ревела. Разморённые зноем, эти непоседы больше не бегали по двору, а весь день проводили на топчане в тени виноградника. Старшие девочки играли в куклы, а младшая каталась на своей деревянной лошадке. Частенько тут же и засыпали. Зато потом спали без просыпу до полудня.
В начале лета Пулат по просьбе Варвары Самсоновны соорудил некое подобие шезлонга - узкую лежанку с гнутыми ножками и соломенным сиденьем. Не бог весть что, но всё-таки. В дом её не занесли, а поставили в слепом углу двора, куда падала густая тень от орешины. Тут женщина теперь обыкновенно и сидела, отдуваясь и обмахиваясь журналом. Она выучилась вязать и иногда в охотку сидела со спицами, вязала что-то невразумительное, отдалённо напоминающее салфетку. Получалось из рук вон плохо, она распускала и начинала сызнова…
Все ждали захода солнца, чтобы немного полегчало. И вожделели хоть какого-нибудь, пусть даже слепого, дождичка. Но дождей не было с мая. Двери и окна были распахнуты даже ночью. Если всё равно было так душно, что не уснуть, отправлялись с подушками на плоскую крышу гончарной мастерской, застеленную для таких случаев домоткаными паласами с ярким орнаментом и карминно-красной бахромой.
В конце августа, когда жара немного схлынула, Евгеша решила, что пора учить Юсуфа писать, и взялась за это дело с энтузиазмом. Отыскала на толкучке учебник русской грамматики Смирновского, по которому когда-то обучали чистописанию её саму. Ещё были куплены пара тетрадок, правда, отчего-то без промокашек, карандаши и ластик.
Как ни странно, чистописание увлекло мальчика. Он мог подолгу, прикусив кончик языка, выводить вереницы палочек, крючков и загогулин. Целые слова давались гораздо хуже. Но он старался - писал, что есть силы вдавливая грифель в бумагу. Дрянная бумага рвалась, грифель крошился. Ничего не получалось. Он досадливо щёлкал языком, с негодованием чиркал написанное и начинал сызнова. Евгеша, сидя напротив, молча наблюдала, и едва сдерживалась, чтобы не рассмеяться.
- Не получилось? – участливо вопрошала она. - Горюшко моё. Сегодня не получилось – завтра получится.
Больше всего её забавляли его чересчур серьёзный вид и то, какую уморительную рожицу он корчил, – ну как ею не залюбоваться, не чмокнуть в щёчку?
Потихоньку-полегоньку вскоре Юсуф уже и читать стал сам. Прочтя вслух длинный абзац из азбуки, делал передышку, чтобы поглядеть, слушает ли его Евгеша…
***
Когда же годом позже она принесёт из библиотеки учебник арифметики, у мальчика обнаружатся математические задатки. Теперь, если Юсуфу станет скучно, он будет считать: деревья в саду, яблоки на дереве, пиалы и ляганы в отцовой мастерской, считать, сколько страниц в книге он прочитал зараз, и эта привычка сохраниться на долгие годы…
Незаметно подошла осень. Когда старшую из девочек – Нину записали в первый класс, Бувиниса-опа достала из сундука белый ажурный платок, сняла с девочки мерки, раскроила и втихую сшила отороченный воланами школьный передник. Застигнутая врасплох Ида даже растрогалась от такого царского подарка.
А когда Ида нашла работу в одном из госпиталей – устроилась кастеляншей в бельевую, двух младших девочек определили в детский сад, невзирая на то, что Швец был категорически против. Но там детишек хотя бы регулярно кормили. В отличие от большинства семей, они не бедовали, в том числе благодаря денежному аттестату Швеца, жили в тепле и сытости, но деньги всё равно уходили и уходили...
В городе работали все – кроме убогих, немощных и ни к чему не пригодных, работали за пайку хлеба, за продуктовые карточки, и все помыслы были сосредоточены на одном: как добыть пропитание.
В хозяйстве Большого Аскара осталась единственная овца и ни одного, даже самого завалящего курёнка – последнего, зараженного паршой, выменяли на мешочек полбы незадолго до Курбан-байрама. Кормились в основном с огорода и сада.
Варвара Самсоновна от случая к случаю ходила сдавать кровь для раненых – такова была её лепта вдовицы, как она выразилась. В такие дни она всегда была молчалива, исполнена торжественности и проникнута значимостью момента.
- Варвара, я дивлюсь, тебе-то это на кой ляд? Доходишься до обморока, будешь знать, - стращал её Вильям Самсонович.
- Да полно тебе, Виля, не надрывайся, - без интонации отвечала она.
А побудительным импульсом послужило известие о том, что в город пришёл состав с детишками-сиротами из блокадного Ленинграда, в довершение ко всем бедам по пути следования подвергшийся воздушному налёту.
Вокзал едва справлялся с потоком эшелонов. На привокзальной площади и железнодорожных платформах и днём и ночью яблоку негде было упасть от беженцев. Измождённые голодом и нелёгкой дорогой, люди лежали на тюках с поклажей или тесными кучками сидели вокруг костров. Отцепленные вагоны-теплушки в отстойниках битком были набиты приезжими.
Все базары – и Старогородской, и Алайский, и Госпитальный, и Тезиковка – превратились в скопище чумазых, кишащих вшами попрошаек, потерявших человеческий вид нищих, безногих калек на костылях, бесстыжих барыг, мазуриков всех сортов, каких-то асоциальных личностей с плутовскими ужимками. Приходилось всё время держать ухо востро.
Тетрадей даже на толкучке стало не сыскать, ученики писали на газетах, нарезанных и сшитых в виде книжицы.
Не осталось дома, где не приютили бы постояльцев. Семьи эвакуированных жили у сестры Пулата - Якут, у Кривого Абдувасита и у Наурыза-домла, и даже в заброшенной сараюшке у бобылей Уста Ахмеда и Уста Закира нашлось прибежище для двух благообразных старушек, похожих как две капли воды, в одинаковых траченных молью полушалках, с рождения безвылазно проживших на Васильевском острове в Ленинграде.
В каждой семье было своё горе, а то и не одно.
Первенец Фирдавса и Якут – восемнадцатилетний Бахтияр был смертельно ранен в своём первом бою.
У соседа Наурыза-домла отошла в иной мир душевнобольная старуха-мать – отмучилась, иншалла, там ей будет лучше, и следом почти в один день пришли две похоронки на сыновей.
У другого соседа - Кривого Абдувасита в хлеву от катаральной лихорадки передохла вся скотина, а потом вдруг пропал племянник – Юнуска-дурачок. Он и раньше, бывало, где-то пропадал, но всегда возвращался. А теперь – нет. Жил себе, жил и вдруг куда-то делся, будто никогда и не было. Кривой Абдувасит сильно горевал, даже исхудал.
Муж Якут - Фирдавс выкинул фортель: узнав про неизлечимую болезнь, дабы не обременять домашних, ушёл умирать в никуда, – Пулат насилу его отыскал, чтобы хоть похоронить по-человечески.
Всех томило ожидание чего-то поистине страшного. А уличные тарелки и радиоточки вопили: враг будет разбит, победа будет за нами!..
Угля стало не достать. Муки тоже – никакой, даже кукурузной. Хлеб на хлебозаводе пекли пополам с мякиной или кормовым жмыхом – по вкусу он напоминал влажные опилки.
Печи топили либо кизяком, от которого зудело в носоглотке и слезились глаза, либо саксаулом, который ещё надо было высушить и постараться расколотить на куски. Варвара Самсоновна называла эту привезённую издалека древесину ноевщиной и адамовщиной. Твёрдая, как камень, она едва поддавалась топору и никак не хотела загораться.
Вильям Самсонович в охоточку перечитал Робинзона Крузо, по его просьбе принесённого Евгешей из библиотеки (дореволюционного сытинского издания, с цветными литографиями, - клад, а не книга!) и вынес для себя много ценных сведений.
Как-то раз он долго рылся в утробе кофра, наконец выудил спелёнатый в тугой свёрток парусиновый пыльник. На другой день со словами: «На кой ляд он мне тут сдался?» - ушел из дому чем свет и вскоре вернулся с корзиной черепашьих яиц, круглых, как шарики для пинг-понга, в мягкой скорлупке, размером – не больше перепелиных. Их на ослах привозили с пологих изжелта-ржавых холмов, цепью протянувшихся близ южной окраины города.
Когда отваривал в чугунке на примусе и колупал скорлупу, приговаривал, коротко посмеиваясь:
- Ну-кась, ну-кась! Когда б ещё попробовали сей заморский деликатес?
Варвара Самсоновна пробовать категорически отказалась. Она в тот день была не в духе. Бувиниса-опа – тоже, но отнюдь не по религиозным соображениям, а просто потому что не хотелось.
Сам Вильям Самсонович, отведав, решил, что всё же это полнейшая ерундистика; шалабушки на один зубок, тут и есть-то нечего...
С тех пор не было дня, чтобы он отказал себе в удовольствии прошвырнуться по базару и что-нибудь выменять.
15
Варвара Самсоновна и Вильям Самсонович происходили из старинной купеческой семьи среднего достатка. Славный и досточтимый род Кутейниковых проживал в Царском Селе со времён царствования Елизаветы Петровны.
Самсон Акимович Кутейников, купец второй гильдии, человек хорошей фамилии, необыкновенно разносторонний и не последний в своём городе, единственный наследник отцовского состояния, имел авантажный вид, недурное воспитание, полученное не без участия французского гувернёра, и практичную смекалку, носил окладистую бороду, что вкупе делало его если не пределом мечтаний тамошних девиц на выданье и их матушек, то завидным кавалером уж наверняка.
В то же время в чём-то он был чудаковат, если не сказать, изрядный сумасброд. Был охоч до амурных забав, много кутил и повесничал, ухлёстывал за певичками из шантана, держал дом нараспашку, устраивая холостяцкие пирушки, любил псовую охоту по весеннему насту на зайцев и не упускал случая прихвастнуть своими трофеями, любил посещать ресторации с русской кухней и цыганской музыкой, не чурался злачных мест и поплоше, за обедом любил опрокинуть стопочку-другую ерофеича, зажевав горечь мочёной брусникой на меду либо ложкой крыжовенного варенья, а после верхом отправиться в один из парков.
Венчался сей господин поздно, на пятом десятке, посватавшись к старшей дочери своего стародавнего приятеля – чиновника, служившего по железнодорожному ведомству.
Стыдно сказать, Катенька Караваева была на четверть века его младше, знала чуть ли не с пелёнок и звала дяденькой, даже бывалоча качалась у него на сапоге или, сиживая на коленях, дёргала за тупей, тискала бороду и трепала за сусала, но уж больно она ему приглянулась. Невеста, миниатюрная и изящная, с толстой русой косой, трепетными ноздрями, тонкими пальцами, сызмальства приученными к музицированию, и приятными манерами, сопротивлялась недолго, хотя к этому времени Самсон Акимович уже изрядно обрюзг и оплешивел.
В последующие годы в семье родились шестеро девочек и только один мальчик. С именем дочерей долго не мудрили, подбирали по святцам, а единственного в семье сына решили назвать замысловато, в честь английского драматурга, – Вильямом, с ударением на первую гласную.
Купчик рос молчаливым, замкнутым, обособленным и всем другим занятиям предпочитал чтение книг.
К его образованию, будучи человеком передовых взглядов, Самсон Акимович подошёл основательно. Долго наводил справки, выбирал между двумя столицами, прикидывал и наконец отправил учиться в первопрестольную. Ему мечталось, что его единственный сын войдёт в круг чернильной знати – станет либо знаменитым писателем, либо драматургом.
Но отпрыск неожиданно поступил по-своему: попав в студенческую среду, увлёкся естествознанием и по протекции приват-доцента естественного отделения вступил в Общество любителей антропологии и этнографии. Более он ни в каких обществах, тайных союзах либо политических кружках не состоял и в числе неблагонадёжных в охранке не числился.
Буйные времена Первой русской революции он пересидел в трёхгодичной экспедиции среди остяков и тунгусов Туруханского края, куда был послан Обществом исследовать их культурно-бытовые особенности и самобытный уклад. У его компаньона, едва они прибыли на место, от непривычной пищи начался катар кишок, и он, изнурённый полихецией, с позором воротился в Москву, другого не прислали, поэтому Вильям практически был предоставлен сам себе. Там он впервые узнал почём фунт лиха.
Однажды едва не угробился, распоров ступню ржавым капканом. Рана загноилась, нога по колено распухла так, что сапога не надеть, набухший гнойник сочился дурной, зловонной кровью. Началась горячка, а выхаживал его тамошний шаман – тощий как скелет, увешанный гроздьями звериных хвостов и чёрный от наколок, с глазами-щелочками и собранными в косицы нечёсаными волосами. Тот первым делом нагретым над огнём охотничьим ножом вскрыл нарыв. А после мазал пациента медвежьим жиром и поил лошадиными дозами какого-то отвратного пойла из старинной склянки тёмного стекла с затычкой из чурбачка. Когда молодой исследователь пошёл на поправку, то, движимый профессиональной пытливостью, беззастенчиво распорядился покамлать над ним, но шаман отказался. И правильно сделал. Всё равно он, как приверженец материализма, в это дремучее мракобесие не верит, а без веры что получится?
В 1908 году Самсон Акимович, почувствовав вдруг сердечное недомогание, решил, что вскорости умрёт, и телеграммой вызвал сына к себе в Царское Село с тем, чтобы успеть женить. На ком? Кандидатур в городе было предостаточно: от дочери здешнего почтмейстера до трёх внучатых племянниц почётного попечителя богадельни и женского духовного училища, своего давнишнего знакомца, с которым когда-то они на пару волочились за одной смазливой этуаль, чьи афиши красовались на каждой тумбе.
- Жените, коли так надо, - не стал перечить отцу Вильям.
И в самом деле пошёл под венец. Только не с дочерью почтмейстера, а с младшей сестрой своего однокашника - Вере, хорошенькой и кокетливой барышне, - он впервые её увидел пять лет назад в саду Эрмитаж среди публики на выступлении американского иллюзиониста Гарри Гудини и, как ему показалось, влюбился по уши.
***
Самсон Акимович так приободрится женитьбой сына, что передумает умирать и проживёт ещё десяток лет. Осенью 1919 года дом купца Кутейникова сгорит со всем хозяйством и лавками. Сам же он вместе с женой бесследно исчезнет. Останется надежда, что супруги живы - ушли с отступающей Северо-Западной армией в Эстонию, но достоверно выяснить так ничего и не удастся…
…Молодые после венчания в Царском Селе не остались, а поселились в Москве, в многоквартирном доме в Варсонофьевском переулке, с лепным картушем на фасаде, нарядной витриной Кондитерской Э.Ш. Косса на первом этаже и мрачным, но ухоженным двором-колодцем. Вскоре к ним переехала сестра Варвара.
Через полгода Вильям уехал в очередную тьмутаракань, на этот раз на Русский Север, к поморам. Крепкие дома-пятистенки с нарядными коньками и высоченными подклетями вперемешку с неказистыми куренными избёнками; горы сушёной трески; обозы, гружёные бочками-трещанками с лабарданом; свинцового оттенка море; пузырчатые буруны нехотя лижут подошву морского утёса; россыпь безымянных деревенек и стоящие наособицу аскетичные церквушки, собранные из сосновых плах; грузное и неповоротливое светило, висящее в густом мареве, словно пойманный тенётами зверь; стылый воздух напоен зловонием выброшенной на берег рыбы; скверного пошиба постоялый двор, провонявший неистребимым щаным духом; шалман с публичными девками и третьеразрядный кабак с ханьжой на разлив; ржаные калитки, начинённые ячневой кашей, и подовые шаньги – рыбные, картофельные, гороховые, с морошкой; шхеры и необитаемые острова, изобилующие болотами и озерцами; нескончаемая ширь пологих гор, поросших прозрачным леском, и тучи гнуса, а вдалеке - острые, как стилеты, скалы - это всё он, Русский Север. Таким он предстал перед Вильямом Кутейниковым.
Тамошние обитатели - рыбаки и зверобои, мореходы и следопыты, - судя по поморским сказаниям, народ своеобычный и мозговитый, в чём-то даже те ещё хитрованы, - все, как на подбор, поджарые, заросшие шерстью, с задубевшими на хлёстком ветру и покрытыми морской моросью суровыми ликами, и их несуетные, дюжие жонки, в выносливости и житейской сметливости не уступающие мужьям, и в то же время безумно стеснительные, изъясняющиеся на старожильческой, окающей и шикающей, говоре, отнеслись к изысканиям настырного молодого этнографа снисходительно – дескать, валяй, делай своё дело, коли приехал, но и нам шибко не докучай.
В двух словах, это было прекрасное время - прежде он ни о чём таком и помыслить не мог, пока из Варвариной телеграммы не узнал, что Вера раньше срока разрешилась мёртвым мальчиком…
Дочка, наречённая Зинаидой, родилась только через три года - в 1912 году, он тогда уже всерьёз занялся царством Урарту (поначалу – любительски, а когда эта тема его не на шутку зацепила, то профессионально) и даже съездил на раскопки на Армянское нагорье.
***
А ещё через два года, накануне Крещения, Веру обезумевший от ревности любовник в марафетовом угаре сначала придушит кожаной стропой для правки бритвы, а потом утопит в иордани. Её тело найдут только весной, когда вскроются реки, и опознают по кольцам на пальцах и браслету на запястье. Душегуб, аккомпаниатор примы из театра «Парадиз», производившей фурор пением арий, во всём сознается и будет сослан на каторгу…
Поначалу у него в мыслях не было ничего, кроме ужаса, а воображение рисовало картины её страшной смерти в черноте пучины, от которых волосы вставали дыбом и хотелось биться головой о стену, как в приступе падучей, но мало-помалу он всё же научился с этим жить. Как ни странно, перенесённое потрясение поспособствовало его научной деятельности.
Чтобы занять свой ум, он спускался в институтский подвал, где хранились привезённые с раскопок артефакты (в первую очередь, его интересовали ванские клинописи), садился за стол с ундервудом, обкладывался рукописями и строчил, строчил, строчил - страницу за страницей. Корпел над диссертацией. Перечитывал, делал на полях пометки и с ошеломляющей скоростью строчил заново. После защиты работы «Царство Урарту и его противостояние с Ассирией» Вильям Самсонович Кутейников был удостоен звания доктора истории Востока.
Переосмысляя случившееся, теперь он задавался одним и тем же вопросом: что потрясло его больше - чудовищная гибель жены или её адюльтер? Непоправимость случившегося или мерзость её поступка?
Когда от сердца немного отлегло, рискнул жениться во второй раз – на своей коллеге по институту. Татьяна Власьевна Абросимова состояла на службе в секторе тюркских народов и являлась горячей поклонницей Бартольда. Она была пятью годами его старше, уже начинала седеть и подкрашивала седину луковой шелухой.
Вильяша – так она его называла. Больше никто так не называл, даже матушка.
Во втором браке родилась Евгеша. И тут началось несусветное. Голод, разруха, вши, чесотка, тиф, разгул птенцов Керенского, военное положение, разбой и грабежи, вандализм, мародёрство, облавы, беспредельное самоуправство ревкомов, в кровопийстве не уступающее древневосточным деспотиям…
Перво-наперво разгромили и разграбили витрину кондитерской, а самого Косса вместе с приказчиком пустили в расход. Парадные заколотили, какие-то поганцы отбили с фасада алебастровый картуш, через двор-колодец не пройти – так там несло поганым смрадом. Дворник куда-то запропастился, а в дворницкую выселили семью кондитера. С покойниками отныне не заморачивались - хоронили без отпевания (бога-то ведь отменили), наспех зарывая в скудельнях, как в старину во времена морового поветрия, а то и просто сбрасывали в выгребную яму.
Ближайшие товарищи по альма-матер оказались почти все арестованы: и сын неграмотного булочника из Калуги, даровитый самоучка Митя Горшков, и женившийся на смазливой дочке профессора Глеб Белоглазов, золотая голова, красавчик, аполлон, счастливой планиде которого завидовали все однокашники. И даже тихоня из тихоней, нелюдимый и косноязычный Алоис Крюгер, потомок швабских переселенцев, по какому-то совсем уж пустяшному поводу два раза по полгода провёл на киче в Бутырке.
За что? Что им вменялось в вину? Никто не спрашивал. Боялись. Хотелось думать: раз арестовали, есть, значит, за что, просто так ведь не будут.
Ещё один университетский товарищ – Иван Коновалов, прирождённый борец за справедливость, фордыбака, который запросто мог в пылу научной полемики прилюдно обозвать преподавателя узколобым ренегатом или же олухом царя небесного, вдруг проникся революционным духом и подался в РККА бить мировую контру.
И, что уже совсем не укладывалось в голове, один из университетских светил – академик с говорящей фамилией Крон, титан, колосс, человечище, равных которому по рангу во всей России - раз, два и обчёлся, был уличён в антисоветчине и сослан на казённые харчи в СЛОН. Ему бы сразу объясниться и повиниться, может, и отпустили бы, надавав напоследок сапогами под рёбра, чтоб в другой раз не попадался. Но он, дурья башка, взъерепенился и с упорством юродивого-правдоруба зачем-то стал доказывать свою правоту. Кому?! Тюремщикам! Этим скотам! Разодевшимся в кожанку и фуражку со звездой малограмотным люмпенам! Быдлу! В итоге срок ему дали совсем плёвый – всего-то три года. В самом деле, не на плаху же отправили, не десять лет без права переписки, а ведь запросто могли бы. Три года обратились в шесть.
Человеческая жизнь обесценилась донельзя. Самое необъяснимое - людей разом будто подменили, из них полезло всё самое мерзкое и демоническое. Брат отрекался от брата, сосед наушничал на соседа – из страха за свою шкуру или сообразуясь с собственной выгодой, коллега с холодной расчётливостью доносил на коллегу. И никому не делалось ни гадко, ни стыдно. Это было за гранью понимания.
Все научные разработки приостановлены. Жалованья не платят. Москва перенаселена приезжими всех мастей. И холод, лютый холод. Нет ни дров, ни угля. В топку шло всё, что горело, вплоть до сушёной воблы или чехони. Обед с тарелкой горячего супа казался настоящим лукулловым пиршеством. Молока для Евгешы не достать ни за какие деньги. Квелая малышка дудонила рожок с жиденькой тюрей на воде. От недоедания она отставала в развитии, долго не могла встать на ножки и всё время тоненько, как кутёнок, скулила. Опасались, что у девочки разовьётся собачья старость или рахит, но, слава богу, обошлось.
К тому же новая власть их уплотнила, подселив в квартиру переселенцев из Рязанской губернии - дошлого по части выпивки деревенского мужика с женой, большой охотницей соваться не в своё дело, двумя языкатыми невестками и кучей золотушных ребятишек. Больше всех ужасалась новому соседству сестра Варвара.
Чтобы не нарываться на ежедневный скандал, решили съехать, благо, коллега разрешил им пожить в пустующем дачном домике в Лосином Острове.
Но жизнь там тоже не заладилась. Вильям Самсонович пробовал работать – с сокрушённой миной кропал что-то научно-популярное для просветительских журналов и газетёнок, выпускаемых Пролеткультом на скверной бумаге, а между делом корпел над незаконченными рукописями по Урарту, но прошлые устремления теперь стали казаться настолько иллюзорными, а их плоды - пустяковыми, что ничего путного из этой затеи не выгорело, да и в Пролеткульте заплатили сущие гроши. Чтобы как-то прокормиться, он был вынужден продать своё фасонистое золотое пенсне и золотой брегет – подарок отца. Благо, хорошо заплатили.
Слабую здоровьем Татьяну Власьевну не переставая знобило, затяжная простуда дала осложнение на лёгкие, у неё открылось кровохаркание, поэтому, помыкавшись около тгода, они вернулись в Москву.
Нахлебавшись бед с пабедками вдосыть, думали, что ничего не может быть хуже. Чёрта с два!..
В самом начале тридцатых годов – Ида к тому времени уже успела побывать замужем, а Евгеша училась в школе - его арестовали. Как он узнает много позже, по глупому извету коллеги, чьим научным оппонентом он выступил на симпозиуме по коренным народам Севера, посчитав выдвинутые им тезисы голимой софистикой. Когда это обстоятельство откроется, ему станет за него совестно.
Поводом для ареста послужила якобы допущенная им идеологическая крамола: в одном из его давнишних научно-популярных эссе на тему ветхозаветной антропологии, чья прелесть состояла именно в остроумной дискуссии с раннехристианскими апологетами, нашли религиозный подтекст.
- …Какую ахинею ты тут насочинял?! Рабочему классу башку задурить вздумал?! – низким прокуренным голосом орал на него на допросе следователь ОГПУ с карандашом за ухом, такой же поджарый и кадыкастый, как он сам, только десятью годами моложе. Перед ним на столе веером были разложены подшивки старых газет, чуть в сторонке лежала стопка культпросветовских журналов «Горн», а сверху громоздился стакан с чаем, как крышкой, прикрытый бутербродом.
- Да как вы смеете? Вы в своём уме? – выйдя из терпения, неожиданно для себя самого заорал он в ответ. – Вы разве не понимаете, что ваши суждения огульны. Что вы вообще в этом смыслите? Вы что, эксперт в теологии?
Следователь посмотрел на Вильяма Самсоновича несколько удивлённо, откусил от бутерброда, хлебнул из стакана и только затем уже более спокойным тоном продолжил:
- Кто надоумил тебя это написать? Кто был зачинщиком? Или, может, подстрекал?
- Никто. Не было надобности, - брезгливо хмыкнул Вильям Самсонович. - Предпочитаю писать по собственному разумению и только то, что считаю нужным, поскольку обладаю в этом вопросе достаточной компетентностью.
Он сидел напротив на краешке табурета, руки за спиной застёгнуты наручниками.
Сидеть неудобно – жёсткий табурет впивается в задницу, свет от лампы режет глаза, - то бишь, всё, как положено на допросе.
Следователь достал из-за уха карандаш и растопыренной пятернёй принялся рассеянно катать его по столу.
- Компетентностью в чём? Как ты там сказал: в теологии? В этой твоей поповской науке? – глядя в пространство, продолжил он допрос. - Сам, значит, говоришь? Умника мне тут корчить вздумал?! Сюда смотри, контра недорезанная! Тут на три статьи с лихвой потянет!
Он схватил лежащую сверху газетную подшивку и со всего маху шваркнул ею по столу.
Поначалу Вильям Самонович не понял, о каких статьях тот толкует. Думал, о газетных. Когда понял, его передёрнуло.
- Вы позволите? Слушайте тогда. – Он шумно вздохнул. – Я учёный-антрополог, материалист, или безбожник по-вашему, занимаюсь в том числе сравнением различных гипотез происхождения человека, а вы мне тут о поповской науке талдычите. Вы же не пещерный человек, в конце концов. Должны понимать.
Тут-то всё и началось.
- Вякни мне ещё, сучара! – драл глотку рассвирепевший следователь. – Гнида купцовская!
В ярости он разломил карандаш пополам и отшвырнул его в угол. Потом нехотя привстал со стула, дёрнул кадыком и так хрястнул Вильяма Самсоновича кулаком в морду, что тот не удержался на табурете и кулем свалился на пол. Очки отлетели в тот же угол, что и обломки карандаша, и треснули.
- Брешешь, собака, что никто! Повторяю вопрос: с кем ты советовался?
- Ни с кем, - промычал Вильям Самсонович.
Подняться на ноги он не смог, так и остался полулежать на полу в слюнях и кровавой юшке, с расквашенным носом, вывихнутой челюстью и вывалившимся языком.
Подумалось, ну вот, началось, примерно так он себе это представлял и даже похвалил себя за неплохое воображение.
- Допустим, – следователь выдвинул левый верхний ящик стола, достал оттуда журнал, раскрыл на заложенной странице, встал, обошёл стол и сунул журнал ему под нос. – А это что такое?
Это была его давнишняя статья в журнале «Вокруг света» под названием «Забавная этнография», содержащая подборку курьёзных обычаев и ритуалов разных народов. Первым номером шла байка о причудах африканского племени мурси.
- За-ба-вна-я! – с расстановкой прочитал следователь. - Это как понимать? Значит, вы у себя там, в институте, забавляетесь? Анекдоты сочиняете? В то самое время, когда весь рабоче-крестьянский народ в поте и крови по самое не балуй? В бирюльки играете, дармоеды? Вот теперь повкалываешь на зоне за баланду…
Допрос продолжался ночь напролёт, с угрозами, мордобитием и хватаниями за грудки, и всё в том же абсурдном ключе. Глухой к доводам Вильяма Самсоновича, следователь продолжал упорствовать на своём.
- У тебя есть единомышленники? – вопрошал он.
- То есть?
- Не знаешь, кто такие единомышленники? Кто ещё из сотрудников института разделяет твоё мнение?
- Не знаю. Не интересовался.
- А гражданка Абросимова? – вдруг выпалил следователь, рассматривая его вприщур.
- Нет, - среагировал он мгновенно. – Точно нет. Она тюрколог.
- Тюрколог? – хмыкнул он. - Что за зверь такой?..
И двинул его под дых…
Утром следователь распорядился вызвать пишбарышню, и, когда она явилась, вышагивая из угла в угол со стаканом чая в руках, взялся размеренно и монотонно надиктовывать ей протокол допроса.
Засим последовала ещё череда допросов и наконец скорый суд, в чём-то даже приличнее, чем он себе напредставлял, который назначил ему приговор – три года лагерей. Никто даже не стал вникать в суть дела.
Он отсидел четыре.
Своё лагерное прошлое Вильям Самсонович вспоминать не любил и не хотел о нём говорить – никогда и ни с кем, даже Варваре Самсоновне о том было мало что известно.
Где Татьяна Власьевна и что с ней, он не знал все четыре года Карлага. Письма с воли приходили, но так были вымараны цензором, что толком понять ничего нельзя. Писала в основном Варвара, девочки - лишь от случая к случаю. От жены никаких вестей не было.
Как-то один словоохотливый зэк по кличке Кочегар, коренастый, большеголовый и кривобокий, с чернильным родимым пятном через шею, несоразмерно короткими ногами и валкой походкой, в прошлом – моторист на сухогрузе в Волжском пароходстве, мотающий на зоне срок за двойное убийство, разоткровенничался с ним. Начал с простого:
- Слышь, Дрыщ! У тебя там кто-нибудь остался?
Он называл себя русским и носил русское имя – Терентий Ермилов, тем не менее в физиономии угадывалось что-то бесспорно самоедское. Чёрт знает почему Вильяму Самсоновичу импонировали не только своеобычные повадки этого злодея, за которыми было занятно наблюдать, но и не в последнюю очередь облик – а в глаза бросались и чересчур плоский лоб, и узкий прищур глаз, и выпирающие скулы, и приплюснутый нос.
- Да, - ответил он. И счёл нужным пояснить: - Жена и две дочки.
- Про бабу свою можешь забыть. Нету больше её у тебя. Потому как ни одна баба такого зимогора ждать не станет. Как блажь найдёт, невтерпёж станет – другого найдёт и думать о тебе забудет. Паскудный они народ – бабы эти... Я вот грешным делом женился на одной. Чужое отродье ростил, как своего. Какого ещё, спрашивается, рожна ей было надо? Так она, потаскуха, спуталась с канальей-фельдшером, даром что хороший человек. Я сперва прикинулся тюхой-матюхой, а сам ухо-то навострил… Ну и застал их в другой раз за этим делом. Байду разводить не стал, зараз дверь дрыном подпёр и «петуха» подпустил. Как мой батька говаривал, гори вся вселенная, а я взял шапку да пошёл…
Он достал из кармана ватника кисет с махоркой, из газетного обрывка скрутил козью ножку и затянулся. В лагере курило подавляющее большинство заключённых, и мужчины, и женщины, – курево заглушало голод.
- Вот такая петрушка приключилась. Обоим хана - и ей, курве, и ейному тупырю... - Кочегар смачно матернулся. - Ну а окромя прочего дело у тебя там какое-нибудь есть?
- Дело есть.
- Стоящее?
- Вроде того.
- Коли так, это хорошо. Дело есть, значит, выдюжишь здесь, не загнёшься. Помяни моё слово, Дрыщ…
***
…За Татьяной Власьевной придут ровно через два месяца после его ареста. В тот же год она скончается в пересыльной тюрьме от скоротечной крупозной пневмонии, но он узнает об этом много позже, когда вернётся из лагеря…
…Особенно тяжело дался первый год. Несмотря на телесное худосочие, а он по прибытию в лагерь уже был тощим как глист, его определили на общие работы – каменщиком и дорожным рабочим; из рабочего инвентаря – кувалда, кайло и мотыга.
На работу и с работы колонна заключённых – измождённых, полуживых, - спотыкаясь о байбачины, сталкиваясь, пихаясь локтями, перла пехом пару вёрст с гаком в плотном столбе пыли по заповедным землям, через заросли перекати-поля и заболоченные буераки под эскортом конвоиров с овчарками.
Сумеречный, грязный и смрадной барак с узкими проходами - двоим не разойтись, низким потолком и щелями в стенах, ряды двухъярусных дощатых шконок с подстилками из прелой соломы и высушенной полынью в изголовье (кто-то из лагерного начальства посчитал, что пук надранной в степи полыни помогает от насекомых), где по ночам, почёсываясь, покряхтывая и испуская - кто ветры, кто предсмертные хрипы, вповалку дрыхли полторы сотни заключённых, одна-единственная печь-буржуйка на весь барак, которая топилась овечьими котяхами, и занавешенное тряпкой отхожее место, где от клоачных миазмов выворачивало внутренности, а оглушительный аромат хлорки выедал глаза; зимой – адский холод, летом - нестерпимая духота. Миска, по праздникам (разумеется, не престольным, а революционным) – две, постной баланды и хлебная пайка, которая при невыполнении трудовой нормы урезывалась донельзя, - таков был суточный рацион. Систематическое невыполнение нормы каралось репрессивными мерами, вплоть до заключения в карцер, а попросту говоря – земляную яму, узкую, как шурф, и прикрытую сверху крышкой. Многие, очень многие, особенно в первый год, мерли от болезней и непосильной работы, калечились, покрывались гноящимися струпьями, червивели, крючились от дизентерии, метались в горячечном бреду, тряслись в лихоманке, гнили от чирьев, пухли от голода, лишались рассудка…
Мёртвых, или по лагерному жмуриков, предварительно раздев (одежда пригодится живым, дарма что завшивевшая, изодранная и замаранная), скопом сбрасывали в вырытый для этих целей ров. Когда он наполнялся, издающие омерзительную вонь полуразложившиеся трупы заваливали комьями земли из бруствера и неподалёку вырывали новый.
Паёк хлеба с ржаной мякиной, по виду схожий с прессованным торфяным брикетом, иногда – с довеском, выдавался утром, до работы, и тут же съедался. Делить хлеб пополам и оставлять половину на потом, чтобы накрошить мякиш в баланду, было нерационально. Во-первых, небезопасно – отберут урки, хотя даже у блатных забрать чужую хлебную пайку считалось западло. Был случай, когда один из заключённых украл у несчастного доходяги пайку. Второй зэк набросился на первого, надеясь урвать добычу себе. Первый взъерепенился и вцепился ему в глотку так, что тот, срывая голос, взревел как ишак. Завязалась драка. Они отчаянно лупили друг друга, пока не вмешались вертухаи. Другие зэки обступили парочку со всех сторон и смотрели на захватывающее зрелище, визжа и подзуживая. А ночью обоих кто-то пырнул заточкой – вот и вся недолга…
Во-вторых, окаменев на морозе, хлеб становился несъедобным и был риск сломать зубы. Правильнее всего было съест его по маленьким кусочкам, пока он не зачерствел, пережёвывая мякиш во рту в кашицу. Этому он научился у бывалых зэков.
Изредка удавалось подкормиться вяленой кониной, которая выменивалась у казахов на какой-нибудь предмет обихода, вроде пары портянок, куска мыла или алюминиевой кружки.
Первое время все мысли в голове сводились к одному: почему этому суждено было случиться с ним?
А почему это случилось с другими: с Митей Горшковым, с Глебом Белоглазовым? С академиком Кроном, наконец, чья слава гремела в научных кругах ничуть не меньше славы Пржевальского и Семёнова-Тян-Шанского?
Удручало, что библиотеки в лагере не было, к тому же категорически, под страхом помещения в карцер, запрещалось вести какие-либо записи, да и чистого листа бумаги днём с огнём не сыскать. Чтобы не свихнуться, он придумал детально восстанавливать в памяти содержание «Смока Беллью» Джека Лондона, главу за главой. Даже нашёл в этом удовольствие. Всё же лучше, чем слушать бурчание пустого брюха.
Спустя год у него открылась жёлчно-каменная болезнь. В лагерной больничке ему сделали полостную операцию – одурманив хлороформом, удалили желчные протоки (главным эскулапом в больничке был поставлен отбывающий срок врач-хирург из Первой градской больницы - добродушный и велеречивый еврей, дока в своём деле, ассистировала ему фельдшерица из вольнонаёмных, похожая на цыганку рослая чернокудрая красавица родом из Юзовки, которая в основном приходила пользовать брюхатых зэчек), а после выписки, будучи признанным слабосильным, он был поставлен учётчиком.
Отлёживаясь на больничной койке, когда времени стало вдосыть, он вернулся к своей незаконченной монографии о ванских клинописях, - разумеется, мысленно. А приступив к работе учётчика, рискнул пойти на хитрость: в обтёрханной учётной книге огрызком карандаша мелким убористым почерком, понятным только ему одному, записал основные тезисы.
Когда срок заключения был исчерпан, Вильям Самсонович вернулся в Москву (запрета на проживание в столице не было) и спустя какой-то месяц восстановился в штате института.
Дома, когда взглянул на себя в зеркало, – не узнал. Он и так был далеко не аполлон, а теперь обезобразился донельзя. Кожа на физиономии скомкалась и потемнела, лицевые мышцы где-то собрались в комки, а где-то исчезли вовсе, отчего он мурлом стал походить на мексиканскую голую собаку.
Как ни странно, смерть второй жены потрясла его не настолько, насколько должна была (когда понял это, то сам себе ужаснулся), по всей видимости, просто не осталось сил об этом думать.
Ещё он сразу обратил внимание, что некоторые коллеги перестали подавать ему руку и сторонились, как прокаженного, не отвечали на его поклоны и приветствия, но кто бы осмелился их за это осудить? Едва ли не половина института отбывали различные сроки в ИТР, в лагере был и тот самый коллега-изветчик, чьим научным оппонентом он некогда выступил на симпозиуме.
Кружным путём мужчина узнал, что на Армянском нагорье продолжаются археологические раскопки, и работы там непочатый край. Тогда он осторожно закинул удочки насчёт долгосрочной служебной поездки в Армению и вскоре получил добро. Ида была замужем и, судя по всему, счастлива в браке, Евгеша жила в Ленинграде у тёток. Кому он тут нужен?
Летом на раскопках помимо учёных мужей и студентов - будущих археологов обычно собиралось много всяко-разного народа: нанимающихся землекопами беспутных бродяг - перекати-поле, которые нигде не задерживались больше, чем на один месяц, вездесущих шабашников и прочего пришлого люда, не имеющего ничего за душой. Среди них можно было затеряться и не отсвечивать.
В Армении Вильям Самсонович сошёлся с женщиной, работавшей в нарпитовской столовой, а летом нанимавшейся стряпухой в становище археологов. Она была этнической езидкой, бежавшей в 1909 году от киликийской бойни, когда тогдашние власти Османской империи инициировали тотальное истребление всего немусульманского населения Киликии, а в их числе и езидов, чьи пращуры обитали там со времён Заратуштры. С особым зверством преследовали армян.
Отец её, чистокровный езид (звали его Мсто), уроженец города Аданы, был лавочником, торгующим рахат-лукумом, щербетом, жареными фисташками, халвой с орехами, баклавой, финиками и засахаренными померанцами.
Надо сказать, это было не внове. Поношения, унижение, погромы, массовые убийства и грабёж её народа совершались и в прошлом, но нигде и никогда прежде изуверства не достигали такого вопиющего размаха, как при режиме младотурков, и не носили организованный характер.
Погромщиками руководили местные власти. Дома и лавки были разграблены и подожжены. Мужчины перебиты. Женщин и детей согнали в одно место, и какая участь их ждала – о том лучше не думать. Воистину, её спасло только чудо. Дабы избежать поругания (ей к тому времени только-только исполнилось тринадцать лет, в семье она была вторая по старшинству), они с сестрёнкой (тремя годами её младше) спрятались в карстовой пещере, в которой было ещё много женщин и детей (мужчины тоже были, но поменьше). Еды - никакой. Ели то, что удавалось найти в лесу. Спали, скрючившись на голой земле. Живы, и на том спасибо. И хорошо, что они с сестрёнкой в конце концов отважились из этого убежища уйти.
Презрев страх, они в запряжённом парой мулов фургоне, принадлежавшем странствующим халдеям, добрались до Трапезунда. Какое-то время жили в тамошней езидской общине, откуда морем были перевезены в Россию, где наконец обрели вымоленное спасение и где им, воспитанным в традициях своего народа, пришлось начинать жизнь сначала, привыкать к незнакомым устоям и новому укладу, состоять в услужении в богатых армянских домах, бедствовать, снова пройти через череду мытарств, учиться другому языку, получить фамилию, которой у них до этого не было, и паспорта – самые настоящие, с фотокарточкой и гербовой печатью.
В Турции, где женщина провела привольную пору детства, у неё остались родители, братья и ещё одна сестра – самая старшая. Все они то ли живы, то ли отошли в лучший мир, наверно ничего известно не было, но она продолжала самоотверженно верить, что кто-то спасся, и истово молилась за их жизни.
Чтобы что-то узнать об их судьбе, она регулярно посылала запросы в советское посольство в Анкаре и в Наркомат иностранных дел, но всё без толку, по-видимому, они даже не доходили до адресатов. Она лелеяла мечту самолично съездить в Москву и попасть на приём к наркому, даже потихоньку начала откладывать деньги на поездку, отказывая себе в чём только было возможно. В конце концов эта идея целиком завладела её воображением.
Кашеваря для археологов, она немного, совсем чуточку, чтобы было незаметно, подворовывала из кладовой казённые припасы. И руководство экспедиции, и завхоз - пожилой армянин, рослый, костистый, крепко продублённый азиатским солнцем, были об этом прекрасно осведомлены, но из гуманных побуждений разыгрывали из себя простофиль. Прочие члены экспедиции также относились к своей стряпухе весьма сочувственно, если не сказать благожелательно.
С возрастом она несколько отяжелела телом, часто впадала в задумчивость, зато была непритязательна, расторопна, чистоплотна и старательна. Скудное казённое хозяйство держала в должном порядке, пища, которую она готовила, была удобоварима, посуда и кухонная утварь чисто вымыты, пол в трапезной заботливо выметен.
Узнав о её злоключениях, Вильям Самсонович вызвался помочь и привёз с собой в Москву, даже походатайствовал, чтобы ей выписали отпускные. Принял в ней участие, как высказалась Варвара Самсоновна.
Смуглая, черноволосая и черноглазая, с узким, вытянутым книзу и отмеченным оспинами лицом, черты которого излишне грубоваты, а щёки обмётаны тёмным пушком, наверняка смолоду она была привлекательна той самой особой, восточной, красотой, воспеваемой поэтами. Но под налётом времени её яркий экзотический облик слишком быстро померк, как невосполнимо меркнут темперные краски на фресках, которые не берегут и за которыми не ухаживают.
Когда они встретились, ей было уже далеко за тридцать, а ему – под пятьдесят.
Звали её Шехшиван. Она никогда не была замужем и вполне удовлетворялась своим положением стряпухи, тем более что не иметь семьи по нынешним временам было не зазорно.
Её младшая сестра по имени Ширин вышла замуж, сменила фамилию и переехала к мужу в Сухум. Сёстры изредка переписывались.
В лагере у Вильяма Самсоновича бывали внезапные и быстрые случки (по-другому и не назовёшь) с двумя пассиями из женского барака, как и он, снедаемыми плотскими желаниями, – раз пять-шесть за четыре года, но отношения с обеими оборвались достаточно быстро. Та нежданная близость, что застигла их с Шехшиван в археологической экспедиции и короткие встречи украдкой, от случая к случаю, за каких-то три месяца выросли вдруг в настоящую привязанность.
Варвара Самсоновна категорически отказалась её признавать, даже не удосужилась запомнить имя и называла не иначе, как твоя Шаганэ, или того хуже – твоя протеже (слово-то какое противное, нечеловеческое, сродни драже и фраже), изображая бровями выразительную гримасу, дескать, привадил приживалку, поди её потом выпроводи, на что Вильям Самсонович первое время вспыхивал (Варвара, ради всего святого, уймись! Нет, это решительно невозможно! Как можно быть такой бестактной?), но со временем перестал обращать внимание. С сестрой он предпочитал долго не спорить, знал, что бесполезно. В больших дозах она становилась невыносимой.
В столице Вильям Самсонович педантично разузнал что да как и добился для женщины приёма в Наркомате иностранных дел (приняли их только с третьего раза, а сперва пришлось пооколачиваться по кабинетам), где они, потомившись часа два в унизительном ожидании аудиенции, наконец составили ходатайство о розыске её родных и оставили его в канцелярии. Увы, чуда не состоялось. Как ни странно, ответ пришёл довольно-таки быстро и гласил: о запрашиваемых гражданкой Мстоян лицах достоверных фактов не имеется. Получить какие-либо уточняющие сведения оказалось невозможным.
В Москве она постригла волосы, принарядилась. Короткая стрижка оказалась ей, посвежевшей и прибранной по-городскому, к лицу. Она даже будто бы помолодела. Низко, по-бабьи повязанный штапельный платок с узлом под подбородком сменила на фетровую шляпку с эгреткой, бесформенный затрапез - на скроенное по модным лекалам шерстяное платье и даже не стесняясь всюду ходила с ним под ручку. Рука у неё была сухая и маленькая, но крепкая, с красноватыми костяшками и белёсыми пятнами от стародавних ожогов. Ноги тоже крепкие (могла подолгу не уставая ходить пешком) и ладные, с узкими ступнями и круглыми, молочной белизны, коленями.
Они так и не зарегистрировали свой брак, получалось, что просто сожительствовали.
По нормам приличия это тогда уже допускалось. Он - вдовец, она - девица в годах, что такого-то? Сначала Вильям Самсонович руководствовался мнением, что куда торопиться, пусть пока обживётся на новом месте, осмотрится. Спустя год, хорошенько поразмыслив, решил, что пора поговорить, но отчего-то тот разговор откладывался. Думал, днём раньше, днём позже – какая разница. Ни дочери, ни Варвара Самсоновна с расспросами о планах на будущее к нему не лезли, он эту тему тоже старательно избегал – слишком многое пришлось бы объяснять.
В канун 1938 года на волне кампании по разоблачению шпионско-диверсионных и националистических элементов её арестовали; как знать, останься она в Армении, может, беды и не стряслось бы. Когда подводили к воронку (двое в энкаведешной форме бесцеремонно толкали растерянную женщину в спину, третий, одетый в штатское, кемарил, уронив голову на руль), она отважилась оглянуться и что-то одними губами сказала ему, обескураженно взиравшему на них, видимо, что-то важное, – что именно, он, дубина стоеросовая, не разобрал и очень долго потом этим мучился. Первая мысль, которая пришла ему тогда в голову, была настолько дикая, что он тут же её отогнал. Вторая – что теперь его очередь, как сообщника. Нет, как члена семьи врага народа. О том, что они жили как муж и жена, было известно всем.
И, что самое стыдное, он стал ждать. Ждал каждый день, дома и на работе, ни о чём больше не мог думать. Готовился. Опустился до того, что собрал вещмешок и едва ли не всюду с ним таскался, а для себя решил, что второй срок совершенно точно не выдержит. С этим и жил. Как же он, должно быть, был жалок. Трус. Тварь дрожащая. Дрыщ.
Ну что, Дрыщ? Земной путь подходит к концу, а ничего путного из тебя так и не вышло. Дрыщом жил, Дрыщом и подохнешь...
Но никто не пришёл за ним ни тогда, ни через год, ни через два, и это было более чем странно.
В НКВД на гражданку Шехшиван Мстоян было заведено дело, как на перебежчицу-шпионку. Кружными путями Вильям Самсонович пробовал что-то разузнать, может, удастся вызволить, если кто-то из его коллег, уважаемых в научном сообществе, за неё поручится, писал в разные высокие инстанции, но всё безрезультатно. Когда вышли все сроки, на его самый первый запрос вдруг пришёл лаконичный ответ, что делу дан законный ход. И всё. Простая фраза, но такая зловещая. Что за ней стоит?..
Часть 2
Человек человеку
1
Когда Пулат узнал от Бувинисы-опа, что его младшая из жён вынашивает в чреве плод, он был преисполнен изумления ничуть не меньше, чем в тот день, когда его старшая сестра Якут, просватанная за Кривого Абдувасита, накануне никаха сбежала из дома.
Это произошло сразу после ноябрьских праздников – город был украшен красными полотнищами и флагами. Он вернулся после десятидневной отлучки – ездил торговать по кишлакам (хотел управиться за неделю, но не вышло), мать встретила его у ворот и сразу огорошила новостью.
Собственно, первой, кто догадался об интересном положении Мохинур, была всё же не она, а Варвара Самсоновна. В тот же день женщина в присутствии Большого Аскара безапелляционным тоном обратилась к Бувинисе-опа с вопросом, почему её невестка, будучи в тягости, до сих пор таскает тяжёлые вёдра с водой, - Как это вообще возможно? Или вы хотите, чтобы бедняжка скинула?- чем немало ту озадачила.
Послали за Мохинур, и она, потупившаяся, с дрожащей нижней губой, подтвердила.
Второпях заглянув к отцу и поприветствовав его приличествующим образом, Пулат поспешил к жене. Она сидела, понурив голову, за шитьём, и он, едва затворив за собой дверь, спросил напрямик о том, о чём она сама только недавно сообразила, когда ребёнок в ней уже начал брыкаться. Она посмотрела на мужа влажными от смущения глазами, легонько кивнула и, сконфузившись ещё больше, закрыла лицо руками.
Беременность никак не сказалась на прелестном облике Мохинур, скорее, даже приукрасила. Лицо посветлело и округлилось, щёки заиграли ямочками. Только ей всё время хотелось спать, а ещё почему-то улыбаться – просто так, безо всякой на то причины.
Прежде она крайне редко выходила из дома. А теперь зачастила – то на базар, то к соседкам. Широкие одеяния скрывали округлившийся стан, а ей не терпелось похвастаться неожиданным счастьем. Проходя мелкими шажками по узкой дорожке через двор, она намеренно замедляла шаг и, уклоняясь от веток, слегка покачивала бёдрами, словно несла своё положение беременной женщины впереди себя, как ляган с праздничным блюдом. Иногда останавливалась, чтобы перевести дух, а заодно поправить выбившийся из-под платка чёрный завиток – не досадливо как прежде, а спокойно, с достоинством. Походка её стала медлительной, движения плавными.
Присаживаясь на топчан, чтобы дать отдых пояснице, она откидывалась назад, прислонившись к подушке, и, прислушиваясь к себе, с простодушным бесстыдством то и дело поглаживала узкой ладошкой выпирающий животик и грудь.
А с каким неприкрытым ликованием она поглядывала на насупившуюся Рахиму! Та, завидев соперницу, демонстративно отворачивалась и, если была занята стряпнёй, сердито грохала посудой. Даже Бувиниса-опа не выдерживала, делала старшей невестке сердитое замечание.
Все помыслы молоденькой женщины теперь были сосредоточены на будущем ребёнке.
Чистила ли она ловкими руками рыбьи тушки, месила ли тесто для лепёшек, колола ли щепу для растопки, толкла ли в ступе сушёные кукурузные зёрна для гужи, мысли её были с ним – её растущим в животе ребёночком. Воду с арыка она больше не носила – Бувиниса-опа запретила. И к огнедышащему тандыру близко не подходила.
Ей думалось, что это будет непременно сын. Потому что так должно - родить мужу сына. Пулат, благодарение Всевышнему, за столько лет словом ни разу не попрекнул её, что она никак не может зачать. Даже привёз ей приёмыша. Юсуф стал её сыном, потому что так повелел Пулат. Она воспитывает его и заботится о нём. А этого она родит сама. Иншалла.
И снова прошла осень, за ней зима, настала весна – весна 1944 года. По утрам погода как правило была анемичная и немного смурная, но к середине дня, когда блекло-розовое светило нехотя поворачивал на запад, прояснялось. Уже к началу зимы поток эвакуированных оскудел, затем вовсе иссяк. Наступило затишье, а некоторые даже стали подумывать о возвращении домой.
Едва только отступили заморозки, Пулат решил, что хватит мальчишкам гонять балду, пора набираться ума-разума, и начал обучать сыновей – всех троих - гончарному мастерству. Теперь они всё время проводили в отцовой мастерской. В сущности, давно было пора. Его самого отец стал приучать к труду, когда ему ещё и четырёх лет не исполнилось, он тогда и говорить толком не умел, - заодно со старшими братьями. Можно сказать, он здесь, в мастерской, и рос. Отец никому спуску не давал и скидку на возраст не делал. Сам Большой Аскар тоже так воспитывался. И братья его. А с пяти лет в базарные дни помогал торговать в гончарной лавке.
К гончарному кругу и к печи для обжига мальчики пока не допускались, им лишь дозволялось замешивать сырьё, подносить отцу инструменты, выполнить какое-нибудь мелкое поручение либо сбегать за чем-нибудь в сарай.
Зато с каким превеликим удовольствием все трое, закатав штаны и заложив руки за спину, чтобы не толкаться локтями, голыми ногами месили жидкую глину. Особенным фокусом-покусом считалось топнуть пяткой так лихо, чтобы скользкая жижа брызнула в лицо другому.
Пулат, сидя за гончарным кругом, запускал маховик, не отрываясь следил за его вращением и одновременно скошенным глазом поглядывал на сыновей.
Завидев, что кто-то из сыновей проказничает или норовит сжульничать, Пулат подзывал всех троих, строго отчитывал и в назидание отвешивал каждому по оплеухе. Отпускал всем поровну – такие у него были порядки.
Ибрагим и Исмаил были крепкими, пухлощёкими и ширококостными здоровячками, и разница в год между ними уже почти не ощущалась. Они без конца задирали один другого, спорили, бранились, подтрунивали - друг над дружкой и над Юсуфом. Старший из братьев, Ибрагим, уже научился вовсю помыкать младшими, как это водится у детей.
Юсуф был на голову их ниже и значительно субтильнее телосложением, зато в усердии не уступал.
Спустя какой-то месяц Пулат уже поручал сыновьям самое несложное – разминать заготовки, раскатывать полоски, формировать глиняные лепёшки для днищ, замазывать щербины и даже мастерить простецкие в исполнении вещицы.
Больше всего Юсуфу нравилось лепить крохотные масляные лампы. Светильнички у него всегда выходили отменные – с задорным носиком, идеально круглой крышечкой и причудливой ручкой-загогулинкой. Мягкая пластическая масса податливо мялась в детских ладошках, забавно липла к пальчикам. Склонив голову чуть набок и сведя белёсые бровки вместе, он сосредоточенно катал шарики и колбаски, скручивал жгутики в колечки, добросовестно, один к другому, раскладывал готовые изделия для просушки, не забывая пересчитать.
Очень скоро руки у него заметно увеличились в размере, ладошки огрубели и шелушились от мозолей, ногти пообломались, а на тыльной стороне появились цыпки.
Теперь, когда Юсуф был озабочен самым настоящим делом – учился ремеслу и его из мазанки было не выманить, Евгеша приуныла. Она почти перестала его видеть и за целую неделю едва ли перекидывалась парой слов. Самым удручающим было то, что без мальчика её не развлекали ни прогулки по берегу арыка, ни воскресный променад на выступления канатоходцев и маскарабозов - в конце концов она вообще перестала туда ходить и досужие часы проводила в комнате за чтением.
Дни тянулись тоскливо и тягостно, даром что на дворе снова весна. Да какая! Было только начало марта, а кусты сирени уже пучились почками. На работе девушка машинально делала то, что требовалось. Выдавала запрошенные книги, заполняла читательские формуляры и учётные карточки каталога, сортировала возвращённые книги по алфавиту и расставляла их по стеллажам. Здоровалась и прощалась с учениками. Раскланивалась с педагогами. Съедала свой завтрак и выпивала чай, который для неё заваривала вахтёрша. Дежурно улыбалась. Руки справляли бесконечные дела, губы произносили заученные фразы, голова же была занята им – Юсуфом, которому в один день стала не нужна. Зачем только занималась с ним, учила читать! А ведь она набрала для него стопку книжек – самых интересных, которыми когда-то зачитывалась сама. Киплинг, Луи Буссенар, Одоевский, Погорельский, Аксаков, Кэрролл… Строила планы на будущее. Преисполненная благих намерений, думала сводить его в цирк-шапито. Даже купила ему фасонистую крапчатую кепку – предмет мечтаний любого мальчишки. Дура безмозглая, тупица!
Как-то раз Ида позвала её в кино, и от скуки она, незаметно улизнув из библиотеки, пошла – в Доме культуры железнодорожников крутили «Воздушный извозчик» с Людмилой Целиковской и Михаилом Жаровым. Но картина не понравилась.
Около часа Евгеша откровенно изнывала и в конце концов шепнула сестре, что уходит. Ида, не отрываясь от экрана, пожала плечами, дескать, поступай как хочешь. Евгеша думала, что сестра начнёт её уговаривать, а той, оказывается, всё равно. Не очень-то любезно. Она надулась и в пику – неизвестно кому, то ли себе, то ли Иде, - осталась до конца сеанса.
Едва по экрану поплыли заключительные титры, публика ринулась к единственному выходу. Поскольку не в Идиных правилах было толкаться в толпе, сёстры покинули зал в числе последних.
Вечерело. Накануне три дня безостановочно лил дождь и только после полудня более-менее распогодилось. Сгустившиеся сумерки окрасили собравшуюся на горизонте дымку в фиолетовое и истошно розовое. С противоположной стороны из-за крыш выплыла умопомрачительно яркая луна в последней четверти. Снующие низко над землёй летучие мыши были предвестниками новой непогоды.
Сёстры обогнули монументальное здание Дома культуры и, пройдя засаженным чинарами парком, повернули в сторону Сквера, собираясь на Дизельной сесть на трамвай.
Деревья, все без исключения исполинского размера, с могучими замшелыми стволами, в сумраке смотрелись как дворцовая колоннада. Величавые кроны колыхались от ветра, толстые ветви тёрлись одна о другую и поскрипывали, как несмазанная телега. С верхушек доносился заполошный гомон собирающихся на ночлег птиц. Меж покрытых дождевой моросью ветвей сквозило беззвёздное небо.
Ида была в лёгком коверкотовом пальто поверх тонкой блузки и резиновых ботиках, и оттого слегка озябла. Она с утра ничего не ела, лишь перед сеансом, ожидая в фойе Евгешу, выпила стакан сельтерской, холодной до ломоты в зубах.
Евгеша ёжилась в своём нелепом мальчиковом пальтишке с хлястиком на пояснице, пряча нос в жиденькую цигейку.
Из-за обильных осадков арыки вышли из берегов и по мостовой вперемешку с вешними водами текли реки мерзопакостной охристой жижи. В некоторых местах грязь была просто ошеломляющая.
На выходе из парка сёстры купили по горячему пончику и шли не спеша, перепрыгивая через мутные, в радужных пятнах, лужи и изредка переговариваясь.
На перекрёстке их обогнал какой-то человек внушительной наружности и с не менее внушительным портфелем, который он держал под мышкой. Видимо, тоже шёл с киносеанса.
Мужчина внезапно развернулся всем корпусом и преградил сёстрам путь.
- Скажите, вы ведь не здешняя? Я угадал? – обратился он с вопросом к Иде.
Сёстры переглянулись.
- Да, - поскольку Ида промолчала, сухо ответила за сестру Евгеша и, переложив промасленный кулёк с пончиком в другую руку, потянула ту за рукав. Она нисколько не удивилась, наперёд зная, что засим последует. Сколько она себя помнила, возле Иды всегда околачивались мужчины. Вот и ещё один ферт выискался - брыластый и патлатый, на всю улицу благоухающий «Шипром».
- Как мне повезло, вы не представляете! – даже не взглянув на Евгешу, воскликнул мужчина, обращаясь исключительно к Иде. - Позвольте представиться: Фёдор Николаевич Ощепков, сотрудник «Мосфильма». В текущий момент пребываю в этой дыре в эвакуации.
Он широко улыбнулся, показав безупречные зубы – крупные, гладкие, благородного цвета слоновой кости, и протянул Иде холёную кисть.
- Вот как, - безучастно проговорила Ида, давно привыкшая, что с её внешними данными ей всё равно не уберечься от излишнего мужского внимания, и чуть сбавив шаг, одарила незнакомца мимолётной улыбкой.
Евгешу взяла досада – ну что за манера у её сестры разговаривать на улице с кем ни попадя.
- Рассусоливать не буду, скажу без долгих предисловий: вы мне подходите…
- Подхожу? – рассеянно переспросила Ида.
А Евгеша, внутренне негодуя на сестру, прыснула в кулак. Надо же, какой горлохват!
- …Мы сейчас запустили фильм, съёмки в том числе и в Ташкенте, я утверждён директором картины. Так вот. Хочу предложить вам роль, не главную, само собой, но всё-таки. Такой красавице место только в кино. Вы же не хотите профукать такую блистательную возможность?
У Иды перехватило дыхание. Стараясь казаться беспристрастной, она задала пару встречных вопросов. Что за картина? Кто из артистов снимается? Но заветные слова были произнесены и возымели своё влияние. Невероятно! Её позвали сниматься! Едва сдерживаясь, чтобы не захлопать в ладоши, она оглянулась на Евгешу, которая с надутым лицом переминалась с ноги на ногу.
Они стояли напротив белокаменного, с нарядным портиком, фасада клиники Федоровича, в 1941 году отданной под госпиталь, – тот самый, куда Ида устроилась кастеляншей. Сказать ему об этом или нет? Не то чтобы она стеснялась своей должности, просто это как-то несерьёзно. Даже не медсестра.
Снова набежали тучи и занавесили луну, как чадрой. Пахло свежевспаханной землёй и дождевыми червями.
Высокое крыльцо, колонны, гипсовый барельеф - всё было в дождевых потёках. Два садовых вазона на входе полны воды. На кустах бирючины, подстриженных вровень с окнами, застряли крупные капли. К приёмному покою подъехали две полуторки с красными крестами на бортах. Пара здоровенных, как бугаи, санитаров, одинаковых, словно нарисованных под копирку, начали выгружать носилки с ранеными. По ступенькам крыльца сноровисто сновали медсестрички в белых косынках, туго подпоясанные в талии. Два молоденьких солдатика – почти мальчики, с тонкими шейками, в плохоньких шинельках – скукоженных, с драными обшлагами (всё лучшее – фронту!), стоявшие в карауле у главного входа, на удивление были похожи на нахохлившихся совят и совсем по совиному втягивали головы в плечи.
Оттеснив Евгешу, мужчина откровенно рассматривал Иду с головы до ног, а она не препятствовала, не мешала любоваться собой, радуясь тому, что хороша и нравится ему. Правда, было немного неловко за недоеденный пончик и замызганные ботики.
Луна, на мгновение показавшаяся из-за чёрной тучи, казалось, подмигнула ей.
…Вся роль состояла в том, чтобы в красивом крепдешиновом платье и нарядных туфельках на каблуках пройтись по главной аллее парка Тельмана под ручку с бравым военным, изображая счастливую влюблённую парочку. Потом покружиться с ним в вальсе среди скопища танцующих пар. А в конце фильма появиться ещё раз - на заднем сидении мотоциклетки, в лыжном свитере с высокой горловиной и шапочке с помпоном, обхватив за пояс всё того же военного.
- …Вы даже не представляете, какая удача вам привалила, - продолжил свои увещевания Ощепков. - В сложившейся ситуации снимаем быстро, без проволочек. У вас один-два съёмочных дня… А там, бог даст, все домой поедем. Скучаете, должно быть, по Москве?..
Он щёлкнул замочком портфеля, достал пачку листов и принялся зачитывать ей выдержки из сценария, пассаж за пассажем.
- …Тут сказано: блондинка, ныне опять в моде этакая Мэри Пикфорд, ну, вы знаете, с красными губами, подведёнными глазами и белокурыми кудрями… Хотя лично я думаю, не стоит портить пергидролем такое роскошество, - деловым тоном заметил он и провёл рукой по её волосам, - только уложить повыше...
Ида была без шляпки – разделённая пробором густая копна каштановых прядей свободно рассыпалась по плечам.
Она была огорошена. Она даже не отстранилась от его руки. Роль без слов, но обнадёживало то, что он обещал ей крупный план.
- У меня ведь нет актёрского образования, - опомнившись, проговорила она.
- Я вас умоляю, у кого оно есть?
Ида улыбнулась, собралась с духом и тихо сказала:
- Я согласна.
Тонкая газовая косынка на груди колыхнулась и опала.
Ощепков удовлетворённо ухмыльнулся. В сшитом из добротного сукна костюме он смотрелся очень импозантно. Немного мешковатый пиджак модного покроя Зут-сьют с ватными плечами и бледно-шафрановый шейный платок делали его похожим на какого-нибудь голливудского киногероя. Брюки, держась на подтяжках, пузырём расширялись от бёдер и бесчисленными складками ниспадали до земли. Из кармана свисала золотая цепочка от часов. Бежевая велюровая шляпа, видимо, заграничная, широкими полями укрывала пол-лица – одутловатого, с красноватым носом и следами истасканности на щеках.
- … Да какая из неё, по большому счёту, актриса? Просто смазливая мордашка, а характера ни на йоту. Размалёванная кукла, один смех, да и только. Вы – другое дело. У вас типаж фам фаталь, роковой сердцеедки, - заговорщицки понижая голос, разглагольствовал Ощепков. – Это редкость. Вы ей сто очков фору дадите. Но главный режиссёр – замшелый самодур, ему хоть кол на голове теши. Упёрся: её хочу и всё тут… Вы позволите?
Он взял портфель под мышку, достал портсигар – дорогой, серебряный, поддел ногтем крышечку, закурил, картинно затянулся, щурясь от дыма, и выпустил в небо череду колечек. Свободной рукой загасил спичку и щелчком отбросил в сторону.
- …Сниметесь раз, другой, вас заметят. В титрах укажут. Со своей стороны обещаю поддержку. Знаете, что есть в вас, и чего нет в других? Божья искра. Станиславский называл это манкостью…
Он наговорил ей ещё кучу всяких выкомуров, Ида почти не слушала. Мимо шли редкие прохожие. Некоторые даже оглядывались. Луна, загадочно улыбаясь, неторопливо плыла в белёсой дымке.
- Я знал, что мы с вами столкуемся, - сказал он тоном, не допускающим возражений, и, наклонившись к ней, с бесцеремонностью бонвивана взял её за пуговицу пальто. - Я черкну адресок. Там скажете, что ко мне. Всё. Договорились. Жду в понедельник.
Он достал из кармана пиджака блокнот и золотое вечное перо.
- Ваше имя? Я себе запишу.
- Ида Холодная.
- Да вы что?! – вскинулся он. - Даже псевдоним подбирать не надо. Кто это вообще выдумал – псевдонимы...
В главной роли снимается сам Пётр Алейников, чей портрет на тиснёной открытке занимал у неё в спальне почётное место. А вдруг она встретит его на съёмочной площадке?
Её подмывало спросить, занята ли в картине Фаина Раневская, сдерживало только чувство такта. О том, что знаменитая актриса квартирует в русской части города - на улице Кафанова, к слову, неподалёку отсюда, в городе знали буквально все. Поговаривали, что каждый её выход из дома непременно сопровождается небольшим переполохом. За ней тотчас увязывается свита назойливых мальчишек, дразнящих её Мулей, - не помогают ни по-актёрски выразительная игра бровей, ни испепеляющие взгляды…
Где-то в отдалении сверкнуло голубоватым светом, потом раскатисто громыхнуло и тотчас, как по команде, зарядил дождик – мелкий, противный.
- Первая гроза, - удивлённо молвила Ида и оглянулась на Евгешу. - Так рано…
Евгеша промолчала.
Ощепков спрятал перо, вытащил из кармана часы-луковку и сугубо киношным жестом откинул крышечку.
- Не буду вас больше задерживать, - сказал он Иде, – а то вымокните до нитки. Да и ваша спутница вся в нетерпении. Рвёт и мечет. Вон как насупилась.
Он поклонился Евгеше, которая стояла под фонарём, покусывая обветренные губы и спрятав руки в карманы мальчикового пальтишка, но они всё равно дрожали. Её саму тоже трясло мелкой дрожью, как от озноба.
- Всего хорошего, - кивнул он Иде, шагнул через лужу на мостовую и разухабисто пошёл прочь, насвистывая под нос Цыплёнка жареного.
Ида посмотрела ему вслед и обернулась на Евгешу.
- Ты слышала? - сияя глазами, воскликнула она.
- Слышала. Врёт как дышит, - быстро, одними губами проговорила Евгеша, втянула плечи и пошла, ускоряя шаг, не обращая внимания на лужи. – Темно уже. Идём быстрее.
- Подожди! Почему ты думаешь, что врёт? - Ида догнала её на углу и подхватила под локоть.
- Нипочему! Ежу понятно, что ему от тебя надо. Опомнись.
- Хочешь сказать, что просто клеится? - Ида на мгновение сникла. - А сценарий? Я же видела сценарий…
- Это ничего не значит, - отрезала Евгеша. - Надо же ему с чего-то начать. И ты ради этого бросишь работу в госпитале?
Она вырвалась и пошла таким быстрым шагом, что даже закололо в боку. Голос Иды остался где-то позади.
- Он сказал: один-два съёмочных дня…
- Возмечтала, ха-ха!..
- Евгеша, ты чего сегодня дуешься?
- Я не дуюсь. С чего ты взяла?
Спорить было бесполезно. Даже спина у сестры была сердитая.
Ида догнала её снова только на трамвайной остановке. Больше за всю дорогу сёстры не говорили. Вообще ни о чём.
Поодаль, в тесном закуте между киоском и афишной тумбой, незрячий и безногий инвалид на дощечке с колёсиками наяривал на трофейной губной гармошке На Муромской дорожке. Ида подошла и бросила ему в кепку пару медяшек.
Трамвая не было, наверное, целую вечность. Наконец за углом застучало, зазвякало.
Евгеша, всё время стоявшая молча и совершенно неподвижно, игнорируя заискивающие Идины взгляды, вскочила на подножку. Достала из кармана мелочь, протянула растрёпанной и измочаленной кондукторше:
- За двоих.
Она встала вполоборота к Иде, чувствуя, как у неё от возмущения пылают щёки и стучит в висках.
Что Ида себе позволяет? Как можно так бессовестно себя вести, когда Николай Швец так далеко, так страшно далеко! На передовой. Служит своему долгу, верой и правдой, вместе со всеми. А она, его жена, любезничает с каким-то зубастым фертом, строит ему глазки. Неужели Ида не понимает, как это мерзко?
Увешанный гроздьями «зайцев» трамвай еле волочился. Блузка под мышками и на спине взмокла и неприятно липла к телу. На лбу у Евгеши каплями начал собираться пот.
Как парит! Ни грамма свежего воздуха. Хоть бы кто-нибудь догадался опустить окна. Несмотря на позднее время, в вагоне было не протолкнуться.
Евгеша смотрела из-под нахмуренных бровей либо в вагонное стекло, по которому снаружи стекали дождевые капли, либо в одну точку прямо перед собой.
Не от духоты её бросило в жар, а от обиды на сестру. За Николая.
Николай Швец был её первой любовью – безответной, тайной, исступлённой. И да – платонической. Возможно, единственной на всю жизнь. Их познакомила Ида – задолго до того, как он стал её третьим мужем.
…Была поздняя осень 1934 года. Они случайно встретились в театре, столкнулись лоб в лоб в людном гардеробе, – в Большом давали «Травиату».
- Доктор Швец – моя сестра Евгения.
- Очень приятно, - кивнул он ей, обнажив в улыбке зубы с щербинкой. - Надеюсь, моё профессиональное умение вам никогда не пригодится. Но если что – я весь ваш.
И повернулся к Иде, чтобы помочь той снять шубку (под шубкой оказалось шёлковое вечернее платье изысканно простого покроя с голыми ключицами и лопатками).
Получилось это у него достаточно неуклюже. Лоснящаяся от мелкой мороси шубка – беличья, с хвостиками, хранящими аромат Идиных духов, - выскользнула у него из рук и бесформенной кучей распласталась на паркете. Он вспыхнул, развёл руками, мол, виноват, проруха вышла, не взыщите. Кинулся поднимать, отряхивать.
Евгеша едва удержалась от улыбки. Она нашла, что этот Идин поклонник весьма занятный - эдакий мешковатый увалень, веснушчатый, с румяными щёчками, носом бульбочкой и добрыми глазами.
Свою чёрную кудлатую мерлушку с потёртыми обшлагами и болтающимися на резинке пуховыми рукавичками она сняла сама.
У них с сестрой были места в ложе, у доктора Швеца – в амфитеатре. Сидя в обитом малиновым бархатом кресле и сверху таращась на музыкантов в оркестровой яме, настраивающих инструменты, она думала о нём.
Потом они увиделись в антракте – Швец отыскал их в буфете. И ещё раз – по окончании постановки. Он вызвался проводить сестёр до дома и всю дорогу развлекал больничными байками – насколько уморительными, настолько же и циничными.
Ида, которая на раз-два пленяла и покоряла мужские сердца, поначалу его в медный грош не ставила. Она в то время уже рассталась со вторым мужем-дипломатом и сошлась с тридцатипятилетним разведённым адвокатом со смешной фамилией Скоробогатиков, довольным жизнью сибаритом и отцом двух мальчуганов пионерского возраста, проживающих с матерью в Кинешме. Кокотка, в самом прямом смысле, – жила у него в доме и на его содержании. Разъезжала с ним по курортам. Скучный и мелочный по натуре, он тем не менее умело обвораживал женский пол, вовремя сказав какую-нибудь красивую фразу, водил по театрам и ресторанам, где подавались утончённые яства, заказывал шампанское, повсюду считался своим человеком, а ещё носил причёску – точь-в-точь как у Гарри Купера (предмет вожделения её девичьих грёз), чем, видимо, её и прельстил.
Николай Швец запал Евгеше в душу с той самой первой встречи в театре, а он ничего не замечал. Понятия не имел. Да что там. Не догадывался даже. За последующие полгода они и двумя словами между собой не перемолвились, хотя виделись регулярно – у Иды в гостях. В Идиной компании с ней вообще мало кто разговаривал. Порой даже не замечали. Подумаешь, сестрёнка-коротышка в унылом, перешитом из тёткиного, платье, школярка с косичками и отрешённо-монашеским взглядом (она в тот год училась в выпускном классе), угловатая и несуразная, личиком тоже – так себе, из украшений - белый воротничок да кимовский значок.
А она думать ни о чём другом не могла. Не владела собой. Если он невзначай бросал на неё взгляд, краснела ушами, тупила глаза и замолкала на полуслове. Закусив губу, ловила каждое произнесённое им слово. Питалась крохами с чужого стола. И честно старалась на него не смотреть, вслушиваясь, как ёкает сердце и томительно щемит под ложечкой. Даже перестаралась. Потому что Ида всё поняла и как-то сказала ему: наша Евгеша в вас влюблена, и что она в вас нашла? Сказала и засмеялась.
Она всё слышала через закрытую дверь.
Господи, как стыдно! Зачем Ида так? Предательница! Как это подло и низко!
В ту ночь она всё никак не могла заснуть и всё думала, думала… Влюблена. Слово-то какое пошлое. Цветочки, открыточки с мишурой, клятвы и признания на коленях, поцелуйчики… Разве то, что с ней происходит, зовётся влюбленностью? Да она бы всё - для него! Ради него. Позвал бы с собой, на край света бы за ним пошла! Босиком. Ни минуты бы не колебалась.
Но всё это ровным счётом ничего не значило, потому что ничего этого ему не было нужно. А нужна была Ида. Кто бы сомневался. Неужели он не понимает, что она держит его при себе в качестве зонтика, на всякий случай?
А потом случилось то, что должно было случиться. Швец выбрал момент, когда они остались наедине, и сказал Иде:
- Бросайте к чёрту вашего занудного юриспрудента и выходите за меня. Зуб даю, со мной не соскучитесь.
Та только посмеялась в ответ, как остроумной шутке. Оказалось, не шутил.
Через месяц или около того Ида неожиданно для всех дала отставку Скоробогатикову. Просто без долгих объяснений выдворила его из своей жизни. Навсегда. Собрала манатки и съехала от него в два счёта.
Разумеется, так просто её отпустить ему не позволяла репутация. Что скажут в коллегии? Что какой-то коновал нахрапом увёл у Скоробогатикова женщину? Слава богу, не жену. То-то было бы смеху.
Поначалу ему думалось: опомнится – вернётся. На коленях приползёт. Когда не приползла, снизошёл до разговора.
Самолично заявился к ней на квартиру в Варсонофьевском переулке, окинул мрачным взглядом помещение и, глядя в облезлый потолок, поставил вопрос ребром – или сейчас, или никогда. Бранился хуже ломового извозчика. Угрожал всяческими карами, даром что адвокат. Взывал к совести. Вразумлял. Говорил выспренние речи. Коленопреклонённо хватал за руки и звал в загс. Клялся отомстить. Бил кулаком по столу. Даже пробовал шантажировать. Стращал: одумаешься – назад не приму, в ноги бухнешься, ползать передо мной будешь, колени в кровь сотрёшь – не пущу. Не помогло. Не вернулась.
Бедная Варвара Самсоновна в соседней комнате не находила себе места.
Скоробогатиковская гортанная ругань, временами переходящая в фальцет, через стену звучала как собачий брех. Ишь ты, какой мазурик оказался! Нет, вы только подумайте, устроил тут содом и гоморру, она чуть от страха не умерла! Какое бесстыдство, прямо жуть берёт! И как она сразу не прознала в этом дебошире ревнивца? Всю жизнь она боялась, что Ида повторит трагическую судьбу своей матери. Ей ли не знать, чем чревата мужская ревность? Но нет, слава богу, кажется, в этот раз обошлось. Выяснять с мужчинами отношения – всегда такая докука! А ведь поди угадай, к каким плачевным последствиям это могло привести. По правде сказать, вся эта катавасия с адвокатом с самого начала была с душком. Бог весть как, подключив свои московские связи, Варвара Самсоновна разузнала о нём всё и сделала неутешительные выводы. Но что делать? Ида и слушать бы не стала. А девочка всё-таки молодец – как держалась! И с каким подобающим случаю достоинством в конце концов указала этому живоглоту на дверь. Ничего, всё перемелется.
Так и вышло. Вскоре Ида вышла за Швеца и переехала к нему. С тех пор, как его родители года два назад один за другим приказали долго жить, он обретался один в двух комнатах, а хозяйство в порядке содержала приходящая домработница – бестолковая и нерасторопная, которую не выгоняли только из милости. Он так и не узнал, к счастью, что Ида пошла на это даже не из вызова, а просто назло – самой себе. Во-первых, он был всегда под рукой, а во-вторых, так не похож на других и с ним как ни с кем было легко.
А Евгеша, получив на руки школьный аттестат, откромсала косы и, никого не предупредив, взяла, да и уехала в Ленинград. Да и кто бы её остановил? Отец, по какому-то дикому недоразумению обвинённый в антисоветчине, отбывал срок в лагере, мама в могиле – уже три года. Ни тётка, ни тем более Ида ей не указ – у неё своя голова на плечах, и теперь она сама себе человек. В сущности, всё, что она хотела, это не думать о нём. О них. И у неё получилось, правда, не сразу.
В Ленинграде она освоилась довольно быстро. Накупила кучу тетрадок, чернил и запас перьев на год вперёд. Надо сказать, что тяготы своего добровольного изгнания из родного дома она перенесла стоически, хотя бывало такое, что не каждый день случалось пообедать. Тётке Варваре Самсоновне писала в письмах, что питается мёдом и акридами (что отчасти было правдой), та в ответ ахала: батюшки, страсти какие! Зато училась не за страх, а за совесть. Как проклятая зубрила лингвистику и русскую грамматику. После лекций в университете днём пропадала в публичной библиотеке, а долгие хмурые вечера коротала с ненавистными тётками. Стиснув зубы, терпела их вздорные выходки. Платила по счёту, который выставила ей судьба, - она убедила себя, что так надо.
Выживающие из ума тётушки поселили её пусть в крохотной, пропахшей капустным духом, но всё же отдельной комнате, где под половицами по ночам копошились большие чёрные тараканы, из отдушины под потолком несло туалетными миазмами вперемешку с густой табачной вонью, а узкое оконце, испятнанное мушиными лапками, выходило на глухую кирпичную стену соседнего дома, из-за которого торчали верхушки корабельных сосен, – роскошество немыслимое, потому что в Москве она обитала попеременно то с Идой, то с Варварой Самсоновной, хотя, честно сказать, ни та, ни другая особо не досаждали.
Через окно к ней иногда в гости наведывался соседский кот Маврикий - белогрудый сибиряк с ершистым хвостом. Тётки Маврикия не жаловали, как и его хозяйку, которую считали помешанной и с которой были в вечных контрах, поэтому во избежание недоразумений его приходилось быстро выпроваживать, что он стоически и молча вытерпливал.
Соседка, скроенная по меркам прошлого века старушенция, носившая аристократическую двойную фамилию Ягелло-Лисовская, вдова генерала Русской Императорской армии (прожжённого вояки, участника едва ли не десятка военных кампаний, чей портрет в парадном, расшитом золотом мундире, с крестами и звёздами, облачённый в богатую раму, висел в простенке на самом видном месте), одна, не считая, разумеется, кота, - мыслимое ли дело? - занимала в коммунальной квартире самую большую - тридцатиметровую комнату, битком набитую мебелью из щирой древесины ореха, массивной и прочной, рассчитанной на века. Сама генеральша тоже была жилистая и крепкая, как и её мебель. Она активно практиковала гомеопатию и благодаря ей намеревалась прожить, следуя мужниному наказу, не менее ста лет. Смешная – кот чихнёт, а она ему: салфет, ваша честь! Суеверная по самое некуда. Целыми днями она шила из разноцветных лоскутков крохотные мешочки-саше, наполняла их высушенными цветочными лепестками (простодушно считая это наилучшим средством от порчи и сглаза) и методично рассовывала по бесконечным шкафчикам и ящичкам, сундукам и ларцам. Она и Евгеше подарила такой мешочек – с лепестками роз, но тётки его нашли и со скандалом выбросили.
***
…Маврикий пропадёт без вести в первую блокадную зиму, и о его участи можно только догадываться. Генеральша Ягелло-Лисовская переживёт блокаду, - как знать, может, в том числе и благодаря тем самым разноцветным пилюлям, которые ей накануне своего отъезда в эвакуацию оставит её гомеопат, с подробнейшим инструктажем «какие – от чего». Упокоится она 26 апреля 1966 года, день в день с ташкентским землетрясением, сидя в гамбсовом кресле с шёлковыми, истёртыми от времени подлокотниками, дотянув-таки, как ей было велено мужем, аж до – страшно сказать! – ста четырёх лет, а её мебель - из щирой древесины ореха - пропитанную неистребимым благоуханием Маврикиевских меток, которая к тому времени будет именоваться солидным словом антиквариат, растащат по своим малогабаритным хрущёвкам многочисленные внучатые племянники и племянницы, ещё и поссорятся при дележе, яростно и азартно выторговывая друг у дружки секретер с канделябром из позеленелой бронзы, кушетку-рекамье со штофной, местами рваной обивкой, бёзендорферовский рояль или столик-пудрёз в пандане с гобеленовым пуфом. По-хорошему, следовало бы старой скворешне справить на Волковом кладбище приличный памятник, всё-таки, не абы кто, а генеральша, но разговоры так и останутся разговорами…
…Конечно, Евгеша с самого начала понимала, что у неё с Николаем Швецом ничего не будет. Никогда. Зачем только напридумывала себе невесть что? Но Ида?! Предательница! В чём она не признается ни одной живой душе, так это в обиде на сестру, которая засела в ней и не отпускала.
Когда она, уверившая себя в том, что у неё к нему всё прошло, по прошествии пяти лет в один прекрасный день воротилась в Москву, у Иды и Николая уже было две дочери – Ниночка и Лидочка. Залюбленные до крайности прехорошенькие белокожие херувимчики, обе похожие на мать, с любопытными глазёнками и шелковистыми рыжеватыми завитками. Фарфоровые лобики. Вздёрнутые аккуратные носики. Сахарно-белые мелкие зубки. Загнутые ресницы. Выразительные бровки. От отца разве что характерная круглолицесть. Младшая, вся в розовом с головы до ног – и пышное бумазейное платьице, и чепчик, и слюнявчик, и вязаные пинетки, - дудонила соску и недовольно куксилась. Ида, млея от счастья, пожаловалась: такие шкодницы растут и в кого только? Евгеша расцеловала обеих в душистые ямочки на щёчках и подарила по кукле, купленные в Пассаже.
Николая она в тот день не увидела. Некстати приключившийся гнойный отит приковал его на две недели к постели. Евгеша покачала сочувственно головой и, пряча глаза, велела передать больному пожелания скорейшего выздоровления. Сказала ровно, безо всякой интонации – она уже научилась собой владеть. Разве недостаточно, что он просто есть и она изредка сможет его видеть?
Ида очень изменилась, стала какая-то притихшая, сдержанная, но всё такая же вопиюще красивая – той особой, лакомой, красотой, которая в мужских кулуарах обычно становится предметом скабрезных шуточек, с высокой, сверкающей молочной белизной грудью, гибким станом и покачивающимися в такт походки роскошными бёдрами, на которых через сукно узкой юбки, рельефно вырисовываются чулочные подвязки и другие дамские пикантные штучки. Одевалась она, как и прежде, по последней моде. По дому же предпочитала щеголять в дезабилье – расшитом драконами шёлковом кимоно и повязав волосы атласной лентой. Соседи по коммуналке сворачивали себе шеи: ишь-ты, пошла канашка!
Помимо всего прочего, как ни странно, она оказалась неплохой матерью. А вскоре у них с Николаем родилась третья девочка – Шурочка.
2
На другой день на работе Ида непривычно отмалчивалась. А вечером, придя домой, разворошила оба чемодана, кофр и даже набитые всяким тряпьём баулы, чтобы посмотреть, нет ли там тоже чего-нибудь подходящего, но нашла только замшевые лодочки на каблуках, с вызывающе острыми лаковыми мысками, и пару новых чулок. Непристойно дорогие, из тонкого фильдеперса цвета побега папайи, они сидели внатяжку.
Взгромоздившись на каблуки, чтобы насладиться предвкушением открывающимися перед ней ослепительными горизонтами, она прошлась туда-сюда по комнате, немного манерничая, и попробовала сделать пару танцевальных па. Туфли тоже, к слову сказать, стоили весьма недёшево.
Справится ли она с вальсом? Ведь не танцевала уже, поди, года три.
Так, забавы ради, Ида примерила перчатки – из кремовой лайки, длинные, до локтей, с крохотными костяными пуговками. Она купила их по случаю на барахолке у старорежимной старушки, добрейшей и милейшей, отдавшей их за сущие пустяки, даже неудобно было. Надо же, малы. Пришлось немного помучиться, пока натягивала. От перчаток приторно пахло «Красной Москвой». Духи были тёткины, Ида их не любила – слишком ударяют в нос.
Она стянула перчатки и без сожаления запихала в чемодан. По-хорошему, следовало бы их проветрить. Хотя, к чему? Здесь, в Ташкенте, они ей вряд ли пригодятся.
Так, теперь причёска. Она посмотрелась в крошечное зеркальце и попробовала шпильками подобрать копну волос наверх. Вроде, неплохо смотрится. С её волосами вечно такая морока!
Ида подошла к окну и облокотилась на подоконник, с ужасом сознавая, что она делает, – боже правый! – сходит с праведного пути, вот что! В ушах прозвучали слова вчерашнего знакомца: вы же не хотите профукать такую блистательную возможность?
А вдруг Евгеша права, и этот Ощепков поведёт себя развязно, станет настойчиво ухаживать, позволит себе по отношению к ней недопустимые вольности? Ну уж нет, дудки! Она мотнула головой - шпильки полетели в разные стороны, разлохмаченные пряди волной накрыли пол-лица.
Заходящее солнце било ей прямо в глаза. Вечер выдался ясным, безветренным и на редкость тёплым. На топчане девочки вместе с троицей хозяйских мальчишек сообща мастерили воздушного змея.
Шурочка, подвижная, как шарик ртути, как обычно, была на подхвате – поминутно вскакивала и с улыбкой до ушей бежала то в сарай за мочалом и пенькой, то к арыку - набрать ивовых прутиков. Что за пострелёнок! И опять с расквашенными коленками!
Старшие братья, не по возрасту крупные, драчливые мальчишки, смуглые и вечно перемазанные глиной, с толстыми ляжками и мосластыми плечами, были похожи как два слепка с одного оригинала, только один - в чёрной тюбетейке, а другой – в тёмно-зелёной, вот и вся разница. Младшему, Юсуфу, Евгешиному любимчику, тихому и смирному, частенько от них доставалось.
Из-за дувала доносился весёлый шум – там соседские ребятишки гоняли мяч. Терпко пахло болотной гнилью - это Пулат ведром вычерпывал из хауза накопившуюся за зиму густо-зелёную жижу и сливал её в лунки деревьев.
Мохинур, его беременная жена, с личиком, как у райской гурии, и поразительно грациозной поступью прошлась от дома до курятника, осторожно придерживая руками выпирающий живот.
Другая жена – Рахима, расплывшимся необъятным пузом и обвислыми грудями похожая на какую-нибудь языческую богиню, символ плодородия, по своему обыкновению бесформенной кучей восседала в углу топчана.
- Жадина-говядина, три копейки дадено! – разнёсся по двору задорный Лидочкин голосок.
- …На четвёртую копейку расшибись-ка о скамейку! - подхватила Ниночка.
Один из братьев, то ли Ибрагим, то ли Исмаил, побежал по дорожке в сторону арыка, прижимая к себе воздушного змея. А обе озорницы с гиком и диким воем кинулись ему вдогонку.
У всех девочек уже успели отрасти довольно приличные косички. У старшей, Нины, косы каждое утро перед школой сворачивались в улитки и подвязывались над ушами ленточками.
Девочкам нравится в саду. Подумалось: хорошо бы, когда всё это закончится и они вернутся в Москву, снимать на всё лето дачу. Не забыть написать об этом мужу.
Евгеша сидела под орешиной, уткнувшись носом в книгу. Со вчерашнего дня – будто воды в рот набрала. Злюка. И почему сестра такая – чуть что не по ней, сразу дуется как мышь на крупу? Сама себе усложняет жизнь.
Варвара Самсоновна, по случаю весны посвежевшая, со свежевыкрашенной хной головой – для блезиру, как она объявила Большому Аскару, обычно такая говорливая, тоже с утра пребывала в глубокой задумчивости. Во время завтрака она заметила под навесом птичье гнёздышко. «Надо же, вы подумайте! Глупая горляшка свила его прямо на узком деревянном приступке! Его же как пить дать снесёт первым порывом ветра! А она уже и яички успела отложить». Весь день женщина ломала голову, как же помочь бедной птахе.
Вильяма Самсоновича не было – ушёл отоварить карточки.
Когда солнце уже доставало донышком горизонт, коротко пискнула калитка – почтальонша, её звали тургеневским именем Ася, круглолицая, похожая на деревянную матрёшку, с маленьким носиком и яркими, будто нарисованными губками, телом тоже - гладенькая, кругленькая и плотненькая, передала Пулату письмо.
Асю боялись пуще огня и тому была причина – она приносила в дома горе.
- Ида-ханум, вам письмо, - глядя в сторону, сказал Пулат, через окно протянул ей фронтовой треугольник и торопливо удалился.
Странно сказал - тихо и с придыханием. Почему таким неестественным голосом?
Обычно, передавая Иде письмо, он всегда добавлял какую-нибудь дежурную любезность.
Она обмерла. Сердце захолонуло от предчувствия нехорошего.
- Спасибо, - едва слышно промолвила она.
Почерк на письме не Швеца - у него размашистый, адрес всегда выведен печатными буквами, а тут бисерный, буковка к буковке, и номер на штемпеле полевой почты не тот.
Запах тоже другой. Письма мужа всегда слабо попахивали чем-нибудь медицинским, а этот треугольник отдавал карбофосом.
Господи, нет! Пожалуйста, только не это, умоляю, смилостивись!
Рот вдруг наполнился отвратительной хинной горечью, но выплюнуть некуда. Она сглотнула и закашлялась.
Держа на отлёте рукописный треугольник, Ида прошла среди разбросанных тут и там вещей вглубь комнаты и села на тахту. Трясущимися руками распечатала бумажный треугольник.
Не похоронка. Уже слава богу. Те не так выглядят.
В жиденьком вечернем свете прочла: Прости, не уберёгся…
Сердце подскочило к горлу и тотчас ухнуло вниз. Рука, держащая письмо, вдруг обмякла, перестала слушаться.
Письмо, насколько лаконичное, настолько и сухое, плавно скользнуло на пол.
Жив! Главное, жив! А то чего только не напридумываешь в панике.
Ида нагнулась за письмом. Написано, контужен, зато руки-ноги целы, а то какой же хирург без рук? Лечится в госпитале, в подмосковном Реутове.
Руки целы, а сам написать не смог. Почему? Что-то с глазами?
Ида не в силах была ни заплакать, ни собраться с мыслями.
В комнату ураганным ветром ворвались девочки. Тараща любопытные глазёнки, загалдели наперебой:
- Мам, от кого письмо?
- Это от папы, да?
- Он скоро за нами приедет?
- Ш-ш-ш-! Тише! Вы чего тут кагал устроили? – с порога зашикала на них Варвара Самсоновна.
Из-за её спины выглядывала встревоженная Евгеша. Почему Ида молчит? Да ещё с таким лицом.
- Да что стряслось-то? Ида, бога ради, не томи, - Варвара Самсоновна, догадавшись по диким глазам и бескровным щекам племянницы, что случилось нечто из ряда вон, молитвенно сложила руки на груди, словно прося о великом одолжении.
- Швец в госпитале, - наконец отозвалась Ида.
- О господи! Эти проклятущие фашисты! Ранен?
- Контужен.
- Вот-те, будьте-нате! Ещё не хватало…
Варвара Самсоновна по инерции вяло всплеснула руками и осела на сундук. Позади неё что-то грузно шмякнулось на пол - оказалось, распотрошённый баул.
Евгешу одолевал соблазн самой прочесть письмо, а то Ида, как одурелая, рот раззявила, губами шелестит, а толком ничего не говорит. Она подняла баул и, не скрывая раздражения, принялась как попало запихивать в него вещи.
Когда спустя четверть часа пришёл Вильям Самсонович, на семейном совете решили – надо ехать. На другое утро Ида послала мужу телеграмму, что выезжает немедленно.
- Одна поедешь? Ты в своём уме? - ахнула Евгеша и вызвалась сопровождать.
Убеждала сестру, что вдвоём ехать сподручнее. Упрашивала. Взывала к здравому смыслу. Приводила веские доводы. Даже подключила Вильяма Самсоновича. Вдвоём они насели на Иду с двух сторон сразу, наперебой уверяя, что ехать одной через всю страну в нынешних реалиях, когда города просто кишат всяко разной шушерой, немыслимо. Не просто опасно, а недопустимо. Мало ли. Вильяма Самсоновича, обычно такого сдержанного и немногословного, который слова дочерям поперёк никогда не говорил, будто прорвало. Даже очки запотели. Он их снял, мимолётом запихнул в карман – очечников у него сроду не водилось, и, сверкая близко посаженными, мокрыми от непрошенных слёз глазами, принялся умолять дочь, если не ради себя, то хотя бы ради девочек, воздержаться от глупостей. Но разве её переупрямишь?
Он бы и сам с ней поехал, если бы не как назло обострившийся холецистит. Выглядел он, скажем прямо, и в самом деле неважнецки – щёки опять неприлично заросли щетиной, кожа под ней истончилась и отливала желтизной, покрывающие череп остатки волос совсем поседели, вдобавок ко всему уже недели две не переставая мучила кислая отрыжка, а в глотке собирались сгустки зеленоватой мокроты, которую то и дело приходилось, отвернувшись, отхаркивать в платок. Ничего хорошего это не предвещало.
«Не ровен час, где-нибудь в дороге чёртов камушек пойдёт, возись потом с тобой, старой развалиной».
Ида, которая уже пришла в себя, на все его доводы сказала нет. Нет и всё. Дозволь, папа, я поеду одна. Так надо. И потом, кто-то же должен приглядывать за девочками – не на тётку же этих непосед оставлять, в конце-то концов!
Голос её звучал раздражённо. Она вся была как натянутая струна.
…Уехать удалось только через три дня - как только смогла купить билет до Москвы, а там до Реутова рукой подать. Ничего, как-нибудь доберётся на перекладных.
Поехала налегке – с фанерным чемоданчиком и вещмешком, который Вильям Самсонович набил для неё всяко разной дорожной снедью, как она ни отнекивалась.
Суматошный вокзал с его омерзительным смрадом и безликой архитектурой, за плоскими крышами которой на фоне меркнущего неба белела колокольня Успенского собора, обвешанные узлами и чемоданами пассажиры, тревожные проводы на сумеречном перроне, толкотня в узком проходе и вот наконец она в купе.
Было нестерпимо душно – не столько из-за неистребимой туалетной вони, пропитавшей всё и вся, сколько из-за спёртого, волглого воздуха, к тому же от кошёлки с провизией, кем-то впопыхах забытой в укромном закоулке тамбура, за версту разило чесноком.
Вдалеке заиграла гармошка. Какая-то тётка на перроне, из провожатых, в телогрейке, верёвочных чунях и по-бабьи завязанном клетчатом платке, как по команде взвизгнула и заголосила, а после бухнулась на землю и запричитала, брызгая слюной, зачастила: ой, не могу, ой, горе-то какое! На неё зашикали: заткнись, дура, истеричка, и без тебя тошно!..
Вагон качнуло, по потолку поплыли длинные тени, фестончатые шторки на окнах вздулись и опали. Погружённая в себя, Ида машинально сняла пальто, аккуратно повесила его на металлический штырь, опустилась на жёсткое, поскрипывающее седалище, взглянула на сдержанно мерцавшие в мутном окне семафорные огоньки, тусклым голосом сказала попутчику, любезно вызвавшемуся пристроить её багаж под полку, – лопоухому, тощему и цыбатому лейтенанту в новенькой шинели, который был заметно под хмельком: Бросьте, какие пустяки, (две другие попутчицы – толстая, одышливая армянка в многосложном наряде и с не менее сложным именем Зармануш Мовсесовна Тер-Арташесян и её скороспелая дочь-старшеклассница Нора в белой дырчатой кофточке из шитья и короткой, дальше некуда, юбке, туго обтянувшей её мускулистые ляжки, – в тамбуре истошно, на весь вагон, что-то доказывали проводнице; та, гоняя на языке мятный леденец, лениво, на одной ноте, отбрехивалась), - и только потом разрыдалась. Наконец-то она могла спокойно выплакаться.
Проводили её вечером, а на другое утро почтальонша Ася передала Пулату адресованную Зинаиде Холодной телеграмму: Не приезжай зпт иду на поправку тчк Швец.
В тот же день, когда Мохинур вытряхивала на задворках сада курпачи, её тело вдруг пронзила боль, внезапная и мучительная, распирающая изнутри, и она застонала – неожиданно низким голосом, тяжко и страдальчески. Но уже через минуту отпустило.
Свернув курпачи, она поспешила к дому, как вдруг получила от ребёночка внезапный сильный тычок. От испуга женщина присела и, выронив ношу, двумя руками схватилась за живот. Господи, Всевышний, как же больно!
Рядом оказалась Варвара Самсоновна. Она подхватила бедняжку под локоть, помогла дойти до топчана, потому что та в смятении всё время спотыкалась, и не мешкая кинулась в мастерскую за Пулатом, возбуждённо крича:
- Пулат, дружочек, у вашей жены, кажется, началось!
Вдвоём они усадили роженицу на одолженную у Кривого Абдувасита повозку. Мохинур крепко сжала губы и не издавала ни звука – так ей было страшно. Пулату предстояло отвезти жену в больницу. Путь туда неблизкий – пешком не дойти. Теперь городские женщины сплошь и рядом рожали либо в одной из лечебниц (большинство из которых с начала войны отдали под госпитали), либо в больнице - так было положено. Варвара Самсоновна, притихшая и торжественная под влиянием какого-то безотчётного чувства, послала им вслед крестное знамение и вернулась во двор - с трепетом ждать вестей.
Сначала Мохинур, оцепенелую от страха, обмершую от боли, долго томили в приёмном покое. Сперва акушерка, тощая и прямая, как палка, в огромном клеёнчатом переднике поверх больничного халата, отвела её в крохотный закут, отделённый от остального помещения ширмой, а там строгим голосом велела задрать подол платья и, приложив трубочку, долго слушала тугой, как спелый арбуз, живот с выпяченным пупком. Измерительной лентой померила объём. Спросила, чем роженица болела в последнее время.
Мохинур вскинула на неё перепуганные глаза и, хлюпая носом, робко пожала плечами.
- Спускай штаны и ложись на кушетку. Чего рот раззявила? Ты по-русски понимаешь? – Женщина бесцеремонно дёрнула за стягивающий шаровары шнурок и зевнула, воровато крестя рот. - Такая молоденькая. Сама почитай, что дитё, а уже рожает. Семилетку-то хоть закончила, говорю? Чего молчишь-то?
А той не то что говорить, даже пошевелиться было страшно. Руки её не слушались, дрожали. Ноги подкашивались. Бедняжка лишь кивала невпопад или отвечала одними губами, от унижения не осмеливаясь взглянуть акушерке в глаза.
Потом пришла нянечка с конопатым лицом и железными передними зубами, одетая в халат с завязками на спине, велела снять с головы платок и принялась дотошно выискивать вшей.
Мохинур не стонала, крепилась, как могла, хотя при очередной схватке у неё нестерпимо ломило спину, живот разрывало на части, а на лбу крупными каплями выступала испарина.
Наконец её по длинному полутёмному коридору, минуя обитую чёрным коленкором дверь с табличкой «Завотделением д-р Раков И.К.», нишу с сестринским постом и ведущую в подвал лестницу, отвели в палату – просторное, гулкое помещение, уставленное тремя рядами коек. Мертвенно-бледная, с осунувшимся личиком и тёмными кругами вокруг глаз, подавленная от унижения, Мохинур не знала, куда девать глаза.
Несчастная прижала обе руки к животу и с трудом передвигала ноги.
В палате несколько рожениц корячились от боли. Другие спали, изредка всхрапывая и ворочаясь. Явственно слышалось чьё-то дыхание – тяжёлое, нездоровое. На ближайшей к двери койке рыжеволосая женщина с непомерно гигантским пузом, поджав ноги и отвернувши лицо к стене, время от времени лопотала что-то жалобное на неизвестном языке. Другая, не пойми какой национальности, одетая в драную и засаленную на локтях мужскую байковую больничную пижаму, потупив голову с оливково-смуглым ликом и маслянисто гладкой причёской, не переставая шагала мелкими шажками взад и вперёд – от двери к окну и обратно.
Мохинур прилегла на свободное место у окна. Когда живот скрутило очередная схватка - болезненная до мучительной рези в желудке, её внезапно вырвало – остатками пищи вперемешку с желчью. Она едва успела приподняться и перегнуться через край. Женщина на соседней койке шумно вздохнула, что-то пробурчала по-русски и, громко скрипя пружинами, отвернулась к стенке. Спустя минуту, когда Мохинур бессильно повалилась на койку, появилась та же самая конопатая нянечка и, кривя рот будто в оскомине, сердито ей высказала:
- Ты, девка, когда в другой раз невтерпёж станет, - таз проси. Тут больница, чай, а не хлев.
Вытирая с пола рвотные массы, она сама с собой, ни к кому не обращаясь, раздражённым тоном твердила что-то о грязных чурках.
Говорила негромко, но всё-таки так, чтоб Мохинур услышала и ей стало стыдно.
Мохинур притворилась, что не понимает. Пусть эта женщина считает её дурочкой. Грязной чуркой. Вообще, пусть думает, что хочет. Ей всё равно.
Стыдно не было. Было унизительно и обидно. Страшно и больно. Мучительно больно. Невыносимо. Неужели так же больно было её собственной матери, когда она рожала Мохинур и других детей? А ведь их у неё было шестеро.
Нянечка сунула ей стопку стираного постельного белья, и со словами: «Не барыня, сама постелешь», - вышла. Простыня и наволочка были слегка влажными, а от казённого байкового одеяла остро пахло медикаментами, совсем как от чёрного лекарского саквояжа русского дохтура, которого два года назад приводил Пулат, когда у Юсуфа случилась горячка.
К горлу опять подступило, но Мохинур, сделав над собой усилие, сглотнула и тотчас закашлялась, прикрывая рот ладошкой. Даже обтереться нечем, не рукавом же. О худойим!
3
Двухэтажный больничный корпус, выстроенный на рубеже веков в русской части города, окружал обширный парк, за полвека успевший основательно одичать. В глубине за зарослями сухостойной полыни виднелась чугунная ограда. Нарядный, с колоннами и балконами, фасад, затенённый раскидистыми чинарами, был повёрнут к многолюдной улице, в два ряда засаженной тополями.
Присыпанные песком дорожки вели во флигели – в одном из них располагался морг, в другом, с суриковой крышей, – донорский пункт. Перед фасадом разбит цветник – пара кустов сирени с бордюром из роз, терпеливо дожидавшихся своего часа. В центре красовался выкрашенный серебрянкой гипсовый бюст русского вождя. Сквозь кучу прошлогодней листвы пробивались одуванчики. Лилово-зелёной буйной массой выпирали из клумбы фиалки. На крыльце безмятежно посапывала собака - огромная, рыже-палевой масти, с обрубленными ушами и хвостом.
За распахнутыми окнами, до половины замазанными белой краской, стучали трамваи – дробно, будто июньский град по крыше. В кронах деревьев гомонили птицы.
Подоконник был покрыт тонким налётом цветочной пыльцы. Со створок ставен свисала паутина с застрявшими комочками пакли, которой на зиму затыкали щели. Возле одного из окон в деревянной кадке росло какое-то диковинное дерево – с толстым волосатым стволом и шестипалыми кожистыми листьями, оно занимало целый простенок. Мохинур такого раньше никогда не видела.
Жирная чёрная муха с тяжёлым жужжанием носилась под сводчатым потолком, с которого свисало несколько лампочек.
Одна из них нудно гудела, испуская тусклый желтоватый свет. Вокруг вилась мошкара.
Всё та же ворчливая нянечка с железными зубами и непростым именем Аграфена Никитична принесла тарелку каши-размазни и стакан чая с сахарином. Молча поставила рядом на тумбочку. На Мохинур она даже не взглянула – не удостоила, лишь сердито дёрнула плечом.
Есть совсем не хотелось. Мохинур только глотнула чаю, чтобы унять горечь во рту, и снова уткнулась в подушку. А кашу забрала другая роженица по имени Шура – говорливая толстозадая женщина лет сорока в длинной рубахе, из-под которой виднелись голые ноги с вздутыми венами, с красным одутловатым лицом и гундосая от заложенного носа.
- Ты хавать-то будешь или как? – прихлёбывая из стакана, обратилась она к Мохинур. – А то я возьму…
Съев кашу, Шура достала из котомки пару варёных картофелин и завёрнутый в газету шмат свиного сала, мимоходом прихлопнув ладонью неосмотрительно севшую на тумбочку муху. Прихваченным из дома сапожным ножом нарезала картофель на аккуратные кружки, а сало на ломти.
Простуженная, она то и дело трубно сморкалась в покрытые табачными пятнами пальцы и стряхивала сопли на пол. Это были её шестые роды или даже седьмые, если считать тот раз, когда ребёночек родился раньше срока и, знамо дело, не выжил. И все от разных мужиков, которых у неё было столько, что она потеряла им счёт. Шура работала в трамвайном депо и была нарасхват, о чём без стеснения поведала ещё одной роженице с красивым именем Нинель, как и Мохинур, первородке, монотонно и тихо, без надрыва, стонавшей на соседней койке.
Нинель, в отличие от Шуры, очень скупо говорила о себе, о своём прошлом, в общих чертах и всё, избегая вдаваться в подробности, и как будто всё время оправдывалась, хотя оправдываться было не в чем.
Иссохшая, почти бесплотная, если не брать в расчёт раздутый живот, с бритой головой и бледная до обморока, она так ослабела от мучительных схваток, продолжавшихся уже вторые сутки, что не могла удержать в руке тарелку и еле ворочала языком. А есть-то надо. А то откуда силы возьмутся? И она велела себе есть. Давилась, но ела – ради ребёночка, который жил внутри неё. Нинель надеялась на сына. Она назовёт его Алексеем, в честь отца.
Нинель была ровесницей Мохинур. В мирное время она служила билетёршей в ленинградском кинотеатре «Аврора» и проживала вместе с матерью и двумя младшими братьями – Колей и Рудиком неподалёку, на набережной реки Фонтанки. Мать, работавшая чертёжницей на заводе, вместе с Колей и Рудиком эвакуировались в Свердловск в конце лета 1941 года, и о их дальнейшей судьбе ничего известно не было. А Нинель осталась, потому что с самого начала войны пошла работать на строительство оборонительных сооружений. Она просилась на фронт – связисткой или зенитчицей, но её не взяли. Зато там она встретила свою первую и единственную любовь, своего Лёшку, долговязого курсанта военного училища, обладателя мягких и влажных, как у телёнка, губ и симпатичной щербинки между передними зубами.
Потом была ещё одна встреча – летом 1943 года. И у них с Лёшкой было целых два дня. Два дня и две ночи вместе – только он и она. И плевать им было на воздушную тревогу, а из еды – только пара консервов.
К тому времени она уже совсем отощала, а ведь до войны была круглощёкая и румяная. Ничего, вот война закончится, она отъестся. Хлебушком с лярдом. Или нет, лучше пиво со сметаной будет пить. Мама рассказывала, у них в деревне (мама была деревенская, родом из Псковской губернии, но в дурочках не ходила, хорошо знала и грамоту, и счёт, поэтому в восемнадцать лет уехала в город и поступила в ФЗУ) девки, чтобы щёки румянились, пили пиво со сметаной.
Лёшка отбыл в часть, а её, беременную на сроке 12 недель, шатающуюся от истощения, с явными признаками прогрессирующей алиментарной дистрофии и к тому же с жесточайшим токсикозом, вывезли из Ленинграда в октябре. В Ташкенте её поселили в сторожке при детском доме, оформив помощницей дворничихи.
Зиму она провела в каком-то болезненном отупении, словно бы со стороны наблюдая как набухает её собственный живот. Слава богу, её больше не мутило. И еды было вдоволь. Ешь – не хочу. Вопреки всем прогнозам тамошней фельдшерицы, которая за ней приглядывала, ребёночек в её нутре жил и развивался.
Она очень хотела, чтобы у них с Лёшкой всё было, как у людей. Всё-всё-всё. И чтобы свадьба, как положено, с белым платьем, танцами под баян, застольными песнями и весельем до упаду. Балагур и затейник дружка с повязанным через плечо рушником. Подружки невесты в крепдешиновых платьях. Изрядно подгулявшие гости. И под конец драка до кровавой юшки из разбитых носов, а то что за свадьба без драки? Война-то ведь, говорят, скоро кончится, вон и блокаду, в газетах пишут, уже сняли. Значит, мирные времена не за горами, и Лёшка скоро вернётся. Живой.
Да, живой! Думая о своём Лёшке, она машинально складывала пальцы крестиком. Мама с братишками к этому времени тоже найдутся. Целые и невредимые. И всё наладится, встанет на свои места. Она снова устроится на работу в кинотеатр, а Лёшка на завод – инженером. Ведь он так мечтал выучиться на инженера. Жизнь снова потечёт своим чередом, мирным и домашним, и всё у них сложится хорошо, чин по чину. Будут они с Лёшкой жить-поживать да добра наживать. Детишек народят непременно трое, как её мама, и все выбьются в люди. А ещё лучше – четверо. Двух сыновей и двух дочек. Жизнь покажет…
***
…Ничего она не показала, её короткая, как прерванный по техническим причинам киносеанс, жизнь. Нинель умрёт от разрыва матки, к счастью, не узнав, что эшелон, на котором эвакуировались её мама с братишками, угодил под вражескую бомбёжку, и что её Лёшка, гвардии лейтенант Алексей Пименов, ещё осенью был смертельно ранен в ходе боёв за Синявинские высоты и уже полгода как лежит в безымянной могиле близ Шлиссельбурга. Но её ребёнок, извлечённый из чрева пребывающей в состоянии агонии матери кесаревым сечением, вопреки всему выживет.
Доктор, который съел на этом деле не одну собаку, будет премного удивлён, когда плод в руках ассистировавшей ему акушерки, которого посчитает совершенно безнадёжным, неожиданно дрыгнет ножкой и громко булькнет горлом. Живой, шельмец! Ишь ты, какой брыкливый! Синюшный и тощий, весом - фунтов пять, пять с четвертью, не больше, со скукоженной рожицей и бессильно свесившейся головкой, похожий на выпавшего из гнезда голого птенца, однако, живой! Живой, чёрт возьми! Как?! Непостижимо. Воистину, на всё воля божья. Ещё одна сирота, прости господи, а то мало тебе других!
Чуть позже, покончив с формальностями и распорядившись отправить труп родильницы с опорожненной утробой в покойницкую, он полюбопытствует у акушерки: «Ну что там у нас, девка или хлопчик»? «Девочка, только уж больно квёлая, всего два с половиной килограмма», - доложит та. «Уж какая есть. Девочка так девочка. Тоже неплохо», - безучастно, будто себе самому, промолвит он, размышляя о том, какая же всё-таки это собачья работёнка – штопать покойников…
…Мохинур из болтовни других рожениц мало что понимала, да она и не прислушивалась.
Вскоре разговоры сникли. Палату постепенно наводнили тени. Розово-лиловые весенние ташкентские сумерки сгустились в непроницаемый, душный, полный незнакомых запахов и звуков мрак. Окна налились чернотой. Надвигалась ночь. Город постепенно засыпал - незнакомый, враждебный, чужой, мрачный, страшный.
Горевшая под потолком лампочка мигнула и погасла. Притворив оконную створку, Мохинур осторожно легла на бок, подтянув колени и обхватив руками распираемый изнутри живот. Чтобы совладать с рвотными позывами, она придумала дышать ртом, как делают собаки в жару. Её всё ещё мутило и нестерпимо хотелось пить, но попросить было страшно.
Часам к двенадцати ночи она так умаялась от боли и усталости, что незаметно уснула.
Поутру её опять коротко вывернуло – зеленоватой от желчи пеной, и опять на пол.
И вновь рвотный позыв. В обожжённом желчью горле заклокотало, лоб прошибла холодная испарина. О худойим! Может, это от запаха соседкиного приванивающего чесноком свиного сала? Она вздохнула глубоко-глубоко, как только смогла, кашлянула, давясь, и подставила ладошки. Из краешка рта потекла густая зловонная струйка.
За окном занималась заря – по-весеннему ясная, румяная, нетерпеливая. Где-то далеко закричал петух, на его крик отозвался другой.
Мохинур медленно, очень медленно повернула голову. В шаге от неё роженица во сне скрипнула зубами, завозилась, переворачиваясь на другой бок.
В комнату заглянула давешняя акушерка – с опухшим лицом, нечёсаная, в измятом халате и криво повязанной линялой косынке, страшная, как албасты.
- Ты как? Воды ещё не отошли? – спросила она угрюмо, рывком сбросила с Мохинур одеяло и пощупала под ней постель.
Мохинур не поняла, но на всякий случай кивнула. Вытерев руки о халат, акушерка что-то быстро насыпала ей в ладошку и пошла дальше. Оказалось, пилюли – жёлтые и круглые, как горошины, кисловатые на вкус.
За приоткрытой дверью толклись какие-то люди, чем-то грохотали, задорно переговаривались. Сквозь щель из коридора пробивался электрический свет – едва заметный, тускло-жёлтый, почти неразличимый.
Потом послышались быстрые шаркающие шаги, и некто сердитый громко сказал:
- Кто пустил? Вон отсюда! Вы что себе позволяете? Не больница, а проходной двор!
В коридоре все разом уважительно примолкли и расступились.
Дверь в палату с треском распахнулась, и на пороге показался завотделением – Исай Константинович Раков, или просто доктор, другого обращения к себе (к примеру, «товарищ», заменивший «милостивого государя») он не признавал, - невысокий пузатый старичок в белой шапочке, с гипертоническим румянцем на щеках, седыми кустистыми бровями и торчащими из ушей пучками волос, работавший в больнице от тех дней ещё, как двадцативосьмилетним интерном с дипломом об окончании Императорского Московского университета прибыл в Ташкент, а следом - две молодые докторицы. Замыкала процессию нянечка Аграфена Никитична.
Обведя глазами палату, Раков первым делом направился к распластанной на койке Нинель. Взглянул в её бледное личико с запавшими глазницами и запёкшимися губами, пальцем оттянул веко, взял за безвольно свесившуюся руку, рывком отдёрнув одеяло, быстро ощупал живот.
- Кто дал ей хинин? – в негодовании воскликнул он, по-стариковски тряся плохо выбритым подбородком, и обернулся к акушерке.
Пожевав в раздумье губами, та тихо проговорила:
- Доктор, я не давала, - и умолкла, смешавшись.
- А кто? Вы ошалели? – в ярости выкрикнул Раков. - Немедленно кесарить!
И после паузы, понизив голос:
- Угробили девчонку.
Растерянная, сбитая с толку акушерка нехотя потрусила по коридору, по дороге цыкнув на нянечку, чтобы та не путалась в ногах, а занялась делом.
Доктор вместе с докторицами, которые ходили за ним как привязанные и кивали на каждое его слово, между тем кольцом обступили рыжеволосую роженицу, жалобно охающую на ближайшей к двери койке. Раков нагнулся к бедной женщине, коротко расспросил о самочувствии и, напоследок погладив по гигантскому животу, сухо распорядился:
- Эту в смотровую, а ту, простуженную, в бокс.
И, оборотившись к гундосой Шуре, уже не так сурово добавил:
- Уж не взыщите, голубушка, а то вы мне тут, не ровен час, всё отделение перезаразите, - и шутливо развёл руками.
Шура попробовала было поскандалить, но куда там, у него не забалуешь. Сказано, в бокс, значит, в бокс. Со всем барахлишком.
Доктор был краток и деловит. Слегка подволакивая ногу, которая всякий раз к перемене погоды давала о себе знать мозжащей болью в колене, и для равновесия держа руки на отлёте, он прошёлся по рядам, наспех раздавая распоряжения робко жавшимся за его спиной докторицам.
К Мохинур он не подошёл, надо полагать, не заметил, потому что она с головой спряталась под одеяло и, почти не дыша, чтобы превозмочь тугую боль внизу живота, изо всех сил впилась зубами в костяшки пальцев, напряжённо вздрагивая от каждой произнесённой им фразы и ещё крепче вжимаясь в койку.
Бисмилляхи-р-рахмани-р-рахим…
Лишь только он ушёл, Аграфена Никитична отвела от её лица край одеяла и, орудуя под койкой половой щёткой, принялась расспрашивать:
- Ты скажи, у тебя муж-то есть? Муж, понимаешь? Хужайин, говорю, есть? Уж больно ты молоденькая. Или нагуляла? Обрюхатела от кого? А, может, ветром надуло?..
Мохинур вскинула на неё испуганные глаза, через силу прошептала:
- Муж есть, - и вновь нырнула под одеяло.
Нянечка, видимо, пропустила её слова мимо ушей, потому что продолжала нарочито громко твердить своё:
- Мужиков не осталось, и от кого, прости господи, они своих выродков рожают-то?
Боясь возразить, вообще, привлечь к себе внимание, Мохинур металась по постели, в кровь кусая болезненно вспухшие губы и тихонько, как кутёнок, поскуливая, хотя малейшее движение причиняло жестокие страдания. Зато её больше не тошнило и в ушах не звенело, разве что самую малость.
Когда тело уже раскалывало так, что лежать не было никаких сил, она приподнялась на локтях и попробовала сесть, но боль – быстрая, жуткая, опалила жаром поясницу, плеснула в пах и растеклась по бёдрам, словно её по пояс окунули в огнедышащее жерло тандыра.
Плоть больше не слушалась её, конечности свело судорогами, а истерзанное долгими мучениями тело, как под чудовищной пыткой, напряглось и выгнулось дугой. Откинув голову назад и исступлённо глядя в потолок, Мохинур упёрлась ступнями в изножье, выпростанными из-под одеяла руками лихорадочно схватилась за края койки и сперва издала горлом жуткий хрип, а затем, не выдержав страданий, закричала. Потом ещё и ещё.
Нянечка, перестилавшая постель на одной из свободных коек, обернулась и, сведя брови, раздражённо воскликнула:
- Да уймись ты наконец, дикошарая. Чего вопить-то, будто кто режет? Одна, что ль, такая?
Выходя из палаты, она ещё раз смерила Мохинур негодующим взглядом.
Нестерпимая боль внезапно отпустила, будто внутри у неё что-то лопнуло, но спустя пару минут возобновилась с новой силой. Тонкое байковое одеяло – старое и дряхлое от многочисленных стирок, с обтерханными краями - свинцовой тяжестью давило на грудь. Мохинур скомкала его ногами и столкнула на пол. Наверняка, нянечка опять скажет: Грязная чурка. И пусть, усмехнулась она про себя.
Чучкавачча. Так называл её тот человек. Свинячье отродье.
В перерывах между потугами она, икая и задыхаясь, откидывалась на койку и, как утопленница, хватала ртом воздух – совсем, как мамочка в тот день, когда изверг-отец топил её в чане для вымачивания овечьих шкур, - в полуобморочном состоянии безмолвно шевеля искусанными в кровь губами.
Бисмилляхи-р-рахмани-р-рахим…
А дальше?.. Она никак не могла вспомнить… Никак не могла… Никак…
А ведь мамочка тогда не кричала, не звала на помощь, только тоненько причитала, потому что знала, что заступиться за неё некому, – и когда тот человек камчой гонял её по двору, и когда озверело бил ногами по животу, исступлённо выкрикивая грязные ругательства: эшак ахлати! ифлос джаляб! искирт хайвон! И когда исхлестанную, всю в распухших кровавых отметинах, загнал в мочильный чан.
Мама, мамочка...
Мохинур видит, как она, изувеченная до неузнаваемости, тяжело дыша, в отчаянии хватается за края чана и просит, умоляет того человека пощадить её. Мокрые волосы облепили голову, губы разбиты, вокруг глаз – кровоподтёки, а щёки белые, как бумага. Из уголка рта течёт кровавая струйка. На месте двух передних зубов – дырка. Земля вокруг запятнана кровью.
Мохинур спряталась в проулке между стеной дома и дувалом, забилась, как затравленный зверёк, за отслужившую своё деревянную ступу. Платок на голове разматывается и сползает на мокрую от холодного пота спину. Во рту – терпкий солоноватый привкус – наверное, она прикусила губу. Пальцы сжимают рукоятку ножа для снятия овечьей шкуры.
Оцепенелая от ужаса, она почти не дышит и только всё твердит и твердит, как безумная: Бисмилляхи-р-рахмани-р-рахим…
Прижавшись щекой к занозистому боку ступы, Мохинур замирает и ждёт. Ничего, что она мала ростом и худа, руки у неё сильные. Она справится. Сейчас она выбежит из убежища, прыгнет на того человека сзади и вонзит острие ножа в его шею. Надо только дождаться удобного момента. Но не может пошевелиться, словно её пригвоздили. Старается изо всех сил, но не может. Она смотрит на свои босые ноги. Поросшие тонкими волосками узкие щиколотки стянуты узорчатой тесьмой от шаровар – она густо-красного цвета, точь-в-точь, как мамочкина кровь. Маленькие смуглые стопы перепачканы в глине, от пятки к мизинцу - давнишний белёсый шрам.
Она вспоминает, как лет десять назад тот человек ради забавы подвесил её за косы на ветку дерева и, пригрозив: «рыпнешься – приду и в бараний рог скручу», ушёл. Спустя некоторое время ветка, громко хрустнув, обломилась, она упала и распорола ногу о корягу.
Потом переводит взгляд на мать, которая, судорожно икая и что-то шепча, со страдальчески искажённым лицом из последних сил пытается защититься, и у неё перехватывает горло.
- Поганая свинья! Харом чучка! Когда ж ты сдохнешь, тварь?! – в ярости орёт тот человек.
Мохинур слышит его злобное сопение. Чувствует исходящий от его тучной плоти мерзостный запах. Видит поросшие шерстью могучие плечи, грузный затылок, багровую бородавчатую шею, колючую курчавую бороду, въевшуюся в глубокие поперечные складки грязь; возле уха – уродливый жировик размером со спелую грушу. Когда он двигает челюстями, жировик шевелится, и ей кажется, будто бы там, под кожей, копошится крыса.
Отбросив камчу в сторону, он смотрит на свою истерзанную жертву в упор долгим взглядом, а потом размахивается и ударяет кулаком с такой силой, что кожа на щеках несчастной трескается, как яичная скорлупа. Мохинур видит, как её голова скрывается под водой, на поверхности остаются только волосы…
Дальше - всё. Беспросветный провал…
Бисмилляхи-р-рахмани-р-рахим…
…Чьи-то руки подхватили её, безвольную, обмякшую после очередных потуг, и по сумрачному коридору поволокли в родильный зал, ширмами разгороженный на клетушки. Взгромоздили на исполинских размеров стол, застеленный чёрствой от старости, в пятнах йода, клеёнкой. Дали понюхать склянку с нашатырем, отчего роженица дёрнулась, пару раз мотнула головой – туда-сюда, но снова провалилась в мягкую, благостную темноту, где не было ни раздирающей её тело на части боли, ни неприязненных взглядов нянечки Аграфены Никитичны, ни хмурой акушерки, ни доктора с докторицами…
Акушерка – не та, давешняя, похожая на албасты, а уже другая, молодая и красивая, как какая-нибудь шахиня, зеленоглазая, кудрявая и надушенная, с каштановой чёлкой до бровей, в свежем крахмальном халате, ловко сидящем на её статной фигуре, и с золотыми часиками на запястье, - чего-то от неё хотела, чтобы привести в чувство, трясла за плечо, лупила по щекам, кричала в лицо то по-русски, то переходя на узбекский.
Но Мохинур уже ничего не соображала и только твердила про себя: Бисмилляхи-р-рахмани-р-рахим…
Глаза невообразимо резало от низко повешенной электрической лампы, оправленной в белый плафон. Лоб опять покрылся испариной. Потом её словно закружило вихрем, то выгибая тело дугой, то раздирая на части, и вниз головой унесло в какую-то бездонную, кроваво-красную воронку.
Она слышала, как неистово бьётся в груди её сердце, в глазах метались огненные мушки, а в голове стучало:
Бисмилляхи-р-рахмани-р-рахим…
Был ещё какой-то крик – монотонный и приглушённый, будто кто-то из глубокой ямы взывает о помощи. Не крик даже, а, скорее, птичье клокотание отчаявшейся выпутаться из силков жертвы. То кричала она сама, не осознавая этого.
Удивительно, но было совсем не страшно. Она как будто вообще больше ничего не видела, не чувствовала, не понимала. Только ждала, покорная судьбе. Свет, только что бивший ей в глаза, вдруг непостижимым образом рассеялся, стал мягким, приглушённым, а потом и вовсе погас. И тогда она поняла, что это конец. «Я умерла», - совершенно спокойно подумала она…
Бисмилляхи-р-рахмани-р-рахим…
4
Поезд прибыл на Казанский вокзал далеко за полдень. Хрипловатым от волнения голосом распрощавшись с попутчиками и отмахнувшись от докучливого носильщика, с головы до ног закутанного в какие-то немыслимо грязные отрепья, Ида отошла в сторону, поставила чемодан на свободный пятачок и, ёжась и переминаясь с ноги на ногу, огляделась.
В промозглом воздухе стояла серая мга. На соседних путях по шпалам и подмороженной земле, поросшей прошлогодней сухой травой, летала мелкая и белая, как зубной порошок, поземка. Сквозь дрожащее марево проглядывало бледное солнце. Навьюченные чемоданами и тюками озабоченные пассажиры, группами или в одиночку, торопились покинуть тесную платформу.
На Иде зимнее пальто из габардина с пепельно-голубым меховым подбоем, на руках – пуховые рукавички, но всё равно ощутимо холодно.
Вопреки её ожиданиям в Москве всё сложилось удачно. Сперва на полной народа и донельзя запакощенной, в табачных харчках и семечковой шелухе, привокзальной площади у подножия краснокирпичной часовой башни она купила горячих пирожков из желудёвой муки с ливером, которые оказались на удивление вкусными (она ничего не ела со вчерашнего вечера, ночь провела в смятении, а наутро только выпила немного кипятка, которым удалось разжиться на одной из станций). И почти сразу, всего через каких-то полчаса, нашлась попутная машина – крытая брезентом полуторка.
Шофёр, плечистый старик лет шестидесяти с лишком в меховой тужурке и вытертом заячьем треухе, небольшого роста, приземистый, но сохранивший молодцеватую осанистость и достоинство, не глуша мотор, вызвался подвезти её до Реутова.
- Скачков Иван Фёдорович, социальное происхождение: из крестьян, - зачем-то отрекомендовался он и после паузы, подмигнув, благодушно добавил: - для тебя – дядя Ваня.
Миновав родные московские улицы, из-за следов бомбёжек теперь показавшиеся ей незнакомыми, спустя час грузовик съехал с трассы и ходко затрусил по узкому извилистому просёлку, изрытому выбоинами и колдобинами. Временами его мотало из стороны в сторону, как в припадке падучей.
- Не дрейфь, доедем с божьей помощью, - дядя Ваня хлопнул ладонями по баранке, - мотор справный. А ты издалече, значит, приехала. Рисковая, видать. Слыхала уже? Третьего дня выкурили-таки оккупантов из Одессы. Съели фигу, окаянные, так-то! Печёнкой чую, к лету вся Украина наша будет, - разглагольствовал он, исподтишка разглядывая аппетитно обтянутую чулком коленку и другие прелести попутчицы. – Корни мои тама, хоть и русским пишусь. Хутор мой ещё в сорок втором спалили. Злыдни сраные, прах их возьми! Брательник там жил – убили его… А ты к мужу что ль?
К мужу, да. Ида кивает, но голоса не подаёт. За всю дорогу она не проронила и двух слов – не в её правилах откровенничать со случайными людьми. Когда грузовик кидало и встряхивало на ухабах, голова её качалась от толчков, и она тихонько вздыхала.
- Стало быть, ты мужняя жена. Эхма, и повезло ж кому-то, - дядя Ваня расправляет плечи и косится в её сторону, хочет ещё что-то сказать, но не решается, опасаясь ляпнуть какую-нибудь бестактность.
«Дюже хороша кралечка! В самом соку. Похожа на какую-нибудь расфуфыренную барышню со стародавней рождественской открытки. Сразу видно, белая кость, балясы точить с кем попало не будет. Рот напомажен, волосы завиты. И пахнет от неё приятно. Уж он бы её уложил в койку, будь помоложе, да только к такой на хромой козе не подъедешь… Видать, что-то у неё случилось – теперь у всех горя хватает, - хотя и пытается изобразить спокойствие. О таких вещах по нынешним временам не принято спрашивать, знамо, ответ очевиден. Села - нога на ногу, спина прямая, всё равно что аршин проглотила, насупилась, а глаза – ни дать ни взять ружейные дула. Слушает вполуха, смотрит на дорогу и ни гугу – будто на неё помрак нашёл…»
Грузовик нёсся по кочкам, натужно ревя и дрызгаясь, а Иде казалось, что они едут слишком медленно – солнце вот-вот зайдёт (хотя, по совести говоря, шофёр гнал на всех парах), и едва ли не каждые четверть часа украдкой посматривала на часы.
Последние дни она провела в таком смятении, что ни о чём другом, кроме встречи с мужем, думать не могла. Они не виделись со Швецем три года. Как он там? Насколько серьёзна его контузия? А что если его перевезли в другой госпиталь? И как тогда его искать? Да жив ли он вообще? А вдруг?.. О боже, о чём она? Жив, жив!.. В душе её боролись тревога и безмерное волнение за мужа, надежда на благоприятный исход и затаённый страх потери родного человека.
До места добрались, когда уже смеркалось. Низкое ненастное небо, пронзённое макушками елей в круговерти редких снежинок, темнело на глазах, и тотчас здесь и там начали зажигаться окна.
В госпиталь её не пустили, что было вполне ожидаемо, поначалу даже слушать не стали, но потом всё же сказали, что пациент по фамилии Швец ещё неделю назад был переведён долечиваться в здешнюю здравницу, и даже подсказали адрес оной.
Предвидящий такой поворот дядя Ваня, сосредоточенно попыхивая самокруткой, поджидал её возле будки привратника.
- А я что говорил! Знамо, найдётся, не иголка, чай! - воскликнул он, отвечая, должно быть, на собственные сомнения, и от глаз его разбежались довольные морщинки.
Грузовик развернулся, проехал пару километров по основной дороге, свернул налево, потом резко направо и заехал в тупик.
- Туточки, кажись, - дядя Ваня знал Реутов, как свои пять пальцев.
Удивляясь непривычному малолюдству, Ида спрыгнула с подножки. Развёрнутое фасадом к улице дощатое строение с мезонином, едва ли не до конька крыши утонувшее в оголённых побегах ползучего ломоноса, видимо, в прошлой жизни служило чьей-либо дачей, пережившей немало трудностей.
К крыльцу вела наспех присыпанная мелкой щебёнкой дорожка. По левую руку от крыльца глазу открылся колодезный сруб с лебёдкой, с противоположной стороны - наскоро сколоченный нужник и дровяные козлы. Само крыльцо высокое, с резными перилами, выкрашено толстым слоем зелёной краски и застлано рогожей. Вдоль фасада – огороженный бирючиной палисадник с раскисшей клумбой, под одним из окон, в пандан к перилам украшенных зелёными наличниками с прихотливо выпиленными зубчиками, - деревянная кадка, полная снежного месива. Ставни второго этажа забиты досками. Под стрехой ожерельем прилепились гнёзда ласточек-касаток. Из-за крыши дровяного сарайчика, примыкавшего к дому с торца, сквозь голые плети ветлы выглядывала замызганная, в дождевых разводах, луковка неказистой деревенской церквушки-развалюхи.
Озираясь по сторонам, Ида прошла по хрусткому щебню, поднялась на крыльцо и пару-тройку раз стукнула нога об ногу, счищая налипшую грязь.
- Бог в тебе помощь, дочка! А мне пора – подзадержался тут с тобой, старшой, как есть, пистон вставит! - крикнул ей в спину дядя Ваня и нажал на газ. - Ну, бывай, красотуля!
Он часто дышал от возбуждения, и глаза его блестели. Он бы её ещё перекрестил на удачу, но поскольку был партийный, таких вольностей себе позволить не мог. Что-то в этой молодайке его зацепило – что-то, чего в других нет, и от чего кровь по его стариковским жилам побежала горячо и быстро, а что – он так и не разгадал. Он шумно вздохнул и сплюнул – троекратно, через левое плечо.
Ида дёрнула за ручку разбухшей от сырости двери, отворившейся беззвучно, и, оставив чемодан снаружи, шагнула через порог, очутившись в крохотных сенях, заставленных садовым инвентарём.
Достаточно просторный коридор проходил через весь дом и заканчивался двустворчатой стеклянной дверью, за которой виднелась веранда. Там шумел самовар, и кто-то ходил – были слышны голоса и скрип половиц. Звонкий женский голос пропел, сильно фальшивя: Девочка Надя, чего тебе надо? Ничего не надо, кроме шоколада… Из рукомойника в оцинкованный таз аккомпанементом лилась вода.
Озираясь по сторонам, Ида пошла по зашарканным половицам вдоль увешанной плакатами дощатой стены, одну за другой дёргая прибитые наискось дверные ручки. Закрыто. За другой дверью бормотало радио. Зубами стянув с ладони рукавичку, она легонько постучала костяшками пальцев и прислушалась, но никто не ответил. И тут закрыто. И тут…
Следующая дверь приоткрыта, сквозь зазор пробивается тусклый свет. Нагнув голову, Ида проскальзывает внутрь.
Напротив двери – занавешенное марлей окно; форточка отворена, и занавеска слегка колышется.
Ида прячет рукавички в карманы и расстёгивает пальто - в комнате жарко натоплено. Призрачным маревом дрожит перед глазами нагретый воздух. Пахнет свежевымытыми полами и совсем чуть-чуть – дымком от берёзовых поленьев. В глубине комнаты - кургузая печурка-чугунка с выведенной в отверстие жестяной загогулиной. Отсветы огня мягко мерцают на стенах.
Судя по всему, это палата на две койки. На одной из них навзничь, с вытянутыми поверх одеяла руками лежит и мерно дышит, как спящий глубоким сном, человек; правое плечо перемотано бинтом. Вторая койка, застеленная белым, с прошвой, покрывалом – пустая, через спинку перекинут бланжевый дамский пояс для чулок.
Ида тревожно вглядывается в лицо лежащего. Нет никаких сомнений, это он - её муж. Николай Швец...
5
Не может быть.
Почему - не может? Может. Вот он – в двух шагах от неё. Сильно похудевший, бритый наголо, в белой исподней рубахе с тесёмками у горла. Тесёмки чуть-чуть, в такт дыханию подрагивают. Черты лица заострились, кожа на скулах натянута, на лбу – ссадины, щёки в коросте, под глазами – морщинки, один глаз слегка прищурен и подёргивается, губы обметало лихорадкой, а в уголке засохла тоненькая слюнка. Под носом топорщится густая щётка усов, хотя раньше он ни усов, ни бородки никогда не носил, как врач, считая их рассадником заразы и вдобавок безвкусицей.
Он поворачивает голову набок, смотрит в её сторону и не узнаёт. На долю секунды Иде кажется, что её догадка верна, и он ослеп. Сердце щемяще сжимается.
Она делает острожный шаг в его сторону. Ещё шаг…
И вдруг он тихо говорит:
- Приехала всё-таки… Ида, ну зачем было нужно?
- Нужно… - словно эхо повторяет она.
- Рад тебя видеть, - его глаза неподвижно смотрят на неё из-под ресниц.
Рад тебя видеть и только. Они не виделись три года, а он рад её видеть. А что она ждала, что он раскроет ей навстречу объятия? Или вскочит и запрыгает от счастья?
Ноги больше не держат её. Чувствуя, как её трясёт от рыданий, она сбрасывает пальто на пол, опускается в изножье и наклоняется к нему, стискивая его ладони, припадает к накрытому одеялом телу, слушает стук его сердца, вдыхает запах. Тело под одеялом непривычно костлявое, выпростанные руки – холодные, в набрякших жилах.
- Живой, - наконец выдыхает она. – Живой, живой, живой…
Его левая здоровая рука тянется к её лицу, прохладные пальцы ласкают щёку.
Она поднимает голову, ловит губами его дыхание. Его глаза – близко-близко…
И тут в коридоре послышались торопливые шаги. За спиной у Иды скрипнуло. Зашелестело. Звякнуло. Задребезжало.
В палату входит девушка в накинутом на плечи медицинском халате, в одной руке держа стакан чая, в другой – блюдце с наколотым сахаром. Под халатом – серая суконная юбка и вязаный жакет на пуговицах.
Швец вздрагивает, отдёргивает руку и отталкивает от себя Иду. Несильно, но отталкивает.
Скользнув взглядом по Иде, девушка ставит чай на примыкающую к изголовью койки тумбочку. Видно, что появление незнакомки её озадачило.
- В чём дело? Вы как вошли? Посещения запрещены. И дверь надо закрывать, из сеней дует, - нахмурив брови, по-учительски строго выговаривает она Иде. – Вы вообще кто?
Ида поднимается, делает шаг в сторону, уже смутно догадываясь что к чему, и всё же находит нужным представиться: - Ида Холодная, - после чего повисает неловкая пауза.
- Жена приехала, - приподнявшись на локте, смущённо поясняет Швец, когда молчание становится нестерпимым.
- Тебе нельзя, - обойдя Иду, девушка подходит к кровати и, наклонившись к нему, мускулистыми руками настойчиво давит на плечи, чтоб он лёг. – Велено лежать - лежи.
Швец повинуется. Его голова откидывается на подушку, девушка заботливо поправляет на нём одеяло. Взгляд её падает на кружевную дамскую вещичку, висящую на изголовье второй койки. Энергичным движением она сдёргивает пояс, аккуратно сматывает в клубок и прячет под подушку.
Ида ошеломлённо замирает. Этот интимный предмет туалета, беззастенчиво вывешенный на спинку кровати, метнувшиеся в сторону глаза мужа, его отдёрнутая рука и вдобавок ко всему прочему эти пошлые усы…
Ну вот всё и сложилось.
Муж завёл себе ППЖ. Эта затасканная фраза, бывшая до сих пор для Иды не более чем фигурой речи, обозначающей несомненно нечто грязное и гадкое, но в то же время далёкое и к ней напрямую не относящееся, вдруг обернулась реальностью, и она удивилась, что только сейчас до неё это дошло.
Он представляет её: Надя Кузнецова, после чего просит выйти на минутку. Девушка мнётся, губы её складываются в недовольный изгиб, пару секунд они вполголоса препираются, после чего она, хоть и с неохотой, всё же удаляется, нарочито старательно затворив за собой дверь.
Значит, её зовут Надя. Надежда. Немудрёное русское имя, одна из христианских добродетелей; сколько девочек в России наречены Надеждами – не счесть. Ида её даже рассмотреть толком не успела; да, довольно миловидная, но ничего особенного. Невысокого роста, крепко сбитая, белобрысая, стриженая под скобку, с хохолком на макушке, лицо вытянутое, как лисья мордочка, короткий, узкий в переносице нос, выпуклый лоб в редких веснушках, белёсые брови выщипаны в тонкие дуги.
Когда они остаются вдвоём, подождав немного, выравнивая дыхание, Ида вопрошает у мужа:
- Скажи, она – твоя пэпэжэ?
Избегая её взгляда, он молчит, только брезгливо морщится, видимо, боится, что она сейчас закатит некрасивую сцену. Очевидно, что он никак не может выдавить из себя то, что должен сказать.
- Она твоя пэпэжэ? – упрямо повторяет свой вопрос Ида.
Она – операционная медицинская сестра, приглушённым голосом рассказывает он. Его подручная, правая рука, спутница, соратница, верная подруга, с которой он, по его признанию, за три года прошёл огонь и воду, и проч., и проч., а по совместительству, что было очевидно и бесспорно, – его пассия или, говоря начистоту, походно-полевая жена.
«Ида, давай без обиняков, пойми, идёт война, по-другому не получилось бы. Рассуди сама: прифронтовой госпиталь - это далеко не тыл, и я не жировал на казённых харчах, смены иногда по двое-трое суток, неурочные дежурства, пахал, как двужильный».
- …Там передовая, что ни день, то дикая бойня, и без неё я бы точно свихнулся, - говорит он – говорит очень медленно, через силу, и Ида не понимает, то ли это из-за контузии, то ли ему трудно подобрать нужные слова.
- Нет, серьёзно, без сантиментов, мы с ней через такое прошли, и я ей многим обязан, тебе не понять.
- Как интересно, - без энтузиазма отзывается она, рассеянно теребя пуговицу на платье.
- Знаешь, там ведь ни о чём таком не думается, просто чертовски хочется жить. А у неё никого не осталось, она круглая сирота, - прибавляет он, словно это всё объясняет.
Она потрясённо будет молчать, кое-как справляясь с собой, чтобы ни дрожанием губ, ни блеском глаз не выдать своих чувств. Только спросит в конце, превозмогая себя: «А дальше что?» «Долечусь и опять туда, на передовую, война ж ещё не закончена». «Она тоже с тобой?»
…Дело житейское, всё равно однова живём, - судачили санитарки и медсёстры в курилке ташкентского госпиталя, чьи мужья были на фронте. Подумаешь, ну замутил мужик с бабой на стороне. Чего такого особенного-то? Мелкий грешок, был бы жив – и на том спасибо. Старая как мир история, не мы первые, не мы последние. Взять, хотя бы, тех самых маркитанток-обозниц… Война войной, а плоть всё равно требует своего. Голимая физиология и ничего больше. Кто, скажите, в наше время станет придавать этому значение? Война всё спишет, коли живы будем – не помрём...
Девоньки, надо быть начеку, говорили другие, почём знать, может, у них там в каждой слободке по бедовой молодке. Какой здоровый мужчина, каким бы честным и порядочным он ни был, откажется от плотских утех, когда эти бесстыжие по****ухи сами на шею вешаются? Баба – дело наживное, не одна, так другая…
Получалось, что это неминуемо.
Ида никогда не подозревала мужа в неверности и подобными разговорами всегда брезговала, а если бы заподозрила, то так бы прямо ему и сказала. Какая же она всё-таки непроходимая тупица!
С чего она взяла, что такие истории ни с какой стороны её не касаются и что это могло произойти с кем угодно, только не с ней? Чёрта с два!
- …Как это случилось? – едва шевеля мертвеющими губами, шёпотом спрашивает она, потому что громкий стук в ушах мешает говорить в полный голос.
- Что – это?
- Контузия.
- По-дурацки, в общем-то… Неподалёку снаряд разорвало, ну, меня битым кирпичом и завалило. Да ерунда всё это, просто сказали полежать.
- А рука?
- Касательное осколочное ранение мягких тканей, если тебе это так важно, - говорит он намеренно ровным голосом. - Вдобавок ещё бедро ободрал, но там пустяковина, уже всё давно зажило…
- Скажи… - подавив то, что поднималось в груди, начинает она с запинкой. - То давешнее письмо, - его она писала?
- Да.
- Сам не стал, потому что она не велела?
Не решаясь взглянуть Иде в глаза, он смотрит мимо.
Вот и весь разговор – десять минут, не больше. Никто из них двоих не знал, что ещё сказать.
Скрипнув петлями, распахивается дверь. На пороге возникает Надя, демонстративно выставив перед собой медицинский лоток со шприцами.
- Покиньте палату, - мотнув белобрысым хохолком, с вызовом говорит она Иде. - У Николая Ильича процедуры.
- Сию минуту, - отчуждённо глядя в пространство, Ида поднимает с пола пальто и идёт к двери, чувствуя, как у неё пылают щёки.
Надя отстраняется, пропуская Иду, ставит лоток на тумбочку.
- Рукав закатай, - коротко говорит она Швецу и деловито берёт в руку один из шприцов, а другую прячет в карман халата, после чего возводит глаза к потолку и изображает терпение.
– Как девочки? – спрашивает у жены Швец.
- Ждут тебя, - косясь на шприц, сквозь зубы отзывается Ида.
- Вам денег хватает?
- С лихвой. Не голодаем, - она не узнаёт свой голос, как будто слышит его со стороны.
- Передай, я им напишу… - нерешительно говорит он вдогонку.
- Тебе же нельзя, - с непроницаемым выражением лица возражает Ида.
У порога она оборачивается, откидывает волосы от глаз, делает над собой усилие и выжимает прощальную улыбку, краем глаза замечая, как Надя, по птичьи склонив голову набок, рассматривает её. Взгляд скользит по Идиному платью, по коленям, доходит до лодыжек, затем вновь возвращается к платью, мешкает на отложном воротничке и переходит на волосы.
- Усы у тебя - блеск, ты окончательно стал похож на моржа, – умышленно стараясь произносить слова небрежно, будто ничего не случилось, говорит Ида мужу. – Поправляйся!
И ей с вежливой улыбкой:
- Всего вам хорошего.
Голос всё же предательски звенит, но, кажется, ни он, ни она этого не заметили.
Ну вот и всё… Финальная сцена сыграна, занавес между ними опускается. Тяжёлый, почти видимый, почти ощутимый, плотный, непроницаемый занавес.
Чуть не ударившись головой о низкую притолоку, Ида закрывает за собой дверь, оставляя их одних, и уже за дверью слышит, как она что-то щебечет.
Она не помнила, как скорым шагом прошла вдоль стен с плакатами до сеней, как толкнула мыском ботинка дверь, как выскользнула на темнеющую улицу, как, подхватив с крыльца чемодан, опрометью кинулась прочь, как искала машину, чтобы доехать до Москвы, где и как пересела на трамвай, как отмыкала ключом дверной замок, как прошла по общему коридору, не замечая ошеломлённые взгляды соседей, в их с мужем комнату, как лихорадочно собирала вещи – свои и девочек, как срывала со стены глазетовые портьеры и связывала всё в два больших тюка, чтобы отнести в отцовскую квартиру в Варсонофьевском переулке.
Напоследок она, орудуя мужниным золингеном, содрала наклеенные на обои почтовые открытки с портретами кинозвёзд и все до единой изорвала в клочья; как сформулировала бы Варвара Самсоновна: устроила настоящий содом.
Она вдруг вспомнила Ощепкова, вспомнила, что они договорились на понедельник, а она не пришла, получается, подвела, и пару минут думала об этом, как будто это сейчас было так важно. «Да что я, совсем обалдела? – ужаснулась она. - Правильно Евгеша тогда сказала: возмечтала, ха-ха! В кино собралась сниматься? А вот дудки! Дура набитая, кому ты там сдалась? Кому ты вообще сдалась?»
6
В парадной дома в Варсонофьевском переулке было темно и очень тихо. Створки обитой чёрным коленкором двери отцовской квартиры оказались склеены длинной полоской желтоватой бумаги – похожей на телеграфную ленту, только пошире, и опечатаны сургучом; значит, соседи до сих пор в эвакуации. Она сорвала полоску и вставила в замочную скважину ключ.
Дверь разбухла и не желала открываться. Собрав силы, Ида вцепилась в дверную ручку, и наконец створка поддалась.
В почтовом ящике оказалось полно писем, подавляющее большинство адресованы Вильяму Самсоновичу. На некоторых чернила то ли выцвели, то ли смазались и надписи почти не читаемы. Потом она рассортирует их – какие кому; и в домоуправление сходит, чтобы сказать, что вернулась, - потом, всё потом…
В квартире царила тишина – не мирная, безмятежная тишина, а незыблемая, абсолютная, пронзительная, словно уши заткнули ватой, и вдобавок было невероятно, просто до жути холодно; ни воды, ни электричества, и телефон, разумеется, тоже молчал. Одна стена сплошь в пятнах сырости, потолок облупился. Вся обстановка подёрнута густой пылью. Откуда? Видимо, просочилась сквозь щели, потому что окна целы и по-прежнему заклеены вырезанными из газет полосками, ставни тщательно закрыты, светомаскировка опущена.
Ида нашла на кухне спичечный коробок (спички, к счастью, не отсырели) и развела огонь в печи, потом, убрав с подоконника вазочку с высохшим букетиком астр, растворила одно из окон и выглянула во двор – там было темно и пусто. В стылом воздухе кружились редкие снежинки. Тусклым золотом отливали в лунном свете выкрашенные суриком кровли соседних приземистых построек.
В круглом аквариуме в протухшей, с зеленцой, воде на поверхности плавала источающая зловоние плесневелая муть – всё, что осталось от некогда обитавшей тут золотой рыбки.
В комоде она обнаружила своё старое затрапезное платье из коричневого вельвета с воротником-стойкой – пригодится переодеться. Платье оказалось сыроватым, к тому же было тесно в талии и резало в подмышках, локти и отвороты – в махрах, а надставленный полоской из другой материи подол топорщился и норовил свернуться в трубочку, но искать что-либо ещё не было сил.
Непослушными руками Ида застегнула на платье крючки и, разувшись, с ногами уселась в кресло – поближе к печи, в ожидании, когда выстуженная комната наполнится теплом. Сейчас она посидит немного, а потом заберётся в постель, закроет глаза и ни о чём не будет думать. Но разлившееся тепло навеяло дремоту, и она уснула.
Очнулась она от боли – болело в затылке и висках, а ещё ломило поясницу, и не сразу сообразила, где находится. Огонь в печи почти потух. Окно, не прикрытое светомаскировкой, заливал голубоватый свет наступающего утра. Надо было вставать. Но она, вдавленная в кресло какой-то непонятной силой, всё сидела и сидела, уткнувшись подбородком в колени.
Всё-таки она встала - с трудом, морщась от головной боли, расшевелила пепел в печи, чтобы язычки пламени занялись с новой силой, разожгла керогаз и вскипятила воду (в оцинкованном баке на кухне имелся запас воды), умылась, выпила чаю, рассортировала письма. Адресованные отцу и тётке она сложила в сумочку, чтобы не забыть отвезти в Ташкент. Евгеше никто не писал. А соседские подсунула им под дверь.
Голодный желудок требовал пищи посущественней, чем пустой чай, поэтому Ида решила порыскать по шкафам и ящикам, может, где-то осталась пачка печенья или мешочек сухарей. Глупости, конечно, откуда им тут взяться?
И всё же она нашла на коммунальной кухне бумажный кулёк с остатками крупы, которой хватило как раз на тарелку жидкой, как кисель из нарпитовской столовой, каши; странно, пока варила, голод куда-то делся.
В верхнем ящике комода, самом поместительном из ящиков и до отвала набитом кипами исписанной малопонятным отцовским почерком бумаги, она наткнулась на фляжку - плоскую бутылку зелёного стекла, вмонтированную в футляр из серебра. На фасе выведенные вязью буквы С и К сплетались в витиеватую монограмму. Красивая вещица, Ида в детстве любила с ней играть.
Фляжка когда-то принадлежала отцу Вильяма Самсоновича, а её деду, – Самсону Кутейникову. Она знала, что отец держал её здесь на всякий случай, для чёрных дней. Сегодня был как раз такой день.
Ида отвинтила крышечку, вытащила плотно пригнанную пробку, понюхала содержимое и сделала осторожный глоток. Потом ещё один, прислушалась к себе и допила остатки залпом.
Видимо, это ром. Густо-пряный, со специфическим запахом, напиток обжёг пищевод, в районе солнечного сплетения сделалось жарко. Она вновь опустилась в кресло, уронив голову на руки. По телу и ногам разлилась приятная истома. Потом всё быстро прошло. Она откинула голову назад и провела ладонью по лбу, стирая выступившую испарину, мыслями возвращаясь к тому, что произошло.
…Так, значит, он ей обязан. Ей – этой своей ППЖ, носящей имя христианской добродетели, которая заняла при нём позицию сторожевой собаки. А ей, законной супруге, – не обязан. Ничем. Что ж, поделом, получай то, что заслужила. Сама напросилась – нечего было приезжать. Она – операционная медсестра, его подручная, его правая рука и проч., и проч.; вместе, рука об руку, они делают одно дело – спасают человеческие жизни. А ты, Ида Холодная? Кто ты такая? Не пришей кобыле хвост – вот ты кто. Никчёмная, никудышная, лишняя, ненужная, ни на что негодная, ни пользы от тебя, ни проку. Всё, что от тебя нужно, - не мешать им. Понятно? Вот так!
Тогда, энное количество лет назад, она, изголодавшаяся по настоящим чувствам, нуждалась в нём, скорее даже не в нём, а в таком, как он, - открытом и внимательном, и Швец, поняв это, удовлетворил её потребность в заботе, стал её мужем, заслонив собой от превратностей жизни, а в первую очередь от мужчин определённого сорта, к каковым относился её тогдашний сожитель Скоробогатиков. И всё бы ничего, но она, испытывая естественную благодарность, сама от себя не ожидала, что так к нему привяжется.
До того, как жениться на ней, у Швеца был продолжительный роман с одной неврастеничной особой по имени Марианна, дочерью инженера-путейца на КВЖД, вместе с женой удерживаемого маньчжурскими властями в Харбине, которая время от времени уходила от него к другому - некоему хлыщу, носящему на куртке из бычьей кожи осоавиахимовский значок, - а потом опять приползала плакаться. Швец не рвал с ней, потому что чувствовал себя обязанным опекать её. Ида об этом знала наверно. И знала также, что, когда этим несчастным Марианниным родителям всё же удалось вырваться на родину, где они были немедленно арестованы, Марианна, сознавая, что её наверняка ждёт та же участь, покончила с собой – выпила отвар цикуты. Раньше или позже что-либо такое должно было случиться, только очень наивный человек не понял бы это. Умирала она долго и мучительно, а Швец все пять дней, что длилась агония, неотступно был рядом, хотя сам он об этом Иде никогда не рассказывал…
Сейчас та, другая, Надя Кузнецова, у которой никого не осталось, нуждается в нём. А у Иды есть девочки, есть отец, сестра, тётка. Поэтому он не с ней, а с той. Всё очень просто, и вовсе незачем сейчас ломать голову над тем, над чем уже поздно.
До сих пор Ида трусливо уклонялась от этих мыслей. Но сколько можно? Она слишком привыкла к прочному укладу жизни, к достаточно сытому и безоблачному существованию, принимая посылаемое ей судьбой как само собой разумеющееся; жила, не зная заботы, просто как бог на душу положит, нисколько не задумываясь ни о хлебе насущном, ни о завтрашнем дне. Всё, что до сих пор происходило в её жизни, происходило само, помимо её воли и желания. И как она до сих пор самой себе не осточертела?
Когда-то очень давно, лет пятнадцать тому назад, она мечтала стать ассистенткой иллюзиониста, но держала это в глубокой тайне. Она видела себя на арене цирка в длинном, в пол, платье с блёстками; губы напомажены, в красиво уложенных волосах - эгретка, на лице – особенное выражение: смесь притворного отчаяния и кокетства. Видела сотни пар устремлённых на неё глаз. Иллюзионист, жгучий брюнет с непроницаемой миной и крепкими, жилистыми руками, плечистый, но тонкий в талии, одетый в элегантный фрак, подаёт ей руку и благоговейно возводит на ложе. Оркестр исполняет прелюдию. Она ложится, принимает красивую позу, а он, заговорщицки ей подмигнув, - маэстро, туш! - распиливает пополам (ну, или что там ещё делают иллюзионисты на потеху публике со своими ассистентками). Далее, как полагается, следуют шквал аплодисментов, топот и свист с галерки…
Сперва эта мечта посещала её едва ли не каждый день, потом всё реже и реже, а в итоге так и осталась мечтой. Теперь она вспоминала об этом чуть ли не со злорадством.
Внезапно ей до чёртиков захотелось посмотреть на себя в зеркало. Напольное, во весь рост, псише в овальной деревянной раме стояло в прихожей, возле застеленного гобеленом с охотниками соседкиного сундука, слева от входной двери - прихожая и примыкающий к ней коридор, как и в любой другой московской коммунальной квартире, были загромождены всякой ненужной рухлядью вроде колченогих стульев, поставленными один на другой сундуками и этажерками с перевязанными бечёвкой стопками старых газет и журналов.
Прихватив огарок свечи, Ида вышла в общий коридор, до того узкий, что в нём едва ли могли разойтись два человека, и, ступая на цыпочках по холодному паркету, подошла к зеркалу. Надо же, на кого стала похожа. Чучело, форменное чучело, сделала она своё заключение. Немытое, нечёсаное чучело с опухшим носом и синяками под глазами; и вдобавок ещё это платье, в котором она похожа на школьницу-переростка, - мятое-перемятое, словно его корова жевала.
Она развязала один из тюков, принесённых из квартиры мужа, и выбрала из вороха платьем самое красивое – цвета берлинской лазури, со сборчатыми рукавами на широких манжетах, роскошно декольтированное и расшитое стеклярусом; не платье, а просто загляденье - её портниха Гоар Хачатуровна в своё время потратила на его создание немало сил и времени, но и взяла недёшево. До войны, когда она его надевала в театр или на концерт, на неё всегда оглядывались и шушукались за спиной.
Жаль, тюбик с помадой куда-то запропастился. Ида облизала пересохшие губы – они показались сладкими. Неужели от рома? Она покопалась в вещах, нашла гребешок и провела им по волосам – гребешок застрял в спутавшихся кончиках. Припудрилась, а напоследок послюнявила кончик мизинца и провела по бровям – брови заблестели, как набриолиненные.
Удивительно, но голова больше не болела и даже в висках не стучало. Делать одной в пустой квартире было совершенно и очевидно нечего. Она надела пальто, с помощью шпилек соорудила причёску, подобрав рассыпавшиеся по воротнику волосы, и, прихватив кожаную сумочку на ремешке, вышла пройтись, а заодно подумать, как быть дальше.
Но сперва Ида решила заглянуть в домоуправление, чтобы отметиться – так полагалось, и при случае спросить про соседей по коммуналке. Там должны знать. И не мешало бы раздобыть что-нибудь из еды.
В домоуправление она не пошла, потому что встретила во дворе знакомого паренька Стёпку из первой парадной. Важно заложив руки за спину, Стёпка обстоятельно рассказал, что соседская семья всем составом выехала зимой сорок второго, а куда, он наверняка не знает, куда-то за Урал, а может, и в Башкирию. А домоуправление, ещё с прошлой осени забито щитом, потому что управдомша товарищ Быкова А.С., поехавшая на выходные в Калугу проведать могилку матери, больше в Москву не возвращалась; как уехала, так и сгинула…
Стёпка молол языком легко и без запинки.
В пелене утреннего тумана двор выглядел одичалым. Не было слышно ни детского плача, ни собачьего лая, ни неистового весеннего кошачьего ора, ни птичьего гомона. Снег на ведущих к парадным дорожках никто не счищал, видимо, всю зиму – Стёпка поведал, что дворничиха тётя Маша, когда совсем голодно стало, уехала в деревню, к дочке, а в дворницкой теперь обитают какие-то пришлые, чей дом разрушило бомбёжкой.
В самом дальнем углу двора была устроена помойка. Мусорный бак тоже не опорожняли, наверное, целую вечность, сверху среди свежих клочков картофельной кожуры нагло бегали крысы. Второй бак опрокинут, вокруг – груды мусора, покрытые зернистым, припорошенным гарью снегом.
В подворотне гулял ветер. Под ногами у Иды что-то хрустнуло - то ли битое стекло, то ли ледяное крошево. Возле ворот - куча дохлых крыс, минувшей ночью, когда впотьмах проходила под аркой, она её не заметила. Окоченевшие крысиные тушки были сложены аккуратными рядками на манер поленницы и курились смердящим дымком. Жуткая картина. Иду передёрнуло.
7
Медленным шагом Ида брела по мокрой от изморози мостовой, глядела кругом и не узнавала родных улиц. На обочинах – наваленные друг на дружку глыбы льда и горы лежалого снега, сверху присыпанные белоснежной крупкой, вдоль бровки тротуара – чавкающая жижа. Изрядная часть фасадов испещрены выбоинами и щербинами от осколков снарядов, многие окна до сих пор перечёркнуты бумажными крестами. Некоторые стены – сплошь в строительных лесах, въезд в подворотню обнесён колючей проволокой, а в витринах вместо стекол вставлены листы фанеры.
Не озабоченная никакой определённой целью, Ида шагала наугад, не думая о том, куда идёт, лишь изредка встречая какого-нибудь хмурого прохожего, и вскоре, пройдя тёмными и тесными переулками, вышла на простор бульвара, безлюдного в столь ранний час.
Выстроившиеся по одной линии, с однотипными фасадами дома здесь стояли впритирку друг к другу. Низкое пасмурно-серое небо нависало над крышами. С одного краю бульвара была проложена трамвайная линия в две колеи. На остановке толклись люди.
Широкая прогулочная аллея, казалось, тянулась до бесконечности и терялась где-то в туманной дали, а с противоположной стороны по небу лениво растекалась бледная, едва разбавленная розовым заря. В мёрзлой земле копались грачи. На прогалинах пробивалась первая травка.
Нагулявшись до боли в ногах, Ида опустилась на бульварную скамью, бросив голову на руки, и закрыла глаза, собираясь с мыслями.
Разумеется, она думала о муже. Почему бы ему не признаться сразу? Ведь у них же с этой Надей не вчера началось.
Она попыталась вспомнить, о чём он ей писал в тех письмах, что остались в Ташкенте. Швец писал регулярно, два раза в месяц, и за три года писем скопилось немало. Получив очередное письмо, обычно она сразу звала девочек и читала вслух. Немного погодя она снова перечитывала письмо, уже в одиночестве, и садилась сочинять ответ.
В голову приходили отдельные фразы: «берегите мамочку», «воображаю, какие вы теперь стали большие», «папа скучает по вам».
Получалось, что в основном они предназначались девочкам. А ей? Лично ей что он писал? То, что без смущения нельзя зачитать вслух. Ничего? Как же так?..
- Тётенька, не грустите, - вдруг кто-то тихо произнёс рядом с ней.
Она подняла голову. Перед ней стоял мальчик лет тринадцати или около того в надетом на голое тело ветхом пальтишке, перелицованном и надставленном меховой полоской от дамской горжетки, из-под которого виднелись мешковатые, на вырост, штаны, подвёрнутые снизу; ноги тоже обуты в бог весть что, на голове – едва прикрывающая уши неказистая чеплашка.
- Война скоро закончится, - конфиденциальным тоном сообщил он. – Ей-ей! Мне мамка сказала. Вам что, пришла похоронка?
- Нет, что ты! – в ужасе замахала руками Ида.
- А что же вы плачете?
- Я не плачу… - неуверенно возразила она и поправила волосы, поскольку одна непослушная прядь выбилась и прилипла к щеке.
- А мы папку ещё до войны схоронили… Так мамка тоже плакала. И я…
- А где твоя мама?
- В жилконтору ушла, - маленький оборвыш наклонился поближе, - а мне велела тут ждать. Только я у неё теперь и остался, сестрёнка-то Настёнка той зимой с голодухи померла…
Мальчик рассказывал с детской обстоятельностью. Ида заворожённо слушала.
- Вот, возьмите, - застенчиво улыбнувшись, он достал из кармана пальтишка горсть слипшихся леденцов. Сдул налипшие на леденцы соринки и протянул ладошку Иде. – Сосательные, ёлки-моталки!
- Хороший мой, да ты что! – всплеснула она руками. - Не надо, ешь сам.
Но он настаивал, уверяя, что они шибко вкусные. Щёки у мальчугана порозовели, а взгляд перебегал с леденцов на Иду и обратно. Тогда она, испытывая неловкость, всё же взяла одну конфетку, только чтобы доставить ему радость, и положила на язык - та слабо отдавала махоркой.
- Правда, очень вкусно, спасибо, - она погладила мальчика по плечу. - Тебя как зовут?
- Санька, - он приосанился. - Шиковы мы, из Тропинино, а теперь туточки обретаемся.
Она присмотрелась к нему внимательнее. В вырезе пальтишка просматривались тоненькая шейка и цыплячья грудная клетка со следами кровавых расчёсов. Белёсые бровки, голубые, почти бесцветные глаза, чумазая мордашка. Промеж глаз слегка наискось проходила свежая царапина.
- Где – туточки?
- А вона, в подвале, - неопределённо махнул рукой Санька, - где до этого бомбоубежище было. Хату-то нашу спалили…
- Кто спалил? Немцы?
- Не-а, они дотудова не дошли. Соседи-злыдни петуха подпустили за то, что мамка ихнему деверю шею накостыляла, чтоб причиндал свой не вываливал и мудями перед девками не тряс, а то - ишь! - взял моду, ёлки-моталки!.. Так-то он у них ничего, токмо малость дурковатый…
- Санька, как же вы живёте в подвале?
- Живём – не тужим, - он шмыгнул носом, - карточки-то есть…
Ида ошеломлённо слушала, а Санька, польщённый её вниманием, с довольным видом принялся вещать жуткие подробности их с матерью подвального быта.
- …Мамки что-то долго нет, - он обеспокоенно оглянулся, вглядываясь в туманную даль. Между бровей пролегла хмурая складка. - Где её нелёгкая носит?.. Тётя, а у вас сын есть?
- Нет, Санька, у меня три дочки, а сына нет…
- Так ещё успеете настрогать, ёлки-моталки! А где ж они, дочки-то ваши?
- В Ташкенте.
- В приют отдали, что ль? – он округлил глаза.
- Нет-нет, что ты, Санька, они дома… То есть, не дома, а в эвакуации… Но они – с нами, со своими родными... – Ида с трудом подыскивала правильные слова.
- А меня мамка поначалу в детприёмник упекла, - доверительно сообщил Санька, - чтоб хоть я не помер. Это когда у неё карточки в трамвае стырили, а там, говорит, Санька, кормят… Кормят, ага, как же, почеши ногу! Суп-брандахлыст с отрубями, кишки полоскать, - он скривил губы. - Вот я, не будь дурак, оттудова и убёг. Да и мамка без меня как пить пропадёт. Хворая она, на ладан дышит …
Слушать это было невероятно, почти невозможно.
- Санька, а ты в школу ходишь?
- Четырёхлетку отучился, это ещё в Тропинино было. Так что читать-писать могём, - гордо изрёк он и вскинул на Иду глаза, ожидая одобрения. – И мамка говорит, что я башковитый.
- Какой молодец, - похвалила Ида.
Она была слишком потрясена, чтобы ещё что-то сказать.
Сбоку, с дальнего конца аллеи, к ним безмолвной тенью подошла невозможно измождённая женщина в распахнутой мутоновой шубе и измазанных грязью бурках, с латаным джутовым мешком на закорках. Не было никаких сомнений, что это та самая Санькина мать, что ходила в жилконтору. Лицо женщины было уродливо перекошено вздувшимися тут и там и сочащимися экссудатом волдырями. Под шубой – костлявое и плоское, как стиральная доска, тело, обтянутое детской шерстяной фуфайкой. Похожие на паклю волосы скручены на затылке в жиденькую фигу и скреплены гребнем.
- Санька, пойдём помаленьку, - глянув без интереса на Иду, бесцветным голосом окликнула она сына.
В нос ударил резкий гнойно-кислый запах больной плоти.
У женщины были впалые, землистого цвета щёки, костистый нос с узкой переносицей и слипшиеся от выделений глаза. Вокруг рта залегли глубокие скорбные складки, а обезображенный огромным, размером с орех, багровым нарывом подбородок мелко подрагивал. Дышала она рывками, с тонким свистящим подывыванием, захватывая воздух открытым ртом, обнажавшим цинготные дёсны.
Ида отвела глаза. К горлу подкатил спазм.
Санька молча взял мать за руку и повёл за собой, как маленькую. Женщина ступала тяжело и валко, как утка.
Ида помахала своему новому знакомцу рукой. Он не ответил. Они направлялись в дальний конец аллеи, а она смотрела им вслед.
Неожиданно сделалось совсем темно. Взявшаяся невесть откуда большая кромешно-чёрная туча закрыла полнеба. Её тень, как разлитые чернила, легла на город. По оголённым макушкам деревьев пробежал озноб. Немного погодя посыпал снег, мелкий и колючий.
Иду вдруг всю насквозь прохватило, будто на неё налетел резкий ветер. Чувствуя, как в ней что-то поднимается, она вскочила на ноги. Решать надо было незамедлительно. Она колебалась только мгновение.
- Санька! Подожди! – что было сил крикнула она в Санькин затылок. Прядь волос упала ей на глаза. Она сдула её и крикнула снова: - Санька Шиков!
Когда он подошёл к ней, предварительно усадив мать на скамейку, Ида быстро заговорила:
- Слушай внимательно, Санька Шиков. И запоминай. Ты ведь теперь за старшего и за мать в ответе. Вот тебе ключи, - она протянула ему связку, - видишь? Этот от входной двери, этот от комнат. Вы сейчас пойдёте ко мне, это недалеко отсюда... Ты найдёшь, ты же башковитый, правда? Варсонофьевский переулок…
Она назвала точный адрес.
- …Поживёте с мамкой у меня. Ты же сам знаешь, твою мамку лечить надо. Вы пока располагайтесь, - в сильном возбуждении твердила она, - только там воды нет и света… Но это временно. Стёпка сказал, скоро дадут… Стёпка – мой сосед. Да, ещё и телефон не работает…
- Тётя, а вы?
Санька был в замешательстве.
- А я пока на вокзал за билетом съезжу. Я быстро! Мне в Ташкент надо…
- Что вы, тётя! Так нельзя, - покачал головой Санька, - в домоуправе прочухают – в два счёта выпрут, а то ещё и пенделей надают.
- Не выпрут. Там нет никого, в домоуправлении. Ну а придут, скажешь, я впустила. Меня зовут Ида Холодная. Запомнил адрес? Ну-ка, повтори!
- Спасибо, тётя, запомнил! Ух ты, ёлки-моталки, зашибись! – изумлённо вскричал Санька. Глаза его загорелись. - Вы не беспокойтесь, я мамке скажу, чтобы она ничего там без спросу не трогала, - вновь приняв важный вид, заверил он Иду. - Тёть!..
- Что, мой хороший? – ласково отозвалась она.
- Вы такая красивая! Моя мамка тоже красивая была, пока не заболела. И коса вот такущая – до колена…
8
Санька вместе с матерью скрылись за угловым зданием с башенкой, а Ида перешла на другую сторону бульвара и на остановке села в трамвай, идущий до вокзала.
Народу в вагоне набилась тьма-тьмущая. Когда до места оставалось каких-нибудь два-три квартала, движение на улице остановила регулировщица со свистком. Вагоновожатая крикнула, что трамвай дальше не пойдёт. В вагоне тотчас началась суета, и хлынувшая к дверям толпа вынесла Иду на выложенную гранитной брусчаткой площадь. Где-то вдалеке шумела вода, видимо, река уже вскрылась. Проехала, грохоча по брусчатке, колонна грузовиков.
Чтобы срезать путь до вокзала, Ида решила пойти проходными дворами и поднырнула под ближайшую арку. Слава богу, тут осталось-то всего ничего.
В узкой и длинной подворотне было мрачно и несусветно холодно. Пахло человеческими фекалиями. Тут и там валялись пучки гнилой соломы. Разрисованные непристойностями давно некрашеные сводчатые стены сочились влагой, с потолка тоже что-то накрапывало. Пещерный холод, ей показалось, пронзал насквозь. Высоко под сводом туда-сюда качался от ветра, поскрипывая, железный фонарь.
Совсем крошечный, мощёный булыжником дворик пересекала неглубокая траншея с глинистыми краями, до краёв наполненная полужидкой студенистой массой. Оттуда тянуло гнилью. Через траншею были брошены деревянные мостки из почерневшего от влаги горбыля, готовые рухнуть в любую минуту. Когда Ида наступила на деревянный настил, доски жалобно, совсем по-человечески, закряхтели.
Немного распогодилось, небо начало проясняться, но здесь, в этом сумеречном дворике, до сих пор висел туман.
С некоторой опаской, аккуратно переступая с ноги на ногу, она перебралась на другой берег. В центральном корпусе дома было всего две сквозные парадные и обе, как назло, оказались забиты досками.
У глухой стены левого крыла курился небольшой костерок, возле него, протянув руки к догорающим поленьям, рядком сидели на корточках не то два, не то три человека. Их скрюченные фигуры загораживала перенесённая сюда с улицы афишная тумба на обросшем мхом основании, вся в лохмотьях киноафиш.
От костра кверху вздымались сизые струйки дымка, распространяя окрест аппетитный дух печёной картошки. В желудке у Иды опять заурчало от голода.
Отогнув манжет пальто, она взглянула на охватывающие запястье часики. Было четверть одиннадцатого. Надо торопиться, а то попадёт к шапочному разбору.
Первым делом она купит билет до Ташкента, а потом подумает, что делать с Санькой и его больной мамкой. Мать, конечно, в больницу, а вот как быть с Санькой? Идею с детприёмником она отвергла сразу и бесповоротно.
В сумочки у неё оставалась кое-какая мелочь – так, на случайные расходы, а крупные купюры, как велел отец, она держала в сокровенном месте - за корсажем, пристегнув к лифчику английской булавкой. Она расстегнула две верхние пуговицы пальто и нащупала пачку денег – ей захотелось проверить, хватит ли у неё на билет до Ташкента. Но тут она заметила, как от афишной тумбы отделилась скрюченная под тяжестью долгополой дохи фигура - Иде сперва показалось, что это одетая в отрепья старуха со скатавшимися в войлок космами.
Длинноволосое, с непокрытой головой существо, бочком обойдя костёр, преградило ей дорогу и оказалось безусым юнцом лет семнадцати или того меньше, только вместо нежной мальчишечьей физиономии – мешанина из бугров, вмятин и шелушащихся наростов, щёки и подбородок изрыты оспинами, а бесформенный нос с кривоватой спинкой, по всей вероятности, был когда-то перебит в драке.
- Слышь, тётка, сколько там натикало? На твоих бочонках? – осведомляется юный уродец сиплым голосом, и его гнилозубый рот оскабливается в ухмылке; несмотря на утро, он заметно под хмельком.
Мутный взгляд подростка мимоходом скользит по Идиному лицу и упирается ей в грудь. Почувствовав недоброе, Ида на всякий случай крепко сжимает ладонью ручку сумочки. Кто знает, что у такого на уме.
От этого парня исходила явная опасность. Ей вспомнились напутственные слова отца про разную шушеру – всяких мазуриков, жуликов и прочих проходимцев, которых кругом пруд пруди, и между лопаток пополз холодок. Получается, отец как в воду глядел.
Каблуком ботинка она нащупывает торец утлых мостков, осторожно ставит ногу на утонувшую в грязи деревяшку и замирает как вкопанная, когда доска отзывается человеческим всхлипыванием.
- На-ко! Ты отколь здесь взялася? Нешто заплутала? – развязно вопрошает парень; из ноздри его медленно спускается длинная зелёная вожжа и повисает на губе.
Иде делается противно, и она брезгливо отводит глаза. Когда она всё же решается пройти по мосткам, он, заложив руки за спину, мягкой кошачьей походкой заходит с тыла и загораживает проход.
- Кирнёшь с нами? - незнакомец дружески хлопает Иду по плечу и подносит к её губам алюминиевую кружку армейского образца с каким-то горячим пойлом, которую до этого прятал за спиной.
- Что это? – от неожиданности Ида шарахается назад и едва удерживается на ногах. Левый ботинок её скользит по глине и замирает на самом краю траншеи. Мутная жижа в этом месте была вровень с верхом.
- Сельтерская! – подросток делает из кружки большой глоток и заходится в визгливом хохоте. - Да не бзди, дура малахольная, чифирь это!
Бурое пойло двумя струйками бежит по его покрытому рябинами подбородку, стекает по жилистой, усеянной бородавками шее за ворот дохи, и он утирается рукавом.
Ида беспомощно оглядывается, но этот поганец, предварительно слегка поддёрнув рукав дохи, левой рукой цепко хватает её сзади за шею, а правой силится влить в рот пакостное содержимое кружки.
Вырываясь из его запятнанных копотью рук, Ида запрокидывает голову и стискивает зубы. Слышен рокот мотора - по улице мимо арки проезжает машина и затихает вдали.
Следом проносится, тарахтя, мотоцикл. Позвать на помощь? Бесполезно – никто не услышит.
Отбиваясь от негодяя, она упирается кулаками ему в грудь, пытаясь оттолкнуть от себя и видит, как по вороту его дохи неторопливо ползёт вошь – жирная, откормленная, наглая вошь.
Кое-как ей всё же удаётся вырваться. Она делает два коротких шага в сторону и вжимается в стену.
- Пропустите! – сообразив наконец, что с ней происходит что-то действительно страшное, громко говорит она. - Что вы себе позволяете?! - И тотчас осекается под его тяжёлым взглядом. Сердце её ухает и скатывается в пятки.
- А ну цыц у меня! Вякни только, с-с-сука, - зажав кружку с остатками чифиря между колен, цедит сквозь зубы малолетний гадёныш.
Щербатый рот его ощеривается звериным оскалом, а взгляд оценивающе скользит по её пальто, сумочке, ботинкам из кожи; всё барахло добротное, дорогое, а особенно, мех – не какая-нибудь драная кощенка, любой барыга как пить с руками отхватит. В розовых мочках – дырки для цацек, стало быть, само рыжевьё в лифчик заныкала. Бабы любят там прятать.
- Видать, богато живёшь, тётка, - шепчет он ей в лицо.
Дальнейшее происходит очень быстро. Пальцы подонка сноровисто пробегают по воротнику, оценивая качество меха, а другая рука скользит обомлевшей Иде за пазуху и нащупывает свёрток с деньгами.
– Что вы делаете?! – вскрикивает она в его тусклые рыбьи глаза, но мерзкая ладонь заглушает крик.
- Хлебальник заткни, падла, – прижавшись к ней всем телом и обдав лицо зловонной волной, придушенным голосом велит он ей.
В это же самое время второй подонок, как видение, выскальзывает из-за афишной тумбы, развинченной походкой подходит к траншее и, проронив что-то неразборчивое, встаёт в трёх шагах наизготовку.
Короткий приталенный кожух ему явно маловат и сковывает движение, поэтому он загодя его скидывает, оставшись в фуфайке с поднятым воротом.
Невысокий рост вкупе с приспособленными природой под крутые конские бока ноги колесом, втянутая в широкие плечи большая голова, увенчанная заломленным набок войлочным тельпаком, а также скуластая ряха, цветом напоминающая дублёную кожу, раздвоенный подбородок, приплюснутый нос, широченный лягушачий рот и узкие щелочки глаз под складчатыми веками выдают в нём азиата. И зовут его тоже подобающим образом – Мамай; никакого другого имени у него не было сроду, как не было ни метрики, ни, собственно, родителей, а была только бабка-нищенка со Сретенки, которая когда-то нашла его в собачьей конуре, куда он заполз погреться, и оставила себе, потому что христарадничать с дитём в разы прибыточней, да и бабки той давно уже нет…
В руке его поблескивает лезвие ножа. Пора кончать эту канитель.
Но первый, которого зовут Гриня-Беломор, его опережает. Чтобы не разводить зря мокроту и не марать дорогое пальто, он сперва, отступив на полметра, расчётливым и быстрым движением бьёт свою жертву под дых, а когда она, охнув, как тряпичная кукла, складывается пополам, его мерзкие пальцы мёртвой хваткой смыкаются вокруг её шеи.
Ида конвульсивно вздрагивает и подаётся назад. Хочет крикнуть, но подоспевший вовремя Мамай пятернёй зажимает ей рот и нос. Задыхаясь, она дёргается и хрипит, но после нескольких ужасных минут стихает, её выгнувшееся дугой тело наконец обмякает, и тогда Мамай ловким движением подхватывает её под мышки.
Широко распахнутые глаза Иды застилает огненная пелена, а вокруг, обволакивая болью, сгущается тьма, удушающая и аспидно-чёрная, как вороново крыло…
- Ништяк, - прищёлкивает довольно языком Мамай. – Амба, однако.
- И вся недолга, - ощеривая гнилой рот, подытоживает Гриня-Беломор.
…До той поры у него было много имён, даже была когда-то метрика, в которой он был записан как Григорий Шаньгин; мамашка звала когда Дролечкой, когда Сосветной Бедой, когда просто Гринькой, батька – Шельмецом или, в основном по пьяни, – Сучонышем, батьковы кореша – Чиграшом, друганы из детдома, куда его определили как безнадзорный элемент и откуда он при первом удобном случае рванул когти, - Шаньгой, а уж когда к тутошней малине прибился, стали звать сперва Волчком, потом Пупырём. Но ни одно из имён ему не нравилось так, как нынешнее, - Беломор. Фартовое погоняло.
Сунув не пригодившийся нож за сапожное голенище, Мамай расстёгивает на мёртвой женщине пальто, ловким движением снимает с запястья часики, сперва подносит их к уху, а потом прячет в штаны.
По его вывернутым лягушачьим губам пробегает блаженная улыбка; обошлось без мокрухи – и оттого на душе у него полегчало. В числе жизненных правил, которыми он руководствовался, было и такое: пёрышком махать только в крайнем случае, когда без кровопускания никак не обойтись. Он не любил кровь, а особенно её запах, - после мокрого дела у него всегда свербело в носу и делалось муторно; куда лучше взять фраера на храпок или обухом по кумполу – хрясь и все дела.
Он стучит ладонью о ладонь, как будто стряхивая грязь, и придвигается поближе к костру.
- А фраерша ничё такая из себя, козырная бикса - небрежно бросает он Грине-Беломору, с ленцой ковырнув носком сапога остывающую золу, – я б такой лохматку-то оттопырил. Поди, лакомая…
От костра в небо взмывает фейерверк искр. Мамай не спеша натягивает кожух, нахлобучивает тельпак на самые глаза, простирает к огню руки ладонями вниз и заводит какой-то заунывный мотивчик. Дым окутывает его склонённую над костром кряжистую фигуру. Запах печёной картошки наполняет дворик.
Взопревший Гриня-Беломор, сбросив доху, шарит в перепачканной сажей дамской сумочке, швыряет в огонь ворох найденных в ней писем, дважды дотошно пересчитывает деньги, которых - кот наплакал, и не сразу отзывается.
- Губища-то закатай, губошлёп, - сплюнув в костёр сгусток мокроты, незлобиво говорит он. – Ужо-тко, мусора тебе на киче хезало оттопырят…
9
- Это кто тут у нас такой горластый? - заведующий родильным отделением доктор Раков, припадая на мозжащую ногу, стремительно вошёл в палату с новорожденными и с порога огляделся.
Напоенная кисловатым душком молочной отрыжки и детских пелёнок комната была самая светлая на этаже и самая ухоженная. Если родильное отделение было его вотчиной, где он властвовал единолично и безгранично, то палата с новорожденными, или по-другому детская (а точнее, её обитатели) – это не что иное, как квинтэссенция его деяний, смысл того, что он считает должным, и суть его, то бишь доктора Ракова, жизненной стратегии.
Занимающая один из углов нарядная печь-голландка носила скорее эстетическую функцию, нежели практическую, поскольку её почти никогда не растапливали – угарного газа Раков боялся как чёрт ладана. Лишь в самые промозглые ночи дежурной акушерке дозволялось ненадолго развести в топке огонь - при условии, что она не сомкнёт глаз.
У закрытого наглухо окна поперёк широкой клеёнчатой кушетки рядком лежали перепеленатые младенцы – впритирку друг к дружке, похожие на уложенные в аккуратный штабель берёзовые брёвнышки. Один свёрток лежал отдельно. Быстрым жестом Раков откинул со скорчившейся рожицы пелёнку – кроха заходился от крика, аж весь посинел. Другие, вероятно, пробудившись от громкого плача, тоже начинали беспокойно покряхтывать.
- Ишь, какой горлопан выискался! - Раков сложил из пальцев козу и боднул кроху в живот. - Нина Семёновна, подойдите-ка! – позвал он акушерку.
Та с опаской приблизилась.
- Доктор, так это той, что в покойницкой, - сообщила акушерка. - Малютку к груди прикладывать пора, а я ума не приложу, что делать?
- Да полноте вам, Нина Семёновна, в первый раз, что ли? Бабы у нас добрые, молоком поделятся, уж как-нибудь выкормим сиротку.
- Кому ж отнесть? – стала соображать акушерка. – Шурка - баба вроде неплохая, эвон, шестерых одна поднимает, даром что потаскуха каких поискать…
- Тю-тю-тю-тю-тю! – Раков помотал в воздухе правым указательным пальцем. - Шурке – ни боже мой!
- Сама знаю, что не велено, коли она в боксе! А кому ж тогда?
Раков завёл руки за спину и принялся расхаживать по палате.
- А отнесите-ка вы той миниатюрной смуглянке! - внезапно осенило его.
- Батюшки-светы! – ужаснулась акушерка. – Магометанке?
- Голуба моя, запомните раз и навсегда, - сурово ответствовал Раков, – младенцу абсолютно всё равно, какую титьку сосать. Магометанскую, иудейскую, христианскую… Да хоть караимскую, если таковая сыщется! Вам всё понятно? И чтоб я эту ахинею от вас больше не слышал!
Изобразив бровями выразительную гримасу, он посмотрел на неё в упор. Акушерка (это была та самая, похожая на албасты) нахмурилась и опустила глаза. Она была обескуражена.
Смерть роженицы – дело, конечно, неприятное; но такое случается, и к сожалению, чаще, чем хотелось бы. Обычно сироту подкладывали к груди какой-нибудь покладистой мамаши, а потом, если за младенцем никто не приходил, сообщали в детприёмник.
До этого дня из-за предубеждений Нина Семёновна никогда не относила христианского ребёночка к мусульманке (по материнской линии у неё в роду были башкиры, и ничего хорошего от матери она о тех родственниках не слышала), и только в исключительных случаях – к иудейке, однако перечить доктору она не осмелилась.
Когда Раков вышел из детской, она склонилась над сироткой и, сложив пальцы сухой щепотью, принялась быстро-быстро её крестить, шепча: храни тебя, Господь, деточка. А для себя решила - больше с доктором не советоваться, а поступать, как приличествует. Сама виновата - кто ж её, дуру, за язык потянул? Ляпнула, не подумав.
Прекратив на миг рыдать, малютка сморщилась и чихнула, но спустя минуту снова ударилась в плач.
В коридоре нянечка Аграфена Никитична возила шваброй по половицам и, шелестя сухими старческими губами, что-то нечленораздельно бурчала, всем своим видом демонстрируя недовольство.
И чего это вдруг доктору взбрело подложить бедную сиротку этой чернявой чувырле? Своих, русских баб, что ли нету? Вот ить змей!..
Едва услышав про покойницу Нинель, о которой в отделении шло много толков, она замерла как вкопанная, навострила уши, словно почуявшая мышиную возню кошка, и покудова эти двое разговаривали, подслушивала под дверью.
Проходя мимо неё, Раков брезгливо поморщился: совсем баба свихнутая, вечно шипит себе под нос, как блинный подмаз. И пусть шипит, лишь бы дело делала.
Она была лет на пять старше его, к тому же вдова, а с вдовами он никогда не дискутировал, по крайней мере, прилюдно.
- Станут спрашивать, - не оборачиваясь, бросил он на ходу, – я в покойницкой.
Тут самое время сказать, что Мохинур не умерла, хотя роды действительно были затяжными и трудными. Сперва ребёночек пошёл не тем местом. Злая от недосыпа Нина Семёновна, которая больше угодливо мельтешила, чем ассистировала малоопытной докторице, предложила прокесарить, но та только отмахнулся от неё, как от жужжащей над ухом пчелы, решив, что роженица справится сама, а та всё никак не могла разрешиться – теперь уже совершенно точно двойней.
Вскоре на смену заступила другая акушерка – похожая на шахиню Тамара Георгиевна, с этой дело пошло на лад, она без подсказок знала что делать, и к полудню после поворота на ножку и очередного надавливания на живот на свет появилась первая головка, продолговатая, в тёмном пушке, а следом скользкое, горячее тельце в ошмётках пузыря.
Это была девочка – она всхрапнула, потемнела крохотным, размером с кулачок, личиком, натужилась и заплакала. Ребёночка, как полагается, омыли из кувшина, обтёрли, обработали пупочную культю антисептиком, измерили и взвесили – два с половиной килограмма.
Мальчик, он шёл вторым, не закричал, даже не закряхтел и не засучил конечностями, когда его шлёпнули. Лилового цвета, липкий от первородной смазки эмбрион, не ставший человеком, акушерка даже обтирать не стала, сразу убрала в бак с биоотходами.
Роженице об этом не сказали. Зачем? Ещё с десяток нарожает, как у них тут принято, у неё вся жизнь впереди, вон какая молоденькая.
Сама она вряд ли что соображала, лежала в полусознательном состоянии измученная, опустошённая, мертвенно-бледная, неузнаваемая, опухшая. Глаза отекли так, что не разлепить, язык не ворочался. Когда ей показали завёрнутую в пелёнки дочку, она, очнувшись от морока, только слабо и бессмысленно улыбнулась, после чего опять погрузилась в беспамятство.
Мертворождённого было решено не регистрировать – в самом деле, а зачем? Только лишняя морока да никчёмная бумажная волокита. Бог им в этом судья.
После родов Мохинур была очень плоха. Только на третий день, когда пришло молоко – жиденькое и какое-то сероватое (но акушерка Нина Семёновна сказала: ничего, раздоится), бедняжка наконец вышла из заторможенного состояния и очень удивилась, когда ей на кормление принесли двоих – свою, с чёрной головкой, и вторую, с беленькой; ей без обиняков пояснили – это той несчастной Нинель, которая умерла при родах.
Крохотный ротик зарёванной сиротки жадно схватил сосок, отчего у Мохинур внутри сладко заныло. Даже наевшись вволю, малютка всё никак не желала отрываться. И все последующие дни, что Мохинур провела в больнице, так и кормила обеих девочек по очереди, а после, когда они засыпали, укладывала их себе на колени рядышком и, баюкая, сравнивала.
Обе новорожденные были одного роста и весили примерно одинаково.
Своя девочка была темноглазая, бровастенькая и остроносенькая. Мохинур осторожно дула в крохотное личико, кончиком пальцев проводила по сросшимся в одну дугу бровкам, гладила щёчку, на которой сквозь голубоватую сетку кровеносных сосудов проступала смуглота, и млела от счастья. Менинг асалим - шептала она в её душистое темечко. Сладкая моя.
Сиротка была синеглазая и белолицая, кожица на щёчках почти прозрачная, надо лбом – белобрысый хохолок, а затылочек покрыт лёгким пушком. Когда сосала молоко, она причмокивала и смешно морщила похожий на пуговку короткий носик. Про себя Мохинур так её и называла – Тугмача, по-русски - Пуговка.
…По всем признакам девочка была здорова. Грудь взяла сразу. В весе прибавляла не по дням, а по часам, и крепла на глазах. Сосала энергично, насосавшись, отваливалась и засыпала на долгие три часа, до следующего кормления.
Доктор Раков, довольный, потирал руки. Вот за что он любил свою нынешнюю службу! Страстно любил, порой до самозабвения.
Как того требовали правила, им же и заведённые, он регулярно садился за бюро, с ролью которого прекрасно справлялся столик-пудрез из жениного гарнитура (он его приволок из дома после её смерти), доставал громоздкий чернильный прибор из каррарского мрамора с инкрустацией самоцветами и дарственной надписью (если хотите знать, подарок жены на его пятидесятилетний юбилей) и делал соответствующие записи в журнале регистрации новорожденных.
Когда встал вопрос, как быть дальше, Нина Семёновна вызвалась самолично позвонить в детский дом.
- Вот и ладушки, - безучастно отозвался Раков. – Валяйте, телефонируйте, пусть приезжают.
- Ждите - приедут они, как же! Небось опять самой придётся везти, как в тот раз.
- Ну добро. И пошлите уже кого-нибудь в конце концов к Шредеру за саженцами! Вы чего?
Война войной, а весеннюю посадку деревьев в больничном парке, которую он взял за привычку проводить каждую весну, никто не отменял.
К Рихарду Рихардовичу Шредеру Раков испытывал давнюю приязнь, поскольку водил знакомство ещё в Москве, с первых студенческих лет, однако, не знал пока, что академик, с которым он долгие годы был в добрых отношениях, уже неделю покоится на Боткинском кладбище.
Раков перелистал разлохмаченный отрывной численник, в котором имел обыкновение делать для себя пометки, и был весьма удивлён, что, если не брать в расчёт первую (ту ладно скроенную смугляночку, чьё имя он, признаться, подзабыл), у сиротки успели смениться ещё две кормилицы.
Чернильный прибор, подарок жены, он собирался завещать местному краеведческому музею - вместе с коллекцией заспиртованных зародышей, отбракованных природой из-за какой-либо аномалии, к слову, весьма любопытной, втайне надеясь, что благодарные потомки раздобрятся и поместят в музее его портрет в рамке, а, может, даже и небольшой, покрытый серебрянкой гипсовый бюстик с выгравированным на постаменте его именем. Хотя, по справедливости, хвастаться тут особенно было нечем – поскольку он далеко не первый в истории женский врач и, вероятнее всего, не последний, который поступает подобным образом ради науки.
Кроме коллекции была ещё одна вещь, коей он без ложной скромности действительно гордился, – разработанная им Методика ведения родов при тазовом предлежании плода, осложнённых маловодием роженицы.
Раков спрятал численник и поднял глаза на плафон - тот слабо покачивался.
Землетрясение, будь оно трижды неладно. В здешних краях они случались с завидным постоянством, особенно весной; не страшно, однако, достаточно неприятно.
Почему-то было принято считать, что при землетрясении рушится в первую очередь крыша, тогда как толстые кирпичные стены остаются на месте. Поэтому, почувствовав толчок, надо было на всякий случай встать в дверной проём и переждать. Все так и делали. А чтобы землетрясение не застигло врасплох ночью, на подоконник ставился стакан с чайной ложечкой.
Раков подобной чепухой не занимался. Но сидеть сиднем тоже было невмоготу, поэтому он всё же запер чернильный прибор в ящик и решил пойти проведать своих подопечных в детской, а то мало ли?..
10
Родом он был из заштатного городка на юге Малороссии, чьё название в первую очередь наведёт вас на мысль об огурцах. Детей в семье было ровно дюжина – поровну мальчиков и девочек. Отец, известный в городе адвокат, был мужчина с норовом и держал всех в строгости, все получили достаточно суровое, если не сказать спартанское воспитание, на ласку, даже просто благодушие, не было и намёка. А матушка, вечно занятая не столько хозяйскими хлопотами, сколько заботой, как потрафить кулинарным капризам мужа, в том, что касалось душевного склада её детей, была так же мало сведуща, как приходящий по вторникам и пятницам садовник. Тихо жила – тихо и померла.
Исай получил традиционное для того времени образование - из мозолистых и красных от бесконечной стирки рук няньки малютка прямиком попал в железные лапища гувернёра, тридцатилетнего ражего детины. Этот пестун, в прошлом - недоучившийся семинарист, изгнанный из учебного заведения за чрезмерную склонность к мордобитию, года три натаскивал маленького барчука по арифметике и правописанию и попутно обучил драке на кулачках, а потом его определили в гимназию.
Когда же энное количество лет спустя, успешно преодолев экзаменовку, отпрыск изъявил намерение ехать не куда-нибудь, а только в Москву – изучать медицину, в семье эту новость приняли резко негативно.
Отец решение сына стать врачом, тем более по женской части, не одобрил – в самом деле, что за дурь? Он представил себе земского докторишку, с вонючим саквояжем спешащего в деревенскую хату к рожающей бабе. Маститый адвокат, с позволения сказать, светило юриспруденции, разумеется, он мечтал, чтобы сын выбрал иную стезю, хорошо бы, пошёл по его стопам, но, огорошенный таким поворотом событий, препоны чинить всё же не стал и самолично отвёз Исая в Москву.
Таким образом, зелёным юнцом, восемнадцати лет от роду покинувший отчий дом, в двадцать Раков начал увлекаться бойкими барышнями, пережил один за другим несколько кратких неудачных романов, попутно преуспев в изучении строения женского тела, а в двадцать два, будучи четверокурсником Императорского Московского университета, обвенчался с Машенькой Чижовой, прехорошенькой слушательницей фельдшерско-акушерских курсов, с которой познакомился в анатомическом театре. Отец неожиданно раздобрился, и молодые сняли уютную квартирку на Моховой с высоченными потолками, мебелью в чехлах, мраморным камином и даже роялем с канделябрами из позеленелой бронзы.
В двадцать четыре Исай Раков был осчастливлен женой новостью, что скоро станет отцом, а спустя немногим более полугода собственноручно произвёл декапитацию плода с последующим извлечением из материнской утробы тельца и головки своего сына.
В сложившейся ситуации это было единственно правильное решение, и операция была проведена блестяще, как своим старческим дребезжащим фальцетом заверил выступивший в роли утешителя заведующий кафедрой женских болезней профессор Шварц, но Исай, мучимый сомнениями, всё равно впал в уныние и чуть было в себе не разуверился.
За фрустрацией, как полагается, последовал период бездействия, слава богу, недолгий.
В довершение всего, потеря желанного ребёнка, первенца, да к тому же при таких чудовищных обстоятельствах, не прошла даром для Машенькиной психики, а возымела последствия. Чего и следовало ожидать.
Распря с женой длилась целых два года. Уверившись, что это из-за него жизнь её полетела в тартарары (хотя она, имея на руках бумагу об окончании своих курсов, более чем кто-либо знала, что в том нет его вины, - он поступил ровно так, как поступил бы на его месте любой толковый врач), и осерчав на весь мир, Машенька, к тому времени уже Мария Сергеевна, с таким ражем предалась своей тоске, что порой ему даже хотелось покончить с этим раз и навсегда, и будь что будет, в чём он, конечно, никогда бы не признался. Мысли эти были не столько мерзкие, сколько мучительные.
Отношения её с мужем совершенно переменились. На Исая она либо смотрела, как на какого-нибудь висельника, отчего у него холодело в кишках, либо придумывала глупые предлоги, чтобы устроить показательный плач на весь мир, даже грозилась наложить на себя руки. В такие дни он её ненавидел. Дом запустила, хозяйство забросила, любой пустяк выводил её из себя, словно это не она сама оступилась со свечой в руке и пролила на платье воск, а он, причём, нарочно, и у него уши пухли от её упрёков. Два года после этого они спали не то что порознь, даже по разным комнатам. Кое-как очухалась только перед его отъездом.
В Ташкент, о котором он прежде и не слышал, Раков попал по недоразумению, а по чести говоря, из-за собственной дурости, приняв за чистую монету пьяный трёп одного из своих шапочных знакомцев. Оный весьма словоохотливый господин, физиономией и статью похожий на Ивана Поддубного, с блестящими от бриллиантина жгуче-чёрными усами, в юные годы имел счастье служить адъютантом в Туркестанском военном округе и так расхваливал сей радушный и благоденствующий город, утопающий в зелени и цветах, на голубом глазу уверяя сколь мало на земле мест, являющих столь же чудесное зрелище, что Раков, как безмозглый болван, развесил уши и так пленился мыслью о Ташкенте, что без дальних предисловий просто-напросто в один прекрасный день сел в поезд, да и поехал, не обременённый никакими обязательствами, просто наобум лазаря. Учудил, как впоследствии говаривала жена.
Как же он ошибался, нимало того не ведая, хотя, по-своему Ташкент всё же оказался отнюдь не так плох, а иначе разве б они с Марией Сергеевной здесь ужились?
Приехал он под вечер, одетый в партикулярный костюм-тройку из сукна в тонкую полоску, справленный ещё до венчания и давно утративший свой первоначальный лоск, и с двумя чемоданами – один, весом в полпуда, с пожитками, а во втором, что был побольше, громыхали акушерско-гинекологические инструменты: чудо инженерии - новенький, смахивающий на какой-нибудь астрономический прибор тазомер, а ещё щипцы, расширители канала шейки матки, влагалищные зеркала, зажимы, перфораторы, ножницы и всевозможная полезная в его деле мелочь, вроде кюреток, крючков и пинцетов.
Пиджак он снял сразу, как только ступил на ташкентскую землю, оставшись в жилете и рубахе с закатанными по локоть рукавами. Как очень скоро выяснится, в летние месяцы с полудня и до захода солнца жара здесь делалась практически невыносимой.
Город, ещё не остывший после июньского дневного зноя, оказался приземистым островком посреди садов и пажитей и с верхотуры крепостной стены был весь как на ладони; не очень большой, но и не маленький. Блестящими змейками вились в пыльной дымке арыки.
Раскинувшаяся прямо перед воротами крепости русская часть города, выстроенная переселенцами из России в какие-нибудь тридцать лет, разительно отличалась от туземной, которая выглядела, как мешанина из совсем плохоньких глинобитных домишек с домами побогаче. Там и сям в неподвижно висящей густой пыльной мгле исполински громоздились минареты и купола мечетей.
Слева, немного на отшибе, плотной стеной стоял заросший высоченными вековыми деревьями арчовник, над ним теснились белые пушистые облака, а прямо перед деревьями расположились какие-то непонятные разновеликие глиняные постройки. Сперва он было решил, что это полуразвалившиеся силосные башни, но ему объяснили: это мусульманское кладбище.
Махина крепости со стороны гляделась сурово и неприступно, однако, ворота были распахнуты настежь – заходи, кто хочет.
Местное население края - сарты, сообщили ему в городской управе, ремесленники и торгаши, занимаются тем, что что-либо мастерят и продают на базаре плоды труда своих рук, а самые никудышные и безрукие перебиваются садом и огородом; переселенцы из русских губерний – большей частью люд малоимущий, голь перекатная, у которых на родине ни кола ни двора.
- А болеют много? - испытывая неловкость, поинтересовался Раков.
Одурелый от духоты и взопревший в своём жилете и прежде ненадёванной крахмальной рубахе, с мокрыми пятнами на подмышках, он стоял перед неким важным чином в городской думе, смиренно склонив голову и ежеминутно обтирая лицо платком. Во рту всё слиплось от вязкой слюны.
Его развалившийся на стуле визави, поразительно неприятный субъект с обрюзглой физиономией в мундире с оловянными пуговицами и фуражке с кокардой, был объёмист и пузат, как пивная бочка. На кончике носа у него собирался пот и то и дело капал на разложенные на столе бумаги.
Ни сесть не потрудился предложить, ни чаю – мало того, что Ракову претило подобное обыкновение некоторых зарвавшихся столоначальников, так у этого ещё и обнаружилась неприятная манера тыкать и фамильярничать, чего он решительно не переносил.
- Ну ты, паря, и спросил! Хворают, само собой, как без этого, - не отрываясь от бумаг, отозвался сей господин. - Сам подумай! С нашей-то антисанитарией! Оттого что ни год, то эпидемия - фельдшерские пункты еле как справляются. Про холеру слыхал небось? Толкуют, даже столичные газеты сподобились о нас написать…
Ракову в его словах послышалась издёвка. Понятно, хочет дураком выставить. Положим, о недавней вспышке холеры в этих краях он и впрямь где-то читал, но подробности позабыл.
- … Мне тогда один военфельдшер подсказал: коли болеть не хотите, ваше благородие, пейте перцовку – трижды в день по хлебательной ложке…
Что за махровый анахронизм? Ракова аж передёрнуло – рецепт из прошлого века, если не позапрошлого. Ему захотелось вскричать: ваш фельдшер – шарлатан! Еле стерпел.
- Неужто помогло? – съехидничал он.
- Ну так вот он – я, перед тобой. Как видишь, жив-здоров, - облачённая в мундир тучная фигура его благородия заколыхалась от смеха.
- А туземцы у кого лечатся? – решил перевести разговор Раков.
- У них свои лекари есть – табибы. Если что-то совсем серьёзное, в лазарет кладём, коли начальство в крепости позволит. А вообще-то, я тебе вот что скажу, - таращась в окно, нехотя процедил его собеседник. - Им тут что главное? Чтоб закопать вовремя – до захода солнца…
Раков в подробности вникать не стал. Пора кончать эту байду. Из-за духоты, ему казалось, его рубашка взмокла до последней нитки.
- Меня всё же интересует по женской части, - на всякий случай напомнил он.
Чиновник как-то странно на него посмотрел, тыльной стороной ладони смахнул со лба пот, а после сказал:
- А ты, шустёр, братец, как я погляжу! Размечтался. Ни один туземец тебя к женской половине близко не подпустит. Есть тут у нас фельдшерицы, ходят к брюхатым бабам, в родах подсобляют, коли хозяин позволит. Вот они кое-как справляются. Но бабы мрут как мухи, конечно…
- Так надо же что-то с этим делать! – с мальчишеской заносчивостью воскликнул Раков и сжал в кулаки мгновенно вспотевшие ладони.
- Вот ты и займись, - хмыкнул чиновник, – по женской части…
После чего широко, до хруста в челюсти, зевнул и потянулся.
Вот и весь разговор. Не произнеся более ни слова, Раков поклонился и, развернувшись, пошёл к выходу. Сидевшие за конторками служащие управы разом подняли головы и проводили его любопытными взглядами.
- Желаю вам споспешенья, доктор! – вдруг ему в спину сказал столоначальник - как-то по-особому сказал, сердечно, что ли, и добавил после паузы, совсем уже тихо, но он услышал: - Я в вас решительно верю.
Раков, раздираемый неудовлетворённостью, сомнениями, и противоречиями, этой уверенности не разделял. Всё равно больше, чем в его силах, ему не сделать, а он, дурак, повёл себя просто-таки по-школьнически.
Четверть часа спустя он, отчасти приободрённый, уже шагал с чемоданами по вымощенному кирпичом тротуару в сторону Соборной площади, с любопытством таращась по сторонам. С обеих сторон его обгоняли, задевая локтями, прохожие - сановитые господа под ручку с нарядно одетыми дамами. Проносились лошадиные упряжки. В управе он краем уха слышал, что эта площадь с прилегающими улицами и переулками - самый респектабельный район города.
Близилась ночь, но пыльная удушливая мга и не думала рассеиваться. Пора было подумать о ночлеге. Стая наглых голосистых птиц - он не знал их названия - опустилась на раскидистое дерево, спрятавшись в привядшей от зноя листве, блестящей от медвяной пади. Гомон стоял на всю улицу. У Ракова заложило уши. Завидев его, птицы смолкли как по команде, но минуту спустя вытянули в его сторону крапчатые шеи и снова возбуждённо загомонили, а после, словно чего-то испугавшись, разом вспорхнули в небо.
Долго не канителясь, он снял первый попавшийся угол у жены батальонного каптенармуса, который пять лет назад пропал при невыясненных обстоятельствах, кроткой одышливой женщины почтенного возраста, с выцветшими глазами, седыми буклями и сухонькими трясущимися ручками, одиноко жившей в одноэтажном кирпичном домике возле Офицерского собрания. Дом отличался от соседних построек наличием палисадника, правда, совсем крохотного. Вовнутрь вели двустворчатые стеклянные двери, со стороны прихожей занавешенные штофными портьерами. А снаружи висел чугунный почтовый ящик, выкрашенный в тон дверям, на котором можно было разобрать надпись с фамилией хозяина дома – А.Ш. Кляйнбах, и дверной молоток в форме львиной морды.
Для себя Раков решил, поживёт пока недельку-другую, а там видно будет. Неделя – достаточный срок, чтобы определиться с будущим. Хозяйке, её звали Эмма Карловна, сказал, что намерен платить посуточно, она была не против – на том и сошлись.
Договорились, что столоваться он будет тоже у неё. Раков достал бумажник, солидный, из тиснёной кожи, и расплатился, давая понять, что, невзирая на невысокий рост, субтильное телосложение, грязные разводы на морде и пятна пота на подмышках, человек он приличный. Эмма Карловна опустила деньги в ридикюль и, растянув в улыбке завязанный узелком крошечный ротик, пообещала ему на завтрак форшмак из телячьих мозгов и сдобные булочки со штрейзелем к чаю. Раков аж слюной поперхнулся.
Хозяйка достала из комода стопку чистого белья - Раков принял с благоговением. Когда она вышла, он опустил в него лицо – от простыней пахло лавандой, совсем как когда-то у матушки.
Обтянутая дешёвыми бумажными обоями комната с отдельным входом и выходящими на улицу двумя арочными окнами (у хозяйки она именовалась зала) была сплошь застелена домоткаными половиками, кое-где искусно залатанными, и уставлена громоздкой дубовой мебелью, тем не менее выглядела достаточно уютно. Тон задавали пузатый буфет с резными дверцами и застеленный плюшем большой круглый стол в окружении полдюжины стульев с мягкими сиденьями. Двустворчатая дверь была обращена ко двору, к которому вёл коридорчик, также застеленный половиком. В другом его конце помещалась спаленка хозяйки. Ещё одна комната имела выход как в залу, так и во двор, и служила Эмме Карловне кабинетом – там имелся письменный стол с обитой чёртовой кожей столешницей, чиппендейловский стул с подлокотниками и бамбуковая этажерка с книгами, подобранными сообразно хозяйкиному вкусу, а за ширмой-гармошкой в нише пряталась полосатая софа бидермайер.
Раков распахнул оконные створки и выглянул наружу. Обложенный битым кирпичом жалкий клочок земли перед домом был густо засажен ночной красавицей и отделён от тротуара какими-то скромными деревцами, едва различимыми в сумерках.
Ночная чернота наплыла внезапно – густая, словно печная сажа, и душная, беззвёздная, даже ветерок не ощущался, только поникшая от жары листва деревьев с пятнами солнечных ожогов беззвучно вздыхала, вкушая короткое отдохновение.
Только что была кромешная темень, как вдруг – на тебе! - из ниоткуда выкатила луна – огромная, в полнеба, точь-в-точь как на детской картинке, морковного цвета, - прежде он такой никогда не видел и не знал даже, что такая бывает.
Всю ночь без умолку пели сверчки.
Наутро Раков проснулся в самом что ни на есть благостном расположении духа. Даже потянуло танцевать. Следуя инстинктивному порыву, он босиком прошлёпал к зеркалу, пригласил себя на вальс и, предварительно проверив, накинут ли крючок, как безумный закружил по комнате, сбивая к чёртовой матери хозяйкины половики. Потом бросился в кресло, откинулся на спинку, вздёрнув подбородок и прикрыв веки, по-барски сложил руки на животе и вытянул ноги в стороны, сияя как начищенный самовар. Чёрт возьми, хорошо!
Оказалось, что Эмма Карловна куда-то с раннего утра запропастилась, видимо, ушла на рынок за телячьими мозгами. В ожидании обещанного форшмака Раков наскоро ополоснулся и вышел пройтись. Распаковываться и обживаться было недосуг - ему не терпелось поскорее увидеть город.
На улице не было ни души - слишком ранний час, только вдалеке маячила фигура дворника, который, повернувшись задом, размашисто мёл тротуар.
Рассветное солнце окрасило кирпичные фасады домов в лиловое и пудрово-розовое.
Глотая утреннюю прохладу и вертя головой во все стороны, Раков пошёл мерным шагом, выбирая направление наугад.
Не прошло и пяти минут, как за ним увязался бездомный пёс. Выскочил из задворок и затрусил рядом, пытаясь заглянуть в глаза. Раков зашёл в булочную, купил сайку и бросил настырному псу. Пёс цапнул подачку и уже хотел было ретироваться, но тут, откуда ни возьмись, подкатил безногий нищий в коробчонке на колёсиках, по виду – русский, косматый, как леший, с дико вытаращенными глазами, и со всей дури заехал увесистым кулаком в собачью морду, отчего пёс зашёлся в визге, а нищий схватил сайку, матернулся, сдул с неё пыль и пустился на своих колёсиках наутёк.
Пришлось Ракову воротиться в булочную и купить бедняге-псу другую сайку. Вдруг, непрошенная, явилась мысль: пора кончать сорить деньгами, эдак он за неделю всё растранжирит. И что дальше?
А солнце между тем уже вовсю припекало затылок, хотя ещё не было и девяти часов.
На одном из перекрёстков он пристроился в зад к гружёной арбузами ослиной повозке, на очень медленной скорости направляющейся к базару. Повозкой управлял обуянный мечтаниями туземец с чёрной как смоль бородой, в ватном халате и высоком тюрбане. По временам он выходил из забытья, приподнимал набрякшие веки, прищёлкивал языком и легонько стегал смиренную скотинку хлыстом между длинных ушей, и тогда ослик ненадолго пускался вскачь.
За повозкой тенью следовали, неуклюже переваливаясь с боку на бок, две женщины, вероятнее всего приходящиеся вознице жёнами, обе в ниспадающих до земли просторных одеяниях, с занавешенными лицами, и обе беременные, с точащими животами.
Замыкала процессию ватага мальчуганов. Босоногие и голые по пояс, с загорелыми до черноты торсами, одинаково поджарые и тонкие в талии, с впалыми животами, перешёптываясь и пересмеиваясь за спинами матерей, они являли собой живой пример высокой фертильности восточных женщин. Были огольцы постарше, были и совсем малята, годиков эдак трёх-четырёх. Один мальчуган пристроился на закорках другого. Двое малышей затеяли было свару, но старшие их быстро утихомирили. А самый маленький ни с того ни с сего запутался в широких штанах и повалился в пыль, за что получил от одного из братьев немедленную взбучку.
Раков насчитал одиннадцать бритых наголо головок; вместе с теми двумя, что были на подходе, выходила пресловутая чёртова дюжина, а если предположить, что где-то дома наверняка имелись ещё и девочки, общее количество детей в семье получалось несметное.
Явно перегруженная повозка с трудом продвигалась вперёд. Согнутый крючком возница клевал носом. Колёса шуршали по брусчатке. Раков, кое-как приноровившийся под неторопливый шаг ослика, вдруг почувствовал, как его охватывает безмерное нетерпение. Аж скулы свело.
Вот тогда-то ему и пришла на ум мысль, навсегда определившая его дальнейшую жизнь: здесь его место, здесь его рукам найдётся применение, после чего все вчерашние сомнения показались дурным мороком. Ведь он не тяп-ляп кто, не никчёмный утырок с куриными мозгами, ведь он для чего ж учился! Ошарашенный наитием, он встал истуканом посреди улицы, запустил обе пятерни в шевелюру, потом крутанулся на ножке, как канатный плясун, и двинулся в обратную сторону.
11
Первый год на пару с фельдшером по фамилии Беспутных (выпивохой и большим ценителем публичных женщин, одна из коих в итоге заразила его дурной болезнью) квартировал в продуваемом семью ветрами флигеле – приземистой, даже как будто вдавленной в землю мазанке с одним единственным оконцем, в котором маячил недостроенный корпус городской больницы.
О булочках и форшмаке пришлось забыть, когда ровно через две недели деньги закончились, а жить у Эммы Карловны в долг он посчитал непозволительным нахальством.
С Беспутных вместе вели амбулаторный приём, вместе кутили. А наутро после кутежа тяжко страдали от похмелья. Молодые ведь были, и оба соломенные холостяки, кому ж ещё кутить и повесничать, как не двум сорвавшимся с узды саврасам?
Пробовали практиковать со скополамином - получалось не слишком удачно, оттого, по счастью, не втянулись, но Раков до конца дней своих избегал поминать об этом постыдном опыте.
В общем, коротко говоря, это было удивительное время, если не брать во внимание того, что дело у них с фельдшером на первых порах шло через пень-колоду.
Этот Беспутных, чья фамилия говорила сама за себя, звёзд с неба не хватал, но малый был в общем-то толковый, если не считать того, что, будучи подшофе, питал пристрастие к стрельбе из берданки по тем самым безымянным голосистым птицам с вытянутыми крапчатыми шеями, коих тут было несметно. А ещё паскудник забавлялся тем, что в базарные дни в Старом городе лапал кызымок. Так и говорил:
- Раков, айдате завтра со мной лапать кызымок!
Проказа заключалась в следующем: подкравшись сзади, надо было неожиданно подхватить под локотки закутанную в паранджу девичью фигурку, приподнять на вершок-другой над землёй, если удастся, пройтись обеими пятернями по мягкому месту, а в довершение ущипнуть за титьку и пуститься наутёк, пока не накостыляли.
Что ж они за паршивцы такие были! Эх, молодо-зелено!
- …Нас, людишек, всё равно не переделать. Запомните, Раков, homo homini lupus est, - Беспутных любил всяческие менторские назидания, а кроме того, не пропускал случая блеснуть знанием латыни. - Человек человеку волк.
- Разве? – возражал он ему. - И откуда ж такое умозаключение? Человек человеку – рознь!
- Хотите подискутировать?
- С вами, Беспутных? Увольте! Я от ваших заумей теряюсь!
- Да полноте вам, Раков!..
А их безалаберное холостяцкое хозяйство в порядке держала крестьянская девка Наталья, переселенка из Вятской губернии, своими грузными формами напоминающая дымковскую глиняную барыню в широких юбках. Была она крупная и рослая, с оплывшим подбородком, на голове после недавно перенесённого тифа - ежиная шкурка, физиономией тоже – так себе, красоткой не назовёшь, шея и грудь в створе блузы усеяны папилломами, но главное - смышлёная, в достаточной мере услужливая и работящая. А ещё Наталья довольно сносно готовила и даже неплохо пекла в глиняной печи лепёшки – сказала, что обучилась этому у одной туземки.
Одержимая страстью к тому, что она называла держать фасон, отправляясь в город, Наталья сооружала на голове сложную причёску, на которую взгромождалась шляпка с пёрышком, и брала с собой сумочку с замочком-бляхой. По выходным дням она под ручку со своим ухажёром – слесарем-ремонтником железнодорожных мастерских прогуливалась под зонтиком в жёлто-зелёную полоску по аллеям Константиновского сада либо спускалась с ним к Анхору. Вряд ли она держала его на почтительном расстоянии, но ручаться Раков не стал бы.
Одна беда, всякий раз, когда он мылся в отведённом для этих целей закутке, она за ним подглядывала. Даже не подглядывала, а прямо-таки бесстыже глазела. Было неловко, но что поделаешь. Приходилось всё время себя урезонивать. И не то чтобы он брезговал заводить интрижку с прислугой, просто девку жалко - прицепится, потом в жизни не отцепишься. Беспутных, откровенно забавляясь ситуацией, давился от смеха.
Жена за Исаем в Туркестан поначалу не последовала. Целый год он еженедельно получал от Марии Сергеевны трепетные, девственно наивные, порой совсем детские письма, неизменно подписанные: твоя Машенька, которые он, признаться, за недостатком времени никогда не дочитывал до конца, а её фотографию, вставленную в паспарту, засунул в нутро какой-то книги, которую с тех пор не открывал. Как вдруг на другое лето она возьми, да и пришли телеграмму: встречай, мол, свою ненаглядную жёнушку, еду. Вот, подите же, и впрямь явилась, как ясное солнышко, видать, взялась за ум. Её приезд так обескуражил его, что на радостях он упился чуть ли не до свинячьего визга и едва всё не испортил.
Ещё год или около того они с Марией Сергеевной вели кочевую жизнь, мыкаясь по съёмным углам, разве что не в босяцкой ночлежке, и едва сводя концы с концами.
Понимание того, в какую пропасть он сам себя чуть было не загнал, пришло не сразу. Разумеется, хотя и не в один день, но в конечном счёте он порвал-таки все старые связи с сотоварищами по кутежам, помаленьку изживая собственную дурь.
Фельдшер Беспутных, вознамерившись вновь сойтись с супругой, отбыл на родину в Оренбург, где выяснилось, что та, тяготясь положением соломенной вдовицы, к тому времени уже успела отдать предпочтение другому. Как ни странно, сия дерзновенная выходка жены его протрезвила, после чего он моментально впал в ипохондрию. В тамошней больнице он прошёл развёрнутый курс лечения, в том числе и по части своей гусарской болезни (впрочем, как очень быстро окажется, безуспешное), и, полный оптимизма, вернулся в Ташкент, где вновь запил пуще прежнего. После одной из попоек горемыка выпал из вагона конки и убился до смерти – сломал шею.
Что же до его бывшего собутыльника Ракова, то, когда в выстроенной больнице открылась вакансия врача, тот, ничтоже сумняшеся, подал прошение и после небольшой, но томительной проволочки был-таки взят в родильное отделение.
Поселили их с женой в казённом жилище. Потихоньку наладился быт – поначалу, по-спартански аскетичный и неприхотливый, когда всего имущества – только стрень брень с горшком да пара щербатых чашек. Худо-бедно, но всё же как-то обустроились, обжились и даже приобрели у Шредера лимонное деревце в кадке - правда, там не обещали, что оно будет цвести и тем более плодоносить, но всё равно красиво.
Что бы там у них ни было, Мария Сергеевна обладала ценнейшим качеством – умела приспосабливаться. О прошлом было забыто навсегда. За всю последующую жизнь Раков не помнил случая, чтобы она на что-нибудь пожаловалась, а если и плакала потихоньку, он никогда об этом не знал. С ней он с некоторым удивлением обнаружил, что перестал замечать, насколько ему всё вокруг чуждо и постыло. Ещё три года ушло на то, чтобы убедить себя в том, что он на своём месте, и наконец признаться себе, что ни о чём не жалеет.
Когда умер отец, Раков, вступив в права наследства, смог позволить себе излишнее расточительство, и Мария Сергеевна на ближайшие именины получила в подарок от мужа ореховый гарнитур с дамастовой обивкой.
Поскольку кухарка их семье была не по карману, и стряпала она сама, то неожиданно обнаружила в себе тягу к изысканной кулинарии и была преисполнена по этому поводу всяческих идей, а подспорьем ей служила поваренная книга госпожи Молоховец.
Если она надумывала попотчевать мужа супом-селянкой, то непременно с мясом копчёной индейки, отчего селянка получалась особенно духовитой. Биточки, были ли они из телятины или из мяса кролика, всегда подавались под французским белым соусом veloute, а на гарнир готовились лазанки с тёртым сыром. Особенно Марии Сергеевне удавались курники и кулебяки со всевозможной начинкой, которые она взяла обыкновение печь каждую неделю. По воскресным дням она устраивала мужу настоящее лукуллово пиршество с ухой по-царски и пожарскими котлетами, а на десерт готовилась гурьевская каша либо щербет с орехами. Последний всегда подавался на одном и том же красивом расписном керамическом блюде.
И только раз в год, на разговины, на стол рядом с хозяином дома ставился лафитничек с водочкой – исключительно «для сугреву», а больше – ни-ни, даже по престольным праздникам.
Когда ничего не стало – ни сыра, ни масла, ни яиц, и все запасы были подъедены, а по талонам на спецпаёк, которые Раков получал в больнице, давались сущие крохи, Мария Сергеевна с её умением всё равно умудрялась сварганить что-нибудь эдакое.
Больше бог им детей не посылал, и тут уж ничего не попишешь. Так и прожили вдвоём страшно сказать сколько лет, пока её к себе не прибрал Господь. Тишком подкралась старость. В последние годы Мария Сергеевна тяжко страдала от защемления седалищного нерва, ходила скособоченная и даже вынуждена была носить корсет. А ведь в молодости была ладненькая, румяная и аппетитная, совсем как пасхальная писанка, голубоглазая, с горстями веснушек на круглых щёчках и копной волос цвета самоварного золота, которые бросали на её кожу розоватый отблеск. Она их зачёсывала назад и собирала в тугой узел, а перед сном, выбирая из причёски шпильки, непременно их пересчитывала. С каждым годом шпилек становилось всё меньше, а золото мало-помалу превратилось в серебро.
Насколько ему помнилось, они с Марией Сергеевной больше ни на день не расставались, разумеется, за вычетом тех полутора лет, что он провёл в должности полкового врача; получив с нарочным депешу с предписанием немедленно явиться в комендатуру, он тогда был отправлен на Кавказ, где Россия развернула очередную военную кампанию против османов.
Когда Мария Сергеевна преставилась, Раков самолично закрыл ей глаза и сопроводил на Боткинское кладбище; он и себе там местечко приберёг – чтоб навсегда рядышком, и огородил кованой оградкой.
С возрастом он отяжелел, обрюзг, обзавёлся брюшком, - как говорится, отъелся на сытных жениных харчах, словно боров на барде. А ведь когда-то, как ни странно, проживая жизнь только что не в крайней нужде, был тощ, как одёр, и медицинский халат болтался на его костлявой фигуре, как мешок на огородном пугале.
После смерти жены Раков перенёс в больницу оттоманку и частенько тут ночевал. Буквально поселившись в своём отделении, он до минимума свёл сношения с внешним миром, только изредка позволял себе неспешную прогулку вдоль Анхора. Ах да, ещё он перестал читать газеты - вообще, даже «Медицинский работник». А на кой ляд их читать? Только себе настроение портить.
Ему бы достойно завершить трудовую биографию, которую и так уже с лихвою хватало на двоих, удалиться на покой да зажить себе сыто и смирно с перспективой умереть в старости доброй, престарелый и насыщенный, как библейский Авраам, и лечь рядом со своей Машенькой, да не на того напали.
Ах, если б знать!..
12
И года не прошло с Машенькиной кончины, как Раков умудрился люто повздорить с ординатором из амбулатории с громкой фамилией Ломоносов, назначенным Наркомздравом ответственным за политсобрания. Однажды этот сукин сын заявился к нему в отделение, когда он вместе с акушеркой и одной из докториц проводил пациентке с преэклампсией индукцию родовой деятельности, и выдал с порога:
- Исай Константинович, через пять минут в зале политсобрание.
- Не могу, - развёл руками Раков. - Не видите? У меня роды.
- Вы не поняли, - переходя на недовольный тон, заметил Ломоносов. - На повестке дня – процесс над Бухариным. Поэтому на сей раз уклониться вам не удастся.
- Так-то оно так. Да только я тут каким боком, позвольте узнать? – не отрываясь от дела, полюбопытствовал Раков.
Беседа с этим надоедой (даром что носитель знатной фамилии, а так – дурак дураком), как обычно, ничего, кроме раздражения, не вызывала; Раков, как мог, старался держать себя в руках.
- Явка всем обязательна. Причём незамедлительно. Лектор из райкома уже подъехал, и он ждать не любит. А вторым вопросом – персональное дело медицинской сестры Ангелопуло из хирургии.
- С этой-то что не так?
- Её отец осуждён за участие в контрреволюционной деятельности…
- Ясно, можете не продолжать, - ухмыльнулся Раков. - Ну так вот. Передайте вашему глубокоуважаемому лектору: у меня пациентка рожает. Уже головка показалась. Мне что - её назад засунуть прикажете?
- Исай Константинович, если партия прикажет, засунете, как миленький!
- Довольно! - Раков аж поперхнулся от ярости; откостерил мерзавца на чём свет, не жалея крепких выражений, отчего вспотевших от испуга докторицу и акушерку как ветром посдувало, а в довершение жахнул кулаком по столу: - Вон отсюда к чёртовой матери! Опрометью! И чтоб духу не было!
- Я вынужден подать рапорт о вашем ненадлежащем поведении! – брызгая слюной, завопил Ломоносов. – А также о вашем систематическом уклонении от посещения политсобраний!
- Валяйте!
Сколько он за свою врачебную практику угроз наслушался – и не сосчитать, и тем не менее в тот же день в кабинете главврача Раков заставил себя пойти на повинную и начал было отбрехиваться, мол, виноват, не стерпел, но тот резко оборвал:
- Коллега, да будет вам!
И вместо нравоучений и увещеваний предложил Ракову длительную командировку. Дескать, имеется разнарядка, поедете, доктор?
- Съездите, коллега, охолонёте. Развеетесь, так сказать. А воротитесь через годик-другой, бог даст, тут всё утрясётся, и тогда милости прошу на прежнюю должность.
Тут же без дальних слов выдал ему бумагу с печатью – и алле машир! А напоследок сказал:
- Не обессудьте. Это всё, что я могу для вас сделать.
Так-то, Машенька! Человек человеку - рознь, что бы там ни говорили эти древние!
Признаться, в те времена Раков, начиная осознавать масштаб творящихся в стране гнусностей, и сам частенько укладывался на свою старенькую оттоманку только чтобы пораздумать, а не уехать ли ему к лешему в какой-нибудь медвежий угол и переждать там, пока страсти не улягутся. Ах, если б знать!
Ах, если бы… Ах, если бы…
Поезда в ту пору ходили с перебоями, поэтому только неделю спустя он отбыл с ташкентского вокзала в Оренбург (где ещё предстояла пересадка на какой-нибудь попутный состав до намеченного пункта), надеясь, что в дороге у него хватит времени привести свои мысли в порядок.
По нынешним временам политический абсентеизм - дело нешуточное, скорее всего, даже подсудное. Если этот сукин сын Ломоносов и впрямь подаст рапорт (а с него станется!), то не хочется даже думать, какая участь его ждёт. Мария Сергеевна, небось, там в гробу переворачивается от такого поворота.
Учреждение, куда Раков был откомандирован, размещалось на западном склоне Южного Урала и именовалось женский исправительно-трудовой лагерь; скажем сразу, он там не выдержал и года.
Лагерь был выстроен совсем недавно, около полугода назад, и располагался в чистом поле, окаймлённом сосновым бором. Местами вековые сосны вплотную подступали к забору, касаясь своими лапами караульных вышек. До ближайшей деревни езды на подводе – не менее часа, но там не было даже почтамта, до города – четверть суток, а если проложенную ещё при царе Горохе дорогу развезло, то и больше (хотел медвежий угол – получай!).
Крошечное родильное отделение на три койко-места, по-лагерному – больничка, располагалось на усыпанном хвоей пригорке. Электричество туда пока проведено не было. Свет проникал лишь через узкое и длинное оконце, вырубленное в верхней части бревенчатой стены; не оконце даже, а просто щель.
Вместо родильного стола ему выделили переделанный топчан для спанья, навечно пропитавшийся специфическим человечьим духом, который не перебивала даже карболка.
Ещё один точно такой же топчан, установленный в отгороженном закутке и застеленный тонким тюфяком, предназначался лично ему. Но Ракова волновал не столько собственный телесный комфорт (ни выспаться на жёстких и вдобавок, как он в первую же ночь изведал на собственном опыте, занозистых досках, ни помыться толком), сколько гигиена подопечных. А были среди них и бесшабашные блатные марухи, и боязливые, вахлацкого вида крестьянки, и невесть в каких грехах обвинённые богомольные бабы-мирянки, и даже какие-то полудикие кержачки, но больше всего осужденных по политическим статьям: всяческие контрреволюционерки, антисоветчицы, шпионки-диверсантки, националистки и изменщицы; короче говоря, тот ещё сброд.
Поступающие с этапом зэчки оказывались мало что все как одна насквозь просквожённые и завшивевшие, в парше и коросте, с застуженными придатками и расчёсанными в кровь промежностями, так некоторые, что даже вообразить трудно, беременные. Водопроводной колонки в лагере не было – воду брали в реке. Не предусматривались также и канализационные стоки. Плюс ко всему установленная в банном бараке дезкамера не работала.
Жилой барак, длинное и полутёмное пространство, было разделено надвое узким проходом – от входной двери на одной стороне и до окна на противоположной. Каждая половина состояла из нескольких отсеков, в которых помимо двуярусных нар имелся небольшой стол и пара табуретов.
Помимо основной обязанности, а именно - врачевания зэчек, Раков принял на себя заботы о новорожденных. Дабы не утомляться перечислением всех тонкостей его рукомесла, скажем только, что крутился Раков как вертельный пёс без продыху: принимал роды, оперировал кисты, прижигал эрозии, вправлял грыжи. Чистил матку после выкидыша. Даже почечуй лечил. И гонорею. Признаться, при всей его нелюбви к абортам, он и их, случалось, делал – по медицинским показаниям.
Лагерное начальство требовало сократить до минимума период утраты трудоспособности осужденной женщины, последовавшей вследствие родов или гинекологической операции, но не сказало, как без брюшного расширителя, щипцов нужной конструкции, да хотя бы того же влагалищного зеркала наконец, не говоря уже о прочих средствах родовспоможения, обойтись без родовой горячки и других сопутствующих осложнений. Магнезии и касторки и то не достать, а вместо набора кюреток - лишь пяток маточных ложек.
Ваты, да просто каких-нибудь тряпок для пелёнок и тех не хватало, в ход шли и старые красноармейские обмотки, и даже прокипячённая в марганцовке мешковина, а из антисептиков в наличии только йод да карболка.
Молоко у большинства родильниц не приходило ни на третий день после родов, ни на пятый, что было отнюдь неудивительно – с таким-то питанием: новоиспечённым мамашам полагалась та же самая скудная порция хлёбова, сварганенного из бог знает чего, по-лагерному – баланды, что и остальным заключённым; в качестве дополнительного питания - разве что лишняя кружка кипятка.
Новорожденных приходилось выкармливать из рожка разведённым порошковым молоком, а после наблюдать, как несчастные крохи мучаются от колик и несварения, без какой-либо возможности им помочь.
В деревне молочной скотины не осталось. Как-то раз Раков ненароком прознал, что на старой охотничьей заимке, расположенной в двух верстах от деревни, имеется дойная коза. Он разузнал дорогу и отправился проверить, так ли это. Оказалось, чистая правда. И заимка имелась - накренившаяся на бок избушка с пристроенным дровяником, в которой бирюком жил глуховатый дед, в прошлом – городской золотарь, и коза – она тихо-мирно паслась, привязанная к колышку; и распухшее вымя висело едва ли не до земли. Договорились, что Раков будет наведываться к деду раз в неделю, по понедельникам.
Гонять лошадь с подводой лагерное начальство не позволило, поэтому за молоком он ходил сам, покрывая пешком немалые расстояния. Ходил в обход, сперва по большаку, а потом по еле заметной тропке через поросший молодняком лог, хотя можно было и напрямик, сквозь сосняк, но там вероятность нарваться на какого-нибудь дикого зверя была выше. Заблудиться не боялся – непрерывный лай лагерных собак был слышен за многие вёрсты и провалиться в медвежью берлогу или же барсучью нору тоже не боялся. Скорее, специально выбирал дорогу подлиннее, тем самым выгадывая для себя лишний час отдыха. Воздухом надышаться, птиц послушать, в ручье умыться, ягоду-малину съесть… Возвращался обычно уже под вечер, едва не падая от усталости, но довольный – и молока принёс, и на волка не напоролся! Ложился на свой узкий топчанчик, к запаху которого уже давно притерпелся и не замечал, и проваливался в дрёму.
Новоиспечённых мамаш через неделю-другую после родов уже отправляли на общие работы – на заготовку торфа либо, кто телом покрепче, на каменоломню – таскать носилки с породой. Если же зэчка была неходячая – чтобы зря не бездельничала, на кухню или в прачечную. Как же они передвигались? Да так и передвигались – кто - по шажочку, с грехом пополам, держась за стену и едва отрывая ступни от земли, кто - и вовсе на карачках.
А грудничков на лошадиной подводе в сопровождении конвоира отвозили в город, где оформляли в детский приют, и что с ними сталось дальше, Ракову знать не полагалось. Лагерное руководство смотрело на рождённых в стенах лагеря младенцев, как на некую побочную проблему, требующую рационального решения, и старалось побыстрее сбагрить.
Обычно происходило это утром, вскоре после побудки. Раков на вытянутых руках выносил завёрнутого в кучу тряпья ребёнка. Укладывал на загодя расстеленный на днище телеги ватник. Укутывал, краем глаза следя, как конвоир пинками обутых в сапоги ног или прикладом винтовки отгоняет от телеги его мать, и отходил в сторону.
Всхрапывала от нетерпения малорослая чалая лошадёнка. Возница на облучке повозки бряцал упряжью. Рыдала в голос, оплакивая расставание с ребёнком, женщина.
Сидящие на частоколе вороны оголтелой тучей взмывали в небо.
Некоторые обезумевшие от горя зэчки бросались под копыта лошади и загораживали проезд собственным телом. Другие бились головой о стену барака, драли от отчаяния волосы и выли – низко и страшно. Слёз ни у кого не было. Бабы здесь не плакали – разучились.
Подвода трогалась. Конвоир с винтовкой наготове, чертыхаясь и матерясь, шагал рядом. Ворота за ними закрывались. Потихоньку выкатывалось из-под края земной тверди тусклое светило. А мать всё кричала. И хороводом кружили над лагерем вороны.
А отдельные матери не кричали и не убивались - страдали безмолвно. Раков знал – потому что сил не осталось, потому что одной ногой уже в могиле. Он так и называл их про себя: не жилицы.
Как-то раз курирующий лагерный лазарет чиновник из наркомздрава, пустившись в пьяные излияния (после обеда у лагерного начальства он был под хмельком), обмолвился: доктор, не берите в голову. Ну, отдают концы. А что тут поделаешь? Дескать, это же зэчки, ну и что же, что с привеском, всё равно - социально враждебные элементы, иными словами, врагини, пьющие кровь трудового народа. Окочурится такая в родах – не жалко. Саму – на погост, дитёнка – сактировать и прикопать где-нибудь неподалёку, как если б кутёнок издох, или, ежели выкидок, просто в выгребную ямину снести…
Он тогда этому бездельнику ничего не сказал, но призадумался: может, он и прав? Не стоят эти сиделицы, чтобы их жалели; бог на том свете пожалеет, к нему пусть и ступают! Он всё это придумал, вот и пусть теперь оплакивает!
Шут его знает, Машенька! Вольно тебе там рассуждать о человеке, как о венце творения, да только никакая другая божья тварь – что во времена оны, что сейчас – не творит столько отборного зла…
Удивительным образом умирали в лагере редко, но всё же умирали - и женщины, и младенцы. И небольшое кладбище за забором прирастало безымянными холмиками.
Ни акушерки, ни санитарки в помощь Ракову не полагалось – зона считалась небольшой, в штате состояли только врач общей практики да он, то бишь Раков.
Сначала управлялся один, а потом в ассистентки ему выделили Дарью Сысоиху, работавшую в колхозе зоотехником и отбывающую срок за порчу колхозного имущества – кастрировала жеребца, а он вскоре после этого возьми, да и издохни – видимо, и впрямь что-то повредила.
Помогала Дарья умеючи: и в родах подсобит - новорожденного вовремя подхватит, и инструмент правильный подаст, не перепутает. Была ловкая и поворотливая. Иногда даже довольно дельные мысли подсказывала, но без гонора – не умничала, бог знает что о себе не мнила и своими советами не докучала. И неожиданно для себя Раков стал прислушиваться к её мнению. Правда, разговаривала, как пьяный сапожник, - порой у него просто уши вяли, и не упускала случая прихвастнуть своей недюжинной силой. То в одиночку притащит двухвёдерную бадью с водой, то неходячую пациентку с койки на койку на руках перенесёт. Была она широколицая, рослая и плечистая, сзади посмотреть – не баба, а здоровенный мужик.
Среди удручающей безликости зэчек, которые, словно на подбор, были коренастые и жилистые, и ходили в одинаковых ватниках, лиц тоже не разглядеть - бритые головы по самые глаза повязаны тёмными платками, он сразу выделил одну. Почему – одному богу известно. Женщина была уже в возрасте - лет сорока, не меньше, со смуглым лицом, бесцветными губами и чёрными кругами вокруг глаз, скупая на жесты и эмоции и отощалая до невозможности, только отяжелевшее пузо выпячивает.
Сначала подумалось, цыганка. В глаза ему не смотрела, а только в сторону, руки с обкусанными ногтями прятала – стеснялась его, что ли, тем не менее обследовать себя позволила, на его вопросы отвечало лаконично и неохотно, но на чистом русском, только малость шепелявила. Как вскоре выяснится, зубы ей выбили в бутырских застенках, выколачивая показания на подельников (у него в голове не укладывалось, как только не спровоцировали выкидыш), которых, собственно, и не было, а была сестра, но связь с ней утеряна.
Она была из не жилиц, измождённая физически, сломленная долгим сиденьем в московской Бутырке и мучительным этапом. Ходила еле-еле, корячась на отёкших ногах. На общие работы её не поставили, взяли на кухню. Беременность протекала с осложнениями – не, ну а как ещё-то? - оттого она часто и подолгу лежала у него в больничке.
Как-то раз разговорились. Пряча сумрачный взгляд в пол, женщина рассказала ему, что по национальности она езидка, осуждена за контрреволюционную деятельность и шпионаж. Сперва он и не думал запоминать её имени - уж больно причудливое. Потом запомнил. Шехшиван – так её звали. Шехшиван Мстоян. Оказалось, они уже встречались прежде.
Случилось это на Кавказе, в ходе победоносной Трапезундской кампании, в которой Ракову - в ипостаси полкового эскулапа - посчастливилось принять непосредственное участие. Заняв Эрзерум, чтобы закрепить успех наступления, армия генерала Юденича двинулась к морю и встала бивуаком у стен турецкого Трапезунда в ожидании, когда ошмётки османского полчища окончательно сдадут позиции и отступят в горы.
…Помнилось, было это на исходе зимы. В одну из ненастных ночей прибились к лагерю две грациозные смугляночки в причудливых восточных одеяниях - солдаты аж рты поразевали. Испуганные, промёрзшие до мозга костей, девочки ни слова не говорили по-русски, жались друг к дружке и лопотали что-то по-своему. А быстрые на дурачество офицеры смеялись: господа, полюбуйтесь, чем не Юдифи? И даже ставки делали на то, кого эти юные создания выберут в Олоферны; в шутку, разумеется.
Поскольку армейское командование присутствие в лагере беженок ничуть не смущало, им было позволено остаться. Вообще, русская армия отнеслась к снискавшему её покровительство тамошнему населению – армянам, грекам и езидам, настрадавшимся от османов, весьма сочувственно, если не сказать доброхотно.
Ещё помнилось, поселились эти бегляночки при походном лазарете, в меру своих девчачьих сил помогая в уходе за ранеными (можно сказать, зарабатывали себе на хлеб), откуда чуть позже, когда подвернулась оказия, их морем переправили в Россию…
Разве такое забудешь?..
13
Младенец у Шехшиван родился за несколько недель до положенного срока - крошечный, размером с курёнка, с маленькой лысой головкой, практически невесомый и с последствиями от внутриутробной гипоксии, а инкубатора нет, назогастрального зонда нет, катетерного шприца нет, вообще ничего нет. Вынашивала трудно, а родила легко и быстро – в каких-то четыре часа, сильно не мучаясь и почти бескровно. Пришлось Ракову взять новорожденного под особую опеку и выхаживать по старинке, впрочем, не особо рассчитывая на успех.
С валенком экспериментировать не стал (уж слишком серьёзным и рискованным казалось дело) - уложил малютку в плетёное из бересты лукошко, выстелив дно вываренной в марганцовке портянкой, и пристроил в тёмный закуток. Приказал двум вертухаям проложить все щели в том углу, чтоб уж наверняка ниоткуда не поддувало, раздербаненным на узкие лоскуты верблюжьим войлоком. Ещё распорядился раздобыть самовар и пару-тройку мешков шишек для растопки, а Дарье велел следить за тем, чтобы самовар повсечасно курился парком.
Самовар нашёлся в деревне, да не абы какой, а восьмилитровый, работы одной их фабрик торгового дома Б.Г.Тейле с сыновьями, с надраенным до зеркального блеска латунным туловом-вазой и костяными ручками. Ещё и труба для тяги к нему имелась. Её он самолично в оконце вывел – от греха подальше.
Кормить решил из пипетки. Шехшиван сцеживалась (молока у неё вырабатывалось совсем чуть-чуть, что называется, в час по чайной ложке, да этому крохе не много и надо было, кое-что даже ещё одному сосунку перепадало), он выпаивал – сперва по капле-другой, следя, чтобы дитё не захлебнулось, и записывая, не надеясь на память, как суточное количество усвоенной пищи, так и частоту детского стула, цвет и запах испражнений; когда же немного погодя младенец научился сосать, стал поить из рожка.
Управлялся сам – громиле Дарье с её кулачищами-кувалдами ухаживать за хрупким тельцем не доверял. А больше всего боялся, как бы она своей необъятной задницей ненароком не смахнула лукошко с младенцем на пол - Дарьины телеса были столь огромны, что занимали собою весь тот закуток.
Поэтому сам менял и застирывал в щёлоке замаранные пелёнки. Сам смоченным в марганцовке куском ветоши обтирал прозрачную кожицу вокруг ануса. Сам крутил ватные турундочки и прочищал ушные и носовые проходы. Пеленал тоже сам, попутно прислушиваясь к дыханию – есть ли хрипы или показалось и легонько прижимаясь губами к влажному пульсирующему темечку.
День ли, ночь-полночь ли - всё одно, едва только малютка пискнет, да просто даже ворохнётся в своей берестяной колыбельке или скорчит недовольную гримаску, Раков тотчас оставлял другие дела и спешил к нему.
На другой день после родов Шехшиван сказала ему, что хочет назвать сына Вилем.
- Виль – что за имя такое непонятное? – соображая, Раков нахмурил седые кустистые брови. – В честь Ленина, что ли?
- В честь отца.
- Вашего?
- Нет, его.
Подмывало спросить: а он хоть подозревает о своём чаде?
Пару секунд она смотрела на него из-под платка безо всякого выражения, а потом, не выдержав его пристального взгляда, зыркнула в сторону.
Виль так Виль. Ему-то, собственно, какое дело.
Ещё сказала, что отец её сына – русский, проживает в Москве, и даже назвала фамилию - какая-то семинаристская, он не запомнил. Расспрашивать, дескать, кто таков, чтобы не вгонять женщину в краску, не стал.
Откровенно говоря, на первых порах думал, не выживет хлопчик, шутка ли – почитай что в походных условиях взращивать недоноска, но как бы не так! Ребёнок рос – день за днём, неделя за неделей. Месяц пролетел, второй, а он всё живёхонек, чертяка! Молоко сосёт – уже не материно, а козье, правда, пока разведённое. В весе прибавляет, ручками-ножками сучит, едва наметившиеся бровки супит, молочные пузыри ротиком надувает; головка пушком обросла.
Как-то днём притопал в лазарет вертухай с приказом от лагерного руководства: к завтрему подготовить младенца к отправке в детдом.
Это было ожидаемо. Всё равно он стал протестовать: ехать на тряской телеге по раскуроченной дождями дороге, да ещё по такой погоде, - для недоношенного ребёнка это смерть, дайте хоть родничку как следует зарасти, но кто его слушал; бузи, не бузи.
- Это лагерь, понимаете или нет, Раков?! – потеряв терпение, начальник лагеря буквально взбеленился. - Лагерь!!! А вы чепуху городите! Хотите мне тут ясли с сосунками устроить? Этим бабам только дай волю – уж они вам в два счёта наплодят. Так давайте ещё дойных коров до кучи разведём! Чего уж?!
- А вы как хотели? На то они и бабы!
- Я всё понимаю, доктор, но и вы поймите! Я сказал: нет! Хоть что со мной твори – нет и всё! Я здесь командую.
Вот так: встал в позу – и ни в какую! Пришлось подчиниться, только выдвинул условие: младенца повезёт сам.
Так и повёз - в той самой берестяной колыбельке, запеленатого и укутанного в байку. На днище телеги накулёмал из соломы гнездо, чтоб не так трясло, пристроил туда лукошко и прикрыл поверху полой ватника. Сам примостился рядом, дал команду вознице: трогай! С богом!
Ворота за ними закрылись. Колымага медленно потащилась в сторону города. Мерно поскрипывали колёса. Лязгала железом упряжь. Фыркал, изворачиваясь от порывов ветра, возница – хмурый, обтёрханный мужик из вольнонаёмных с мордой сморчком.
Справа и слева в утренней туманной хмари смутно вырисовывался тёмный лес, обезображенный беспорядочной вырубкой. Макушки сосен тонули в ненастном небе. С реки наплывал холод. Спустя час начал высеивать мелкий дождик; сперва тихо шуршал опавшей хвоей, потом припустил. Пришлось напялить на голову суконный башлык.
Лошадёнка с тощими ребристыми боками была старая, изъезженная, поэтому двигались не спеша, навёртывая версту за верстой. Изредка Раков сдвигал покрытую дождевой моросью полу ватника в сторону, наклонялся к лукошку, в котором лежало тёплое, влажное, живое, и вдыхал насквозь пропитавший его крепкий младенческий дух.
Думал, что вздремнёт в дороге, ан нет - покоя не давала мелькнувшая накануне вечером чудная мысль – пронзительная, как зубная боль. Как следует над этим поразмыслить (времени-то было достаточно) тоже не мог - мешал стоящий в голове настойчивый Машенькин нудёж: Совсем, что ли, без меня умом ворохнулся, старый дурень? Даже и не думай!
Голос жены звучал звонко и зло – это означало одно: она его задумку категорически не одобряет.
Пару раз пришлось делать привал, чтобы покормить пробудившегося малютку из рожка.
То ли с божьей помощью, то ли, изъясняясь по-лагерному, подфартило, - как бы то ни было, но довёз детёныша живёхоньким.
Когда передавал с рук на руки тамошнему врачу – хмурому бугаю с широченными, как лопаты, ладонями, чувствовал себя так, будто кишки комом сжались и к горлу поднялись, дышать не дают.
В детском доме назвался отцом ребёнка и записал на своё имя: Виль Исаевич Раков.
Пока заведующая заполняла метрику, а он столбом стоял рядом, прожил несколько очень долгих и до крайности неприятных минут; да что уж там, если говорить начистоту, его тогда едва кондрашка не хватил.
А что, Машенька, было бы забавно окочуриться прямо здесь? Вот бы всех насмешил, особенно этого сукиного сына Ломоносова. С перевозкой тела наверняка никто бы заморачиваться не стал - не велика птица, закопали бы по-тихому там же, где преставился, и лежать бы ему в той тьмутаракани где-нибудь под сосной, подпирающей вечно грязный, в чернильной мазне небосвод. А то вовсе бы в барсучий отнорок засунули и поминай как звали. Как тебе такой расклад? А, Машенька? И не бухти, что сам виноват, сам болван эдакий – полез не в своё дело.
Именно что в своё.
Вот такие пироги с котятами.
Хотели из мальца ещё одного безотцовщину сделать? С позорным прочерком в графе «отец»? А вот чёрта с два! Хрен вам! Выкусите! Не для того он его своими руками из пипетки выпаивал - по капельке, по махонькому хлебочку, - чтоб без мужского пригляда потом какой-нибудь говнюк вырос!
А Машеньке сказал не вмешиваться и с советами к нему не лезть. Он сам справится. И кубарем в своём гробу не переворачиваться, а, как было велено, спать спокойно, иначе он может и передумать ложиться с ней в одну могилу.
Всю обратную дорогу Раков думал, как бы помягче объяснить Машеньке, что она не права. Старый-то он старый, но с ума ещё не спятил. А по возвращении пошёл к начальнику лагеря и без обиняков доложил, что увольняется.
- На вас лица нет, - задумчиво покусывая ус, заметил тот. – В дороге, что ли, растрясло? Раков, да не убивайтесь вы так по этому заморышу! Вы и так для него невозможное сделали.
Возразить бы, да только зачем? Так и стоял перед ним болван болваном с остекленелыми глазами.
Оторопевшей Дарье сказался больным; поверила или нет - признаться, его это мало заботило.
- Здрасьте – приехали! То-то вы мне с утра не понравились, - покачала головой Дарья, грузно опускаясь на табурет, и после минутного раздумья вкрадчиво добавила: - Вот что я вам скажу, доктор: бабу вам надо, да по****атей. Тогда моментом хворать перестанете.
- У тебя, Дарья, как всегда одно на языке, - ухмыльнулся Раков.
- Дык вестимо, голодной куме – один хрен на уме!
- Человек человеку – рознь, Дарья!
- Так-то да. Только и я почём зря не трындю, а дело говорю, – продолжила разглагольствовать та. - А ежели от наших гунявых чувырл с души воротит, так вона в деревне сколько кручёных девах. Тятенька мой родимый (я вам рассказывала: он вдовец был), бывалоча, чуток поплохеет, завсегда соседку звал: айда, говорит, Степановна, полечим меня, а то чтой-то я зачичиревел малость. Нас с сестрицей Настькой в пуньку спроваживали, а сами в горнице проказили…
- Ну, пошло-поехало! – утратив спокойствие, прервал её Раков. – Что за дурь у тебя в голове? Уши б мои тебя не слышали!
Но Дарья, проигнорировав его замечание, продолжила упрямо гнуть своё:
- ...Мы с Настькой хоть и посикухи малолетние были, вмиг проведали, каким макаром она его там лечит. Юбки задерёт, мослы тощие выше головы вскинет и ну давай голой сракой по скамье елозить. А тятенька её, знай, пердолит своим причиндалом - и в хвост и в гриву. Полежат чуток недвижно – и по новой. А мы щёлку проколупаем – прямёхонько супротив ихнего харева и зенки в неё пучим. Всё лучше, чем в той говённой пуньке чалиться…
- Чёрт тебя подери, Дарья! – вскипев от негодования, рявкнул Раков. – Будет язык распускать! Богом прошу, угомонись!
Зыркнул посуровее - та и притихла. Повертев головой по сторонам, он сдёрнул с гвоздей болтающуюся занавеску из полосатой домотканины (первое, что взбрело на ум) и бросил ей под ноги:
- Иди вон лучше шторку постирай - обмусолилась совсем! Сама, что ли сообразить не могла?
По углам пошарил – нашёл ещё пару грязных пелёнок. Руки чесались дать женщине тычка под рёбра, чтобы шустрее поворачивалась, а не сидела барыней, приправив крепким словцом; еле сдержался.
В стремлении унять обуревавший его гнев Раков сжал пальцы в кулак, спрятал под мышками, задрал подбородок к потолку и, немного успокоившись, уже мирным голосом добавил:
- И самовар в деревню отправь. Вертухаям скажи: пусть отдадут туда, где брали, - не нужен он больше.
Посерьезневшая вмиг Дарья взглянула уныло на ворох тряпья, что он со злости накидал, со вздохом сгребла в охапку и потопала, пыхтя и стуча башмачищами, вон. Даже отвечать не стала - ушла, хлопнув дверью. Вот и поговорили.
А ему уже не до неё. Достал из загашника пузырёк с чернилами, утёр столешницу рукавом и сел писать рапорт. Написав, самолично отнёс начальнику и до самой ночи слонялся без дела из угла в угол, придумывая для Машеньки всяческие резоны, пока голова не опухла. Тогда он задул коптилку и лёг.
14
К полуночи пошёл снег – мелкий и частый, ненастное небо выбелилось, а наутро всё вокруг стало белым-бело.
И в тот день, когда он покидал лагерь навсегда - сложил в чемодан пожитки, да и дело с концом (дезертировал, как съехидничала по этому поводу Машенька, ещё и неженкой его обозвала), тоже шёл снег – валил и валил пушистыми хлопьями. Уехал, разумеется, не сразу - сперва дождался, когда подыщут другой врача. А потом ещё год маялся мыслью, что предал своих подопечных, бросив на произвол, у одной из которых по всем признакам наблюдалось поперечное положение плода. Справилась ли та докторица, что взяли на его место? А сколько ещё молодух на сносях со следующим этапом поступило? Сколько лежачих, которые под себя кровью пополам с гноем ходят? Многое бы он тогда дал, чтобы не думать больше об этом.
С Шехшиван условились, что, когда её срок заключения закончится, она найдёт его в Ташкенте. Прощаясь, женщина поймала его руку и принялась осыпать быстрыми поцелуями. В другое время за такое грубое нарушение политеса он бы окоротил пациентку метким словцом или вообще откостерил на чём свет, а тут вдруг не стал, только отвернулся и брови насупил. Вообще, он заметил, что, сколь бы ни была отвратна некая человеческая вольность, всё равно мало-помалу ко всему привыкаешь, подстраиваешься и даже воспринимаешь, как какую-то новую норму, - привык же он к Дарьиному словоблудию, хотя поначалу зубы сводило и волком выть хотелось; хорошо это или плохо – поди разбери.
И насчёт своей болезни тогда, признаться, не сильно-то и наврал – ну какое сердце, если оно ещё способно на сопереживание, выдержит весь тот ужас, что ему ежедневно приходилось наблюдать, не имея возможности что-либо изменить? Даже не наблюдать, а участвовать - пусть опосредованно, но всё же участвовать.
Значит, вот он каков – ваш новый порядок вещей? Вынашивать и рожать детей в невыносимых условиях, почитай, что в аду, – отныне это в порядке вещей? А отнимать младенцев у матерей и отправлять в приют, чтобы они вырастали иванами, не помнящими родства, иначе говоря, чёрт-те кем, – тоже, выходит, теперь в порядке вещей?
- Это, чёрт возьми, - как?! – вслух подумал он.
Вольно тебе там, Машенька, лежать и бухтеть мне в ухо о долге и служении делу! А я так больше не могу, хоть ты тресни!
В городе Раков забрал из приюта своего названного сына и уже спустя всего какую-то неделю воротился с ним в Ташкент – возвращение домой всегда получается короче и легче. К себе новоиспечённый папаша не поехал, вместо этого отправился сразу на Сарыкульку – там на почтительном расстоянии от железнодорожных путей в пусть не слишком авантажном, но достаточно прочном и чисто выбеленном доме проживала его бывшая кухарка Наталья, с которой он все эти долгие годы поддерживал добрые отношения.
Наталья оказалась довольно-таки добронравной бабой, рачительной и незлобивой. Она вдовствовала уже лет пять или шесть, растила внуков от троих сыновей, а по базарным дням подторговывала на Тезиковке старьём; на жизнь хватает и ладно, ведь как говорится: большая нажива – большая и прожива.
Поговорив о житейских делах, договорились, что заботу о крохе, пока его мать мотает срок, она возьмёт на себя, - разумеется, за его, Ракова, счёт.
Наталья его неожиданному отцовству ничуть не удивилась.
- Послал бог на старости утешенье, - только и сказала.
Мальчонку попервоначалу уложили в ящике комода, в котором тот, запелёнатый в несколько слоёв отдающей кисловатым душком дикенькой фланельки, как ни странно, едва уместился. Пока он, утомлённый долгой дорогой, спал, за чаем обсудили детали.
- Гляди-кась, как укачало! Надо бы вашему живулечке кроватку смастачить, - конфузливо заметила Наталья, подтыкая одеяльце, – а то как бы не скувыркнулся.
- Будет тебе кроватка, - легко согласился Раков.
За то время, что младенец провёл в приюте, он заметно подрос и окреп. Научился растягивать рот в улыбке, обзавёлся зубом (второй был на подходе), научился переворачиваться на живот и пялиться, крутя лысой головёнкой, по сторонам – в приюте, собирая в дорогу, его обрили, и даже уже вовсю хлебал из ложки жиденькую кашку.
Кроме сетчатой детской кроватки Раков справил малышу одёжку, приобрёл годовой запас земляничного мыла и, войдя в раж, накупил погремушек и резиновых пупсов, а ещё связку самую малость зачерствевших баранок – дёсны чесать. А Наталье велел их ещё как следует подсушить в печи, подрумянить, а уж потом давать.
С Машенькой тоже удалось договориться. Не сразу, правда, но всё же удалось - она его поняла и доводы его приняла. Взамен он клятвенно обещал до скончания дней своих больше никаких фокусов-покусов не выкидывать, образумиться и беречь себя, с тем чтобы, когда придёт его час, лечь с ней рядышком не каким-нибудь покоцанным калекой, а бодрым как огурчик и преисполненным боголепия - на манер нетленного Эндимиона.
Ad vocem, о пользе физзарядки, милая моя Машенька… Твой благоразумный муженёк на восьмом десятке сподобился-таки - по утрам, сразу после побудки, гантели тягает, как какой-нибудь атлет, а после ещё и мокрым рушником обтирается. Каков удалец, а? Что ты теперь скажешь?..
Вильке шёл третий год, когда в стране началось очередное светопреставление, так или иначе напрямую коснувшееся каждого. Точнее, уже вовсю полыхало, но где-то там, вовне, а тут дошла очередь и до них.
Скажем прямо, Ракова известие о войне нисколько не удивило. По его наблюдениям, если абсолютно все кругом задаются одним и тем же вопросом – будет ли война, а на каждом углу и стар и млад со знанием дела рассуждают о преимуществах новейшего отечественного вооружения, она будет непременно.
Всё к тому шло, потому что дураку понятно, что из себя представляет этот их фюрер с его бредовыми идеями. Война неизбежна, если за ней стоит злая воля очередного безумца-одиночки, исподволь завладевшего умами сначала кучки людей, а затем миллионов и миллионов, напев им в уши об их исключительности…
Шехшиван объявилась в январе 1943 года - седая, анемичная, едва напоминающая прежнюю себя, с трясущейся от озноба головой и запавшими щеками, - возникла перед ним будто ниоткуда. Сослепу он её сперва не узнал – показалось, какая-то замотанная в омерзительные отрепья старуха-побирушка с заплечной торбой, каких тут, в Ташкенте, теперь развелось столько, что хоть пруд пруди. Давно не чёсанные лохмы торчали сквозь драный в решето полушалок, как клочья пакли. Большой бугристый лоб был изборождён глубокими страдальческими складками.
Женщина утёрла пальцами нос и развязала верёвку, которой был примотан дряхлый тулупчик, весь в пятнах мазута и ржавчины. В нос шибануло помойной ямой, клоачными миазмами, мокрой шерстью – согласитесь, то ещё амбре. В собачьем ящике, что ли, добиралась?
- Вам чего, голубушка? – брезгливо скривился он.
- Доктор, это я, Шехшиван… - глядя себе под ноги, пролепетала та и умолкла, не смея спросить о сыне.
На первых порах разместил её у Натальи на Сарыкульке (та побухтела, конечно, но смирилась), а потом, когда к ней в дом подселили многодетную семью эвакуированных из Курска и там яблоку не стало где упасть, он перевёз её с сыном к себе…
Не в последнюю очередь посредством принятия intus непременной ложки рыбьего жира перед едой Вилька быстро пошёл в рост и к пяти годам уже догнал своих сверстников и по физическому развитию, и по умственному. Разумеется, он время от времени болел, но не чаще, чем другие дети, и благодаря неустанной материнской заботе (как считал Раков, величайшей из величайших целительных сил) живо шёл на поправку.
Физиономией он выдался в мать - такой же большеротый, черноглазый и носастый, масть перенял тоже от неё – круглую, как мячик, головку мальчика венчал чёрный, с переходом в мышиный оттенок, и мягкий на ощупь ёжик.
Нрав же, к великому удивлению, определённо был его, раковский, - Вилька оказался тот ещё фордыбака и драчун.
На новоявленную мать карапуз сперва смотрел букой, но попривыкнув, признал и привязался, иногда покрикивал на неё, более того, по своему неразумию не вполне понимая кем она ему доводится, очень быстро стал всячески помыкать ею, всё равно что своей холопкой.
Горячий темперамент несмышлёныша находил выход в том, что он, к примеру, запросто мог с утра, не успев как следует продрать глаза, без причины надуться на мать или даже поколотить её - проникновенно и наотмашь, пуская в ход как крепко сжатые кулачки, так и толстые в лодыжках ноги, туго обтянутые чулочками.
Стосковавшейся по сыновьей привязанности Шехшиван такое положение нисколько не волновало и не огорчало. Всякий раз, когда этот разбушевавшийся пострелёнок не в меру бедокурил или же лупил мать по животу – выше он пока не доставал, она, крепко прижав к себе его головку в мышастом венчике, всего лишь с нежным упрёком журила:
- Вилечка, успокойся! Нехорошо так делать.
Забегая вперёд, скажем, что с годами её безграничное материнское обожание, а по сути - один из наимощнейших безусловных рефлексов, будучи помноженным на диктаторские наклонности маленького буяна, переросло в поистине рабское служение.
Но кто из матерей когда-нибудь бил по этому поводу тревогу? Во всяком случае не Шехшиван.
Весной решено было определить Вильку в детский сад, а она устроилась работать в столовую самообслуживания (сперва взяли посудомойкой за копеечное жалованье, когда же выяснилось, что, несмотря на свой, мягко говоря, непрезентабельный вид, на деле женщина весьма спорая, повысили до раздатчицы), что было весьма удобно - от его дома всего-то две остановки на трамвае. Помаленьку оклемалась, перестала дичиться, а когда приоделась и сделала себе зубы, то даже на человека стала похожа.
Лишних хлопот она ему не доставляла, скорее наоборот – хозяйство вела добросовестно, бестолковыми бабскими разговорами не докучала и с лобзанием рук тоже больше не навязывалась. О том, как жила в лагере, не было сказано ни единого словечка. Сам он тоже её ни о чём таком не расспрашивал и знать ничего не хотел.
Вернувшись вечером с работы, Шехшиван возилась по хозяйству, стряпала, что-то шила-перешивала – Раков собственноручно настроил ей Машенькин зингер, играла с сыном в лото, иногда читала ему вслух; а ещё писала письма (он догадывался: тому самому москвичу с семинаристской фамилией) и ждала ответа, но его не было…
Что же до Ракова, то его жизнь, несмотря на войну, вошла в более-менее привычное русло, за исключением того, что теперь он постарался организовать всё таким макаром, чтобы поменьше бывать дома – и вовсе не потому, что чувствовал себя там третьим лишним. Рассудил так: чем шастать туда-сюда - из больницы до дома и обратно, изводя на дорогу время и силы, куда лучше свой куцый остаток земного существования потратить с наибольшим толком.
И на все эти их политсобрания он тоже больше не ходок. А сукин сын Ломоносов и иже с ним пусть хоть усрутся! Если же этот кляузник или ещё кто-нибудь накатает донос, и за ним, Раковым, придут – что ж, значит, так тому и быть. Теперь-то уж что - семь бед, что называется, один ответ.
Страх к тому времени он уже совсем потерял, и война тоже в какой-то мере этому поспособствовала.
Как-то раз у него сорвалось: надо бы им пожениться, а то нехорошо получается. Вскользь сказал, будто кто-то за язык дёрнул, а Шехшиван серьёзно так ответила: нельзя, у езидов это не положено. Почему, спросил он, хотя ответ напрашивался сам собой. Нельзя и всё. Закон предков. Ну нельзя, так нельзя, было бы предложено. В его годы жениться – только кур смешить…
***
…Ему будет отмерено ещё девять лет. Отойдя от дел и передав бразды правления родильным отделением своей протеже – одной из докториц (заблаговременно надавав той всяческих советов), он всё равно станет регулярно его посещать. А умрёт он 20 марта 1953 года - в один год и даже один месяц с сами знаете кем. Умрёт ночью, во сне, от внезапной остановки сердца, в полном соответствии с данным Машеньке обещанием - в трезвом уме и доброй памяти, крепкий телом и духом, если не считать мозжащего к непогоде колена и небольшого несварения (по-хорошему, давно надо было сходить к гастроэнтерологу, провериться, кишку проглотить, да всё как-то недосуг).
Накануне, перед тем как провалиться в сон, как обычно, растерев ноющую ногу и приложив на колено примочку, он будет думать о том, что момент copulation у всякой твари, как у низших организмов, так и у приматов, в сущности, - таинство, по-своему такое же непостижимое, как сотворение мира…
А ещё о том, в какое пакостное время ему выпало жить, но времена не выбирают, уж таков порядок вещей, и поди угадай, что засим последует. Ему-то самому уже что, а вот Вильке ещё жить да жить. Да и Шехшиван тоже. Но той всё же легче, сын – какая-никакая в старости подмога…
Ещё успеет подумать, что не худо бы выкроить время и съездить в хозяйство Шредера за саженцами для больничного парка – имея в виду, что завтра Навруз, как никак, а это значит, пора приниматься за весенние посадки; и не забыть розы – дюжины кустов, пожалуй, будет достаточно. Ему вспомнится то ли Вольтер, то ли ещё кто-то умный и знающий: что бы ни было, возделывай свой сад, и будь что будет… Ну или как там он сказал…
15
Как же томительно долго тянутся дни, когда ты лежишь в больнице!
Был уже самый конец апреля, когда однажды в полдень Мохинур, меланхоличная и всё ещё слабая, с новорожденной девочкой на руках наконец, после почти месячного отсутствия, отворила калитку и, сопровождаемая Пулатом, вошла во двор своего дома.
В саду всё цвело и благоухало, по недавно разделанным грядкам ползали жирные черви; майские жуки стремглав носились друг за другом; обмелевший за зиму арык, напоенный талыми водами, превратился в стремительный поток, грозившийся размыть берега и обернуться сущим бедствием; молодая, изумрудного цвета листва встряхивалась после дождя, роняя в травяную гриву огромные, чистейшей воды капли; лунки под деревьями, наполненные густой навозной жижей, были подёрнуты тонким флёром тополиного пуха; над ним водили хороводы бабочки-капустницы; а одевшиеся в кипень вишни и яблони захлёбывались в пчелином жужжании.
Природе, казалось, до того прискучило то унылое рубище, сплетённое из длинных ночей и однообразных непогожих дней, в кое она была облечена отнюдь не по своей воле, что теперь, скинув его, вовсю упивалась свободой и ликовала. Крыша гончарной мастерской нарядилась в сверкающую на солнце пламенно-красную шапку из цветущих маков. Сбегавшие с обеих берегов к арыку сады представлялись двумя половинами огромного драгоценного белоснежного руна, колыхающегося от ветра.
Мохинур запрокинула голову - небо, ещё утром серое и хмурое, теперь стало густо-синим и сияло точь-в-точь как лазоревая смальта, которой испокон веку в здешних местах отделывают фасады мечетей и мавзолеев, а похожие на клочки мыльной пены облака мчались по нему как угорелые.
На какие-то пару секунд у неё даже потемнело в глазах и стало нехорошо. После родов она, хоть и оправилась, но всё равно временами то подкашивались ноги, то звенело в ушах, к тому же она нельзя сказать, что подурнела, просто осунулась личиком и как будто стала меньше ростом.
Бувиниса-опа, приподняв веки, едва взглянула на новорожденную внучку и вновь вытянулась пластом на своей лежанке, на которой без единого шевеления, с закрытыми глазами, простоволосая, нечёсаная и неприбранная, теперь проводила, за редким исключением, все дни. На младшую невестку даже не посмотрела. Лишь коротко обронила:
- Ну что ж.
А между тем завёрнутая в мягкий плюш девочка была пригожая и ладненькая, только очень маленькая.
Молодая мать отнесла малютку в дом и развернула, чтобы показать Пулату. Млея от удовольствия, она прижалась губами сперва к влажному лобику, а потом к душистой макушке, внюхивалась и вслушивалась в пульсирующий родничок. Вдруг в её душе шевельнулось странное, ревнивое чувство. Выждав немного, она нерешительно протянула ребёнка отцу.
Пулат, как обычно спокойный и невозмутимый, взял голенькую, лишь в одной пелёнке дочку на руки и поднёс к окну. Малышка – такая умница! - в его руках не заплакала, только сморщила носик и надула в уголке губёшек пузырь.
Скрипнула дверь. В комнату робко заглянул Юсуф. Ему позволили подойти:
- Заходи, познакомься с сестрёнкой.
- А как её зовут?
- Пока ещё никак.
Пулат передал девочку матери, та уложила её в колыбельку, и Юсуф с любопытством склонился над сестрёнкой. Маленькое, сердечком, личико, надо лбом – чёрные крутые завитки, задранные кверху ручки зажаты в твёрдые кулачки, на затылке и на горячих тугих щёчках – тёмный пушок, а над ушком, там, где вились первые волоски, – родимое пятнышко, совсем крохотное, размером с самую мелкую монетку. Добрый знак.
Неожиданно малышка скорчила рожицу и хлюпнула носом. Тут у мальчика возникло желание дотронуться до её ручки, и он кончиком мизинца погладил её крепко сжатый кулачок. В ответ на его робкую ласку девочка разжала махонькие, розовые на просвет пальчики и решила удариться в слёзы. Голосок у неё был слабенький – малютка не плакала, а будто бы поскрипывала, прикрыв выпуклые, похожие на виноградины глазки и забавно хмуря сросшиеся на переносице бровки. Юсуф тихонечко вздохнул и убрал руку.
Девочку нарекли Анорой.
После сорокового дня её, чтобы волосики росли гуще, обрили, надели на запястье браслетик из бусин-кузмунчок и показали остальным обитателям дома.
Пулат, кажется, был нисколько не расстроен, что Мохинур родила ему дочь, а не сына, - во всяком случае не попрекнул, а мог бы; но нет, ни единым словом. У Рахимы старшая - тоже девочка, и Пулат принял её как свою, - Мохинур знала, что Мамлакат рождена не от Пулата, а от его старшего брата – покойного Арифа, который попал под трамвай. Услышала как-то краем уха, когда Бувиниса-опа говорила об этом старухе Паризоде.
Алла-ю, алла, асалим, алла-ю, алла… Баю-бай, моя сладкая, баю-бай…
Спи и ни о чём не тревожься. Никто тебя не обидит. Никто не назовёт чучкавачча, как называл твою мамочку тот человек.
Потому что его больше нет. Твоя мамочка его убила. Заколола ножом. И ещё бы, не задумываясь, убила сто тысяч раз. Вот так.
…О том, что она семь лет назад, когда ей ещё и шестнадцати не было, возможно, убила того человека, приходившегося ей родным отцом, Мохинур никому не рассказывала, даже Пулату.
Она убила. О таком не то что говорить, даже думать невыносимо.
Откуда ей было знать, что двумя годами позже отрезанную голову этого душегубца выловили в заболоченной заводи большого арыка, с незапамятных времён протекающего у подножья Ичан-Калы? Длинные языки судачили, что это не иначе как дело рук Махмудки-заики, не так давно взятого тем человеком мардикёром, дескать, довёл мальца до греха. Да и какой это человек? Исчадие ада, кровожадное чудовище, поганый гуль в человечьем обличье, а не человек. И поделом окаянному! Изуверу – изуверский конец.
Тамошний участковый проговорился, что мерзавца обезглавили не более недели назад, мол, так показала судмедэкспертиза, ещё бы немного и при такой погоде было не опознать. И Махмудка-заика тут не при чём, у него – темир алиби. Железное алиби. А кто ж тогда такое сотворил? Да кто угодно, мало этот шайтан себе кровных врагов нажил что ли?
Но Мохинур не узнала об этом, конечно. От кого же ей было узнать? После этого она больше никогда не была в Хиве…
В мае, когда на базарах уже вовсю продавали кульки с довчой и пучки розоватых побегов ревеня, собранных в предгорьях, – его брали и на гужу, и на кисель, умерла Паризода. Её похоронили, как она и хотела, в семейной усыпальнице, где лежали её деды и прадеды, находящейся за чертой города, на территории древнего могильника.
Ещё задолго до рассвета под старой шелковицей, росшей у ворот дома, начали собираться старцы - степенные, с белокипенными бородами и скорбными ликами; Вильям Самсонович насчитал их добрую дюжину. Аксакалы встали в кружок, сперва долго спорили, прикидывая, сколько же лет было усопшей, потом, деловито поддёрнув рукава халатов, возносили молитвы и сложенными горстью ладонями омывали бородатые лица.
Когда вынесли носилки с покойницей, мужчины, среди них Пулат и оба ближайших соседа - Кривой Абдувасит и Наурыз-домла, выстроились в цепочку – как велит обычай, все в подпоясанных платками чапанах и тюбетейках-дуппи - и потянулись в сторону могильника, к удивлению Вильяма Самсоновича, не выказывая никакой скорби, даже ради приличия.
Как-то всё-таки это чудно…
Вышедшая проводить усопшую в последний путь Варвара Самсоновна окликнула его, выведя из задумчивости:
- Виля, скажи, а правда, что до всемирного потопа люди жили по восемьсот лет?
- Варвара, ну право, не начинай!..
Его сестра в своём репертуаре; Вильям Самсонович аж поперхнулся – нашла о чём сейчас говорить.
- Ой, смотри-ка, смотри! – тихонько толкнула она его плечом. - Вон те двое, что наособицу, в одинаковых халатах, - божечки, такие оба колоритные, прямо-таки с верещагинской картины…
И снова этот Верещагин! Всюду ей Верещагин мерещится!
- Ты на своём Верещагине помешалась!..
Трусил мелкий дождик, по-майски тёплый и благодатный. Процессия шла резвым шагом, по дуге обойдя большую лужу. Старики двигались цепочкой, сомкнув за спинами руки, - видимо, так им было сподручнее вышагивать. Следом за мужчинами увязалась стайка махаллинских мальчишек с блестящими от мороси лицами. Изредка кто-нибудь из ребятни делал шаг вбок и нырком уходил под носилки, чтобы тотчас вынырнуть с другой стороны. И никто из взрослых их за эту шалость не стыдил, никто не останавливал.
И это тоже было чудно…
Вильям Самсонович вызвался было пойти со всеми и помочь (на самом деле, из профессионального любопытства – уж очень хотелось глянуть на внутреннее убранство старинного склепа), но Пулат возразил: сами-де справимся, и у него не хватило духу настоять на своём.
Никто не стенал и не рыдал. Только повязанные долгом чильтаны (которые хоть и являются бестелесными духами, но волей и разумом не обделены) собрались обмозговать, что же им делать дальше. Как-будто на что-то здесь ещё надеялись.
Вильям Самсонович, спрятавшись под шелковицей и вслушиваясь, как дождь всё настырнее шуршит в листве, терпеливо ждал, пока его сестре надоест пялиться в хвост шествия, и она соизволит воротится в дом.
Варвара Самсоновна, взявшись наконец за бронзовое кольцо калитки, всё в мелкой дождевой пыли, вдруг обернулась и жарко зашептала ему в ухо:
- Виля, всё хочу тебя спросить… Ты не находишь, что эта их калитка – настоящий шедевр, которому цены нет?
- Я нахожу, Варвара, что это не нашего с тобой собачьего ума дело, - помешкав мгновение, отозвался тот. – Уж прости за прямоту.
Промолчала. Насупилась. Надулась, как мышь на крупу. Это она умеет, равно как и лезть не в свои дела.
Разумеется, он сам с первого дня не просто положил глаз на эту любопытную вещицу, относящуюся, вероятнее всего, к эпохе Шейбанидов Мавераннахра (Татьяна Власьевна, Евгешина мама и его вторая жена, как тюрколог, могла бы сказать точнее), но и оценил с точки зрения ориенталиста, и даже как-то в беседе с Большим Аскаром обмолвился, что место оному артефакту никак не здесь, а в каком-нибудь авторитетном историческом музее – и не где-нибудь в запасниках, а в экспозиции, чем, к немалому удивлению, обидел. Почему – поди разбери…
Подбежали внучки – они сегодня тоже, как и все в доме, встали чуть свет, схватили его за руки, с ног до головы обдав живой жаркой волной, повисли на нём, запрыгали, загалдели разом: дедушка, дедушка, от мамы ничего нет? Волосы растрёпаны, лица мокрые, а глазёнками так и тыркают друг в дружку. Самая младшая, Шурочка, - в одном башмачке, второй, видать, где-то посеяла; да и этот, с развязанным шнурком, тоже вот-вот соскользнёт.
Скучают по матери, бедняжки, по сто раз в день спрашивают – нет ли письма?
От внучек щекотно пахло всем и сразу: свежестью весеннего дождя, душистым детским душком, парной макушкой, а ещё пылью, мылом, мятным зубным порошком, школьными чернилами, гвоздичным одеколоном, цветочной пыльцой, свежеиспечённой лепёшкой…
Задохнувшись от прилива нежности, он выудил из штанов платок и по очереди утёр мокрые девчачьи мордашки, потом, бухнувшись на колено и для приличия побрюзжав, завязал на Шурочкином башмачке шнурок (как скажешь, милая, на бантик, так на бантик!) велел отыскать второй, поправил съехавший носочек, вытащил застрявшие в девичьих кудрях травинки и цветочные лепестки: алые - маковые и белые – вишнёвые.
- Пусти, дедушка! Там радуга на небе! Вот такущая!
- Никуда ваша радуга не денется, - хлопая влажными от умиления глазами, сварливо проворчал он. - Всё. Бегите!
Убежали. Младшая напоследок фыркнула недовольно. Теперь их оттуда до вечера не выманишь. Что за непоседы!
Двор тотчас наполнился привычным и таким милым сердцу шумом. Замелькали среди побелённых стволов юркие, как молоденькие ящерки по весне, миниатюрные фигурки.
Дождь кончился, лишь с крыши время от времени срывались крупные редкие капли, разбиваясь о землю в мелкие, как песчинки, брызги. Одетые в душные бело-розовые стеклярусные покрова деревья блаженно вздыхали и отряхивались как-то уж совсем по-собачьи, а над верхушками стоял крепкий пар, белёсый и совершенно осязаемый. У соседского забором исходил привычным истошным криком ишак. Вышел обитающий у Кривого Абдувасита постоялец, выругался – не жалея слов, от души, отхлестал бедную скотинку хворостиной, следом взгромоздил себя верхом и покатил, взяв крутобокую животину в шенкеля.
Вильям Самсонович, кряхтя, распрямился. Ему тоже пора. Размял руками онемевшую поясницу. Промокнул тем же самым платком выступившую на затылке испарину. Протёр запотевшие линзы очков.
Надо же, а облепившие лоб непокорные пружинящие завитки у младшей внучки, оказывается, точь-в-точь как у Иды в детстве. Как он раньше-то этого не заметил? Только Иде (тогда её ещё все звали Зинулей), помнится, всегда повязывали шёлковый бант…
От Иды, как уехала – так ни слуху ни духу. Почитай, уж месяц прошёл. Верно, какая-то петрушка с ней там, в Москве, приключилась. Надо бы списаться со Швецем, а то не попала ли, не ровен час, в какую беду?..
Вильям Самсонович зятя уважал – за его профессиональные качества, ценил – за отношение к дочке и внучкам и даже по-своему любил, хотя близкими друг другу, в обычном понимании этого слова, они так и не стали, а жаль. И тут дело вовсе не в Швеце, скорее, в нём самом, в чём он всё равно не признался бы ни за какие коврижки…
По обстоятельствам военного времени не полагалось, чтобы пригодное для жилья помещение пустовало, даже такое захудалое, каковым являлась комнатёнка покойной, ведь в городе скопилось так много страждущих.
Поэтому в одно майское утро, ближе к полудню, в доме Большого Аскара появилась новая жиличка - судя по тому, что прибыла она на персональной «эмке» исполкомовского раиса, весьма важная птица. А за день до того приходили из домоуправления – справиться о состоянии освободившейся жилплощади.
Приезжая - высокая, худощавая дама лет сорока - была одета в сшитый по фигуре строгий партикулярный костюм, с планшетом через плечо, как носят военные; шея повязана красной газовой косынкой, под которой угадывался белый отложной воротничок. У неё был аккуратный, слегка вздёрнутый носик, по-девичьи пухлые, но бескровные губы и печальные глаза с мелкими чёрточками вокруг, а красивое, но уставшее лицо обрамлял какой-то уж совершенно легкомысленный плоёный перманент.
Следом из автомобиля вылез угрюмый шофёр - тщедушного вида русский паренёк в выцветшей пилотке, сильно лопоухий и к тому же прыщавый, - далеко, на отлёте, держа в руках перевязанный широкой лентой продолговатый свёрток, который при ближайшем рассмотрении оказался завёрнутым в многажды чиненное казённое, со штемпелями, одеяльце младенцем.
- Волоховец Полина Давыдовна, - представилась она вышедшему ей навстречу Пулату чётким и властным голосом привыкшего отдавать команды человека и показала бумажку из домоуправления – исписанный размашистым почерком тетрадный лист с фиолетовой печатью, немного смазанной.
Бедолага-шофёр, передав кулёк с младенцем Пулату, выставил из салона её багаж, состоящий из увесистого чемодана с потёртыми краями и двух перевязанных бечёвкой стопок книг, и учтиво встал поодаль в ожидании дальнейших указаний. Она дала отмашку: трогай!
Автомобиль заурчал мотором и укатил. Проводив его взглядом, женщина подхватила одну из стопок, повернулась к Пулату:
- Показывайте дорогу, товарищ, - и, с размаху толкнув драгоценную калитку ногой, отчего та жалобно взвизгнула, стремительно вошла во двор; Пулат с ребёнком на руках, припадая на покалеченную ногу, поспешил за ней.
Волоховец с мальчишечьей лихостью одним шагом перемахнула через ступеньки, что вели в предназначавшееся ей помещение и, пригнувшись, деловито шагнула в низенькую дверцу.
За дверцей обнаружилась небольшая комната с гладкими глиняными стенами и дочиста выметенным полом. В прежние времена, ещё до Паризоды, здесь приживалкой жила одна из сестёр Большого Аскара - после того, как овдовела, задумывалось же оно как кладовая для провианта. Из обстановки – только деревянная лежанка, застеленная цветастой курпачой, низенький столик с добела выскобленной столешницей да укрытый кошмой сандал, притулившийся в дальнем углу. Другая часть комнаты пряталась за бязевым пологом.
В проём падал сноп яркого солнечного света, и лампу можно было не зажигать.
- Да уж, да уж, - новоприбывшая жиличка, нервозно покусывая губу, прошлась из угла в угол.
Тесно, скромно, если не сказать убого, темновато (единственное оконце с затуманенным стёклышком смотрело на высокую глинобитную стену) и ничего из того, что радовало бы глаз – ни яркого коврика под ногами, ни горшка с цветком; пусто – хоть шаром покати. К тому же душно – не продохнуть; небось, ещё и сквозит со всех щелей, а что делать? Как говорится, и на том спасибо – выбирать-то не из чего.
- Наверное, тут у вас крысы, - женщина подозрительно повела носом. - Чем это пахнет? – обернувшись, спросила она. По её лицу можно было понять, что она крайне недовольная.
Пахло лампадным маслом (хотя откуда ему тут взяться?), а ещё как будто бы псиной и, заглушая всё прочее, какой-то едкой, удушливой гарью.
- Крыс нет, - не сразу отозвался маячивший в проёме Пулат.
- Да уж прям - нет! А скорпионы?
- Скорпионы есть. А пахнет исрыком. Трава такая - наша, местная…
- Тише говорите! Ребёнка мне разбудите. Да что вы встали там? – запальчиво воскликнула Волоховец; про скорпионов она решила, что он шутит. - Кладите его сюда.
Она раздражалась всё больше.
Разувшись на пороге, Пулат шагнул в комнату и аккуратно положил младенца на лежанку.
- Хорошо хоть, вы по-русски понимаете, - Волоховец передёрнула плечом и присела в изножье, вытянув вперёд скрещённые в лодыжках ноги и положив обе ладошки на коленки. – А то я по-вашему до сих пор ни бельмеса.
Красивые ноги, подумал Пулат. Крепкие, только уж очень бледные.
- А чемодан где? – вдруг спохватилась женщина.
В дверь тихонько поскреблись, и в комнату, подталкивая друг друга локтями, бочком протиснулись Ибрагим и Исмаил. Обоих так и распирало от важности их миссии - первый обеими руками держал за ручку добытый с боем чемодан новой жилички, второй нёс стопку книг; Исмаил, как всегда, на полшага позади старшего брата. Братья запыхались, и пот лил с их лиц градом. Надо сказать, что они уже успели основательно повздорить из-за того, кому нести чемодан, а кому книги, только что не подрались.
Поблагодарив их кислой улыбкой, Волоховец нагнулась к ребёнку и, распустив на ленте узел, слой за слоем раскутала его скромные одёжки.
– Надула… Так я и знала, - пробормотала она и, не оборачивая головы, обратилась к Пулату: - Товарищ, молоко, я надеюсь, в этом доме найдётся?
Тот пожал плечами и, пообещав узнать, поспешил удалиться, уводя с собой сыновей и плотно прикрыв дверь.
- Если нет – потрудитесь найти! - крикнула им вдогонку Волоховец.
Спустя минут пять в дверь опять осторожно постучали.
- Товарищ, это вы? Входите!
В комнату вместо Пулата нерешительно вошла отроковица в простеньком домашнем платье – голенастая, тоненькая в талии, с болезненным, отдающим лёгкой зеленцой, цветом лица и бросающейся в глаза выпуклой родинкой над губой; уже не девочка, но ещё не девица. Из-за её спины выглядывали Ибрагим и Исмаил.
- Девочка, тебе чего? – раздражённо спросила Волоховец.
- Бабушка сказала, что молока в доме нет, - наклонив тёмную головку с тонкой ниточкой пробора, кротким голосом сообщила Мамлакат, - но, если хотите, вашего ребёночка может покормить Мохинур.
- Совсем нет? – возбуждённо шагая по комнате, уточнила Волоховец. – Никакого, даже порошкового?
- Никакого, - подтвердила Мамлакат и опустила голову ещё ниже.
- У вас в семье все здоровы?
- Бабушка болеет…
- Надеюсь, это у неё не заразно?
- Нет.
- Хорошо, - после недолгого раздумья милостиво согласилась Волоховец. - Как ты сказала? Мохинур? Пусть покормит.
Она склонилась над лежанкой, чтобы привести в порядок разворошённые пелёнки.
Мамлакат встала в ожидании, приподнявшись на цыпочки и пытаясь из-за плеча женщины разглядеть младенца, пока та его заворачивала.
Ребёночек не спал, а лежал, громко хлюпая покрасневшим носиком-пуговкой, совсем голенький, бестолково суча крохотными ручками и ножками и отвратив в сторону личико с широко распахнутыми глазёнками в опушке мокрых от слёз ресниц.
Это была девочка – хорошенькая, белолицая и синеглазая, с упрямой складочкой на переносице и собранными в колечки светлыми шелковистыми волосиками, влажными от пота. Она беспокойно тыкалась то себе в плечико, то в край пелёнки, сусля материю, искала ротиком материнскую грудь, а её не было…
- Да не дыши ты мне в ухо! – понизив голос, прошипела Волоховец. - Помоги лучше.
В четыре неумелые руки, сложившись над низенькой лежанкой пополам, они всё же кое-как запеленали малютку в чистое и перевязали лентой.
Мамлакат бережно обхватила руками свёрток с живым существом внутри, прижала к себе и понесла – сперва осторожно, едва дыша и твердя про себя: иншалла, пожалуйста, только бы не уронить, только бы не уронить, хотя девочка оказалась довольно лёгонькой, потом, выйдя во двор, прибавила шаг. Братья сперва путались у неё под ногами, потом отстали - вернулись к жиличке.
…Только бы не уронить, иншалла, только бы не уронить…
Не уронила – удержала, даже когда ребёночек неожиданно брыкнул ножкой, после чего у неё начался приступ – сперва её пробрало дрожью, следом заколотилось сердце и перехватило дыхание, а во рту моментально пересохло и сделалось горько; только слегка качнулась, когда её одолела слабость и подкосились ноги, но всё равно, собрав последние силы, донесла свою драгоценную ношу и передала Мохинур, которая, оповещённая мужем, уже ждала на пороге своей комнаты.
Когда мало-помалу приступ прошёл и сердцебиение успокоилось, сквозь утихающий звон в ушах, вытирая со лба холодную испарину, она услышала, как Мохинур, едва только взглянув в детское личико, удивлённо воскликнула:
- О худойим! Да это же Пуговка! Моя Тугмача!
Она дала сиротке грудь, и та принялась сосать - торопясь, жадничая и то и дело заглатывая впопыхах вместе с молоком воздух.
Не спеши так, асалим, а то газики будут. Ешь сколько хочешь.
Анора, её родная кровиночка, в это время, сомкнув тяжёлые ресницы, сладко дремала, убаюканная мерным покачиванием люльки.
Мамлакат, всё ещё охваченная сладостным томлением - чувством, доселе ей неведомым - тихонько примостилась рядышком. Из деликатности она старалась не смотреть на кормящую.
Когда-нибудь и у неё родятся дети - иншалла, пусть это будет сперва девочка. Мальчики не такие сладкие. А уж потом, ладно, мальчики; бабушка сказала: если женщина рожает только дочерей, а сына нет, неминуемы позор и бесчестие на многие поколения вперед.
Покормив чужую девочку, Мохинур уложила её, одоленную дрёмой, в люльку рядом со своей и, баюкая, затянула для обеих колыбельную, тягучую и унывную, как пение муэдзинов: алла-ю, алла, асалим, алла-ю, алла…
Наевшись вволю, сиротка пару раз всхлипнула и затихла, припухшие веки осоловело сомкнулись, хмурая складочка на переносице расправилась, и, сложив губёшки в трубочку, она уснула, не подозревая, какое будущее ей уготовила судьба.
Баю-бай, моя сладкая, баю-бай…
16
Полина Давыдовна еле сдерживалась, и было из-за чего - день не заладился с самого начала.
Сперва, собрав пожитки в чемодан и связав взятые из библиотеки книги, пришлось долго ждать выделенную ей для переезда от щедрот исполкомовского раиса служебную машину – водитель оказался крайне непунктуален и опоздал едва ли не на полчаса.
Потом выяснилось, что из-за очередной катавасии - а они тут случались с удивительной регулярностью - ей нужно, оставив все побочные дела, ехать на службу – в ГорОНО, где она в качестве руководителя одного из подразделений курировала эвакуированные детские дома и приюты. Скажем сразу, дел у неё всё это время, что она провела в эвакуации, было невпроворот, к тому же едва ли не ежедневно приходилось улаживать ту или иную неотложную проблему, и как результат – расшатанные нервы.
В фойе её уже поджидала с ребёнком на руках акушерка родильного отделения одной из больниц. Женщина была взвинчена донельзя, она буквально выходила из себя. В двух словах суконным языком объяснив, что в детском доме, куда она везла сироту, случилась вспышка дифтерии, и его закрыли на карантин, эта дама втюхала ей свёрток с младенцем и, нарочито громко пыхтя, была такова. Полина Давыдовна крикнула ей вдогонку что-то ультимативно-предупредительное, но сразу же поняла, что напрасно, – та даже не обернулась.
Тогда она села на телефон и попробовала сходу определить сиротку в какой-нибудь другой детский дом, но из-за бюрократических проволочек её нигде не взяли – требовались дополнительные справки, будь они неладны. Вдобавок, раис из исполкома торопил вернуть ему его «эмку» как можно быстрее.
Пришлось везти ребёнка сюда, а там, она решила, будет видно. Завтра что-нибудь придумает.
Прошлой осенью Полине Давыдовне стукнул сорок первый, и как бы она ни прибегала ко всяческого рода ухищрениям, какие финти-минти у себя на голове не накручивала, всё равно истинный возраст не скроешь. Парикмахерша, которая теперь её причёсывала, старалась, прямо-таки из кожи вон лезла, уж так ей хотелось угодить, а толку? Лучше бы постригла, как всегда. Утром расчесалась на пробор, убрала за уши и всё; удобно, практично и никакой возни. А то этот приуроченный к Первомаю модный, прости господи, перманент смотрится точь-в-точь как в дедовские времена смотрелся парик с буклями на каком-нибудь старообразном придворном вельможе.
Но что сделано – то сделано.
Первомай, кстати, тоже прошёл так себе…
И вот теперь новая беда – словно в насмешку потерялись оба письма – её, недописанное, и последнее от него, они лежали вместе. Она обыскала все карманы, выпотрошила чемодан – и всё почём зря.
Время от времени в оставшуюся приоткрытой дверцу попеременно заглядывали любопытные мордашки хозяйских мальчишек, которые всё это время, оказывается, никуда не уходили, а молча толклись неподалёку, прячась за облепленными пчёлами кустами ежевики.
Наконец, когда молчать стало совсем неприлично, старший из мальчиков - Ибрагим, улучив удобный момент и переглянувшись с братом, попытался завязать с новой жиличкой светскую беседу.
- Её отца на Урде трамвай пополам переехал, - сообщил он не то чтобы трагическим, а скорее оптимистичным голосом, имея в виду Мамлакат, и толкнул младшего брата ногой, требуя поддержки.
- Вместе с хребтом и кишками! - обрадованно подсказал раздувшийся от важности Исмаил. – Все потроха наружу повываливались!
Впрочем, братья зря старались – их семейная кровожадная страшилка на новую жиличку должного впечатления не произвела.
- Батюшки, страсти-то какие, - равнодушно отозвалась Волоховец, не удосужившись изобразить на лице даже намёка на ужас, и, не поднимая головы, продолжила отрешённо копаться в своих вещах; предположения роились у неё в голове, как пчелиное сонмище, отчаянно споря друг с другом.
Где же письма? Оставила в том доме, где квартировала прежде? Шут их знает. Или обронила в исполкомовской машине? Ищи теперь, свищи. Вот голова садовая!
В конце концов, перевернув всё вверх тормашками и вся изведясь от досады, она бросила поиски и бочком присела на лежанку.
Вернулась Мамлакат и с порога доложила:
- Ваша девочка поела и уснула, пусть там пока поспит.
- Пусть, - легко согласилась Волоховец, рассеянно наматывая на палец плоёный завиток.
Взгляд её упал на застеленный кошмой сандал.
- Это что такое?
- Сандал. Печка, чтобы зимой ноги греть.
Третьего дня после подробных наставлений Бувинисы-опа, без чьего ведома в доме по-прежнему ничего не делалось, Мамлакат тщательно вымела и вычистила комнату.
Но сначала, измученная приступами головокружения, еле передвигая ноги, то судорожно хватаясь за стенку, то опираясь на лежанку, часа два она собирала в узлы старухино тряпьё и прочий скарб. Найденную под вязанкой хвороста глиняную кубышку, полную всякой всячины, хранимой ополоумевшей старухой, надо полагать, для её магических обрядов (лоскутки материи, старые, давно вышедшие из обихода монетки, свечные огарки, выпавшие молочные зубы, пустые пузырьки из-под пилюль, никчёмные мотки ниток, спутанные клубки волос), девочка выбросить не посмела и отнесла бабушке.
Потом вытрясла и просушила на солнце холодную и тяжёлую, примятую старческим телом, курпачу, на которой Паризода дотягивала свой век, бесформенную и такую же дряхлую, какой была её хозяйка. Хотела постелить на прежнее место, но Бувиниса-опа, которая из-за болей в тот день так и не встала, велела отыскать другую, а эту отнести в чулан.
И в довершение всего, как наказывала бабушка, Мамлакат, переходя от угла к углу, обкурила помещение исрыком.
Вот только в дальнюю часть старухиной комнаты, скрытую за пологом, она так и не пошла.
- А тут что у вас? - Полина Давыдовна заглянула за собранную в очерствелые складки бязевую занавеску и удивлённо выкатила глаза.
Там было темно, особенно по углам, лишь у окна, вырубленного, как в деревенской русской бане, под самым потолком и завешенного линялой тряпкой, в которой теперь едва ли можно было распознать искусной работы шёлковое сюзане с прихотливой вышивкой, растеклась лужица солнечного света. Тем не менее её отблеска было вполне достаточно, чтобы различить помещение, площадью разве что не меньше передней части комнаты – потому что меньше попросту не может быть.
Вдоль одной из стен тянулась длинная полка из некрашеных занозистых досок, на ней – полчище разномастного хлама: жестяные жаровни для исрыка, чугунки, ступки, большие бутыли толстого стекла, керамические и деревянные плошки, допотопные кремнёвые огнива, метёлки из птичьих перьев, чьи-то винтом закрученные рога, стопка домотканых ковриков-намазлык и целая батарея глиняных светильников.
Потолок шёл покато, как в келье. С него свисали собранные в гроздья высушенные тыквы-горлянки и похожие на банные веники пучки растений – некоторые со свернувшимися в трубочку пожелтевшими листьев, другие состояли целиком из голых веток. Пол в том месте был весь усыпан сенным сором.
Волоховец подобрала сложенными в щепоть пальцами юбку, как будто собиралась ступить в воду, пригнулась и, если не без некоторого раздумья, то, во всяком случае, без опаски, шагнула под полог, чем привела бедняжку Мамлакат в кратковременный ступор.
Девочка не заходила сюда с того самого дня, как Пулат привёз в дом старуху-бахши, как всем было известно, практикующую магию и снискавшую покровительство сверхъестественных сил. Даже не заглядывала. Старуха Паризода в своём шаманьем святилище всегда управлялась сама.
А вот и они, эти самые силы, - как водится, легки на помине.
Горстка захваченных врасплох чильтанов, бескровных и бестелесных, а посему невидимых человеческому глазу, по-свойски заглянувших к своей давнишней приятельнице бахши с неурочным визитом, и без того сбитых с толку её скоропостижной кончиной, тотчас вспорхнула с насиженного места и, что-то неслышно по-своему лопоча, прыснула в разные стороны, бесплотными тенями скользнув в запредельный мир, отчего пролитый на пол круг света слегка задрожал, будто колышимая ветерком дождевая лужа. Однако, поразмыслив и посовещавшись с более компетентными собратьями, вся потусторонняя шатия-братия пришла к единогласному выводу, что, поскольку незваная пришелица всё равно надолго здесь не задержится, то и повода для беспокойства нет. Волоховец была им никто, просто залётная кяфирка, и в их трансцендентной протекции, судя по приколотому к лацкану гэтэошному значку, эта особа уж точно не нуждалась.
А та между тем, даже не подумав разуться, прямо в башмаках (по всем законам – вопиющее святотатство!) прошла, сопровождаемая множеством следящих за её действиями невидимых пар глаз, через всё помещение к глубокой нише и небрежно пролистала покоящийся там на специальном постаменте объёмистый фолиант, отчего из кое-где прихваченных влагой страниц на пол посыпалась какая-то прелая труха вперемешку с превратившимися в крошево соцветиями. Это был оставшийся от прежней обитательницы Коран, переписанный от руки каллиграфическим почерком мухаккак и оправленный в тиснёную кожу, основательно поистершуюся. От застарелого книжного запаха в носу у женщины засвербело, и она чихнула, подняв в воздух клуб вековечной пыли.
Мамлакат придушенно ахнула.
- Это Коран, - поспешила пояснить девочка, с замиранием сердца поглядывая искоса из-за бязевой завесы, - давайте я его бабушке отнесу.
- А там что ещё за жуть?
К противоположной стене, как раз напротив окна, был придвинут приземистый столик-дастархан, украшенный орнаментом из по самые шляпки вбитых в дерево гвоздиков, на котором ровно по центру помещалась объёмистая глиняная миска с утопленными в масле обгорелыми щепками. Наособицу стояли две расписанные замысловатым эпиграфическим узором пиалы, тоже глиняные, до краёв наполненные какой-то омерзительной багряной жижей, в которой плавали отливающие перламутром птичьи кишки.
Ткнув пальцем в содержимое одной из посудин, Полина Давыдовна скривилась, как от оскомины.
- Это угощение чильтанам, - после некоторой заминки осмелилась заметить Мамлакат, так и не отважившись перешагнуть некую условную черту. – Здесь раньше одна бабушка-бахши жила…
- Кто? – опешила Волоховец, думавшая о другом.
- Бахши, - нерешительно повторила девочка и покраснела, - ну, вроде колдуньи…
- Что за средневековые бредни! Ты в школе-то учишься?
- В седьмой хожу, - испытывая неловкость, тихо отозвалась Мамлакат.
Разумеется, как подвизавшийся на поприще просвещения человек, Полина Давыдовна читала и Бартольда, и Семёнова, и других востоковедов, поэтому про здешние народные поверья кое-какое понятие имела и частенько даже бравировала перед коллегами из Наркомпроса знанием национальной культуры.
Ну хорошо, допустим, она ещё может понять, что эта средневековая дремучая дурь осталась где-нибудь в отдалённом кишлаке, населённом тёмным и невежественном людом. Но чтобы здесь, в самом центре большого города услышать этот дикий бред из уст советской школьницы?..
Право слово, у неё не было ни малейшего сомнения в том, что она поступает как должно.
- Поди, и в пионеры тебя принимали, - взгляд женщины стал ещё строже. - И не совестно тебе верить во всякое мракобесие? Ну чего ты там застыла? Возьми всё это и убери куда-нибудь.
Передав девочке Коран, Волоховец шагнула к столику и рывком подхватила одну из предназначавшихся чильтанам пиал, едва не расплескав её издающее ливерную вонь жуткое содержимое.
Испытывая поистине животный ужас, Мамлакат инстинктивно шарахнулась:
- Нет, нельзя!
То ли от вида птичьих потрохов, то ли от затхлого духа, царившего в помещении, то ли просто от мучительных переживаний к горлу девочки подступила дурнота. По телу пробежала знакомая дрожь, потом её качнуло так, что она едва не выронила Коран. В висках запульсировало, дыхание перехватило, следом привычно накатила слабость, а глаза медленно налились слезами. Насилу сдерживая себя, чтобы не провалиться в черноту пучины прямо здесь, прислушиваясь к гулу в голове – отчётливому и жуткому, она крепко, до огненных мушек и зубовного скрежета, зажмурилась и, ставшими в один миг ледяными руками прижав Коран к груди, попятилась на обессиливших ногах к выходу, торопясь выйти на воздух.
Только бы не уронить, иншалла, только бы не уронить…
Уронить на землю Коран – харам, страшный грех, которому нет никаких оправданий. Это непреложное правило она усвоила сызмала.
Она потеряла сознание во дворе, издав не то всхлип, не то стон, и упала в ловкие руки опрометью кинувшейся ей на помощь Варвары Самсоновны, отчего завладевшая ветвистой орешиной стая птиц разом возмущённо загалдела, на все лады самозабвенно склоняя и кляня на чём свет нарушительниц их спокойствия.
И когда лежала в бесчувствии с закатившимися глазами под орешиной, а напуганная до полусмерти русская женщина, неуклюже опустившись на колени, сама едва не сомлев, обтирала и обмахивала ей лицо мокрым платочком, и после, когда приступ прошёл, и она шла на безвольных ногах, придерживаемая за обмякшие худенькие плечики, к топчану, всё твердила и твердила искусанными в кровь губами, мешая узбекские и русские слова, сама того не замечая: илтимос, только бы не уронить, пожалуйста, иншалла, только бы не уронить… Варвара Самсоновна хотела отобрать у бедняжки её ношу – не дала, вцепилась мёртвой хваткой, не оторвать.
А навстречу им уже торопился Пулат.
И только когда растревоженные происшествием горластые птицы – сизые, с верткими крапчатыми шеями, - наконец угомонились, она разжала сведённые судорогой пальцы…
***
…Мамлакат не проживёт и года, хотя после устроенного ею семейного переполоха станет послушно принимать все назначения – и пилюли, и микстуру из большой склянки тёмного стекла со стеклянной же пробкой (три раза в день по пятнадцать капель на пиалу воды), но, видимо, впустую, потому что оставшиеся ей месяцы жизни бедняжка всё так же будет чахнуть и увядать, истязаемая беспощадным недугом, – бутончик, так и не распустившийся в цветок, - и умрёт в апреле сорок пятого, ровно за две недели до дня Победы. О Аллах, Всевышний и Всезнающий! Почему, за что ты так с ней? Зачем же ты пометил её родинкой, обещав счастливую судьбу? Чем она тебе не угодила? Невозможно понять. Непостижимо.
А может, она приглянулась чильтанам, и те, пожалев тихую, безропотную девочку, услужливую и не чурающуюся никакой работы, выпросили у Всевышнего позволения взять страдалицу к себе, где ей будет, несомненно, лучше. Может, та напраслина, что навели на них люди, мол, этот хваткий народец ворует полюбившихся им детей, и не напраслина вовсе?
Как знать, как знать…
Она сильно вытянется за этот год – последний год своей жизни, перерастет и мать, и бабушку, и даже едва ли не догонит Пулата. А ещё у неё наконец-то начнутся регулы, но легче, как когда-то обещал старенький русский доктор, не станет. Зато два небольших тёмных бугорка, прежде еле заметных под платьем, в одночасье нальются упругой силой, станут белыми и гладкими, как разведённая на воде сюзьма, и соседские мальчишки, два младших, пока не женатых сына Наурыза-домла, всякий раз будут пялиться на неё во все глаза, а потом и вовсе не станут давать проходу. Из-за этих бесстыдников у неё даже появится манера, краснея от невыносимого стыда, ходить со скрещёнными на груди руками…
Часть 3
Плоть и кровь
1
Когда при поступлении на службу Поленьке Вульф, коренной москвичке, восемнадцатилетней, невозможно юной и такой же невозможно пылкой, вдохновлённой перспективами взрослой жизни, потребовалось написать автобиографию, вся она уместилась в пару строчек вырванного из её старой гимназической тетрадки листика.
А уж заполнить приятно пахнувшую типографской краской анкету, которую ей протянул кругленький, как колоб, потешный дядечка с грустными глазами белого клоуна, ведающий личными делами работников Госиздата, оказалось и вовсе делом нехитрым. К счастью, подробности никого не интересовали.
Когда глубокой осенью 1903 года в семье Вульфов ровнёхонько через год после первенца, названного Эрастом, законного наследника и продолжателя фамилии (к тому времени у Вульфа уже имелась парочка побочных отпрысков, поскольку в молодости он был изрядным повесой и успел напроказить, но это так, к слову), родилась дочь, отец Давыд Осипович Вульф, которому уже перевалило за сорок, доцент кафедры византийской и новогреческой филологии Московского университета, эллинист и пропагандист эсперанто, кроме того постоянный автор «Филологического обозрения», а по мнению большинства его современников, большой оригинал, к тому же не лишённый харизмы, нарёк новорожденную Аполлинарией, о чём в мало-вознесенской церковной метрической книге была сделана соответствующая запись (причётник, тот ещё грамотей, умудрился допустить в имени аж две ошибки, записав сей прибыток рода человеческого Аппалинарией).
Мать, Надежда Николаевна, урождённая Беклемишева, принёсшая мужу в качестве приданого ни много ни мало конный завод во Владимирской губернии, который, впрочем, из-за финансовых неурядиц ему пришлось выставить на торги, предпочитала называть дочь Полиной, а то и вовсе, когда серчала, Полькой.
Стоило только кому-нибудь в разговоре упомянуть звучную фамилию, как тотчас находился досужий обыватель, который непременно переспрашивал: это из которых Вульфов? Тех самых?
Именно что. Тех самых, родовитых и плодовитых, многажды размножившихся и расселившихся по всему миру, обросших сложными коленами родства и повязанных причудливыми узами свойства.
А других-то, собственно, и не было.
На самом деле, Давыд Осипович, как сын гимназического инспектора, хоть и дослужившегося до чина действительного статского советника, по малолетству регулярно сечённый им если не за лень и непослушание, то просто ради вразумления, причислял себя к разночинцам.
Через два года у Вульфов родилась ещё одна девочка. Ей повезло больше всех – отец назвал её Еленой.
Поленька свою фамилию терпеть не могла и тайно из-за этого переживала; как, впрочем, и своё архаичное и трудно выговариваемое имя, да оно и не шло ей вовсе.
Сами посудите.
Стройное, атлетически сложенное тело спортсменки, компактная мальчишеская грудь, гладкий впалый живот, гордая посадка головы, сильная и высокая шея, вздёрнутый подбородок, символизирующий отвагу и благородство стремлений советских девушек, но в первую очередь, конечно же, ноги – длинные, мускулистые и сильные ноги велосипедистки; пройдёт десяток лет и именно с таких натурщиц пролетарский художник Дейнека станет писать своих многочисленных бегуний и купальщиц.
Такой она тогда и была – жизнелюбивая, прямодушная и деятельная, немного взволнованная ощущением своей взрослости, русоволосая, с недавно отрезанными косами, чистая помыслами, ладная телом и сильная духом. Единственное, что давалось ей с трудом, это установленная в машбюро чрезмерно строгая служебная дисциплина.
Такой её в один прекрасный рабочий день и увидел товарищ Волоховец, один из госиздатовских бонз и, между прочим, член редакторской коллегии, пресыщенный, крупный телом и по-львиному гривастый, с несколько помятой физиономией, моржовыми ощетиненными усами и присыпанными перхотью поникшими усталыми плечами, имевший обыкновение каждый понедельник без всякой на то надобности пройтись вразвалочку вдоль строчащих как из пулемёта машинисток, раздумчиво пожёвывая бесцветными губами, и выборочно заглянуть в какой-нибудь свеженапечатанный текст.
- Эта околесица никуда не годится! Только бумагу зря изводите. А где классовая борьба? Где мировая революция? – Мельком пробежав дальнозоркими глазами статью, мужчина брезгливо, как нечто гадкое, отбросил машинописный лист в сторону, скривился и уставился на доселе незнакомую ему машинистку долгим вопрошающим взглядом. – Кто автор? Кто бы ни был, как появится, скажете этому охламону, пусть ко мне зайдёт.
Слаженная пулемётная очередь тотчас настороженно притихла, а вспыхнувшая до ушей Поленька только кивнула в ответ. Во рту у неё моментально пересохло.
- Вы, полагаю, у нас новенькая? Ну, обвыкайтесь, обвыкайтесь, – Волоховец склонился над ней, дыша в макушку и разом, со всех сторон обдав тяжёлым, густым запахом пятидесятилетнего, курящего, не слишком чистоплотного самца, волосатой клешнёй цепко, с нажимом, стиснул девичье миткалевое плечико (вот медведь, даже через материю больно!) и добавил пару фраз прямо ей в ухо, мазнув зардевшуюся щёку косматой щёткой усов, - она не расслышала что именно, однако, это определённо было что-то галантное.
Подавленная и смущённая, всё ещё не смея перевести дух, зажмурившись от этого крепкого мужского духа, будто от сильного ветра, Поленька, практически несведущая в вопросах пола, не знала, как следует поступить (товарки ещё не успели посвятить её в премудрости флирта, да у неё и не было таких товарок), поэтому просто замерла, как мышь под веником, сжавшись в комок и позорно трепеща поджилками.
Только спустя длинную и тягостную минуту, когда он, громко откашлявшись, твёрдым и неторопливым шагом отправился дальше, на ходу сухо распорядившись продолжать работу, и покорная его воле пулемётная очередь возобновилась, она непослушными руками воровато нашарила под столом и одёрнула край блузы, выпрямилась, сведя лопатки, после чего осмелилась наконец тихонько выдохнуть, по-детски сдувая с мгновенно взмокшего лба щекотную чёлку. Сразу стало легче. Потереть ноющее плечо она постеснялась, хотя очень хотелось.
Имя, фамилию и социальное происхождение новенькой машинисточки товарищу Волоховцу доложили тем же днём, сразу после запроса в канцелярию.
Новенькая была юна, свежа, благовоспитанна, чиста и невинна - что ещё надо уже отнюдь немолодому человеку, чтобы (как через энное количество лет сформулирует тот самый ибрагимбековский Абдулла) достойно встретить старость? Лучшего и представить себе нельзя.
Вне всяких сомнений, женитьба на столь юной особе, помимо плотских удовольствий, сулила множество выгод и дивидендов. Тут и говорить даже не о чём. Не правда ли, далеко не каждому добропорядочному мужчине выпадает такая возможность? Ему выпала. Так почему бы ею не воспользоваться?
Непонятно было только одно - почему среди полусотни тарабанящих по клавишам молоденьких и не менее лакомых пишбарышень, облачённых в великоватые и бесформенные казённые блузы, из экономии скроенные по единому лекалу из конфискованной у какого-то мироеда штуки немаркого и шершавого, как обёрточная бумага, миткаля (строго по полтора аршина материи на экземпляр), с одинаковыми неприметными причёсками (волосы коротко стрижены, разделены пробором надвое и гладко зачёсаны за уши) он выбрал именно её.
Одна беда, никаких матримониальных наклонностей оная девица не обнаруживала, а, наоборот, жила своей жизнью, насыщенной и вместе с тем простой и ясной, – в самом прямом смысле. Была прилежна, грамотна, исполнительна и пунктуальна, служебную дисциплину соблюдала, дневную норму выработки выполняла, иначе говоря, невзирая на мизерное жалованье, работала на совесть, а после ещё спешила в Сокольники, где у московских велосипедистов была тренировочная база, и расценивать это можно было как угодно.
Впрочем, товарищ Волоховец умел настоять на своём. Для начала недолго думая взял да и пригласил с ним отужинать, и повёл отнюдь не в какую-нибудь моссельпромовскую грошовую закусочную, рассчитанную на оголодавшего за годы лихолетья неприхотливого едока, где в любое время суток было не протолкнуться, будто в привокзальной кубовой, а во вновь открытый Ресторан Тестова в Охотном ряду, куда имел привычку изредка захаживать. Несмотря на то что кушанья там теперь подавались не ахти какие и оркестрион больше не играл, неискушённый в чревоугодничестве трудящийся люд - ни сном ни духом не ведавший о знаменитых тестовских поросятах, ботвинье с белорыбицей, щах с головизной, двенадцатиэтажной кулебяке и раковом супе с огнедышащими, с пылу с жару, подовыми расстегаями - всё равно как в былые времена валил валом.
Спустя пять дней, это было воскресенье, он позвал её на бега; надо сказать, что товарищ Волоховец ко всему прочему был заядлым игроком в тотализатор; играл, правда, осторожно, по маленькой, в равной степени опасаясь и сорвать слишком большой куш, и проиграться в пух и прах.
После конного забега, угостившись в буфете золотистой и тягучей, как сотовый мёд, моментально таявшей во рту пастилой из новоурожайной антоновки и шибающим в нос одуряюще ледяным квасом, они отправились в сумрачное и смрадное ипподромное закулисье - на манеж, где у него, вхожего везде и всюду, имелся знакомый берейтор, представившийся Игнатом Игнатьичем, – славный круглолицый и розовощёкий старикан в наглухо застёгнутом допотопном суконном сюртуке с чуть свалявшимися обшлагами, в прошлой жизни – жокей, от которого вкусно пахло лошадьми, и где ей было позволено попрактиковаться в верховой езде.
Одурелая от скачки, запыхавшаяся, уставшая до смерти и буквально захлёбывающаяся от счастья, с красным, как варёный рак, лицом, мокрыми подмышками, огненными, вдрызг стёртыми ладонями и изгвазданным подолом, безуспешно пытавшаяся справиться с дрожью в коленях, Поленька была на седьмом небе. В глазах на мгновение стало темно, словно кто-то большой заслонил собой солнце.
- Ну как, любезная барышня, понравилось? – смахивая с носа крупную солёную каплю, мутную, как огуречный рассол, чуть сиповатым голосом поинтересовался Игнат Игнатьич, жарко дыша и разрумянившись ещё сильнее, будто сам только что спешился. - Не сильно растрясло? Может, ещё чего…
Замолкнув на полуслове, чтобы паче чаяния не прослезиться при даме, он крякнул, часто-часто заморгал – мелькнули глаза, ярко-голубые, редкой выразительности, в мелких красных жилках, и, отчего-то вдруг сконфузившись, как-то уж слишком вычурно поклонился, словно какой-нибудь важной особе.
Понравилось?! Господи, он ещё спрашивает! Это было во сто крат ошеломительней и восхитительней, чем езда на велосипеде по циклодрому. Она и не знала, что так бывает. Да что там велосипед! Это было даже умопомрачительней, чем тот позапрошлогодний полёт на воздушном шаре с Ходынского аэродрома, на который они с Эрастом записались в тайне от родителей и по сию пору так никому и не проболтались, даже сестрёнке Ленке ни гугу.
Она машинально ему улыбнулась, всё ещё безуспешно пытаясь справиться с дыханием, заправила выбившиеся пряди за уши и напоследок страстно прижалась к зубастой лошадиной морде, отчего мокрую щеку тотчас защипало от едкого конского пота.
Товарищ Волоховец, отрешённый и насупленный, с припыленным и отчего-то скомканным, как газетный лист, лицом стоял возле ограды загона и смотрел в одну точку, дёргая кадыком и не замечая, что теребит мошонку, а когда заметил, было поздно – отяжелевшая и набухшая до боли, она позорно выпирала из штанов, как когда-то в детстве ворованные с соседского огорода огурцы, твёрдые и горячие, и нестерпимо ныла, будто созревший чирей.
Любезная барышня! Скажите пожалуйста! Ишь ты, каков шаркун!
Его даже передёрнуло.
Ну давай, ещё ручку облобызай! Совсем старичишка, сто лет в обед, яйца, небось, и те давно поседели, а всё туда же!..
Держа лошадь под уздцы, Игнат Игнатьич отвесил любезной барышне ещё один поклон и удалился в конюшню, - неспешно, со спокойным достоинством (будто не с лошадьми всю жизнь дело имел, а по меньшей мере служил при дворе церемониймейстером), старательно перешагивая аккуратные кучки конского навоза. Волоховцу он лишь походя кивнул.
Ушёл-таки, чёрт драный. Слава те господи. Даже не споткнулся ни разу. Но в лошадиное дерьмо всё же вляпался – уже на самом пороге. Волоховец, изо всех сил стараясь не расхохотаться, лишь мстительно прыснул в сторону и, не говоря ни слова, взял Поленьку под локоток. В брюхе у него заурчало, низко, басовито, и как-то неопределённо заныло под ложечкой – то ли от голода, то ли ещё от чего…
Опомнилась она только у него в комнате – с прошлого года товарищ Волоховец вместе с незамужней сестрой по имени Зинаида, служившей аккомпаниаторшей в зверином театре на Божедомке, обретался в номере бывшей гостиницы «Метрополь», переделанной на новый лад и переименованной во «Второй Дом Советов».
На Театральной площади как всегда было не протолкнуться. Прямо по проезжей части, невзирая на дорожную сутолоку, в разных направлениях сноровисто сновали мальчишки-коробейники с набитыми всяческим мелким товаром пазухами и торговки нехитрой домашней снедью. Одна из них, дородная баба с молочными бидонами, жутко окая, что-то виновато втолковывала красноармейцу в суконном шлеме со звездой, коренастому парню с неожиданно пушистой белокурой бородкой, настойчиво дёргая его за рукав гимнастёрки.
В ведущем на задний двор узком проулке, впрочем, как и на самой площади, мощёной раскалённым булыжником, нечем было дышать. То тут, то там высились горы подгнивающих отбросов, испаряя оглушительную вонь. Хотя несносная жара, надо сказать, пару дней назад в Москве наконец-то спала, и в городе снова было прохладно. Лето – щедрое, звонкое, красочное, как мамина праздничная шаль, босоногое, земляничное и васильково-ромашковое, зудящее комариными укусами, пестрящее ситцевым разноцветьем и жужжащее пчёлами, знойное и мясопустное, и всё-таки такое беззаботное и безмятежное, словно её ушедшее детство, – подходило к концу.
Простодушно озираясь по сторонам, Поленька неловко оступилась на краю канавы и одной ногой со всего маха угодила в лужу. По воде пошли дрожащие мутные пятна и разводы.
Просторное фойе и коридоры гостиницы кишели разномастным людом. Номер Волоховцов был из двух сумрачных смежных комнат (по тем дням, когда в Москве было не продохнуть, – немыслимое роскошество), разгороженных вялой портьерой и в беспорядке заставленных мебелью красного дерева. Пахнуло музейным запахом изъеденной временем древесины, мастичной натирки и ещё чем-то вкусным, съестным.
Она повертела с любопытством головой – комната смотрелась нарядно: высокие эркерные окна с чудом уцелевшими витражными вставками, печь-голландка с изразцами, стены обиты тиснёными золотом шёлковыми обоями с прихотливой лепниной по периметру. Как ни странно, книг здесь не водилось.
Зато в память надолго засел поразивший её размерами мраморный цветочный вазон, ни к селу ни к городу стоявший у порога, и на который все то и дело натыкались; Волоховцы почему-то использовали его как чуланчик для кой-каких пожитков.
Сестра – не такой крупной комплекции, как брат, черноволосая, гладко прилизанная, с поджатыми губами, вообще, вся какая-то желчная и дёрганая, в огненно-рыжем блескучем атласном кимоно с попугаями и без всякой меры надушенная – встретила их в передней; щёки, нос, бугристый лоб, даже уши – в крупных веснушках.
Её комната утопала в шелках и бархате – ламбрекены, обвисшие по краям тяжёлые портьеры, скатерти с кистями, основательно потёртые подушечки под ноги, какие-то несусветные то ли козетки, то ли банкетки и пуфы… На подоконнике выстроилась вереница горшков с привядшей геранью. Из по-настоящему интересного был только рояль – малый кабинетный Bluthner, с грехом пополам втиснутый в нишу.
- Сегодня эти, из, прости господи, Пролеткульта, опять ужрались и давай глотки рвать, - вызывающе сообщила она брату, не дав ему даже рта раскрыть. – Репетируем, говорят. Ну ты подумай! Ты б посодействовал, чтоб их выселили к чертям, а то сил никаких нет. Диву даюсь: кто им сюда ордер выписывал? Это же просто скотство! Совершеннейшее скотство!
Потом зевнула, быстро крестя себе рот и обнажив желтоватые, по-мышиному мелкие зубы, пробормотала: - Куда конь с копытом, туда нынче и рак с клешнёй. Боже правый! До чего мы дожили, - развернулась и вышла, вызывающе громко шоркая по паркетным плашкам растоптанными тапками, прежде ещё немного поворчав и нервно хрустя пальцами, но быстро смирившись, что приятный воскресный вечер, на который она рассчитывала, увы и ах, не задастся – брату, который непривычно отмалчивался, сегодня было не до неё и тем более не до горластых соседей. Сама она лет двадцать назад брала частные уроки академического пения у одной из сестёр Гнесиных, и, невзирая на то что певческая карьера не заладилась, всё равно безмерно этим фактом гордилась.
Поленьку она, кажется, не заметила вовсе, хотя на самом деле это было далеко не так, потому что на следующее утро, подавая брату чай с пышками, она разобрала вчерашнюю гостью по всем статьям – от русой и слишком уж коротко, по её мнению, стриженой макушки до дешёвых прюнелевых туфелек, одна из которых к тому же была безбожно перемазана грязью.
Тем же вечером, сразу после того, как Зинаида убралась по каким-то неотложным делам, о чём она сообщила брату, троекратно стукнув в стенку, у них всё и произошло - на широкой кровати, предварительно турнув оттуда кошку (та, для порядка выразив недовольство, перебралась на кожаную кушетку).
Поленька долго лежала, боясь шелохнуться, навытяжку, с запрокинутым лицом и крепко стиснутыми коленями, по самое горло в пахучей волоховцовой малафье и собственном липком холодном поту.
Было больно – и там, и в груди, и в ногах, но вполне терпимо. Когда она прошлым летом в Кунцево, где они снимали дачу, ни с того ни с сего как кулёма на ровном месте свалилась с велосипеда и растянула голеностоп, болело гораздо сильнее.
Он лежал рядом, повернувшись к ней задом и почти с головой закопавшись в одеяло.
Оба молчали – он потому что, видимо, сразу уснул, а она просто не знала, что делать дальше. Щедрое московское закатное солнце било в глаза – Волоховец, балда, даже не подумал задёрнуть шторы.
Вот это и случилось. Грехопадение.
Господи, спаси и сохрани.
Мама, прости.
Простит ли? Думать об этом не хотелось.
Надо идти домой – её, наверное, уже потеряли, но как?
Что вообще ей теперь делать?
Она закрыла глаза. Не от солнца, нет. От стыда, оттого что было так унизительно противно, что она даже не могла представить.
Скрипнули тихонько паркетные плашки – это кошка, которой надоело притворяться спящей, спрыгнула с кушетки и пошла проверить, как у них дела. Подошла, посмотрела и снова легла, свернувшись клубком у печки, - в сумерках можно было подумать, будто это не кошка, а ненароком упавший на пол пуховый полушалок.
Наконец он, очнувшись, как от толчка, с хрустом потянулся и сел на кровати - огромный, как медведь, грузный, косматый, в белой исподней рубахе, мокрой от пота, с напряжённым лицом и выпяченным пузом, даже не потрудившись принять выгодную позу. Натянул брюки, застегнулся, помял в пальцах папиросу, зажёг спичку и только потом хрипло спросил:
- Куришь?
- Да, - зачем-то соврала она.
- Бросай к чёрту. Не дело это. Останешься до утра?
Она дёрнулась, будто от испуга, и тотчас на самом деле испугалась – того, что он это заметит. Но нет, кажется, не заметил.
Не прийти ночевать домой было совершенно невозможно.
Она тоже встала, заправила волосы за уши и посмотрела на часы. Удивительно, но она ничего не чувствовала – кроме, разумеется, стыда и небольшой боли в промежности.
Быстро одевшись и сославшись на какие-то мимоходом выдуманные домашние дела, она откланялась.
Он не настаивал. Нет так нет. Провожать тоже не стал напрашиваться – от отведённых ему новой властью покоев до её дома рукой подать.
По улице, залитой бледным сумеречным светом, она, сама не помня как, дошла до дома и, никем не замеченная, немедля юркнула в постель.
Ночью у неё случилась истерика. Боль внутри неё, влажная, живая и горячая, дёргалась, пульсировала, будто отведавшая пощёчину щека, пока, набухшая и вязкая, не разлилась по всему телу.
Её то знобило и крючило, то бросало в жар. Она рыдала, тыкаясь в подушку пылающим лицом, а утомившись, ещё долго судорожно всхлипывала и икала, совершенно опустошённая, и боялась только одного - что разбудит Ленку, которая спала в курином шажочке от неё, та позовёт мать и тогда придётся объясняться.
Успокоилась только к утру.
Через пару дней всё повторилось. После работы он предложил ей вместе пройтись пешком, так сказать, размять члены. Попробовала отказаться, но он был неумолим.
Напрасно она надеялась, что на этот раз, может, обойдётся. Наивная!
Не обошлось.
К себе домой она попала только через сутки, под вечер, и непозволительно долго мылась, запершись в ванной, чем вызвала вполне правомерный гнев соседей.
Вышла она оттуда с неподвижным, абсолютно каменным лицом и гладко зачёсанными за уши, переливающимися влажным блеском волосами; ровно посередине – тонкая ниточка пробора.
Спокойная и невозмутимая.
Чистая.
Краем глаза заметила мелькнувшую в дверях общей кухни недовольную мину соседки. В одной из комнат истошно заверещал младенец, её внук. Сосед, откашлявшись, принялся было её отчитывать, но, словно напоровшись на острый штырь, обескураженный, замолчал на полуслове.
Пройдя длинным коридором к себе, она как ни в чём не бывало поздоровалась с домашними, села к накрытому к ужину столу, ощутив, как пустой желудок тотчас постыдно заурчал, с аппетитом умяла тарелку солянки и попросила у матери добавки, радуясь возможности отложить объяснения на потом. Хотя наперёд знала, что не станет ничего объяснять.
За столом все молчали, лишь изредка отец с матерью вполголоса перекидывались парой пустяковых фраз. Даже Ленка сидела притихшая, с опущенными в тарелку глазами, и, что было совсем уже ни в какие ворота, вяло возила ложкой по дну.
О том, почему накануне старшая дочь, не предупредив заранее, не пришла домой, не было сказано ни слова. Всем было явно не до неё.
Это было непривычно, даже странно. Для этого должна быть веская причина. И она, разумеется, была…
Вскоре они с Волоховцом поженились. Он походя предложил, она, не поведя бровью, с простодушным бесстыдством согласилась.
Тут же, в загсе – пронзительно промозглом помещении - договорились об условиях. Сухо и официально.
Не склонный к излияниям чувств Волоховец был краток и деловит. Он получает законное право обладать её молодым телом и контролировать помыслы (само собой, в пределах разумного), а она – его фамилию и возможность проживать на его жилплощади со всем вытекающим (всё же он не какая-нибудь мелкая сошка). Честная сделка.
А увеселительные прогулки, велосипед, циклодром в Сокольниках и прочая никчёмная дребедень остаются в прошлой жизни. И бог с ними.
Кутающаяся в будничное шевиотовое пальтишко новобрачная, которая, чтобы не передумать, ещё накануне перенесла к жениху наспех собранный чемодан со своим добром и пока не осознающая, что всё это взаправду и какую баснословную глупость она совершает, оттого старательно пытающаяся изобразить на лице несказанное счастье (на что, надо сказать, не было ни причины, ни нужды), терпеливо ждала, пока Волоховец разыскивал запропастившегося куда-то здешнего делопроизводителя.
Ей бы бежать без оглядки и дело с концом, а она всё смотрела и смотрела в выходящее на крохотные задворки окно, добрую половину которых занимал дровяной сарайчик под мшистой, изъеденной червями крышей, время от времени грея в карманах озябшие пальцы.
А за окном всё лило и лило без всякой меры, всё текло и растекалось, бурлило и закручивалось в водовороты, и струилось по стеклу, и хлестало по крышам, и журчало в водосточных трубах, чавкало и булькало в канавах, дрызгалось и шуршало увядающей листвой.
Стояла ранняя осень 1922 года. Затянувшая небо от горизонта до горизонта пасмурная хмарь к полудню обернулась продолжительным проливным дождём.
Где-то под потолком не переставая зудела жирная осенняя муха. Потрескивала остывающая печь. В дальнем углу комнаты исходил жиденьким парком измаявшийся долгим ожиданием самовар. В доме напротив, срывая голос, плакал ребёнок.
Наконец вернулся работник загса, болезненно худосочный, с впавшими глазами и липкой мокрядью на испитой, смятой морщинами физиономии, вообще, весь какой-то неопрятный и одетый в бог весть что, мягко переваливаясь на нетвёрдых ногах, встал за конторку и, принеся извинения, начал церемонию.
Стоявший по левую руку от неё Волоховец, важно заведя руки за спину, сверлил его взглядом. Вены на висках надулись, шею залило краской, а мысок его шеврового ботинка мерно покачивался: вверх-вниз, вверх-вниз… Должно быть, его разбирала ярость.
Товарищ Волоховец ненавидел стариков. Просто физически их не выносил – до того ему невмочь было лицезреть, во что превратится его собственная плоть, как бы он её ни ублажал и чем бы ни умащивал, через какой-нибудь десяток лет.
Поленька уже это поняла.
Когда делопроизводитель, стараясь унять дёргающиеся руки, раскрыл конторскую книгу, взял перо и, с трудом выдавливая из себя слова, пригласил их поставить свои подписи, её, почти уверившуюся, что она делает всё правильно, вдруг пробрало дрожью. На несколько секунд, правда, очень коротких, ей даже стало дурно, как какой-нибудь кисейной девице, а на лбу и верхней губе выступили капли пота. Подумалось: ну вот и всё. И пусть!
Никакого празднества по случаю бракосочетания устраивать не стали. Лишь оповещённая заранее Зинаида, лощёная, благоухающая пачулями и шелестящая шелками, в сценическом гриме и разодетая в пух и прах, от щедрот подарила новоиспечённой родственнице свой стеклярусный ридикюль. Равнодушно потрепав брата за шею, она, чтобы не путаться у молодых под ногами, сразу убралась в свой звериный театр, где у неё было невпроворот дел, и благоразумно пропала на несколько дней.
А родителям новобрачной было не до свадьбы. Им вообще сейчас было ни до чего.
2
Когда в сентябре 1922 года Давыд Осипович Вульф, незадолго до того в рамках борьбы с идеологическим ревизионизмом уволенный из университета с волчьим билетом, узнал, что включён в так называемый московский список вместе с членами семьи в административном порядке подлежащих высылке из страны Советов политически неблагонадёжных элементов, то не придумал ничего лучшего, как пойти в сухаревский шалман и на радостях напиться.
Не расстреляли, значит. Всё-таки не сподобились.
Проведя два паскуднейших в свой жизни дня в застенках ГПУ, до смерти напуганный и вместе с тем довольный, что ничего лишнего там не наговорил, с каждым новым днём всё более близкий к помешательству и сам не замечавший за собой, как стремительно опускается, ещё в августе он вбил себе в голову, что теперь его непременно должны поставить к стенке. Чего только за этот месяц себе не навоображал. Но вышло иначе.
По правде говоря, он не жил с тех пор, а только ждал. Можно сказать, готовился и всё больше лежал, погружённый в себя, на кушетке, медленно угасая.
Кто?! За что?! Надежда Николаевна всплёскивала в отчаянии руками. Муж, что ты будешь с ним делать, решительно сошёл с ума! Вбил себе в голову невесть что.
Должны и всё. Вон Карла Ивановича, их домашнего доктора, же расстреляли. Ещё в 1919. За то, что имел неосторожность пользовать небезызвестного Савинкова. Всего-то. И Никанора, младшего сына его давнишнего приятеля Владимира Ильича Топильского, тоже. Человека с достатком и положением, действительного статского советника, между прочим. Значит, настанет и его черёд.
И вообще, оттуда мало кто возвращается.
- Хватит выдумывать! Просто ответь: почему ты это решил? – сидевшая у его изголовья Надежда Николаевна вскочила, запутавшись юбками в ножках стула. Стул грохнулся и, как собачонка, испуганно отлетел к стенке.
- Тебе этого недостаточно?
- То – они. Значит, были основания. А ты-то чего плохого им сделал? Там же тоже люди, поди, а не дикари какие-нибудь, не слепцы. Если что, разберутся.
- Наденька, твои бы слова да богу в уши…
Ну как ей не понять, что разогнавшуюся бездушную машину террора уже не остановить?
Кстати, его коллег по университету тоже вытолкали взашей – всех до единого, а на их места набрали каких-то пустоголовых подменышей.
За какую вину? Зачастую достаточным оказывалось то, что человека, всю жизнь достойно служившего отечеству, вдруг посчитали идейно опасным. Это раньше ты был профессором, именитым учёным, признанным авторитетом в мировой науке, выдающимся умом России, эллинистом и эсперантистом, а теперь ты просто чуждый элемент. Изгой. Отрыжка общества. Буржуйская гнида. Или гидра, чёрт их разберёт…
Далёкий от политики, Давыд Осипович не был ни противником Советской власти, ни - боже упаси - активным контрреволюционером и тем более не вёл никакой открытой или тайной борьбы с рабоче-крестьянской властью за реставрацию буржуазно-помещичьего режима.
И тем не менее.
Кроме чад и домочадцев (у кого таковые имелись) каждому высылаемому было дозволено взять с собой из дому по паре белья, рубашек и чулок. Ещё костюм – но только один. И даже пальто!
Милость Советской власти была воистину бесподобна – не отнимешь. Жаль, официозная советская пресса об этом ничего не написала.
Да и то сказать, показательно выдворить из страны таких, как он, - не расстрелять же, в конце концов, что вы ещё хотите? Ну не нужна им старая интеллигенция, ничего не поделаешь. Хотят свой порядок – пусть, бог им в помощь. Хотя бога они тоже отменили.
«Германия - всё же не Сибирь…
Расстрелять их не было повода, а терпеть было невозможно…»
Но это будет произнесено уже позже. И другими устами.
…На вокзале им назначено было собраться потемну, когда небо ещё даже не высвечивалось. Будто бы украдкой. Так тайком, под покровом ночи хозяева выносят из дома обычно что-нибудь мерзкое, непристойное - то, что надобно спрятать подальше от людских глаз.
Возможно, хотели напоследок сбить с них спесь, нарочно лишний раз хорошенько унизить, ткнуть носом, чтобы знали своё место и слишком много о себе не мнили.
Ну-ну.
После вчерашнего дождя всё вокруг было мокрое и блестящее, словно облитое маслом, – и перрон, и тускло посверкивающие в облаке подванивающего зверинцем тумана рельсы, и плохо различимые впотьмах человеческие лица.
Пустой и гулкий в этот час вокзал был погружён в густую, непроглядную темень. Ни пятнышка фонарного света, ни огонька папиросы. Даже костров велели не разжигать.
Путь предстоял неблизкий, с пересадками. Сперва - поездом до Петрограда, потом, если в последний момент не развернут на границе и не случится никаких проволочек, - морем до немецкого Штеттина, а уж оттуда чем-нибудь – до Берлина. Такая у России была договорённость с Веймарской республикой.
Когда наконец подали состав – с оглушительным свистом и чавканьем, и перрон осветился факелами, взорвавшимися столпами искр, пришедшая проститься с родными Полина в первый момент не узнала отца.
Никогда ещё она не видела его таким. Костистый, исхудалый, с воспалёнными от бессонницы, совершенно безумными глазами и сведённым на сторону ртом, бледный, обросший седой щетиной, крайне изнеможённый и какой-то весь расхристанный, похожий на безродного подзаборного бродягу, плохо понимающий, куда он попал и что вообще происходит, он всё тёр и тёр ладони друг об друга, будто хотел согреться. Хотел, но никак не мог. Его руки ей тоже показались чужими - корявые, неловкие, беспомощные.
Бесполезные.
Среди царящей вокруг суматохи он один не суетился, не толкался, не мельтешил, изредка переступая с ноги на ногу, а вокруг его ботинок вьюном вился чей-то худосочный пёсик. Потерялся, видать, бедняга.
Мать беспокойно топталась рядом, не отпуская отца от себя ни на шаг.
Полина на секунду представила, каково это им, безвинно виноватым, – на склоне лет (а отцу уже исполнилось шестьдесят), прожив чудесную, полнокровную жизнь, вместо честно выслуженного покоя оставить дом, нажитое имущество и ехать в неизвестность, с одним дорожным саквояжем на всех, набитым ношеными тряпками.
Немыслимо, невыносимо, чудовищно.
Как это вообще возможно – взять и выселить людей из их дома?
Сердце её тоскливо сжалось. Всё-таки это были её родители, и она их любила.
Думала ли она в тот момент о том, что видит их в последний раз? Нет. Не выспавшаяся, всё ещё находясь под впечатлением своей скоропалительной свадьбы, заторможенная, продрогшая, по правде говоря, она больше всего хотела сейчас побыстрее оказаться дома и наконец переодеться – подол её платья намок и неприятно облепил колени.
Осознание произошедшего придёт позднее. Гораздо позднее.
Товарищ Волоховец с ней не пошёл. Посреди ночи, да ещё по такой промозглой погоде – увольте!
Надежда Николаевна, тоже за этот месяц заметно постаревшая, осунувшаяся, с седыми очёсами вдоль впалых щёк и тёмными кругами вокруг глаз, кривила сморщенное в кулачок лицо и всё повторяла как заведённая:
- Ничего, ничего, даст бог, всё образуется… Полюшка, ты только пиши, не забывай нас, - ещё не зная, что старшую дочь она больше не увидит. Никогда.
Дома она в тайне ото всех взяла грех на душу – припрятала среди других пожитков свою шляпку из чёрных смушек. И теперь страшно из-за этого переживала. А ну как найдут и отберут?
Да что там эти смушки! На них и не всякий старьёвщик позарится, просто шляпка эта была любимая, из когда-то подаренного Давыдом Осиповичем ей на именины гарнитура, – к ней ещё имелась и муфта.
Перетянутую ремешком увесистую стопку мужниных разлохмаченных книг по филологии и лингвистике тоже наверняка отберут на границе.
Больше всего её занимал вопрос: почему их повезут именно к немцам, с которыми только-только закончили воевать? Вот ведь какие ироды! Сперва даже думала, а что если взять да и остаться? Под каким-нибудь наспех выдуманным предлогом. Авось пронесёт и никто о них там не вспомнит. Вон какие в стране глобальные преобразования! А потом, глядишь, само рассосётся. Намекнула осторожно мужу, так он аж взорвался. Как ей такое могло в голову прийти! Едем, говорит, и точка. И, смеясь, добавил: пока они не передумали…
Допустим, если повезёт, они поселяться там в пансионе с нищенским убранством, самом захудалом и дешёвом, без водопровода и электричества. Или снимут какой-нибудь жалкий угол на постоялом дворе. И всё равно, сведущие люди сказали, что тех денег, которые им позволено взять, хватит разве только на неделю, другую. А дальше?
Ни традиционного семейного воскресного чаепития с самоваром и необыкновенной белизны чашками из китайского костяного фарфора, а ещё с непременным яблочным или черёмуховым пирогом, ни дачных поездок в Кунцево, ни её любимой, в три обхвата, пальмы, которую она вырастила из финиковой косточки, а уж холила и лелеяла так, как не всякая мать своего ребёнка, - ничего этого больше не будет…
Положим, о пальме Полина догадается позаботиться. Не маленькая.
А им как теперь жить? Чем? Понятно, что ни в какое берлинское учебное заведение Давыда Осиповича не возьмут, даже простым учителем словесности, можно даже не соваться. А ничего другого он не умел.
Скитаться по чужим углам? Пойти с протянутой рукой по миру? Христарадничать на паперти? Пода-а-айте, люди добрые… Так вон их сколько, таких же как они, горемык, собралось на перроне. Добрых людей на всех не хватит…
Кстати говоря, никого из знакомых она здесь не встретила, правда, она и не искала. И как знать – хорошо это или плохо?
Когда состав дёрнулся было вперёд, стукнув буферами и оглушительно лязгнув сцеплениями, Надежда Николаевна взяла книжную стопку, другой рукой цепко подхватила мужа под локоть и под натиском напирающей со всех сторон толпы решительно ступила на отозвавшуюся тоскливым скрипом ступеньку.
Провожающие разом, как морская волна, хлынули к открытым настежь вагонным окнам, облепив вагоны со всех сторон и выискивая среди разноликой сутолоки родные лица. Наглядеться в последний раз. Ещё раз дотронуться до руки…
Полина провела пересохшим языком по губам, быстро, коротко клюнула сестру Ленку в холодную щёку и подсадила её на подножку. Про брата, который чаял только одного – побыстрее оказаться на пароходе и всё пытался высчитать, когда они доберутся до Петрограда, она, честно сказать, забыла совсем.
Чего уж там, она вообще едва дотерпела, пока состав тронется. Всё же она какое-то время ещё постояла на опустевшей платформе - на самом её краю, провожая взглядом удаляющуюся тёмную махину и клубы белого дыма над ней, устремлённые в медленно светлеющее небо. Когда снова начало накрапывать, она развернулась и быстрым шагом пошла от этого тягостного места прочь. Только её сердце ещё какое-то время колотилось, как оглашенное, но всё тише и тише, тише и тише…
Итак, теперь она стала зваться Полиной Волоховец. Согласитесь, куда лучше, чем Аполлинария Вульф.
Выправив паспорт и быстро приноровившись к непривычной обстановке, избавленная от скучных домашних обязанностей и докучливого родительского попечения, она, не будучи по своей природе ни домоседкой, ни мастерицей стряпать, ни рукодельницей, едва ли не с первого дня почувствовала к этой новой жизни вкус.
Свободная от условностей. Сама себе хозяйка. Делай что хочешь – никто слова поперёк не скажет. Вольная птица. Самостоятельная. Независимая. Взрослая, даже слишком.
А впереди – долгая счастливая совместная жизнь.
Признаться, она и сама тогда так думала. Да и кто бы на её месте думал иначе?
Во Втором Доме Советов, под завязку набитом не только всяческими пшютоватого вида партийными шишками – персонами даже не из первого ряда, а из президиума, но и народцем рангом попроще, невзирая на громкое название, всё было устроено на самый простой лад, поскольку большинство его обитателей жили скромно и как приверженцы нового порядка, особого интереса к быту не проявляли.
Обедать товарищ Волоховец, как и другие жильцы, предпочитал в тамошней столовой, пропитавшей едва ли не весь Дом удушливым смрадом прогорклого масла, либо в госиздатовском буфете, где – вы не поверите - никакими гастрономическими излишествами тоже не пахло, а коронным блюдом считались суточные чёрные щи из крошева – кстати, очень даже неплохие, особенно, с похмелья, хоть и с требухой вместо мяса. Если же ему хотелось отведать нечто, куда более существенное, чем пролетарские щи да каша, он шёл в Ресторан Тестова.
Молодую жену это полностью устраивало.
С Зинаидой распрощались где-то через неделю после свадьбы. Та, поняв, что умаслить брата не удастся, подари она его избраннице, этой малолетней замухрышке, хоть весь свой гардероб, включая концертное платье модного цвета ecru, гипюровое, на вишнёвом подкладе, и кунью шубку, которую она с успехом выдавала за соболью, беспрекословно съехала - нашла прибежище у замоскворецкой дальней родственницы, давно махнувшей на себя рукой старой девы и притом стоявшей одной ногой в могиле, забрав с собой всю герань и ту самую любопытную кошку, которая на самом деле была котом Мусиком.
Раз в неделю, по субботам, приходила подёнщица – мордастая, с сальной кожей, и грубоватая деревенская баба откуда-то с Рязанщины по имени Матрёна, ворчливая и вечно всем недовольная: забулдыгой-мужем, бесстыжей шаболдой-дочерью и ейным залёткой, сопливыми внуками, тряским трамваем, бешеными ценами на рынке, поганой московской погодой… Являлась она засветло и до позднего вечера – по её словам, как сивка, без роздыху, - стирала, мела, мыла, скоблила, выбивала половики, вычищала из печи золу; иной раз даже драила окна - какой-то мерзкой размазнёй из поташа, мела и глицерина. Неуклюжая и бестолковая - постоянно всё роняла, била, теряла, путала, забывала, но Волоховец к ней привык и о том, чтобы рассчитать, даже слушать не хотел.
Поселившись у мужа и почувствовав себя там полноправной хозяйкой, Полина с энтузиазмом и сама себе поражаясь взялась за обустройство семейного гнёздышка, и ей это, как ни странно, даже понравилось.
Поначалу она то и дело натыкалась на стоявший в проходе цветочный вазон, даже как-то расшибла о его крутой бок коленку. Когда стало совсем невмоготу, робко попросила мужа выставить это мраморное чудище за порог, в общий коридор, где для него нашёлся подходящий закуток (скорее всего оттуда он и был некогда принесен). Волоховец, покапризничав для порядка, согласился.
Ещё настояла на том, чтобы из бывшей Зинаидиной комнаты вынесли всё ненужное. Первым делом досталось конечно же прорве бархатных подушечек, истоптанных и испятнанных, и тем самым несусветным то ли банкеткам, то ли козеткам - их Полина самолично отнесла в хозчасть.
Следом, заручившись согласием мужа, она наново перестелила все дорожки и заменила тяжёлые, обвисшие от вековечной пыли гардины на лёгкую полупрозрачную кисею. Удобно, практично, недорого, или, как бы сказали сейчас, дёшево и сердито.
Волоховец, неискушённый в этих декораторских штучках, вынужден был всё же согласиться: дышать сразу стало легче (но про себя подумал: чем бы дитя ни тешилось), да и не его это, мужского, ума дело – разбираться в каких-то тряпках. Главное, держать этих женщин в рамках, иначе они такого наворотят. Это он знал не понаслышке и в своё время нахлебался по ноздри.
Вскоре дня не случалось, чтобы в доме не обнаруживалось какое-нибудь новшество. Волоховцу, снисходительно дивящемуся фантазиям жены, оставалось только смириться. В конце концов, не сам ли он это всё затеял? Как говорится, бачили очи, що купували…
Зинаидин Bluthner он тронуть всё же не дал – иногда, под настроение, он любил за ним посиживать, бренча двумя пальцами Вихри враждебные.
Когда все дела по благоустройству, кстати, вылившиеся для Волоховца в копеечку, были переделаны, и жизнь снова покатилась своим чередом, как Полине тогда представлялось, безостановочным и единственно возможным, вдруг выяснилось, что вся эта канитель с уютом для неё ровным счётом ничего не значит.
Что на самом деле ей совершенно безразлично, какие гардины висят на окнах - сгодились бы и старые, как безразлично неистощимое Матрёнино ворчание – она его попросту не замечала.
Что всё это было затеяно единственно для того, чтобы не думать о главном: столь поспешно приняв предложение Волоховца и переехав к нему, она, хоть предварительно и взвесила все «за», всё же не учла одного – что отныне ей предстоит спать в одной постели, соприкасаясь головами и телами, с оглушительно храпящим, красным, потным, вонючим, физически едва выносимым и по сути чужим ей мужчиной. Отныне и навсегда.
Открытие оказалось поистине ошеломляющим.
Мучительнее всего было по утрам.
Торчащие из-под одеяла мужнины колени - распухшие, отёчные, ярко-жёлтые от йодной сетки и блестящие, словно отлитые из целлулоида.
Бледный, с желтоватым налётом, будто тоже смазанный йодом, и вываленный наружу язык.
Мерзостное зловоние, плотным облаком курящееся из зияющего чёрным проёмом рта, которое не в силах была развеять даже утренняя прохлада.
Стакан с плавающей в мутной воде вставной челюстью.
И всё это – она была в этом уверена – теперь навсегда.
Но к запаху в конце концов ещё можно притерпеться. Не неженка.
Ночи, когда он уезжал по каким-то своим госиздатовским делам, и она оставалась одна, были ещё хуже. Она часами лежала неподвижно на своей половине кровати с запрокинутым лицом, не в силах уснуть и чувствуя, как слёзы медленно и горячо сбегают по скулам, затекают в уши, в шейную ложбинку (при Волоховце плакать было нельзя – бабские нюни он на дух не переносил), и думала, думала о том, как она, воспитанная родителями в надлежащей строгости, могла натворить такую несусветную глупость, безуспешно уговаривая себя вытереть сопли и прекратить истерику.
От слёз становилось трудно дышать, а они лились и лились. Это было стыдно. Но она ничего не могла с собой поделать.
Куда ей деваться? Вышло так как вышло и пути назад не было. Родительское жильё опечатали в тот же самый день - она даже не успела ничего оттуда забрать. Оставалось только реветь – от злости на саму себя и бессилия.
Засыпала с облегчением – ещё один день прожит и ладно.
Никаких детей их с Волоховцом союз не предполагал изначально. Ей - не нужны, ему и подавно. Вешать ещё одно ярмо на шею? Какие дети, о чём вы? Их у него и так уже от двух предыдущих браков набралось пятеро (внебрачных, понятное дело, он в расчёт не принимал). А станешь этим бабам спуска давать, уступишь сначала разок, потом другой, так не успеешь опомниться, как твой дом уже не дом, а форменный бедлам. Ему ли не знать? Сначала ты терпишь капризы этой брюхатой сучки. А потом нянькаешься с её отродьем, растрачиваешь свою жизнь на всякие там пелёнки, соски, сопли, слёзы… Нет уж, избавьте.
Поэтому, когда через какое-то время, как и следовало ожидать, Полина оказалась в щекотливом положении, ни о каком ребёнке, естественно, не могло быть и речи. Сыскалась и доброхотка, которая за умеренную мзду кустарным способом, с помощью горчицы и отвара пижмы, её от этого положения быстренько избавила. Жила эта подпольная умелица в Марьиной Роще и принимала, естественно, на дому. Можно было, конечно, и в больницу лечь – аборты к тому времени легализовали, но Волоховец не пустил – не хватало ещё, чтобы об этом потом весь Госиздат трепался.
Через год история повторилась. Потом ещё и ещё. После этого богу прискучило посылать им детей, которых ему возвращали за ненадобностью, и он это дело благополучно прекратил.
Ещё он запретил ей работать, настояв на том, чтобы она поступила во Второй московский государственный университет, бывшие высшие женские курсы, - на педагогический факультет, чтобы, отучившись, сеять разумное, доброе, вечное. Товарищ Волоховец, сам так и не получивший надлежащего образования (не доучившийся каких-то года полтора, он был отчислен из университета, как неблагонадёжный), считал, что образованная жена для солидного мужчины как вишенка на торте – при случае можно козырнуть перед сослуживцами. А потом он, подключив свои связи, так и быть, подыщет для неё какую-нибудь синекуру в Главполитпросвете или ещё где-нибудь, где не требуется большого ума…
И на ипподром они вместе больше не ходили, хотя Волоховец продолжал там регулярно бывать. Вскоре она узнала от него, что славный Игнат Игнатьич отдал богу душу от скоротечной чахотки. Жаль, конечно, беднягу…
И только лишь однажды позволил съездить в Сокольники. Без колебаний отказавшись от уроков верховой езды, по велосипеду она всё же скучала.
Между тем её неотступно мучила тревога за родителей. Довольно долгое время от них не было никаких известий, а потом наконец после изнурительного почти полугодового ожидания уже на исходе зимы она получила от матери письмо.
Судя по штемпелю, оно было отправлено ещё осенью и, видимо, где-то долго блуждало. И то сказать – дорога-то дальняя, а кругом бог знает что творится. Из Петрограда в Москву письмо, случалось, месяц, другой шло, и это считалось удачей, если вообще доходило. А тут – Германия, что вы хотите.
Мать писала: отец умер ещё в дороге, на пароходе. В Берлин не повезли, а похоронили на монастырском кладбище - монахи разрешили. Даже обещали присматривать. Добрые люди оказались.
Ещё написала, что они с Ленкой живут на пожертвования, собранные каким-то Комитетом. А Эраст в этот Комитет даже устроился на службу и получает небольшое жалование. Так что пусть старшая дочь не беспокоится – с ними всё в порядке, хотя живут разве что не в крайней нужде.
Удивительно, но известие о кончине отца не вызвало у неё ни слёз, ни сколько-нибудь сильного душевного потрясения.
Может быть, оттого что отец умер не сегодня, не вчера, а полгода назад, горе показалось не таким острым? А, может, за эти полгода что-то случилось с ней самой?
Сначала она пришла в страшное возбуждение, однако, довольно быстро успокоилась и, дочитав послание до конца, аккуратно сложила и застыла в задумчивости с конвертом в руках.
Вернулся Волоховец.
- Отец умер, - не вставая с места и не поднимая глаз, слабым голосом сказала она.
Он посмотрел непонимающе, затем взял у неё письмо, развернул, пробежал глазами и не говоря ни слова вместе с конвертом сунул в топку – к пылающим головням. Она даже подскочила.
- Адрес!..
- Ты что, совсем не соображаешь?! А Матрёна найдет? – вскричал он, неожиданно сойдя на визг. - Сдаст ведь, гадина!
- Она же неграмотная! Всё равно ничего не поймёт.
- Неграмотная, а настучать куда надо – мозгов хватит!
Муж подошёл к окну и некоторое время молча смотрел на улицу. А она сидела за столом подавленная, с полыхающими щеками, стиснув в исступлении руки и втянув голову в плечи. Взгляд её упал на часы. Четверть седьмого. Надо бы зажечь лампу…
Вдруг Волоховец резко развернулся, сгрёб в горсть скатерть и так стукнул кулаком по столу, что стоявшая на краю чашка, тихо ойкнув, бухнулась на пол.
- Больше никаких сношений с заграницей! Ни с кем и никогда, - положив другую свою огромную ручищу ей на плечо, зловещим голосом заявил он. - Ты меня хорошо поняла?!
Опустив глаза, она смолчала. Да и что она могла сказать?
Утихомирился он только к полуночи.
Он запретил ей кому бы то ни было упоминать о родственниках за границей, свою девичью фамилию забыть раз и навсегда, а во всех бумагах отныне указывать – Волкова, с плохо скрываемым выражением гадливости на физиономии долго и докучливо втолковывая, что всё это для её же собственного блага.
Прошёл ещё месяц. О письме больше не было сказано ни слова. Волоховец, казалось, про него забыл, а она мучительно старалась не думать.
Март в тот год выдался морозный, сухой и ясный - до настоящей весны ещё жить и жить.
Она каждый день высматривала почтальона в окно и даже намеренно выходила ему навстречу, с трепетом ожидая, что он окликнет её. Но от матери писем больше не было.
А в начале апреля - что ни год, бестолковом и несуразном - её отыскала материна кузина Августа Ивановна, в девичестве – тоже Беклемишева, после смерти мужа проживающая одна в Кривоарбатском переулке, и загадочным тоном сообщила, что у неё есть некое послание, полученное ею не по почте, а контрабандой, через племянника покойного мужа, служившего не то по дипломатической, не то по коминтерновской части.
- …Хотя на самом деле он вовсе никакой не коминтерновец, а, деточка моя, ты сама должна понимать кто. Но об этом – тс-с-с, молчок, ни гугу, это страшная тайна, - приложив палец к губам, жарко прошептала она Полине на ухо.
Между тем та сразу же узнала размашистый почерк матери и пару минут была как безумная. Потом овладела собой и даже предложила Августе Ивановне чаю.
Мать снова подробно писала о смерти отца на пароходе от апоплексического удара, о добрых монахах - дай им всем бог здоровья, - позволивших похоронить его на своём кладбище, о Комитете, о том, что с голоду они, по счастью, не пухнут, - видимо, подумала, что то, первое, письмо, до дочери не дошло…
Слава богу, что мужа тогда дома не было. Когда Августа Ивановна откланялась, Полина с лихорадочной торопливостью переписала материн берлинский адрес на первый попавшийся клочок бумаги и спрятала его в кипе старых газет. А письмо, перечитав несколько раз, сожгла.
Разумеется, потом были еще письма – иногда длинные, обстоятельные, иногда просто короткие весточки, настроченные впопыхах на листе грубой сероватой бумаги, доставленные в Москву с оказией. Добрейшая и милейшая Августа Ивановна охотно взяла на себя обязанности почтальона. Эта седовласая, немного со странностями и не в меру словоохотливая женщина, большей частью сидевшая взаперти в четырёх стенах, была рада любому событию, вносившему хоть какое-то разнообразие в её замкнутую и унылую жизнь бездетной вдовицы.
Мать в письмах рассказывала, что устроилась судомойкой в трактир, чему безмерно рада, а Ленка пошла в услужение к многодетной семье – вкалывает до седьмого пота и за няньку, и за горничную, и за кухарку. Писала про обилие русских в городе - все как-то приютились, приспособились, живут помаленьку…
Она в ответ писала, что у нее все хорошо, не вникая в подробности и не затрагивая никаких скользких тем. Всегда одно и то же, много лет.
Через три года Ленка вышла замуж и стала зваться фрау Юнгерман. Муж – фермер бог знает в каком поколении из Баварии, прочно стоящий на ногах достойный преемник семейного дела, сытый и благополучный, выращивает ячмень и даже имеет свою пивоварню; одним словом, блестящая партия. Когда родила первую дочку, взяла мать к себе. Следом, одного за другим, исправно родила ещё кучу детишек. Такие шалунишки растут, жаловалась мать на внуков, особенно младшенький, по имени Курт, у которого на головке две маковки, всеобщий любимец. Да и не мудрено – герр Юнгерман в своих пухлощёких кровиночках души не чает, балует напропалую.
Сама Ленка, то есть, простите, фрау Юнгерман, писала пару раз в год, иной раз и чаще, и никогда не спрашивала старшую сестру, как той живётся в замужестве, даже ни разу не упомянула Волоховца, и Полина была ей за это благодарна.
А один раз прислала фотокарточку – образцовая супружеская чета в окружении своих благовоспитанных чад на фоне бескрайних злачных пажитей, где жизнь, по материным словам, течёт молоком и мёдом. Повзрослевшая и заматеревшая сестра взяла и лицом, и статью, и как ни крути, выглядела вполне жизнерадостной. Муж-фермер, загорелый, поджарый, стриженый бобриком, с жилистыми конечностями, облачённый в какие-то чудаковатые короткие брючки и оттого сильно походивший на журавля с лубочной картинки, тоже весь сиял от счастья.
Фотографию, от которой ей отчего-то хотелось выть и лезть на стенку, налюбовавшись вдосыть, она отдала на хранение Августе Ивановне.
Эраст, который по словам матери сперва – такой умница! - пошёл по военной линии и даже делал блистательные успехи, а затем, невзирая на то что жил на полном пансионе плюс жалованье, вдруг ни с того ни с сего отчудил - взял да и переехал во Францию, уклончиво помалкивая о причине, где тоже не ужился и вскоре перебрался - страшно сказать куда! – аж в Алжир, написал всего три раза – в двадцать пятом году, в тридцатом и тридцать седьмом.
Сама мать с годами тоже писала всё реже. Потом перестала вовсе. Последнее письмо, датированное ноябрём тридцать девятого года, было от Ленки - мать скончалась в сентябре от сердечного недуга. Похоронили её ещё до осенней мокряди в семейной усыпальнице Юнгерманов, очень удачно устроенной в подбрюшье большого холма. Отцовы останки она в ближайшее время тоже полагает перенести сюда и перезахоронить со всеми подобающими почестями. Даже надгробие уже готово - мраморное, с латунным крестом; осталось только выгравировать эпитафию. Так что, если Полина в кои-то веки соберётся с силами и приедет поклониться родительскому праху, милости просим. Только бы побыстрее у них там всё утряслось, а то вон что по всей Европе делается. Дичь просто. За что ж такое им всем? Надо же, ты подумай, и всё из-за этих поляков! То, что они тогда сотворили в Гляйвице - какая всё-таки бесстыжесть, если вдуматься…
На этом – всё.
Первые годы она часто задавалась вопросом: что сталось бы с ней, не пойди она тогда замуж за Волоховца? Наверняка поехала бы с ними. По примеру благочестивой Ленки составила бы счастье какому-нибудь потомственному пивовару или досточтимому бюргеру. Взяла его фамилию и стала зваться фрау такая-то. Нарожала ему чёртову прорву детей. Была бы она так же счастлива, как Ленка?..
Думать об этом не хотелось. А и вправду – зачем? Только душу травить…
3
С поступлением в институт у Полины никаких сложностей не возникло – всего-то пришлось немного позаниматься, чтобы освежить в памяти школьную программу. И училась она все годы усердно, на совесть, дисциплинированно посещая лекции и без труда переходя на следующий курс.
Поистине пламенный восторг её охватывал на недавно отстроенном стадионе, где у будущих советских шкрабов проходили занятия по физической и боевой подготовке. Честно говоря, они туда допускались строго по определённым дням и только организованными группами, но задобренная каким-нибудь пустяковым подарком сторожиха охотно пускала всех желающих, в их числе и её, не знающую устали студентку с горящим румянцем на щеках и красным кимовским значком на свитере Полину Волоховец.
Набегавшаяся, напрыгавшаяся и настрелявшаяся вволю, она не без сожаления шла домой только когда уже начинало смеркаться (а бывало, что и затемно), где восторженно рассказывала мужу, кстати говоря, смолоду увлекающемуся французской борьбой, о своих спортивных достижениях.
На втором курсе её без всякой меры захватило плавание, и вскоре она уже плавала лучше всех в институте; да что там – в институте, пожалуй, что и во всей Москве, выигрывая турнир за турниром. Только вставать в тренировочные дни приходилось затемно и, наскоро глотнув холодного вчерашнего чаю, схваченного тонкой радужной плёнкой, ехать сначала на трамвае, а потом на пригородном поезде в Серебряный Бор, где у московского общества пловцов была организована учебно-спортивная база.
Когда спустя год или два Волоховец за обедом, как бы между делом, перочинным ножом очищая яблоко (кожуру он не ел, а только мякоть, порезав оную на тонкие дольки) и растянув в кривой усмешке рот, вдруг сказал, что пора заканчивать с этим непотребством, а то куда ж это годится, не девочка уже в конце концов извиваться как минога, а без пяти минут педагог, она во избежание лишних разговоров, которых боялась как огня, безропотно с ним согласилась: да, пожалуй, что пора. И больше в Серебряный Бор не ездила - всё равно уже лето на излёте.
Легко, не мучаясь и не задумываясь, смирилась. И не с таким смирялась, теперь уж что ж.
Смириться-то смирилась, но вскользь брошенное мужем слово долго не выходило из головы. Как минога; в чём, в чём, а в рыбе он разбирался. Она – как минога, вот, значит, что. Скользкая, противная, страшная. Бр-р-р!.. Униженная и раздавленная этим сравнением, словно публично отвешенной пощёчиной, напрасно она убеждала себя, что он не думая сказал первое попавшееся, что пришло на ум. И вообще, это же просто слово, которое ровным счётом ничего не значит. Только и всего.
Со временем и эта так захлестнувшая душу боль затихла и успокоилась.
И о её родителях с Волоховцом они никогда больше не говорили…
…А на девятом году замужества случилось поистине ошеломляющее событие, перевернувшее всю её жизнь, - она влюбилась. Влюбилась без памяти, отчаянно и исступлённо, и как выяснится, один раз за всю жизнь.
Как-то раз погожим весенним субботним вечером она зашла проведать Августу Ивановну, к которой в последние годы прикипела всей душой, и столкнулась в полумраке передней с незнакомым мужчиной, причём, столкнулась в самом прямом смысле - лоб в лоб, когда он внезапно возник на пороге тётушкиной комнаты. Даже шишку набила. От неожиданности она, словно ожегшись, слабо вскрикнула и отпрянула, вспыхнув до ушей и в растерянности потирая ушибленное место.
Мужчина, несколько озадаченный, со сконфуженным видом сделал шаг назад и застыл на месте.
Из-за его спины послышались мелкие шаги. Шаркнули ножки сдвигаемой в сторону четырёхстворчатой ширмы; что-то звякнуло и следом с протяжным звоном упало. Это Августа Ивановна уже спешила ей на помощь, вынырнув из-за дверной портьеры как чёрт из табакерки и наперебой предлагая то медный пятак, то холодную примочку, то капустный лист…
- …Ах да! Кстати, познакомься, Полюшка. Это и есть – думаешь, кто? - мой дорогой Андрюша, о котором я тебе все уши прокудахтала. Андрей Корсак, племянник покойного Льва Борисовича, царствие ему небесное… Как всегда, навёз тётке кучу гостинцев, - доброе старушечье лицо расплылось в улыбке до ушей, поскольку к мужниному племяннику она питала те нежные чувства, какие внушает всякой женщине независимо от возраста молодой и складный мужчина, да к тому же отнюдь не урод. - Ну, деточки мои золотые, мойте руки и прошу к столу. Как раз самовар поспел. Уж такие пироги вышли – прямо глаз радуется! Почти как прежде…
Все трое сели за стол, окружённый полудюжиной стульев с соломенными спинками и уже накрытый к чаю. Сколько Полина себя помнила, в комнате у Августы Ивановны всегда было чисто и уютно. Свет от низко опущенного абажура падал прямо на нарядную, прихотливо вышитую крестиком батистовую скатерть, на которой вперемешку были разложены сыр, колбасы, конфеты, вазочки с вареньем – вишнёвым и из райских яблочек, блюдце с засахаренными померанцами (заморское лакомство, привезённое, очевидно, племянником), пироги, которые радушная хозяйка и правда пекла мастерски, - капустный и брусничный; благо, места на большом столе было с лихвой.
Августа Ивановна, небольшого росточка, щупленькая, вертлявая, с собранным в кулачок крошечным подвижным личиком, в неизменной чёрной вдовьей кружевной наколке на маленькой, сухонькой головке, под которой прятались две жидкие белые косицы, соединённые на затылке гребнем, всё ещё кипя от возбуждения, разлила по чашкам чай.
Как-то само собой получалось, что всё, за что бы эта маленькая женщина ни бралась, у неё неизменно ладилось и спорилось – музицировала ли, варила ли варенье, вышивала скатерть, подрубала салфетки или вязала шаль, а уж кулебяки да пироги удавались – воистину бесподобные.
- Ешьте, ешьте, гости дорогие, - то и дело приговаривала она, в своей манере будучи без памяти рада каждому почтившему её визитом, и озабоченно подкладывала обоим ещё по щедрому куску пирога, - а то остынет…
Сидя во главе стола – лицом к оставленной нараспашку двойной двери, над которой ритмично зыркали кошачьими глазками ходики, она бойко тараторила, не давая гостям рта раскрыть, с привычной для неё живостью что-то рассказывая и без перерыва кивая головой на обе стороны.
Гость и гостья сидели друг против друга, справа и слева от хозяйки, отставив свои давно пустые чашки, и большей частью молчали. Обоих сковывало смущение. Он, подперев рукой щёку, не отрываясь смотрел не на рассказчицу, а, понятно, на неё, Полину. А она, довольная, что платье на ней сегодня хоть куда - файдешиновое, небесно-лазоревого цвета, с узким ремешком и модными крылышками на плечах, - подавшись слегка назад и сцепив на коленях руки в замок, с колотящимся у горла сердцем, чуть ли не поминутно непроизвольно вскидывала глаза и всякий раз вздрагивала, наткнувшись на этот пристальный мужской взгляд.
Взошла луна, озарив убранство комнаты причудливым сиянием и разметав по стенам и потолку зыбкие слепящие блики, отражённые от стеклянной дверцы буфета, намного пережившего и заказчика – покойного мужа Августы Ивановны, тайного советника Льва Борисовича Прилучного, и безвестного мастера-краснодеревщика; мебельный век вообще долог – дольше века живого дерева, и уж гораздо дольше человека (кстати говоря, в войну эти буфетные дверцы, а также полки и ящики, когда дров в Москве станет не достать, отлично сгодятся на растопку). В распахнутом окне медленно колыхались чёткие, словно вырезанные из чёрной бумаги, силуэты деревьев, высаженных вдоль мостовой. По майскому безмятежному и какому-то совсем особенному небу величаво плыли тугие клубы облаков, то заволакивая, а то снова открывая глазу ослепительно-белый шар. Набежавший ветерок надул лёгкую ажурную кисею; в воздухе заметно посвежело.
Между тем было уже около десяти часов, самовар давно остыл, занималась ночь, но окутанная облаком чёрных кружев Августа Ивановна и не думала отпускать подзасидевшихся гостей. С присущим ей чутьём она сразу поняла, что её золотых деточек непреодолимо влечёт друг к дружке, и даже не отворачивалась, чтобы скрыть довольную улыбку.
С улицы, заглушая трамвайное бренчание, доносилось разгульное веселье и обрывки разговоров возвращавшихся с последнего киносеанса зрителей - в «Арбатском Арсе» по случаю шестидесятилетия Парижской коммуны снова шёл «Новый Вавилон».
- … видал, как тот ему меж глаз всадил?
- … такую кралю загубили, вот ить вражины проклятые!
- …что и говорить, досталось девке…
- …к стенке их, и всех делов, а то развели канитель!..
- Может, сходим вместе, посмотрим? – обращаясь к Полине, сказал Андрей. – Хотите, даже прямо завтра?
- Да, давайте, - нисколько ни колеблясь, с рассеянным видом согласилась она, хотя года полтора назад картину уже видела.
На том и порешили, после чего он вдруг рассмеялся от радости, а она, порывисто вскинув глаза, рассмеялась вместе с ним, правда, беззвучно.
К трамвайному павильону подъехал вагон с прицепом, следовавший до Дорогомиловской заставы, и человеческий поток на мостовой поредел сразу наполовину.
Когда Полина, бестолково то натягивая на ладонь тонкую сетчатую перчатку, то снова стаскивая, робко заметила, что, наверное, уже пора домой, он, пристально заглядывая в лицо, вызвался её сопроводить. Внезапно задохнувшись от нахлынувшего волнения, она промолчала.
За неё ответила Августа Ивановна.
- Конечно, конечно! – воскликнула она, решительно вскакивая из-за стола. – Заболтала я вас, всё мелю да мелю пустое, а на дворе уже ночь-полночь. Полюшка, золотко, не отказывайся - пусть Андрюша тебя проводит. Живёшь-то теперь, чай, не ближний свет…
К этому времени они с Волоховцом из «Метрополя» уже переехали в квартиру на Первой Мещанской улице.
Ночью, занимаясь с мужем альковными делами и привычно изнемогая под его стокилограммовой тушей, она представляла в уме его. А после всё никак не могла заснуть, ворочаясь на душной перине, и как заворожённая думала, думала о нём. Она почти не спала в эту ночь, а ведь ещё день назад ничто не предвещало, что с ней могло произойти такое.
Краснея до корней волос, она попыталась представить себе его нагим: его превосходную в своём совершенстве фигуру атлета, молодое мускулистое тело, гладкую молочно-белую кожу, сильные, надёжные руки; должно быть, именно так когда-то выглядели бесконечно юные олимпийские боги.
Почтовую открытку с изображением мраморного Аполлона Бельведерского она однажды, лет семь назад, увидела на внутренней стороне крышки дорожного сундучка, принадлежащего Зинаиде, с которым та в стародавние времена ездила на гастроли. Она тогда долго её рассматривала… К слову сказать, у Зинаиды там были налеплены картинки и с другими античными богами и богинями: обутым в крылатые сандалии Гермесом, Артемидой в короткой, открывающей ноги юбочке, Афиной с маской Медузы на груди, безрукой Афродитой и даже Мокрым Амуром. Но взор приковывал именно Аполлон с задумчивым и несколько напряжённым лицом, до того он был безукоризненно красив.
Как хотите, а Андрей Корсак без преувеличения и ростом был выше всех, и сложен лучше всех, кого она знала, а ловко сидящий на нём костюм из первосортного сукна, вне всяких сомнений скроенный по индивидуальным меркам и сшитый искусным портным, ещё и усугублял впечатление. У него было чуть тронутое загаром и оттого отсвечивающее розовым лицо со слегка впалыми и тщательно выбритыми щеками, тёмно-русая вьющаяся копна волос, бросающая тень на высокий бледный лоб, яркий рот и ямка под нижней губой. В разговоре он обронил, что прошлым летом ему исполнилось тридцать три, но выглядел он моложе.
Конечно, Августа Ивановна, будучи в своём репертуаре, тогда несколько преувеличила – никаким разведчиком он, разумеется, не был (разве только чуть-чуть, выполняя по мере возможности кое-какие просьбы начальства), а состоял референтом-переводчиком в аппарате Наркомата по иностранным делам и в качестве оного сопровождал всяческих представительных заморских гостей в поездках по стране.
Кроме тётушки никого из родных у него не осталось; правда, существовала жена, звавшаяся Клавдией Семёновной Гавриловой, пятью годами его старше, которая семейной жизни предпочла партийную работу на одной из ударных строек Кузбасса; так и жила уже года три сама по себе – не мужнина жена, и не разведёнка. Время от времени она всё же наведывалась в столицу на недельку-другую, но останавливалась не у мужа, а в общежитии на Пироговке. Полина видела её любительскую, снятую на германскую лейку, фотокарточку – ничего особенного: одутловатая шея, усталые глаза с тяжёлыми веками, рот такой же тонкой скобкой, что и брови, коротко подстриженные волосы зачёсаны набок, сложенные на животе полные руки, полотняное, в полоску, тесное в подмышках платье, крупные костяные пуговицы в два ряда, понизу – широкий кант, толстые лодыжки, коленкоровые туфли на плоском ходу…
…Лето – пыльное, прелое, липкое, нестерпимо душное - в тот год наступило как-то уж совсем быстро, и так же быстро пролетело, только Полина вряд ли это заметила, до того ей теперь стало не до чего.
Поначалу её любовь питалась жалкими крохами, как она определила про себя, довольствуясь то нечаянной встречей, после которой оба никак не могли расстаться, то долгим и бессмысленным разговором ни о чём – лишь бы только говорить и говорить, каким-нибудь самым простым, но сказанным с особенной интонацией словом, перехваченным взглядом, робким прикосновением или невинной лаской, от которой у неё земля уходила из-под ног…
Когда же, спустя пару месяцев - это был самый разгар лета и опять суббота - после футбольного матча на стадионе «Динамо», где они, будучи болельщиками команды, будто бы случайно заметили друг друга на трибуне (на самом деле, каждый искал этой встречи и надеялся на неё, подсознательно веря в провидение), Андрей, в буфете глотнув для куража сидра, зазвал её в гости, а она на радостях, что «Динамо» победило, нисколько не чинясь и не переставая глупо улыбаться, согласилась, то, опомнившись, пришла в ужас и потом долго терзалась оттого что так далеко зашла. Боже правый, что она делает - ведь она замужем. Замужем!
И никто в целом свете не догадывался, как она ждала этого, одновременно и невозможного, и неизбежного, сама себе поражаясь, - наверное, так приговорённые к смерти ждут помилования.
Квартира его (точнее, комната в коммуналке) помещалась на самом бойком месте Маросейки – у Ильинских Ворот, в угловом доме с непомерно высоким цоколем в мраморной облицовке, помпезным, украшенным колоннами, но обтерханным временем фасадом, грязными оконными стёклами и обширной книжной лавкой на первом этаже с высоким полукруглым крыльцом из такого же мрамора, в которой теперь, помимо книг, торговали всякой востребованной в хозяйстве всячиной – от сапожных гвоздей до лошадиной сбруи.
Через сонную и гулкую подворотню с почерневшими от времени и непогод кирпичными сводами и пробивающейся сквозь щели колкой травяной зеленью с шумной и кишащей народом улицы они прошли в неожиданно небольшой пустынный двор, выложенный бугристым булыжником, посреди которого в ногах у гипсового изваяния неловко притулилась цветочная клумба с неряшливыми проплешинами земли, а из-за спины косматились два куста чубушника.
Во дворе было безлюдно, только в левом дальнем углу какой-то побродяжка с опухшей физиономией, присев на корточки и приспустив штаны, справлял большую нужду, а в двух шагах от него чёрный, с рыжеватым подпалом, с виду бездомный пёс, пуская слюни, не спускал глаз с крысиной тушки, валявшейся в ногах у оборванца.
- Пшла вон, холера ебучая! – завидев пришельцев, оборванец не спеша поднялся, натянул свою дрань и беззлобно, больше для порядка, лягнул псину в тощий бок.
Однако, псу было хоть бы хны - он и не думал давать дёру, даже не отшатнулся. Обретя наконец вожделенную добычу, зверюга расправился с ней на раз-два, а следом, распластавшись по земле, взялся упоённо вылизывать камни, оставляя мокрые пятна.
Жуть какая! У Полины сдавило горло. Еле сдерживая дурноту, она отвернулась и торопливым шагом устремилась к подъезду, чуть не наступив на облепленную муравьями большую зелёную гусеницу.
- Гра-а-аждане-е-е, - гундосо процедил срамник, - огоньку не найдётся?
- Не курим, - коротко бросил ему Андрей и, дёрнув за разболтанную ручку, распахнул перед Полиной дверь.
- Это Аттила, - на ходу пояснил он ей, - с зимы тут у нас живёт. Со двора – никуда. Хозяев своих ждёт, а их забрали. Они бездетные, так он им вместо ребёнка был… Оголодал совсем горемыка, хотя наша дворничиха, добрая душа, подкармливает его. Но всё равно лопает всё подряд…
Он улыбнулся - чуть-чуть, уголками губ.
***
…Вряд ли она тогда могла подумать, что этот бездомный пёс проживёт с ними без малого десять лет. Когда станет понятно, что хозяева не вернутся, Андрей заберёт Аттилу к себе – с целой кучей сопутствующих трудностей. А как иначе? Всё же это гончая, а не какой-нибудь сморчок-шпиц. Понятное дело, придётся помучиться, пока набедовавшийся пёс пообвыкнется. Полина, будучи совершенно уверенной, что всякая бродячая собака заразная, попробует протестовать – мимо такого даже пройти боязно, не то что в дом взять, но Андрей её уломает. И да – она привяжется к Аттиле, даже в какой-то степени полюбит его, невзирая на всех тех блох и червей, которыми кишели его шкура и брюхо в первое время, а он – её, но, конечно, не так, как Андрея…
В парадной было темно – хоть глаз выколи, пусто и, несмотря на летний зной, промозгло; пахло вымытыми полами. По широкой, как в театре, лестнице с покрытыми зазубринами ступенями Полина поднималась первая, на всякий случай держась за перила. Из распахнутых настежь лестничных окон была видна площадь с башней и пыльные макушки деревьев. То ли от увиденного во дворе зрелища, то ли от стоящей в воздухе мокряди её пробирала дрожь. На третьем этаже Андрей отворил поблёскивающую белой эмалевой табличкой дверь и вошёл в квартиру.
Войдя за ним, подавленная и смущённая, она стянула перчатки и неловко держала в руках, не зная куда деть, пока Андрей не забрал их у неё. Следом зачем-то сняла ажурной вязки, на кулиске, жакетку и долго, покусывая губу, пристраивала её на круглую напольную вешалку, которой не было видно в ворохе одежды. Над вешалкой из стены торчали настоящие оленьи рога, с которых свисал детский меховой капор на лентах.
А всё-таки хорошо, что с утра она догадалась принарядиться, а не пошла в будничном: синее, в горошек, крепдешиновое платье, плоская лаковая сумочка с блестящим замочком, золотые часики на тонком ремешке, новые, до этого ненадёванные перчатки, белые носочки… Ещё и волосы завила и уложила затейливыми волнами, и даже, чего уж греха таить, деликатные дамские штучки на ней сегодня были – лучше некуда.
Оказалось, что лёгкий июльский дождик распушил её причёску и от завивки не осталось и следа. И как она – вот балда! – на стадионе не догадалась накинуть на голову косынку? Бегло взглянув на свои пылающие щёки и поправляя перед зеркалом непослушные прядки, она между делом осмотрелась.
Обширная передняя с мозаичным полом и непомерно высоким потолком заканчивалась узким окном, выходящим на чёрную лестницу, – там стоял цветок и висела клетка с канарейкой; с одной стороны тянулся ряд одинаковых белых глянцевых, в мелких трещинках, дверей, а с другой во всю ширину стены громоздились, упираясь почти в самый потолок, массивные книжные шкафы со стеклянными дверцами, битком набитые. В растворенной двери кухни был виден пузатый дубовый буфет, край придвинутого к окну стола на звериных ножках и затылок сидящей на табурете седовласой женщины, которую Полина приняла поначалу за домработницу. Женщина сосредоточенно лущила горох – перед ней стояло большое фаянсовое блюдо с горкой зелёных горошин, а на коленях – корзинка со стручками; с краю стола на примусе что-то заливисто скворчало, судя-по запаху, телячьи битки. Под потолком с провисшей верёвки бесстыже свешивалось дамское бельё.
- Андрей Алексеевич, это вы? – обернувшись вполоборота, спросила женщина и, выдержав паузу, с вызовом провозгласила: – Вам опять звонили, три раза, - отчего сразу стало понятно, что никакая она не домработница.
- Спасибо, Вера Аркадьевна, - приветливо улыбнулся соседке Андрей.
Пожилая дама удовлетворённо кивнула, походя сдула с рукава пушинку и спокойно вернулась к своим делам.
В квартире имелся телефонный аппарат – он висел в нише между обряженным в чехол стулом с высокой спинкой и выкрашенной зелёной краской дверцей в кладовую. Телефон как телефон, ничего особенного, если не принимать во внимание тот факт, что в то время он ещё мало у кого был – вот у них с Волоховцом, например, не было.
Потом она часто будет вспоминать этот день и прокручивать его в памяти снова и снова - то, как Андрей отворил ключом третью от вешалки дверь и, толкнув её плечом, переступил порог, а она уже вполне уверенно шагнула за ним; то, как они за чаем с густо присыпанными ломкими крошками пирожными «наполеон», купленными по дороге в кондитерской, страстно обсуждали футбольный матч, отчаянно споря и перебивая друг дружку; то, как он взял её за руку и долго-долго не отпускал, и ей показалось, что прошла целая вечность, то, как она запрокинула голову, и её липкие от крема губы сами послушно разомкнулись, а потом она вдруг длинно и судорожно всхлипнула…
О перчатках в тот день она, когда уходила, разумеется, не спохватилась, и они потерялись. Но это такая пустяковина, что и говорить не стоит.
…И всё бы хорошо, если б не этот проклятый телефон. Как же так можно, в самом деле! Ему звонили чуть ли не ежечасно, иной раз даже посреди ночи, – из Наркоминдела, из «Интуриста», из гостиницы «Люкс»… Иногда жена, если была в Москве; что ж, дело семейное.
Трубку по обыкновению снимала та самая соседка Вера Аркадьевна, по мужу - Винтерхальтер, полногрудая и щекастая, как репка, дама шестидесяти пяти лет, которая даже дома ходила в белой крахмальной, всегда тщательно отутюженной шемизетке на крохотных пуговках, тускло отсвечивающих перламутром, и длинной, волочащейся по полу, тёмно-синей муаровой юбке, сшитой по моде прошлого века, душилась крепкими духами с каким-то тревожным, как в кабинете дантиста, запахом, а проплешину в седых кудельках прикрывала бархатной, похожей на татарскую тюбетейку, шапочкой, - особа с характером и не без пресловутой женской фанаберии. А как вы хотели? Ведь это именно её новая власть уплотнила, вселив в квартиру аж пять семейств, а ей оставив всего одну комнату, причём, отнюдь не лучшую; кухня и передняя в расчёт, разумеется, не брались. Ещё был жив в памяти тот злосчастный день, когда в дом ввалился какой-то облезлый карлик в железных очках и ярко-розовыми, как абрикосовский зефир, щёчками, представившийся председателем домкомбеда, и, топая сапожищами по драгоценным текинским коврам, принялся размахивать перед её носом сложенными веером ордерами на вселение. Не исключено, что тут не обошлось без участия дворниковой жены (не нынешней, молодой, а прошлой, уже года три, как почившей, – вот уж завистливая была баба, всегда чуть ли не зубами скрежетала), но это уже безусловно её, Веры Аркадьевны, собственные домыслы…
Муж женщины – к слову сказать, дай бог каждой такого, - немецкий эмигрант с громоздкой фамилией Винтерхальтер (мало кому удавалось произнести её не запнувшись), выросший от простого гувернёра до директора реального училища, года за два до этого как-то по осенней поре слёг с простудой, да так больше и не встал. У неё имелась дочь в зрелых летах по имени Павлина, проживающая вместе с мужем в Париже, и двое разнополых внуков – Алексей и Анна, но связь с ними после их отъезда была утеряна, по всей вероятности, навсегда (ещё одна капля в море человеческих трагедий).
…Десять лет уж прошло… Живы, нет ли - кто знает? Вон в соседней парадной у женщины вернулся же сын после долгого отсутствия – в один прекрасный день возьми да и подъедь к дому на таксомоторе, да с двумя чемоданами заграничных подарков, когда она уж и не чаяла. От такого счастья даже помолодела на глазах, а была разве что не одной ногой в могиле. Правда, недолго радовалась – расторопные огэпэушники забрали, бедняга даже толком обжиться не успел… Как же не хочется, однако, думать о плохом! Кто-то из мужниной родни вроде бы что-то совсем недавно об Алексее слышал, и хотелось бы этому верить, но почему-то не верилось …
Как бы то ни было, жизнь продолжалась. После водворения в Кремле большевиков Вера Аркадьевна жила частными уроками – преподавала сольфеджио; в то время многие одинокие дамы так делали. Нужно сказать, что желающих обучаться было намного больше, чем она могла себе позволить, поэтому без рекомендаций к ней было не сунуться. Уроки давала, разумеется, на дому, с каковой целью в передней имелся закуток, в котором вместо мужниной плетёной оттоманки и складной лесенки-стремянки за ширмой теперь пряталось пианино австрийской марки Friedr.Ehrbar вкупе с парой мягких для вящего удобства стульев, и за свой труд брала немало, но и гонорар отрабатывала с лихвой.
По дому она обычно разгуливала павой, ещё больше выпятив и без того далеко не маленький бюст и чуть заметно покачивая задрапированными переливчатой материей бёдрами, попутно зорко вглядываясь вглубь каждой комнаты, разумеется, если дверь оной оставалась открытой, не испытывая при этом ни малейшей неловкости и нимало не заботясь о приличиях. Не то чтобы у неё не было других дел, их, то бишь дел, слава богу, всегда хватало, но следить за порядком и опекать других жильцов она считала своим долгом и, если хотите, прямой обязанностью.
Кисти рук у неё тоже были крупноватые, особенно по сравнению с узкими запястьями, не по-женски жилистые и крепкие, с привычными к музицированию сильными пальцами, а на горбинке носа, символизирующей благородное происхождение её обладательницы, царственно восседало золотое пенсне, через которое она окидывала властным оком свои владения, всегда памятуя о том, кто здесь полноправная хозяйка; шнурок от пенсне был привязан к одной из пуговок на шемизетке.
Появление Полины внесло некоторой оживление в хоть и насыщенную, но всё же однообразную жизнь одинокой дамы.
Прежде этот жилец никого к себе не водил.
А девица-то хороша, думала она, всякий раз с пытливым интересом рассматривая гостью и качая седой головой: скажите на милость! Стать, сложение, девичья свежесть - всё при ней; во всех отношениях сто очков фору даст той, законной, которая, к слову, жива и в полном здравии, только отчего-то уже года три как домой носа не кажет. А уж что у них там между собой произошло – это тайна за семью печатями. Ну так свет клином на этой Клавдии Семёновне не сошёлся!
Никакого личного предубеждения к жене Андрея у Веры Аркадьевны не было, просто та ей не нравилась и всё. А его нынешняя дама сердца, как деликатно называла она Полину, чем-то напомнила ей собственную дочь, когда та была гимназисткой, – то ли здоровым, как у деревенской девахи, румянцем во всю щёку, то ли строгой ниточкой пробора, разделявшего копну волос надвое, то ли особым прищуром глаз, придававшим лицу детское выражение; ну и, разумеется, схожестью имён.
Соседом женщина тоже всегда любовалась: а что вы хотите - завидный кавалер, любая почла бы за честь…
- Прошу прощения, Андрей Алексеевич, что прерываю ваше рандеву, - говорила она, застыв в дверном проёме и поглядывая на этих двоих бесстыдников, как она их окрестила, поверх сползшего пенсне, - но вас опять просят к телефону.
- Спасибо, Вера Аркадьевна, уже бегу, - Андрей, шутливо щёлкнув каблуками, послушно шёл в переднюю.
А та, мимолётно бросив взгляд на стоявшие в углу часы-куранты в дубовом корпусе, уже спешила прочь: пора, скоро придут ученики. Дальше мысли её возвращались в привычную колею: отправить кузине Марфе открытку – у той скоро именины; сказать этой фуфыре начдивше, что со следующего месяца плата за обучение её дочери повышается; поискать в корзинке для рукоделия новый шнурок к пенсне, а то нынешний совсем поистрепался; ах да, не забыть про варенье на кухне да не проворонить бы пенки, а то получиться как в прошлый раз, а это уж увольте…
Как же Полина ненавидела эти звонки и его неизменное:
- Корсак на проводе!..
Когда Андрей разговаривал по телефону, то задирал подбородок и прижимал трубку плечом, держа в одной руке блокнот, а в другой – графитовый карандаш, который лохматой бечёвкой был накрепко привязан к крючку на стене, и что-нибудь записывал. Иногда он этим карандашом размахивал, словно дирижёрской палочкой, - выглядело это довольно забавно.
***
…Даже целую жизнь спустя она всё ещё будет помнить этот блокнот с чёрной глянцевой обложкой и шероховатыми листами, наполовину исписанный, и этот карандаш – трёхгранный, выпущенный карандашной фабрикой В.Ф.Карнац, в тёмно-зелёном корпусе с полустёртым серебристым тиснением, обратный конец слегка покусан…
4
В конце июля вернувшийся из командировки Волоховец, возглавлявший в десятидневной поездке по Северному краю делегацию деятелей культуры, в тот же день уехал снова - в Кисловодск. В спешке сложил в чемодан летний коломянковый костюм, дачную шляпу из соломки, белые парусиновые туфли, две пижамы – одну шёлковую, с золотистыми мушками, на выход, вторую, попроще, без излишеств, флакон одеколона – и, на прощание с шутливой угрозой погрозив жене кулаком, мол, не шали тут без меня (как будто она когда-то давала повод), укатил, по его словам, «гонять балду и пить нарзан». На целый месяц!
С Полиной, твёрдо приготовившейся к грядущему непростому разговору, он и парой фраз не перекинулся – так торопился, и даже её чрезмерно напряжённое лицо, непривычная бледность и опущенные глаза, озабоченно следящие, как сквозняк гоняет по паркету комочки табачного пепла, его не насторожили.
Даже не присел на дорожку.
- Ну бывай! – прозвучало напоследок. – Если что, телеграфируй, - Волоховец приподнял шляпу, после чего его каблуки энергично застучали вниз по лестнице.
Закрыв за ним дверь, Полина наконец пришла в себя, хотя, справедливости ради надо сказать, ни страха, ни стыда не испытывала. К великому облегчению разговор с мужем откладывался, значит, ещё месяц можно будет об этом не думать. Какое-то время ей всё же казалось, что он сейчас вернётся, что-либо заподозрив. Строго говоря, по графику отпуск ему пока не полагался, но ведь недаром её муж относил себя к тем, кому позволено больше остальных.
В ближайшую субботу они с Андреем сняли, оставив хозяевам щедрый задаток, дачу – милый домик в окружении сада в посёлке Тропинино, совсем недалеко от Москвы и притом в стороне от больших дорог, поэтому, говорят, места там – краше не бывает. Решение пришло просто и естественно, и к тому же в детстве Полине случалось там бывать.
Она взяла на работе отгулы, о которых до сего дня не задумывалась, поскольку не было надобности, и их скопилось немало, и, как говаривала Матрёна (которой, к слову, всё же отказали и с позором указали на порог – после того, как однажды открылось, что эта прохиндейка нечиста на руку, а вместо неё наняли Капу, тихое семнадцатилетнее создание с вытянутым овечьим профилем, в отличие от сварливой Матрёны, конфузливое и немногословное), целиком и полностью стала сама себе барыня – делай что хочешь.
Кстати говоря, Волоховец тогда не обманул и, использовав свои связи, на самом деле подыскал ей неплохую должность, хотя и не в Главполитпросвете, как предполагалось, но тоже в структурах Наркомпроса. Пошёл уже пятый год, как Полина работала в Главном управлении социального воспитания и даже, при всём несходстве характеров и темперамента, была на хорошем счету у заведующей секции - Стефании Сигизмундовны Добужинской, болезненной и занудливой многодетной матроны с кустодиевскими формами и седым бобриком на голове, в прошлом – пламенной революционерки (партийная кличка – Паненка), не бог весть как образованной и безалаберной, которая когда-то в Выборгской тюрьме хлебала баланду из одной миски с товарищем Коллонтай, впрочем, ничем, кроме этого факта, не замечательной, разве что ещё затейливым именем.
Синекура эта, хоть и с неплохим заработком, оказалась, впрочем, как посмотреть, - работы в секции, которая разрабатывала учебные планы и программы, курировала издание учебников, было через край, а учитывая то, что Полина, как человек дела, с энтузиазмом бралась за любое поручение начальства и выполняла с обычными своими практицизмом и пунктуальностью, сказать, что не только в будние дни, но подчас и по выходным у неё не было ни минуты свободной, - ничуть не погрешить против истины.
Причём, вопросы зачастую решались не просветительского, а утилитарного характера: выхлопотать, к примеру, для какого-нибудь детсада добавочное количество штатных единиц воспитателей или убедить Моссовет отдать под школьную коммуну какое-либо подходящее здание в ближайшем Подмосковье, из бывших дворянских усадьб, благо их там предостаточно, а не тот помпезный угловой дом в Китай-городе, потому что он хоть и большой и в гранитной облицовке, но для жилья никак не годится, тем более детям …
Обязательная и расторопная Полина легко входила в контакт с нужными людьми, с которыми при случае могла блеснуть личным знакомством с самим товарищем Шмидтом (разумеется, не Петром Петровичем, тем самым лейтенантом, назначившим себя командующим флотом, а Отто Юльевичем, полярником и, между прочим, главным редактором Большой Советской энциклопедии, а это вам не груши околачивать), но исключительно тогда, когда это было к месту, и была в равной мере настырна и тактична - по крайней мере, старалась быть таковой. Вполне вероятно, что в некоторых случаях ей шли навстречу, памятуя о том, кто у сей одетой в строгого покроя костюм неугомонной гражданки из Главсоцвоса муж, но задумываться об этом было решительно некогда.
И даже в те редкие дни, когда в нескончаемых делах случалось затишье, ей всё равно частенько приходилось задерживаться или на политучёбе, что полностью соответствовало духу того времени, или в центральном архиве ведомства, в поисках какого-нибудь нужного документа утомлёнными глазами просматривая сонмище бумаг, в которых сам чёрт не разберёт.
А когда однажды товарищ Добужинская, которая подходила к полувековому рубежу, после нервного припадка аж на целый месяц угодила в клинику к доктору Ганнушкину (собственные дети довели так, что уже даже лошадиные дозы брома не помогали), её обязанности, как руководителя секции, перешли к безотказной и, что немаловажно, бездетной Полине. Стоит ли говорить, что, когда заведующая, как член какой-нибудь очередной комиссии, отправлялась в инспекционную поездку по стране, то оставляла вместо себя всё ту же Полину.
Внешне она изменилась мало, разве что одеваться стала поискусней, с каким-то новым острым интересом разглядывая картинки в журнале мод, и как многие безотрадно замужние женщины всё чаще задумывалась, а не отрастить ли ей волосы, чтобы не тратить каждый месяц время на парикмахерскую, но пока не решалась; в остальном же была, как и прежде, по-девичьему свежая лицом и ладная телом. Только плакать разучилась, всё равно себя не выплакать…
Словом, синекура, не синекура – как бы то ни было, но хорошенько отдохнуть от служебных дел было бы нисколько не лишним. Не двужильная же она в конце-то концов!
Андрею отгулы не дали, но, слава богу, по рабочему графику никаких служебных поездок до середины сентября не предвиделось, если, конечно, не придёт какой-нибудь приказ сверху.
Теперь они виделись каждый день. И никаких телефонов! Обычно он приезжал шестичасовым дачным поездом. Она встречала его на станции, к которой ровными лучами стекалось множество укатанных дорог и протоптанных скотиной троп. Они спускались с платформы и, негромко переговариваясь между собой, бодрым шагом, обгоняя других дачников, прибывших тем же поездом, шли по обочине - мимо берёзовой рощи и поросшего ёрником кочковатого болотца. Путь до дома занимал минут десять.
На околице, там, где просёлочная дорога широкой дугой огибала посёлок, разношерстной ватагой высыпавшие из дворов навстречу родителям ребятишки, отталкивая один другого и нетерпеливо привставая на цыпочки, деловито высматривали в многоликой процессии своих, а узнав, припускали бегом наперерез.
Если позволяла погода, ужинали в саду под старой яблоней, а возле крыльца прямо на лужайке кипел латунный самовар. Чай пили (кушали, как выразилась бы Матрёна) из разрозненных фаянсовых кружек - заваренный на деревенский лад с мятой, смородиновым листом и яблочной кожурой, с сахаром-рафинадом вприкуску, он отдавал зеленцой, словно творожная сыворотка, и благоухал, как рождественский сбитень. А на десерт была лесная малина со сметаной, для простоты разлитой в глиняные миски, - и то, и другое Полина покупала на крохотном базарчике, устроенном прямо на железнодорожной платформе.
Воистину шикарный десерт! Кстати, странное дело, почему сметана из какой-то допотопной плошки определённо вкуснее, чем из хрустальной креманки? Вот ведь загадка.
После ужина допоздна сидели рядышком на верхней ступеньке высокого деревянного крыльца, наблюдая, как плывущий от самовара дым белым шлейфом стелется по траве, лениво расползается по саду, обволакивает поникшие под тяжестью яблок ветви, жиденькими струйками воровато пробирается на веранду, и говорили, говорили, говорили… Или сидели молча, и молчание не тяготило ни его, ни её. К чему слова? Они ещё успеют наговориться. Где-то на столбе сухо жужжал незримый репродуктор, но из-за помех ничегошеньки было не разобрать. И слава богу!
Закатное солнце золотило крыши соседних дач и потихоньку садилось прямиком в роскошную крону липы, росшей у калитки, - из-за этой липы они и облюбовали именно эту дачу. Дом, удачно расположенный в самом начале улицы, хоть небольшой, но обжитой и уютный, был построен прихотливо – что внутри, что снаружи - и содержался хозяевами с любовью, хотя обстановка, чего уж там, всё же была бесхитростная, да и посуды им хозяйка выделить поскупилась, но не тащить же из Москвы…
В собачьей будке тоненько попискивали новорожденные кутята – хозяйская дворняга по кличке Чуча недавно ощенилась аж восьмью чёрными, как уголь, без единого пятнышка, бесформенными комочками и теперь не отходила от своих слепошарых сосунков, которых отчего-то не утопили, как в другие разы, ни на шаг, недоверчиво косясь на всякого мимо проходящего и изредка подвывая шнырявшему в саду ветру.
***
…Разумеется, их утопят, всех восьмерых, ещё до рождения обречённых на смерть, только позже, когда съедут жильцы, и Чуча, привязанная к забору, на котором сохнут старательно выполосканные после жильцов половики, безумная в своём материнском горе, задыхаясь от пережитого ужаса и безысходности, с волчьей яростью будет рваться с привязи, за что ещё и как следует получит хворостиной. Так уже случалось несколько раз в её короткой жизни, а если быть точным, то три раза: один раз их, её несчастных детей, чьи судьбы решены наперёд, было семеро и два раза – шестеро; но собачья память всё равно что девичья и каждый раз – как в первый раз… Хозяева, люди не просто гостеприимные, но и понимающие, давно усвоили, какие вещи позволительно делать при жильцах, а с какими лучше повременить. В самом деле, зачем порядочным гражданам отдых портить? И случилось же этой шелудивой сучке опростаться именно в тот день, когда заехали новые жильцы! Вот поди ж ты, какие они всё-таки там, в городе, все неженки, прямо скажите пожалуйста! Сами ни куру общипать не могут, ни зайца освежевать, особенно вот такие фасонистые дамочки. Всё за неё делай, а ещё в государственном учреждении служит…
Котёнок-приблуда, рыжий, с белой грудкой и янтарными глазами, вдохновенно катал по полу катушку ниток. А ближе к ночи под дощатым полом просыпались ежи (под крыльцом веранды обитало целое ежиное семейство), и начинался настоящий шабаш с вознёй, скрипами, скрежетом, топотнёй и другими леденящими сердце непонятными звуками.
Пахло сваленными в кучу у крыльца берёзовыми чурками, сверкающими в сумерках влажным блеском, сырой землёй, скошенной травой, запаренной мякиной, набухшими бутонами астр, которые хозяйка обильно высадила вдоль дорожки и чей смолистый аромат отдалённо напоминал запах мастики; а ещё тем особым деревенским духом, единственным в своём роде и непохожим ни на что другое, как, к примеру, дыхание младенца, за которым, собственно, досужие горожане каждое лето и устремляются за город.
Вокруг горящей вполнакала лампочки собиралась мошкара, отчего казалось, будто её, без абажура свисающую с потолка на витом шнуре, обернули серой от пыли марлей, а на других дачах уже одно за другим гасли окна – люди здесь привыкли ложиться рано; кстати, если ещё какую-то неделю назад в посёлке яблоку негде было упасть, то теперь, в августе, многие дома пустовали – их можно было опознать по закрытым ставням и незатейливым самодельным табличкам на калитках с лаконичной надписью: «сдаётся».
Поселение, как рассказали хозяева, вело свою историю аж с шестнадцатого века, но, само собой, не единожды перестраивалось.
Становилось свежо, из глубины сада тянуло холодом, но сходить в дом, чтобы одеться потеплее, признаться, было лень. Так славно было сидеть на крылечке. В дверной проём видна комната, немного темноватая и называемая хозяйкой зало, откуда крутая лестница вела в мансарду со скошенным потолком; вторая комната, чуть поменьше, отделена от зало раздвижным занавесом – там, кроме панцирной кровати, застеленной лоскутным одеялом, стоял шаткий платяной шкаф и висело чуть затуманенное зеркало – вот и вся обстановка. Но так ли уж это важно?
Полина, убаюканная своим нежданным счастьем, хотя сна не было ни в одном глазу, и с трудом веря, что всё это происходит наяву, прятала озябшие пальцы в длинные рукава платья, поплотнее прижималась к Андрею и терпеливо ждала, когда он позовёт её спать.
Сколько ни бери с собой вещей, непременно понадобится что-то ещё… Съездить, что ли, домой за тёплой кофточкой – той, кремовой, с эмалевыми пуговицами, а заодно заглянуть к Августе Ивановне, ведь с того майского дня они не виделись, в который раз проскальзывала мысль и тут же испарялась. Как всё же вовремя она в тот день зашла к Августе Ивановне. Что, если б не зашла?.. А куда, кстати, подевалось её файдешиновое, с крылышками, платье? Она точно помнила, что, упаковывая вещи, положила его в чемодан – не в маленький, фибровый, а тот, что побольше. Надо будет завтра поискать…
Волоховцу в её мыслях места не было.
Надвигалась ночь. Ещё одна ночь любви, и нежности, и ласк, и неги, и признаний, и чего-то ещё, словами не определимого. Оказывается, всё, что нужно для счастья (счастья, которого ни с каким другим не спутать, – любить и быть любимой) – это просто быть вместе… Много ли они знали друг о друге? Не много. Почти ничего. Знакомы без году неделя, а кажется – всю жизнь. Очевидно было одно: по-старому уже не будет ни у него, ни у неё…
В двенадцатом часу темноту густой августовской ночи протыкал свет фар, но ещё раньше до слуха доносился ровный гул мотора, прерываемый резким скрипом тормозов, – это к дому напротив на персональном автомобиле подкатывал сосед, из высокопоставленных гэпэушных чинов, внешне ничего особенного, впрочем, из себя не представлявший – невысокий и круглый, как колобок, лысоватый мужчина лет сорока с доброжелательной физиономией, который по обыкновению отправлялся на службу раньше всех, даже раньше Андрея, а возвращался последним, когда посёлок уже спал. Перед тем, как выйти из кабины, он закуривал, чуть мешкал, отдавая водителю последние распоряжения, и только потом, оглушительно, на всю улицу, хрустя гравием, вразвалку шёл к калитке. И тотчас с той стороны начинался настоящий тарарам - со звоном посуды, хлопаньем дверями, громоподобным мужским хохотом и звонким смехом его жены Валентины, пышнотелой блондинки с гладким, чересчур розовым лицом, красной помадой на чуть поджатых губах и ускользающим взглядом, работавшей в правлении Торгсина; иногда от нечего делать она по-соседски заходила к Полине – послушать патефон, попить чайку с вареньем и как добрые старые подруги-наперсницы посплетничать (разумеется, о мужчинах, о ком же ещё?).
Утра проходили суетно – чтобы успеть к первому поезду, который отходил от станции в восьмом часу, Андрей вставал с петухами. Пока умывался (на веранде висел медный рукомойник и там же стояла кадка с чистой водой), Полина готовила ему омлет с ломтиками деревенской кровяной колбасы или на скорую руку поджаривала гренки, причём, рыжий приблуда был уже тут как тут. Она наливала котёнку молока, крошила в блюдце кружок колбасы. Потом, перемыв посуду и раздвинув на окне шторки из выбойчатого ситчика, с журналом снова забиралась в уже остывшую постель – июньский номер «Октября» с шолоховским «Тихим Доном» послушно раскрывался на заложенной странице, чтобы четверть часа спустя, прочитав от силы пару-тройку абзацев, отложить его в сторону и отдаться в плен мыслям. В окно ей было видно, как гаснет луна, а сад наполняется светом, сперва робким, потом всё ярче и ослепительнее…
Ровно в восемь приходила хозяйка дачи и оставляла на веранде пузатую крынку с молоком утренней дойки и пяток свежих яиц в берестяном лукошке – такая у них была договорённость, а уже в четверть девятого Полина, надев пёстрый ситцевый сарафан на широких бретелях (дождался-таки своего часа!), на велосипеде ехала на станцию.
Чтобы вволю насладиться забытыми ощущениями, когда от езды по кочкам захватывает дух и трепещет сердце, нарочно делала крюк, по извилистой тропке объезжая засаженное какой-то овощной культурой поле (сперва думала, что свекла, а оказалось, что брюква) и обширный выгон для скота, спускавшийся по склону к берегу пруда.
У павильона с периодикой собралась небольшая, человек в семь-восемь, очередь; пожилая продавщица была нерасторопна, путалась в названиях газет, что само по себе вызывало негодование покупателей, так эта клуша ещё и неправильно отсчитывала сдачу. Любопытно, что в отличие от Москвы, ни «Крокодил», ни «Лапоть» спросом здесь не пользовались. Второй павильон, на котором висела вывеска: «Пиво-воды», открывался позже, но к нему уже тоже тянулся хвост.
На станции Полина прежде всего покупала свежую «Правду», которую тут же и просматривала, едва отойдя от киоска и присев на первую же лавочку, - привычка, к которой её приучил Волоховец, ведь советский человек, тем более, как она, имеющий прямое отношение к просвещению, с утра просто обязан быть в курсе всего, что произошло накануне.
...Центральный исполнительный комитет и Совет народных комиссаров Союза ССР постановляют: ввести повсеместно в Союзе ССР всеобщее обязательное обучение детей в объёме не менее четырёхлетнего курса начальной школы…
Ну наконец-то! А то одно дело – просто взывание к здравомыслию и совсем другое – официальная бумага. Теперь же любую отсылаемую директиву можно будет смело предварять словами: «Согласно постановлению ЦИК…»
…Сразу в трёх областях началась уборочная кампания зерновых…
…По сведениям Госплана СССР, к 1 августа процент коллективизации крестьянских хозяйств в целом по стране составил немногим менее 30%…
Новости аграрной сферы интересовали Полину ровно в той мере, в какой это было необходимо для её работы. А вот это действительно достойно внимания:
…При участии американской компании Ford раньше намеченного срока завершено строительство Московского автосборочного завода…
…По маршруту Москва – Ленинград - Москва состоялся автопробег, в котором приняли участие в том числе и отечественные грузовые автомобили АМО-Ф-15 (модернизированная модель) и АМО-2…
…Большой театр в тесном сотрудничестве с труппой «Московского художественного балета» поставил новый, авангардный по режиссуре спектакль, вызвавший неоднозначную оценку публики и критиков…
…Продолжается открытый общесоюзный конкурс на проект значков «Готов к труду и обороне» трёх ступеней…
…На Ходынском аэродроме ОСАВИАХИМ провёл товарищеские соревнования между авиаклубами по прыжкам с парашютом и другим дисциплинам…
…В Монтевидео завершился первый чемпионат мира по футболу. В финальном матче, который состоялся на стадионе «Сентенарио», со счётом 4:2 победу одержала команда хозяев турнира…
О других спортивных событиях, как страны, так и мира в целом, писалось скупо и невнятно.
Полина удовлетворённо сворачивала газету в трубочку и шла что-нибудь купить на базарчике, хотя, по правде говоря, прилавки там обычно были пустоваты. А после ещё надо было непременно заглянуть в бакалею, она же – булочная и кондитерская, чтобы разведать, не завезли ли туда чего-нибудь вкусненького, к примеру, мармелад или халву, и заодно купить, если посчастливится, свежеиспечённый калач из ситной муки.
Обратно ехала по холодку – сначала вдоль поднимающегося из оврага молодого ельника, а потом по кромке мелколесья, граничащего в этом месте с обширным лугом, в центре которого белел коровий скелет. Колёса велосипеда плавно катились по ещё не просохшей от росы траве. В гуще полевых цветов деловито жужжали пчёлы. Мягкие еловые лапы обдавали лицо душистой прохладой. Птицы - дрозды, галки и вороны - перепархивали с ветки на ветку и негодующе гаркали ей в спину. Белки бросались наутёк. Редкие встречные – в основном, такие же дачники - восторженно смотрели ей вслед и подталкивали друг друга локтями: смотри, дескать, ишь как девка шпарит, небось, какая-нибудь спортсменка!
...Нет, ну всё-таки какие молодцы эти уругвайцы, ничего не скажешь! Как жаль, что нашим ребятам пока такое не светит…
Размышления о футболе постепенно вытеснялись более насущными и хлопотными мыслями: вытрясти половики, налить свежей воды в кувшин с цветами, а то старая уже начала приванивать, проветрить комнаты, кое-что постирать… Одним словом, домашних дел у неё теперь было невпроворот. А что придумать на ужин? То ли опять нажарить кровяной колбасы, а к ней отварить картошки, то ли затеять блины? Как же быстро она приохотилась ко всякой стряпне! В городе она готовила редко – в этом не было необходимости, и теперь от непривычных дел голова шла кругом.
В первую очередь, конечно, надо было натаскать воды с общественного колодца, чей невысокий, почерневший от старости сруб прятался в могучих лопухах, а чуть в стороне от него, за плетёным тыном, в полном одиночестве пасся чёрно-белый бык-голштинец по кличке Зевс, на широконосой пятнистой морде которого обычно читалось лёгкое недовольство, и которого Полина, разумеется, побаивалась, потому что поди знай, что у такого на уме.
Медленно, чтобы громыханием колодезной цепи не привлечь внимания этого бугая, она поворачивала ручку ворота, опуская в тёмное нутро такую же древнюю, как сруб, мшистую бадью; крутя ручку в обратную сторону, вытягивала её, ставшую почти неподъёмной, на брус; переливала воду в вёдра. Потом, привстав на цыпочки и озабоченно сдвинув брови, бесконечно долго шла с коромыслом до веранды, где стояла кадка, причём, пока шла, как правило вымокала до нитки. За два захода воды в кадке набиралось едва больше половины; и то слава богу!
Зато забота о дровах для чугунной печки и щепок для растопки самовара отпала в первый же день.
…В то утро – это был понедельник, - повязав голову косынкой и прихватив позаимствованные у хозяев топор и брезентовые рукавицы, громадные и дьявольски неудобные, Полина, озаботившись приготовлением ужина к возвращению Андрея (задумывался гуляш по-венгерски, а его, как известно, надо долго томить в гусятнице), направилась в самый конец сада, где неподалёку от маленького, как будка, заведения с сердечком на дверце под навесом хранился заготовленный хозяевами на зиму запас берёзовых и осиновых поленьев, чтобы самой наколоть чурок.
Дело вышло не таким-то уж и бесхитростным, как представлялось изначально. Два полена она всё же кое-как одолела, после чего промелькнула малодушная мысль: ну его к чёрту, этот гуляш!
Носить кривые и сучковатые чурбачки в дом оказалось не то чтобы тяжело, а неудобно. Упоительно свежее утро быстро переходило в знойный полдень; над грудой отсыревших поленьев в раскалённый воздух поднималось дрожащее марево. Она перевела дух, сняла одну рукавицу, стянула с головы косынку и отёрла ею выступившую на лбу испарину. Руки слегка дрожали, перед глазами плыли разноцветные круги, невыносимо хотелось пить…
- Это никуда не годится! – донёсся из-за спины громкий мужской голос. – Барышня, ну на кой вы сами мудохаетесь? А что ваш-то, куда девался? Вы же с мужем вроде заезжали…
Невысокий кряжистый мужчина в распахнутой короткой фуфайке, кучерявобородый, как врубелевский Пан, и с такой же обильной проседью в густой шапке волос, по виду – местный, приложив ко лбу ладонь козырьком, с улицы смотрел на Полину.
Чтобы не пускаться в долгие объяснения, она поправила волосы, заправив за уши рассыпавшиеся пряди, и слегка повела плечами - не признаваться же какому-то постороннему человеку, что Андрей ей не муж, а любовник, а муж в Кисловодске пьёт нарзан.
- …А я шёл к Степановне за самосадом – вона её хоромы, сразу за тыном, дай, думаю, к новым жильцам загляну – не помочь ли чем? Еремеич я, хозяину тутошнему дядькой прихожусь. Они – Шиковы, и я тоже Шиков… Так вы вот что – давайте-кась сюда колун и рукавицы тоже, мне сподручней будет. Не всё же, нам, старичью, на лавке бока отлёживать… - незнакомец без спешки снял фуфайку, обнажив могучие, со вздувшимися венами руки, поплевав на ладони, пригладил шевелюру и легко, совсем не по-стариковски, перемахнул через окрашенный ярью-медянкой штакетник.
Полина стала было отнекиваться, но Еремеич на все её возражения лишь коротко пробурчал в бороду: «Тьфу ты, ёлки-моталки!», поэтому ничего не оставалось, как только подчиниться. Незаметно переведя дух, она стянула вторую рукавицу и, краснея от неловкости, протянула мужчине.
- …Да вы не беспокойтесь, барышня, я, так сказать, на добровольных началах. Ну а коли отблагодарить колченогого вздумаете, тоже не обижусь, - Еремеич, чтобы уже положить конец этому затянувшемуся спору, натянул рукавицы, подхватил топор и решительно зашагал к поленнице, так что Полина не сразу поняла, что одна нога у него пристёгнутая, а свою он летом шестнадцатого года оставил на Волыни – оттяпали, родимую, в лазарете, и дело с концом, о чём сам, кстати, тоже узнал не сразу, так как, контуженный, сначала метался, томимый огневицей, в беспамятстве и желчью блевал, а потом лежал в лёжку, всё равно что упокойник под образами, почитай, дён эдак тридцать или того более…
Тимофей Еремеевич Шиков, потомственный мельник, был родом из-под Тамбова, но мельницу его в двадцатом году вместе с добротным, из кедрового сруба, доминой и всем хозяйством сожгла лютовавшая в тех краях антоновская боевая дружина; были и нету – точно корова языком слизнула. Жена ещё годом ранее преставилась – в аккурат в канун сороковин по усопшему первенцу; матушку с батюшкой злыдни забили до смерти – попали, горемычные, под горячую руку. У них без малого полдеревни Шиковы были, теперича, должно, никого не осталось. А почто не грызёт себя за то, что не уберёг тогда своих стариков, так ведь – верите, барышня? - сам насилу ноги унёс, и слава те господи, что отцова родня приютила, можно сказать, голого и босого, а когда с новой бабой слюбился, дом помогли спроворить и кое-какое добро выделили, а то б мыкались незнамо где – у новой бабы жизнь-то допрежь того тоже не сахар была; дом этот и домом-то назвать трудно: избушка не избушка, пуня не пуня, а так – крохотная, в одно оконце, хибарка на отшибе, к которой через заросли сныти змеилась, огибая небольшое озерцо, узкая тропинка, но крыша над головой имеется, спасибо, как говорится, и на том, ведь им с новой бабой много и не надо, хоть та и на сносях… А баба ему справная досталась, даром что сиротка, без отца-матери рощенная, – и по дому хозяюшка, и с огородом споро управляется, и на зингере строчить мастачка – почитай, всех нашенских баб обшила, и собой дюже ядрёная…
На другой день Еремеич пришёл опять. Поболтав немного о том о сём, проговорил смущённо:
- …Барышня, я вообще-то по делу. Я тут давеча подлещиков наловил. Вам случаем не надо? На ушицу. Недорого возьму… - и, слегка сощурившись, выжидательно замолчал; он слегка картавил, поэтому вместо барышни у него выходила ба-а-ашня.
Возиться с ухой не входило в Полинины планы, но отказаться было неловко, тем более что особого труда это не стоило – оказалось, что молодая жена Еремеича уже выпотрошила рыбу.
Новой бабе, как он её упорно называл, на вид было лет двадцать – двадцать два, хотя на самом деле, вероятно, больше, звали её Марьяной, и – Еремеич нисколько не преувеличил - далеко не всякая беременная крестьянка могла бы похвастаться таким цветущим видом. Белокожая, круглолицая, голубоглазая, с гордо выпяченным тугим животиком, задорным носиком, ямочками на усыпанных веснушками щеках, аккуратными шнурочками бровей и обмотанной вокруг головы тяжёлой пшеничной косой, Марьяна была хороша собой необычайно. Она поздоровалась тихим голосом, а увидев, как Полина насосом подкачивает велосипедные шины, прыснула, как девчонка: ишь ты, диво какое!
Они ни о чём не договаривались, но как-то само собой получилось, что Еремеич стал приходить каждый день - дров наколоть, петли на калитке колёсной мазью смазать, чтоб эта мерзавка не так шибко скрипела, щеколду подправить, а то – ишь, стервоза! – застревать удумала, да мало ли чем ещё надобно подсобить по хозяйству, ба-а-ашня ведь сама не управится, а этот её долговязый как с утречка в город умотал, так до вечерней зорьки и не видать; да и чего там подсоблять – делов-то, ёлки-моталки, на копейку…
Надо сказать, что они сразу отлично поладили: её подкупали обаятельное прямодушие и одновременно здоровая мужицкая хитроватость Еремеича, а ему импонировали её сговорчивость и искреннее доброжелательное отношение к нему, неотёсанному мужику; барышня-то, видать, из простых, не какая-нибудь фу-ты ну-ты боки вздуты навроде той чванной генеральши с отвислым гузном, или кто она там будет, из дома насупротив: у самой сбруя, как у цыганской кобылы, рот намалёван, а уж колец да перстней и вовсе не перечесть, а торгуется за каждую медяшку… Кроме всего прочего, с такой башковитой барышней всегда было о чём покалякать, а заодно обсудить некоторые заковыристые штуки, к примеру, колхозы эти, о которых пишут в газетах и уже не в первый раз талдычат заезжие лекторы; в самом деле, не со старухой Степановной же растабары разводить – у этой пустоголовой одно на уме: как можно больше барышей с дачников вытянуть да мошну потуже набить…
Дачники, знаете ли, дачниками, а между тем сельчан уже давно лихорадило от тревожных слухов, только в сельсовете всё равно толку не добьёшься. Ясное дело, у председателя и без того хлопот невпроворот, чтобы ещё всякому непонятливому болвану растолковывать политику партии и правительства, - вон в Красном уголке что ни день, то от ходоков не пропихнёшься, будто это не правление, а проходной двор, поэтому для жаждущих получить разъяснения сельчан в избе-читальне каждое утро вывешивалась свежая «Правда» - аккурат напротив висящего в простенке большого портрета товарища Ленина. Только вот в газетах тех писалось разное и по-разному: где - про колхозы, где – про сельские коммуны, где - про кооперативы, поэтому шут их разберёт, а тут живой человек и не абы кто, а какой-никакой вес у себя там, в городе, имеет, ей ли не знать, так, может, малость разжуёт старику что к чему…
- … Так вот, барышня, я и говорю, - как бы между прочим начинал Еремеич, - колхозы эти… Третьего дня сызнова лектор из города приезжал… Чудной такой: весь в коже, аж блестит. Агитировал… Дескать, долой единоличников, а давайте-кась, товарищи крестьяне, сообща и землю мотыжить, и хлеб ростить, и за скотиной ходить… Матерь божья, что в клубе творилось!.. А я возьми да и спроси: я, вот, к примеру, мельник… Это уж я так сказал, по старой памяти, какой я нынче, ёлки-моталки, мельник?.. Так вот, прикинулся тёмной личностью и говорю, мол, доброго вам здоровьечка, товарищ лектор, так-то оно так, только чего-то я не раскумекаю… Выходит, муку молоть теперь тоже всем кагалом будем? Это где ж, говорю, такая мельница, чтоб всю нашенскую забубённую шоблу зараз упихнуть? Пошутковал маленько, а тот смеётся. Далече, говорит, папаша, отселева не видать… Какой я ему, ёлки-моталки, папаша? Я вон дитю товому, что у моей новой бабы в пузе, папаша… Смех смехом, только вот чтоб в ихний колхоз записаться, небось, корова нужна – кожаный сказал, это навроде как вступительного взноса. Ну, или кобыла там… А у меня-то нет коровы - не нажили с новой бабой покамест, только и есть, что огородик в дюжину саженей, - с него, родимого, и кормимся, ну ещё дачникам когда по-суседски подсоблю, денюшку подзаработаю… В этом году картошки пропасть уродилась – а ну как отберут, да ещё в придачу из дому турнут? Поди знай, как органы распорядятся… Потому как я единоличник по-ихнему получаюсь, то бишь кулак, иначе говоря, супостат советской власти, а супостатам, знамо дело, одна дорога – в Сибирь или ещё куда, и не посмотрят, что колченогий. Разговоры-то разные идут… Это что ж выходит? Жили – не тужили и нуте-кась: вымётывайтесь куда Макар телят не гонял. Я-то ладно, а моя новая баба в тягости, вот-вот родит. Куды ж ей с дитём? Нешто по-божески? Того гляди, какая хвороба скрутит… Вот такой расклад… Что скажете, барышня?
- Не отберут и не турнут, - успокаивала его Полина, она была уверена в этом; как это вообще возможно – взять и выселить людей из их дома? Хотела сказать что-нибудь ещё в духе того, что в Совнаркоме ведь не варвары какие-нибудь, чтобы творить такое беззаконие, но слова не складывались.
Не турнут, ага. А про свою семью забыла? Другой голос возражал: это была вынужденная мера, обусловленная революционной целесообразностью, и потом, ведь когда это было? Восемь лет истекло, перегибов тогда хватало. Какое значение это имеет теперь, через двенадцать с лишним лет после революции? Сейчас всё по-другому, одёрнула она себя, ВЧК ведь уже давно упразднили, а без суда никто никого не имеет права…
Внезапно вспомнился отец – не такой, каким она видела его в последний раз, растрёпанный и обросший щетиной, а каким привыкла видеть и каким он снят на фотокарточках: респектабельным, осанистым и уверенным в себе мужчиной, маститым, с именем и репутацией, учёным-эллинистом и почтенным главой семейства.
Как всё же удивительно устроена человеческая память! Та ночь на вокзале, когда она провожала родных в Германию, вообще мало запомнилась, кроме разве что каких-то невнятных клочков разговора с матерью, чьей-то крошечной вертлявой собачонки и гигантских клубов дыма над набирающим ход поездом; ещё, правда, помнилось, что было темно, мозгло и пахло, как в зверинце, и как непривычно притихшая Ленка всё время досадливо морщила носик…
Полина плохо представляла себе современную Германию (при каждой попытке перед глазами отчего-то возникали только насыщенные деталями и будоражащие фантазию, особенно детскую, рисунки Германа Фогеля; когда-то в отцовской библиотеке был немецкоязычного издания четырёхтомник этого художника, и время от времени им, детям, в качестве поощрения за послушание позволялось аккуратно и, разумеется, под присмотром няньки перелистывать редкостной красоты альбомы со сказочными иллюстрациями – какое же это было дивное диво!) и тем более захолустное монастырское кладбище, где его, чужеродца, было позволено погрести лишь из милости тамошних монахов…
- …Нет-нет, Еремеич, ну ей-богу, с чего вы вообще взяли, - спохватилась она, - какая Сибирь? Если где-то кого-то сослали, значит, были резоны, а вы живите спокойно, как жили. Никто вас никуда не сошлёт. Да с какой стати? Какой вы кулак, ну подумайте сами. Вот уж, честное слово!..
Опять эти россказни о принудительном выселении… Откуда-то всё-таки они берутся. Кто их сочиняет и для какой цели? А если всё же?.. Нет, не может быть, сейчас не те времена… В любом случае она сказала Еремеичу, что думала, и добавить было нечего.
- …Ладно, барышня, почапал я. Будет языком трепать - и так наговорил лишку… Как же я запамятовал? Я ведь, ёлки-моталки, в лавку шёл – заварки маленько прикупить, а то как же без родимой… Ну, кланяйтесь мужу, - Еремеич достал мешочек с махоркой, на ладони ловко скрутил самокрутку, чиркнул спичкой, вкусно затянулся и, не оглядываясь, пошёл в сторону околицы; по её глазам он понял: городская ба-а-ашня знает то, о чём он, деревенский, не знает, вон ведь как пригорюнилась, когда он о Сибири речь завёл. Только что именно – вишь ты, какая заковыка…
5
А лето - привольное подмосковное дачное лето - между тем стрекотало кузнечиками и колыхалось поспевающими хлебами, водило хоровод бабочками и кружило голову бесконечной синью послегрозового неба, трепыхалось развешенным на верёвках бельём и пьянило его озоновой свежестью, дразнило ядрёным грибным духом и голенастым жеребёнком резвилось в росных травах, умывало студёной ключевой водицей и поило духмяным парным молоком, голозадыми мальчишками сигало с кручи в речку и дробно стучало по крышам короткими полуденными ливнями, куролесило в ручье и пускалось вприпрыжку вместе с солнечными зайчиками, манило сладкой ягодой-малиной и плевалось вишнёвыми косточками, чаёвничало и барствовало, жужжало, чирикало, гомонило, аукало и смеялось…
После обеда дачный посёлок обычно затихал – словно вымирал. Кто-то ложился отдохнуть, кто-то, прихватив шезлонги и полотенца, отправлялся на ривьеру – песчаный пятачок на берегу опоясанного осокой и затянутого тиной безымянного пруда; так этот миниатюрный пляж ещё в стародавние времена окрестил кто-то из дачников, и с его лёгкой руки название быстро прижилось. Там, буквально в двух шагов от пятачка, с косогора через частокол замшелых еловых стволов, верхушки которых тонули в голубоватом тумане, и берёзовый подлесок в пруд в три ручья стекала родниковая вода, быстрая и прозрачная, как слеза.
Территорию рядом с пляжем, с тыла уютно прикрытую роскошными гривами плакучих ив, облагородили, вырубив камыш и очистив прибрежное мелководье от коряг и битого стекла. Рядом со старыми бревенчатыми сходнями (полусгнившие от сырости и источенные червями, шаткие и скрипучие, они прыгали под ногами как плашки верёвочного моста) соорудили прочные, из свежего соснового тёса, мостки; кто-то из инициативных дачников даже натянул парусиновый тент. А местная детвора получила возможность с пугливым любопытством наблюдать за двумя брылястыми псами-громадинами, которых что ни день приводил сюда на утренний моцион небольшого росточка дяденька в потешных крошечных очёчках, у которого кроме этих четвероногих тварей также имелась дочь лет пяти по имени Маруся, задавака и ябеда, а более ничего о них не известно.
В хорошую погоду, когда на ривьере случался аншлаг, всегда находилась пара-тройка охотников произвести впечатление, которые, сперва обязательно картинно расправив плечи и покрасовавшись перед женским полом, затем коротко разбегались и на глазах у изумлённой публики с лёгкой ухмылочкой ныряли с мостков в воду, как должно, срывая аплодисменты; но в основном купальщики с озабоченным видом просто окунались – кто по пояс, кто по шейку, чтобы только немного освежиться, и тотчас выходили на берег, чтобы вновь распластаться на песке. Самые же отчаянные, усмирив гадливость, переплывали размашистыми саженками через илистую муть пруда – жёлтую, как топлёное коровье масло и такую же липучую - на противоположный, дикий берег, нависший над кромкой воды сурово, как косматая бровь какого-нибудь сказочного великана, и поросший понизу осокой, там, в зарослях осоки, отряхивались точно собаки, и в приливе бурной радости, что форсирование водной преграды прошло успешно, цепляясь за торчащие из масляно блестевшей глины узловатые еловые коренья, карабкались на скользкий откос; только ничего интересного там не было: сколько хватало глаз - всего лишь какой-то захудалый лесок, к тому же наполовину вырубленный – редкие трухлявые пни торчали, как остатки зубов в стариковской пасти.
Полина любила и умела плавать, но в этой мерзкой жёлтой субстанции – увольте, как говорил её муж; с неё хватит и одного раза. В первый же день, узнав от хозяев дачи о ривьере, ей безудержно захотелось искупаться; честно говоря, её просто распирало от нетерпения показать Андрею, как мастерски она умеет плавать. Нет, ну в самом деле, почему бы не сделать это, если представилась такая возможность?
Поэтому, придя на пруд, она по-ребячески предложила ему сплавать наперегонки на ту сторону, быстро скинула сарафан, дьявольски неудобные босоножки и очертя голову бросилась в воду, Андрей, разумеется, последовал за ней, однако ни он, ни она не ожидали, что чистая и прохладная у берега вода через несколько метров превратится в чавкающую зловонную жижу… В общем, понятно, что из этой её затеи ничего хорошего не вышло, и ладно ещё, что для неё всё свелось к перемазанному купальнику и омерзительной тине в волосах – так и поделом, а вот Андрей, пока плыл, умудрился и нахлебаться, и напороться на корягу - рана на бедре потом три дня кровила…
И всё же, несмотря на курьёз, по выходным дням они часто и охотно ходили к этой импровизированной купальне, чтобы, набарахтавшись вволю возле берега, потом до темна безмятежно валяться где-нибудь в уединённом местечке под нависшими космами ивы. Они даже умудрились обгореть на солнце и по совету новой Полининой приятельницы Валентины, с которой уже успели обменяться адресами, чтобы было куда посылать поздравительные открытки, мазали друг дружку купленным на базарчике кислым молоком; можно, конечно, намазаться кольдкремом, но эффективнее кислого молока ничего нет, в категоричной форме заявляла Валентина. Золотко моё, уж поверьте мне – на каких мы с Борисом только курортах не побывали; ах, Симеиз!.. – говорила она Полине и закатывала глаза. – У меня где-то карточки есть – я вам покажу… Представляете, там татары из лепестков белой лилии варят варенье, с корицей и чем-то ещё, и Борису так понравилось, что он записал рецепт и привёз его нашей домработнице Зойке, только у этой криворукой всё подгорело… А в прошлом году, представляете, я была в Париже, правда, без Бориса, по работе… Я как-нибудь вам потом расскажу…
Борисом звали её высокопоставленного мужа.
…Андрей с закрытыми глазами и безмятежной улыбкой на губах лежал головой на Полининых коленях, щекой прижавшись к горячему мускулистому бедру, а она, откинувшись на ствол дерева и не помня себя от счастья, задыхаясь от беспредельной нежность - чувства, о котором прежде не подозревала, что так бывает, и не вполне веря в реальность происходящего, кончиком пальца водила по любимому лицу, гладила по волосам.
Устав от неподвижности, он переворачивался на бок, тёрся щекой о её плечо, отчего по её телу пробегала дрожь, и, опершись на локоть, устраивался рядом.
Она просила:
- Расскажи мне ещё о себе…
И он рассказывал – о заросшем вишнями тихом уездном городке на западной окраине империи, представлявшем собой мешанину архитектурных стилей, где старший Корсак служил по железнодорожной части и где прошло его, Андреево, детство.
О том, как мать пристрастила маленького Андреюшку – так его звали дома – к чтению, когда сын ещё под стол пешком ходил, и как в двенадцать лет он, проиграв пари, должен был за год прочитать всего Жюля Верна, разумеется, на языке автора; правда, осилил он только три или четыре романа, выбрав наугад и забурившись в словари, но всё равно из прочитанного понимая разве что половину, хотя иностранными языками, в том числе и французским, по настоянию матери уже тогда занимался много и серьёзно, после чего отец, которому он, собственно, и проиграл пари, его помиловал…
О том, как в детстве думал, что, если каким-то образом завести часы на их городской башне так, чтобы стрелки крутились в обратном направлении, то и время потечет вспять, только никто об этом не догадывается…
О своём первом мальчишечьем счастье – щенке спаниеля по кличке Дункан, которого ему подарили за отличную успеваемость по всем дисциплинам после окончания первого класса гимназии (второе счастье – настоящий морской компас в латунном корпусе и кожаном футляре с блестящими замочками и дивным запахом – в пору полного безденежья пришлось заложить в ломбард, да и с концами).
О вымоленной у бога - так говорила нянька - сестричке Сонечке и её страшной кончине от дифтерита…
О помутившейся от горя рассудком и покончившей с собой матери…
О скоропалительном переезде вместе с отцом и его новой пассией Иванной – так и не состоявшейся мачехой - в Москву…
О гибели отца от случайной пули во время уличных боёв в марте семнадцатого года, вследствие чего он, Андрей, собственно, и женился на Клавдии, его сослуживице по Пречистенским курсам, где в те годы преподавал языки, хотя не знал о ней ровно ничего - просто ему, оставшемуся абсолютно одному, когда вокруг баррикады, стрельба, лужи крови и не понятно, что будет дальше, нужно было к кому-то приткнуться (на курсах были и другие барышни-преподавательницы – он ловил на себе их заинтересованные взгляды, но почему-то всё случилось именно с Клавдией, хотя могло и с Розой, и с Тамарой). Жизнь обрела некоторый смысл, но легче не стало…
Не говорил только о том, о чём никому не нужно было знать. Никому. Даже Полине.
Что так и не смог простить отца – не за скоропалительное появление в его жизни Иванны, что ж, дело житейское; за Дункана – за то, что не позволил взять его в Москву, хотя Андрей, которому тогда было пятнадцать лет, надеялся до последнего и буквально молил – слёзно, истово …
И как потом жил с ощущением большой вины. Он – предатель. Как есть предатель…
И как изживал это из себя…
Это Полине тоже не объяснить…
…Был стылый февраль, сквозь заиндевевшее окно просматривалась улица, застроенная однотипными двухэтажными домами. Вечерело. По обледенелой мостовой тащились сани с продрогшим возницей в обтерханном овчинном тулупе; укутанная в цветастую шаль крохотная девчушка, по виду - Сонечкина ровесница и такая же курносенькая, устроилась спиной к нему на задке. Андрей с полыхающим лицом стоял, отвернувшись к окну, чтобы скрыть от отца дрожащий подбородок. Ни о чём не подозревавший Дункан спал, свернувшись в калачик, возле печи. Изредка открывал глаза, если кто-либо хлопал дверью, видел, что хозяин тут, рядом, и снова проваливался в сон. На большом обеденном столе стопками были сложены отцовские служебные бумаги, книги и журналы, которые он отобрал, другие его личные вещи. Отец уверенной рукой паковал багаж, Иванна ему подавала. В перегруженной мебелью комнате было жарко натоплено, кругом валялась обёрточная бумага, и крепкий запах нагретой голландской печи смешивался со свежим, прохладным ароматом Иванниных духов…
- … Да угомонишься ты наконец?! Слюнтяй! Я же уже сказал: нет, нет и нет! Ты вообще соображаешь?! – уже совершенно выйдя из себя, кричал отец с перекошенным от ярости лицом, перед этим влепив сыну крепкую оплеуху; с ним происходило что-то необъяснимое.
- Хватит, - негромко сказала ему Иванна. – Уймись.
Чтобы успокоиться, старший Корсак сорвал с носа пенсне, дыхнул на стёклышки и с остервенением принялся их протирать, потом, всё же опомнившись, добавил сквозь зубы что-то невнятное и непонятно к кому обращаясь – то ли к беззвучно рыдавшему сыну, то ли к недоумённо вздёрнувшей бровь Иванне, то ли к самому себе…
С того дня Андрей стал заикаться.
Странное это было заикание: язык сводила судорога, он делался неуклюжим и словно чужим, норовил упереться в верхнее нёбо, поэтому слова выговаривались с трудом и частенько путались. Оттого фразы, которые он из себя изрыгал, получались корявенькими и топорными, как сколоченная из чего ни попадя декорация какого-нибудь провинциального передвижного театра, а речь складывалась из куцых и убогих реплик, словно сам он был паяцем в таком театре, к тому же не всегда к месту. Но так происходило при разговоре только с одним человеком – с отцом, и тот считал, что сын - неблагодарная скотина – придуривается и корчит из себя кретина нарочно, чтобы попортить ему кровь. Старший Корсак психовал и либо орал не своим голосом так, что от его воплей звенело в ушах, либо надолго замыкался в себе – вскоре отец с сыном почти перестали общаться, избегали друг друга, как недруги, разве что от силы здоровались и заговаривали, только, если возникала крайняя надобность. Показать Андрея врачу в голову старшему Корсаку не приходило; а если бы и показал – разве это лечится?..
Это кончилось мартовским хмурым и слякотным утром семнадцатого года. Кончилось само по себе – никакой врач не понадобился…
Кончилось в тот день и час, когда обрюзглый, хрипло покашливающий батюшка церкви святого апостола Андрея Первозванного при Ваганьковском кладбище завершил обряд отпевания, могильщики в замызганных тулупах и с безобразно грязными руками – все трое, как на подбор, со смуглыми одутловатыми лицами, плотные и коренастые - излишне торопливо закрыли крышку и принялись усердно заколачивать гроб с телом отца (домовину, как сказал батюшка), а он стоял рядом и проклинал себя за то, что не может проронить ни слезинки.
Вот, значит, как… Вот, значит, чего ему стоило выздоровление…
Привычная суета кладбищенской церкви – всё как всегда; из-за обилия толкущихся прихожан храм изнутри казался совсем крошечным, лениво горели тусклые восковые свечи, крепко пахло ладаном и свечной гарью… Можжевеловый венок внезапно соскользнул и чуть не упал, Андрей рванулся и едва успел его подхватить. К нему подходили какие-то представительного вида господа, скорбно кивали, пожимали руку, хлопали по плечу, выражали соболезнования, велели держаться – по всей видимости, это были отцовы сослуживцы. За его спиной, уткнувшись в платочек, плакала Августа Ивановна – плакала по-настоящему, проникновенно и задушевно; это было непонятно – с отцом они едва знали друг друга. После ритуала прощания все потянулись к выходу – на свежий, пока ещё по-зимнему морозный воздух, спеша подставить лицо бодрящему крошеву, сыпавшемуся с набухшего неба…
У него слёз не было, а только горечь. Почему они с отцом вовремя не объяснились – ведь это так просто… Хотелось многое сказать, но в первую очередь, что не такой уж он паразит, каким отец, видимо, его считал и ждал от сына только всего самого худшего. Ещё больше хотелось спать – из-за всего, что произошло, он не спал уже двое суток…
Ни к каким партиям и движениям отец не принадлежал, и ярым монархистом тоже не был, в последние годы он вообще, кроме работы, ничем не интересовался и не раз говорил, что политика – это удел бездельников, которым нечем заняться, вот они скуки ради и нафантазировали себе невесть что, и что человек должен заниматься конкретным делом, честно и насколько возможно талантливо служа отечеству, а не переустройством миропорядка. Поэтому в те смутные дни, когда страна захлёбывалась в митингах и забастовках, по утрам надевал мундир и шёл на службу, по обыкновению проводя положенные часы за своей конторкой и время от времени, пока коллеги бурно обсуждали газетные новости, без интереса наблюдая за творящимися за окном безобразиями, а вечером привычной дорогой шёл домой, силой принуждая себя не смотреть по сторонам и – боже упаси! - ни с кем на улице не встречаться взглядом, пока шальная пуля не сделала своё чёрное дело…
Андрей старался думать об отце, но мысли всё равно возвращались к Дункану и Иванне…
…Дункан остался там – в заросшем вишнями тихом городке. Разумеется, его не свели на живодёрню - отдали в приличный дом, как потом всем рассказывала Иванна, а что было делать?..
Иванна была немного странной барышней лет двадцати с небольшим, смешливая и кокетливая блондинка с лукавым личиком, всегда одетая и к месту, и к лицу.
Повзрослев, Андрей понял, что она стала для отца той спасительной соломинкой, за которую тот, пытаясь уйти от состояния беспомощности, уцепился, чтобы не свихнуться и не отправится вслед за женой. Еще понял, что именно душило отца все его последние годы жизни – досада на собственную жизнь, что так несправедлива к нему, и неумение что-либо исправить; всё, что бы в его жизни ни происходило, было не то и не так, всё некстати, всё невовремя, вкривь и вкось, не к месту и бестолку; и эта нелепая смерть от случайной пули, а ему к тому времени уже было хорошо за сорок, – тоже не что иное, как очередное паскудство, ею учинённое…
И тогда неизбывная обида на отца сменилась жалостью. Сделалось легче, будто избавился от какого-то тяжкого груза…
…Ради отца Андрея Иванна не только оставила жениха, между прочим, - станового пристава, но и не побоялась взять на себя дополнительную обузу – воспитание подростка, а оно, как известно, имеет свою, что особенно подчёркивалось, специфику; этими и другими фактами своей биографии она охотно делилась с новоиспечёнными московскими знакомцами.
В Москве на первых порах, пока старший Корсак подыскивал подходящее жильё, ютились на казённой квартире – втроём в двух крохотных комнатёнках, и Андрей с тоской и стыдом чувствовал себя там таким же лишним, как пятое колесо в колеснице.
Иванна ему понравилась сразу – с ней было легко и интересно. Она вообще была живой и очень общительной, совсем не могла сидеть дома, всё время куда-то спешила: на выставку, в театр или на концерт, посещала всяческие кружки, записывалась на курсы, а то и просто гуляла по городу – ведь в Москве столько соблазнов, с лёгкостью завязывала новые знакомства и умела поддержать любой разговор. Одарённая некоторым артистическим талантом, пылко и страстно декламировала стихи – Мандельштама, Блока, Гумилёва, изредка вставляя какое-нибудь замечание и редко доводя до конца начатое… Очень любила подурачиться, затеять с Андреем какую-нибудь весёлую возню и частенько вызывала его на шутливый поединок: пробежаться наперегонки, подраться на кулачках или пофехтовать на копьях.
В день, когда Андрею исполнилось семнадцать, она, насмешливо сощурившись, поинтересовалась, сколько девичьих сердец он уже покорил, и провела по его зардевшейся щеке своей белой гладкой ладонью. Он смутился, вздрогнул и отшатнулся от её руки так, словно в него плеснули кипятком; самое ужасное, что всё это произошло при отце, под его пристальным тяжёлым взглядом.
К своим семнадцать годам он из тихого, стеснительного юнца, щуплого, нескладного, с несуразно длинными конечностями, уже вымахал в довольно-таки здорового лба. Именно после того дня он стал подмечать, каким особенным взглядом Иванна смотрит на него. Много раз потом он ловил на себе этот манящий женский взгляд, от которого его бросало в жар, он терялся, отворачивался, решительно не знал, что делать… Упаси бог, чтобы заметил отец.
До его гибели оставалось чуть больше трёх лет. Горький, ненужный кусок жизни…
Но, видимо, отец всё-таки был не слепым, потому что состоялся некий разговор, разумеется, с глазу на глаз, без присутствия Андрея, после которого Иванна немедленно собрала вещи и уехала. Андрею отец ничего не стал объяснять, дескать, уехала и уехала, а он никаких вопросов не задал, хотя несколько раз открывал было рот, но почему-то не решался. Позже Иванна прислала ему почтовую открытку – с игривыми щенками и пожеланием счастья, на которую он не ответил…
…Вода в ручейке журчала тоненько и звонко, будто чья-то трель. По лицу Андрея прыгали солнечные зайчики. Вокруг росли ивы вперемешку с тощими осинками, тропка между ними вела к водной глади, где удушливо пахло тиной, а среди осоки, отчаянно молотя руками, брызгалась водой местная мелюзга. Пыльная листва - дождя не было уже дней пять, - утомлённо свисавшая с деревьев, звенела от птичьего гомона.
Утро выдалось ветренным, но теперь ветер стих, и воздух словно стал прозрачнее. Никуда не надо было спешить, жаркое солнце щедрым светом заливало ривьеру и грело затылки, а душный полдень, как пуховая перина, обволакивал тела приятным теплом. Андрей снова вытянулся на спине, нежась на примятой траве.
Полина разложила у себя на коленях пышный ворох полевых ромашек, сорванных по дороге на лугу, и теперь задумчиво их перебирала, другая рука украдкой ворошила ему волосы.
Мама родная, как же хорошо!
Эта облюбованная ими полянка под курчавыми ивами и мягкая земля, устланная травяной зеленью; эта густая синь неба; эти бьющее в глаза потоки солнечного света; эти жизнеутверждающие птичьи рулады; это неугомонное мелькание солнечных зайчиков и это блаженное безделье, от которого губы сами по себе складываются в улыбку. Так, должно быть, чувствует себя человек, долго болевший и наконец выздоровевший, когда всё обыденное вдруг преображается и приводит в восторг.
Прилетела небольшая грудастенькая птичка – сама серенькая, а головка в чёрной пушистой шапочке, размером с желудёвую, - уселась на пень с кривым спилом и защебетала – заливисто и мелко, щедро делясь какой-то своей пернатой новостью. Потом принялась выколупывать из-под шершавой коры букашек. Быстро перебирая крошечными лапками, из щели выскользнула на свет невзрачная ящерка. Пичужка вяло, больше по инерции, клюнула ящерку раз, другой, но не попала – та проворно ускользнула в укрытие. Тогда маленькая щебетунья, ничуть не расстроившись, соскочила на землю, с завидной скоростью прыжками добралась до покатого берега и принялась безмятежно пить воду, вспененную у кромки забродившей ряской.
Как же её название? Может, какой-нибудь чижик? Хоть убей, не вспомнить… Андрей в птицах не разбирался. Вот Иванна бы наверняка подсказала – она знала всех птиц, у неё даже какое-то время жил ручной щегол, который потом улетел…
…Этого следовало ожидать – не всё же несчастной птахе в клетке томиться, отозвался в памяти голос отца.
Отец, а помнишь, как ты учил меня копаться в литературе, говорил: задался каким-то вопросом, не поленись, покопайся в литературе? У них дома – в том заросшем вишнями городке - было множество всяческих справочников, словарей, был даже Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона – то ли тридцать, то ли сорок одинаковых, как близнецы, книг в добротном коричневом переплёте, изобилующих иллюстрациями; ещё, помнится, был Брем – три толстенных тома, уже немного обтерханных, с оригинальными немецкими литографиями. Всё осталось там, в городе детства, где он больше никогда не был и куда почему-то не тянуло…
Хотел бы он сейчас встретиться с Иванной? Наверное, нет. Зачем? А узнать – где она, что с ней, знает ли о смерти отца, вышла ли замуж, счастлива ли? Да. Хотя, какое это имеет значение…
Удивительно, но Иванна понимала о нём всё – пожалуй, даже больше, чем он сам о себе тогда понимал. Та самая открытка со щенками была отправлена из её родного города; сейчас это территория Польши. Заграница. Да и адреса он не запомнил, а открытку порвал и сжёг клочки в печи, пока не нашёл отец.
Почему, ну почему он не сказал отцу, что не было у него ничего с Иванной? И не могло быть. Сказал бы, возможно, это расставило всё на свои места. Сколько раз он ловил себя на том, что ведёт с отцом мысленный разговор, произнося всё то, что осталось недосказанным, и вместе с тем понимая, что такой диалог, многократно прокручиваемый у него в голове, при жизни отца был бы абсолютно невозможным…
6
Погружённый в мысли о прошлом, Андрей лежал с прикрытыми глазами, уткнувшись во влажное, горячее Полинино плечо, и ему казалось, что никогда в жизни ни с какой другой женщиной он не испытывал ничего подобного.
От плеча пахло ромашками, нагретой солнцем кожей, тонкими духами, Полиной…
Или, может, почудилось, а на самом деле ничего такого нет?
Нет, есть.
И этот знойный августовский день, и ривьера, и женщина, рассыпавшая у себя на коленях ромашки… Женщина, не просто желанная, а жизненно необходимая. Та, без которой, наверное, он больше не сможет. Странно всё-таки, насколько стремительно потеряло смысл всё, чем он жил прежде.
Открыв глаза, он легонько, самым кончиком мизинца, погладил Полину по губам и почувствовал, как она вся затрепетала.
- Линка моя… - тихо позвал он.
С самого первого дня он называл её Линой. Иногда ласково – Линкой. Линка-былинка.
- Что?
- Ничего. Просто мне так хорошо с тобой…
По спилу пня бестолково бегала та же самая ящерка, а вот грудастенькой птички нигде видно не было. Солнце припекало вовсю, у Полины по виску текла струйка пота, но она, перебирая ромашки и машинально отщипывая лепесток за лепестком, не замечала этого, видимо, тоже витала в грёзах.
Ромашки были душные, на длинных тонких стеблях и уже слегка увядшие, с крупными, набухшими сердцевинками, они пахли знойным полднем, созревшими хлебами, скошенной травой, раскалённым лезвием косы в руках косаря и ещё чем-то неуловимым, чему не подобрать слов и отчего у Полины по телу бежали мурашки и что-то подступало к горлу. Не ромашки, а прямо какое-то наваждение.
Почему-то вспомнились стихи:
Лодка колотится в сонной груди,
Ивы нависли, целуют в ключицы,
В локти, в уключины – о погоди,
Это ведь может со всеми случиться!
Этим ведь в песне тешатся все,
Это ведь значит – пепел сиреневый,
Роскошь крошеной ромашки в росе,
Губы и губы на звёзды выменивать!
Это ведь значит - обнять небосвод,
Руки сплести вкруг Геракла громадного,
Это ведь значит - века напролёт
Ночи на щёлканье славок проматывать...
Это же о них с Андреем, толкнулась неожиданная догадка, как она раньше не понимала?.. Ей почему-то вдруг стало беспокойно, хотя с чего бы?
Ты чего, одёрнула она себя, всё ведь хорошо.
Стараясь не потревожить Андрея, она осторожно высвободила руку и украдкой смахнула с лица настырную мушку, щекочущую ей щёку.
Как большинство любовников в начале связи Полина и Андрей свой роман не афишировали. А мимо них по одному и тому же маршруту иногда поодиночке, иногда парочками или даже целыми семьями прогуливались раскисшие от духоты дачники. Бесцельно бродя по недавно скошенному лугу и обмениваясь друг с другом вежливыми кивками, они изредка останавливались перекинуться парой слов, заодно с нескрываемым любопытством посматривая в сторону этой приметной парочки:
- Гляньте-кась, как эти полюбовнички милуются! Вот стыдобище-то…
- Скажете тоже! Молодожёны, наверное, вон как друг с дружки глаз не сводят…
- Да бросьте, какие молодожёны? О чём вы, в самом деле?
- Да уж, поди знай, кто он ей там…
- А цыпочка-то ничего так, всё при ней…
- Вы правы, приметная дамочка. Да и супружник под стать…
- Позвольте-позвольте… Всё-таки муж?
- Право, не знаю… Не может же быть, что просто хахаль…
- Красивая пара, - соглашались все.
Наконец кто-нибудь, старательно отводя глаза в сторону, говорил:
- Ну-ну, не будем им мешать, - и собеседники расходились в поисках новых впечатлений.
Поймав на себе очередной мужской масляный взгляд, бесцеремонно оглаживающий её облачённое в купальник стройное тело, Полина демонстративно отворачивалась; кроме того, её эти разговоры за спиной (потому что совершенно очевидно, что эти бессовестные сплетники перемывают им с Андреем косточки, как будто больше нечего делать) немного смущали – ведь все наверняка обо всём догадывались. Хотя бы никто ни о чём не расспрашивал, и то хорошо.
Женщины обычно посматривали со снисходительным чванством.
Праведницы, можно подумать. Какое им всем, вообще, до неё дело? Она их знать не знает и знать не хочет!
Отчасти поэтому Полина решила для себя ни с кем здесь не знакомиться, хотя обыкновенно с людьми сходилась легко, а на случай обличительного вопроса, женаты ли они с Андреем, у неё была заготовлена фраза: на отдыхе все холостяки, вы не знали? Пусть потом думают-гадают, что она имела в виду…
По воскресеньям жизнь на ривьере била ключом, и народ кишел до темна. А как вы думали? Деревенское приволье, прекрасный летний денёк, солнце жарит во всю мочь, тихий всплеск волн – какой дурак откажется от такой лафы?
Остро пахло квасом – под зелёной копной одной из ив пряталась бочка, и к ней с раннего утра уже как правило выстраивалась очередь. Квас был забористый, на ржаном солоде и ягодах калины, да ещё и с добавлением жжёного сахара, он крепко шибал в нос; Полина с Андреем его тоже пили. Девчушка лет двенадцати, косоглазенькая, одетая всегда в одну и ту же ситцевую, явно с чужого плеча, кофтёнку, некогда розовую, если судить по пуговицам, а теперь застиранную донельзя, босоногая и с непокрытой головой, с боязливым взглядом и перекошенной флюсом мордашкой, неумело, левой рукой подставляла под краник кружку за кружкой (правую руку она всё время прижимала к раздутой щеке), поэтому неудивительно, что квас часто проливался на траву или ей на ноги и пенным ручейком, над которым вились полчища мух, стекал в пруд. Она была сирота и подрабатывала, как могла, чтобы помочь тётке, у которой жила. Люди её жалели – по-своему, разумеется, не кривясь скептически и не подгоняя, пока она по-детски заботливо пересчитывала протянутые ей монетки.
Ровно в полдень к купальне подкатывал небольшой фургончик с люля-кебабами, и тотчас же начиналась бойкая торговля – смуглый и бровастый, восточного типа, угрюмый брюнет со складчатым затылком и пухлым ртом еле успевал поворачиваться, хоть цены у него «кусались».
Позвякивали кружки, отдыхающие с аппетитом что-то жевали, шуршали конфетными обёртками или щёлкали орешки, обмахивались газетками и слизывали с пальцев подтаявший шоколад, резались в домино, курили и горланили песни или просто валялись, бездумно уставившись в какую-нибудь потрёпанную книжку, одним словом, выходной день шёл своим неспешным ходом; шумно, дымно, кучно, беззаботно. Среди брошенных на землю полотенец и шезлонгов шныряли, выпрашивая подачку, шустрые белки. В самом центре песчаного пятачка, на солнечном припёке, промышлял уличный фотограф, и его ремесло пользовалось немалым спросом.
Один из дачников обязательно приносил переносной патефон, и тот, торжественно водружённый где-нибудь в тенёчке на табурет, придушенно пел:
Он капитан, и родина его – Марсель,
Он обожает ссоры, брань и драки,
Он курит трубку, пьёт крепчайший эль
И любит девушку из Нагасаки…
- трепеща от предвкушения зловещей концовки.
Душещипательную песню хотелось слушать снова и снова…
Непосредственно у кромки воды топтались купальщики, зачастую мешая друг дружке.
- Как водичка? – скосив глаза на Полину, озабоченно интересовался кто-либо из вновь подошедших. - Купаться можно?
- Шикарная! – складывался в вежливую улыбку чей-нибудь жирный от люля-кебаба рот, поскольку эта, с ромашками, не реагировала. Вишь, цаца какая, ответить человеку трудно…
А сбоку ещё кто-нибудь непременно поддакивал:
- Да-да, водичка просто отменная!
Провалитесь вы со своей водичкой, думала Полина, с нарочито равнодушным видом прихлёбывая из кружки, пока Андрей ободряюще улыбался в спину незнакомцу, успев переброситься с ним парой фраз.
Тут же, среди молодой поросли осоки, неприкаянно бродила заблудившаяся коза с клочковатой бородёнкой и низко висящим выменем, волоча за собой верёвку и жалобно тыкаясь к каждому встречному, пока некоему подвыпившему гражданину не пришла в голову идея повесить на рог бесхозной скотинке венок из полевых цветов, позаимствовав у жены, а та ловко его скинула и с аппетитом умяла, после чего щедрой струёй окатила шутнику ноги, что вызвало дружный взрыв хохота. Животное с перепугу заблеяло, и тотчас с косогора сбежала, пыхтя и дробно топоча пятками по каменистой тропке, взлохмаченная деревенская малышка лет пяти, чумазая и с длинной соплёй под носом, не без труда пробилась, то и дело хлюпая, сквозь кольцо обступивших козу дачников и, досадливо дёргая за верёвку, увела беглянку подальше от этих зубоскальщиков:
- Чтоб тебя черти разорвали! Эва куда ушмыгнула, злыдня...
Настроение у всех сразу испортилось. За неимением культурных мероприятий это было какое-никакое, а всё-таки развлечение…
Часам к шести на ривьеру опускались сумерки, но расходиться никому не хотелось; некоторые даже оставались полюбоваться закатом. Долго ли погодка будет благоволить, кто ж её знает? Не ровен час, уже завтра похолодает. Осень-то, вона, уже на носу…
Полина с Андреем обычно возвращались кружным путём - не по тропинке через луг, не представлявший собой ничего интересного, а, по крохотному скользкому мосточку перебравшись через ручей и миновав вереницу костлявых осинок, выходили на утрамбованную дорожку, ровную и прямую, почти бесконечную, слева и справа от которой тянулись картофельные поля, окутанные золотисто-сизой дымкой, после чего, обойдя необитаемую хибарку с заколоченным замшелой доской оконцем, такую крохотную, что не представлялось, как там раньше мог кто-то жить, оказывались на железнодорожном переезде, откуда, если пойти напрямик вдоль утонувшего в высокой траве тына и свернуть на одну из коротких улочек, до их дачи уже было рукой подать.
Идти по мягкой земле было приятно и легко. Шли молча, как обычно, налегке, лишь с полотенцами через плечо. Вечером и доскажут друг дружке всё, что не успели. Ведь впереди предстоял ещё целый вечер, и закатное солнце будет изнеженно опускаться в крону липы, всё такую же пышную, будет и малина со сметаной, и самовар будет исправно куриться жиденьким дымком, и котёнок - рыжий, с белой грудкой и янтарными глазками, который из тощего заморыша прямо-таки на глазах превратился в игривого здоровячка, - будет вкрадчиво мурлыкать и ластиться, и умильно тереться о ноги, выпрашивая вкусненького, а потом уляжется на что придётся и забудется в томной неге, и Чуча ночь напролёт будет возиться в будке, нянькаясь со своим писклявым выводком.
Бесхитростная дачная идиллия, полная мира и покоя, если не думать о главном…
Но как не думать? Эти мысли возникали из ниоткуда, от них бросало в дрожь, будто Полина босой ногой наступила на дождевого червя, а живот стягивало тоскливым страхом, который липким холодом растекался по телу. Смутное, непонятное чувство, гнетущее, как всякое ожидание …
В первых числах сентября должен вернуться с курорта Волоховец, поэтому сколько верёвочке не виться…
Кто испытал, тот знает, каково это – ждать неминуемого.
Невыносимая мука…
В который раз вспомнился отец – то, как он тогда, в двадцать втором году, ждал расстрела. Нет, сам он ничего такого не говорил; он вообще с ними, детьми, никогда не откровенничал. Это мать год спустя в одном из писем рассказала, как он напридумывал себе невесть что и как его это ожидание надломило…
- Линка, ну ты чего? – ворвался голос Андрея. – Всё ведь хорошо…
Он приобнял её за плечи и ободряюще улыбнулся, показав зубы – белые, ровные, тесно посаженные.
Господи, разве может мужчина быть таким немыслимо красивым?..
Пока дошли до посёлка, солнце спряталось. На улице было пусто, лишь Валентина из дачи напротив, вопреки обыкновению неприветливая и молчаливая, с напряжённым лицом, зябко ёжилась у своей калитки, скрытой за кустами бузины, дожидаясь, когда Еремеич садовыми граблями выровняет гравиевую дорожку; даже на Полинин приветственный кивок не ответила. Выяснять у женщины, чем та озадачена, не хотелось.
Еремеич, как всегда, был мил и услужлив:
- Добренького вам вечерочка, ба-а-ашня…
Бузина уже почти совсем поспела, и собранные в тугие гроздья алые ягоды-бусины тускло посверкивали среди шевелящейся от ветра пыльной листвы. Полина походя сорвала пару созревших ягодок, растёрла между пальцев и осторожно понюхала – говорят, душок у них ещё тот; нет, вполне себе ничего, ни черта они не понимают, те, кто говорит…
Андрей растопил самовар, и вечер настал окончательно – долгий летний вечер, всё такой же тихий, уютный, безмятежный, и всё так же умопомрачительно пахло дымком и распустившимися астрами, и птички в саду щебетали безумолку, пока из сгустившейся темноты сада на веранду не залетела летучая мышь и не устроила переполох. Больше всех переполошился в миг очнувшийся от дрёмы котёнок, который, к слову сказать, так и остался безымянным; котёнок и всё…
Залётный зверёк оказался с забавной узенькой рожицей, крохотными, размером с булавочную головку, чёрными глазками и по-заячьи ушастым. Поросшее пушком щупленькое тельце. Тёплый живой комочек. Андрей отнёс его к дровянику и там выпустил, а котёнку пришлось ублаготвориться добавочной порцией сметаны, и он, довольный, вновь устроился у Полины на коленях.
Любопытно, кстати, это правда, что летучая мышь в доме – не к добру?..
Часам к девяти, как обычно, посвежело, и птицы в саду разом умолкли. Из распахнутых окон сквозь зелёную завесу ломоноса проглядывался фасад другой дачи, расположенной несколько наискось, с островерхой крышей и нарядными наличниками, каких в Тропинино без числа, и часть улицы, где прямо посреди дороги волнорезом торчал избитый колёсами здоровенный пень. По нему скользнула длинная тень. Послышались мерные и хрусткие, как капустная кочерыжка, шаги - кто-то из припозднившихся дачников прошёл вдоль соседского палисадника. По померкшему небу, заволакивая и снова открывая луну, мчались похожие на разлитые чернила клочья облаков. День гаснул.
Но впереди ещё предстояла ночь. Целая ночь. И они, двое в этом деревенском доме, не считая котёнка. Он, такой красивый, и она, бессовестно счастливая.
Греховодники. От этих мыслей горло перехватывал спазм, начинали пылать щёки и хотелось спрятать лицо в ладонях.
Вдруг подумалось: на самом деле воскресенье – в сущности, всё, что у них с Андреем есть.
Этот бесконечно счастливый день… Это Тропинино, где жизнь, если пользоваться словами матери, течёт молоком и мёдом, и ривьера с её гривастыми ивами, полуголыми купальщиками и люля-кебабами…
Это убийственное лето…
Только бы оно никогда не кончалось.
Говорить не хотелось. Без разговоров тоже было хорошо. Всё равно ведь не наговоришься, как не надышишься перед смертью, и обратный отсчёт уже пошёл…
Или не так? Если рассуждать трезво, выходит, так…
Да что уж там! Так, так!
Сколько не уговаривай себя, тоскливая тревога не отпускала, ведь где-то в кисловодском санатории пьёт нарзан её муж, и не думать об этом у Полины, как она ни старалась, не получалось.
Они с Андреем уже всё обсудили и согласились друг с другом, что ни у него, ни у неё как раньше, больше никогда не будет. Предстояло самое трудное - объяснение с Волоховцом. Осталось его дождаться, а дальше … уж как пойдёт.
Признаться себе и тем более Андрею, что боится возвращения мужа, Полина не решалась.
Чего конкретно? Она бы не взялась объяснить, но тем не менее факт оставался фактом.
На другое утро они проснулись оттого, что в саду что-то громко зашелестело, заухало, небо заволокли чёрные тучи, откуда ни возьмись налетел ветер и полился дождь, совсем по-осеннему мелкий и частый; впрочем, к полудню распогодилось…
Безмятежное времечко, как ничто, быстротечно — вот уже и яблочный спас позади, и лягушки разом, как по команде, отпели свои трели, и рябина вызрела, и налился цветом бересклет, и бузина излилась приторно-тягучим соком, и другая лесная ягода…
Лето заканчивалось – мало-помалу, исподволь, с приятным томлением и чувством тихой неизбежности.
На ривьере, возле старых бревенчатых сходен, там, где сквозь жёсткие пучки пожелтевшей травы уже успела пробиться молоденькая зелёная щетинка, неожиданно, за одну ночь, выросли грибы – целые полчища опят! - замысловато пахнувшие то ли прелью, то ли свежей древесной стружкой…
Осень потихоньку входила во вкус. С липы понемножку слетали первые сухие листья, и редкий день теперь обходился без дождя. Дни становились всё короче, утра – поздними, неуютными, туманными, промозглыми. И ничего не попишешь.
Казалось, солнце поднималось лишь затем, чтобы, отдавая дань привычке, тусклым латунным блюдцем немного повисеть над крышами и к вечеру лениво скатиться за окаймлявший посёлок лесок, окутанный густым дрожащим маревом.
При хмурой погоде, когда ничего не хотелось и даже катание на велосипеде не прельщало, Полина, закутавшись в вязаную кофту, могла неизвестно сколько просидеть на стареньком одиночном стуле с соломенным сиденьем, придвинув его к забранному решёткой окну мансарды и глядя, как ветер раскачивает росшую у калитки липу и рябит утонувшие в дождливой хмари дали, и как клубы туч, рыхлые и неповоротливые, грязно-серой мутью улёгшиеся на лесистую кручу, вот-вот скатятся и подгребут под себя и картофельное поле, и стерню на пригорке, и луг, и вообще всю округу на многие-многие вёрсты, одновременно придумывая, чем ей себя занять до вечера…
Котёнок съёжившимся комочком обычно доверчиво пристраивался либо у неё на коленях, либо на застеленной половиком лежанке, которая вместе с неказистым стулом и бамбуковой этажеркой составляли всю немудрящую меблировку мансарды.
К ночи теперь холодало настолько, что пришлось даже попросить у хозяйки второе одеяло.
А после того, как однажды поутру на Тропинино обрушился первый настоящий осенний ливень – с остервенелыми порывами ветра и смутными электрическими всполохами на горизонте, - дачники один за другим начали разъезжаться.
7
Накануне отъезда Полина зашла к Валентине – попрощаться и спросить, не согласится ли та приютить у себя котёнка.
Был вторник, кому надо было в город, уже уехали, следующий поезд теперь ожидался не скоро, а кому не надо, те паковали чемоданы или хлопотали по хозяйству; как обычно бывало в час послеполуденной передышки, в посёлке царила тишина, если не брать в расчёт едва слышный шорох листвы, почтальон уже закончил обход и исчез, а на пустынных улицах, которые просматривались в обе сторону во всю длину, витали запахи яичницы на сале и хлеба домашней выпечки.
Бревенчатый дом, наделённый неким выдумщиком-архитектором, словно особыми полномочиями, надстройкой в виде балкона с фигурными балясинами и узорчатым фронтоном, излишне вычурный извне, зато достаточно вместительный изнутри, смотрелся разодетым в пух и прах провинциальным модником; Валентина с мужем, люди бывалые, снимали его уже несколько лет подряд и привыкли относиться как к своему.
В двух смежных комнатах было просторно и уютно, насколько уютной может считаться съёмная дача; стены оклеены бумажными обоями в полоску, круглый обеденный стол застелен вышитой красными маками скатертью, по массивному деревянному переплёту настенного зеркала с отражённой в нём изразцовой печью тянется прихотливо вырезанная виноградная лоза, на окнах выстроились в ряд глиняные горшки с цветущим бальзамином, с потолка свесился похожий на нижнюю юбку фестончатый абажур, бросающий на стены ажурную тень, а на комоде среди флакончиков, коробочек, щёточек, шляпных булавок и гребёнок в вазе с узким горлышком красуется веточка физалиса. Бесстыдно, с артистической небрежностью брошенные на спинку стула кое-какие затейливые вещицы дамского туалета привносили в это бесхитростное деревенское убранство толику заграничного шарма, как если бы некая деревенская франтиха к исконному подвенечному наряду, передаваемому из поколения в поколение, добавила бы крошечный букетик из флердоранжа. Солировала в комнате чересчур высокая, на пышной, из утиного пуха, перине, и затейливым способом, с длинным кружевным подзором и китайчатым цветистым покрывалом, застеленная кровать - её не задвинули в тёмный закуток и не прикрыли стыдливо пологом, а словно нарочно выставили напоказ; не кровать – ложе, на таком не спят, а почивают.
Сейчас облачённая в струящееся, кое-как запахнутое муаровое кимоно Валентина возлежала на нём с обвязанным вокруг головы полотенцем и поджатыми к подбородку коленями, привалившись спиной к вороху подушек, и прошло не менее пары минут, прежде чем её блуждающий взгляд упал на Полину. Глаза женщины припухли, на мясистых щеках проступили сосуды, растрёпанные волосы уложены на затылке в нелепый узел и кое-как сколоты гребнем, белёсый без губной помады рот скривило горьким изломом.
Заболела? Или что-то случилось? Полина помедлила на пороге, оторопев на мгновение.
В доме было темно и тихо, ни патефон не играл, ни радио, только в простенке внутри потемневшего от времени деревянного оклада мерно шебаршились ходики, шторы плотно задвинуты, покрывало сбито в кучу, на столе мигал тонкий, словно игла, фитилёк керосиновой лампы.
Она привыкла видеть приятельницу подтянутой и бодрой, уже с утра щеголяющей броскими туалетами, дополненными исполненными вкуса аксессуарами вроде шляпок и сумочек, которые не успевала запоминать и которыми полагалось восторгаться, и замысловатой причёской из взбитых в крутую пену белокурых кудрей. Сельчане Валентину недолюбливали, не без основания считая, что эта столичная дамочка себе на уме и слишком много о себе воображает.
Валентина коротко кивнула на приветствие Полины, по привычке скользнувшей любопытным взглядом по разбросанным тут и там дамским пикантным штучкам, и села бочком на край, свесив с кровати голые ноги. Халат распахнулся, оголив с левой стороны тяжёлую и тугую, как спелая гроздь винограда мускат, сливочно-белую грудь.
- Скажите, Полина, вот вы же тоже бездетная, так? Но тогда я, золотко моё, даже не знаю, на что вы рассчитываете… - начала она без предисловий, рыхлыми, как перебродившее тесто, руками раздражённо запахивая створки кимоно и кощунственно усмехаясь.
Бред какой-то!.. Полине стало не по себе. Она растерянно присела на венский стульчик, заменявший прикроватную тумбочку, по сохранившейся с детства манере переплетя ногой одну из изогнутых ножек.
- …Я по молодости тоже думала: да так-то даже лучше, без детей. А то возись с ними, то да сё… Всё откладывала да откладывала… Вот и дооткладывалась - теперь хочется, а не можется. Мне ведь уже за сорок перевалило – бабий век… Но вы-то, вы?.. Чего ж не рожаете-то?..
Полина что-то буркнула в ответ. Надо сказать, что до сих пор бездетность её нисколько не огорчала, ведь это было их с Волоховцом обоюдное соглашение, но обсуждать такие вещи с посторонним человеком почему-то не хотелось; до этого времени, когда речь заходила о детях, ей всегда удавалось отшутиться.
Валентина потянулась к комоду за пачкой папирос, закурила и, отгоняя дым от лица, после пары алчных затяжек продолжила:
- …Ну, как знаете… Думаете, наверное, Андрей всегда при вас будет? Ну-ну. Вы ведь тоже не молодеете, уж извините за прямоту. Любовь - что? Была и прошла, ну а как иначе?..
Говорила она отрывисто и резко, что тоже было на неё не похоже.
— …Это сейчас вы оба молодые, видные, а пройдёт лет пять-семь, располнеете, как я, распустите себя… И что? Аля-улю!
- Спасибо, я приму к сведению, - с невозмутимым видом вставила Полина.
- …И в абортарии наверняка не раз лежали. Ведь так, да? Лежали? Кто ж из нас не лежал…
Полина, сосредоточенно смотревшая, как в зеркале напротив отражается искажённое гадливой гримасой Валентинино холёное лицо в облачке дыма, жестом изобразила нечто, означавшее «ни да ни нет». Дым от папиросы её раздражал. Захотелось встать и уйти. Так глупо и унизительно она себя ещё не чувствовала. Но как уйдёшь?
- …Вот вы все наверняка думаете, муж при мне, порядочный, надёжный, внимательный… А скажите, вы обратили внимание, во сколько мой Борис обычно возвращается?
Обратила, как же, но ей-то что? Пусть это заботит Валентину.
- Так вот. Думаете он на службе своей пропадает?
- Разве нет? – Вскинула бровь Полина с видом человека, который не догадывается, о чём сейчас пойдёт речь.
- Ага, конечно, как бы не так! Лапонька, у ней он, у сучки своей паршивой… - Валентина как ошпаренная вскочила с кровати и со злым, в красных пятнах лицом, вся дрожа, принялась мерить комнату шагами, лихо лавируя в самых узких местах. - Нет, ну как так-то? Баба как баба, что в ней такого особенного? Чем мужика взяла? Посмотришь: клуша клушей, двух слов связать не может…
Как Полина и предполагала, она принялась долго и обстоятельно описывать подробности любовных похождений своего Бориса...
Ходики, поднатужившись, пробили четыре часа.
- Извините, мне, наверное, пора… - Полина нерешительно поднялась со стула. Слушать сплетни о проделках чужого мужа было неинтересно.
- Подождите, дослушайте же до конца! Если б только это! Дети там у него, вот и весь разговор, - Валентина криво усмехнулась, прикрывая рот рукой с дымившей папиросой.
- Дети?.. – переспросила Полина, усомнившись, верно ли расслышала, и, озадаченная, застыла на месте.
Ах, даже так? Нечего сказать, хорош гусь!
- …Поначалу думала, ну завёл мужик интрижку, что с того? Кобель, что с него взять. Порезвится и бросит. Даже сцену этому подлецу ни разу не закатила. Поверите – ни разу! И про дочку я давно знаю. Уже лет семь-восемь как. Да и чёрт бы с ней, у кого ж из мужиков на стороне их нет… А теперь вот, извольте радоваться, оказывается, ещё и сын родился. А это вам уже не какие-нибудь там хухры-мухры! Сын – это всё-таки сын… Спросите, откуда мне всё знать?
- Откуда?
- Известное дело, домработница, дура деревенская, на хозяйку стучит. Ульянкой зовут…
Валентина зачем-то завела патефон, затем достала из комода сумочку, сосредоточенно покопалась в ней и без зеркала небрежно мазнула губы вызывающе красной помадой.
- Небесплатно, разумеется, - добавила она с коротким смешком.
После чего, круто развернувшись, прошлёпала босыми ступнями к буфету, вытащила из его недр початую бутылку коньяка и со значением водрузила на стол. Следом за коньяком откуда ни возьмись появились два фужера и блюдце с ломтиками лимона.
Щедро плеснув в обе пузатые посудины, женщина большими глотками выпила содержимое одной из них и, задохнувшись на мгновение, жестом поманила гостью к себе:
- Выпейте со мной.
Господи боже, только этого недоставало. Полина тоскливо огляделась.
Муж-повеса, ну и что? Подумаешь, драма. Такое не внове и происходит на каждом шагу.
От коньяка она решительно отказалась.
Ненароком посвящённая в чужую тайну и испытывая чувство неловкости, она не имела ни малейшего желания продолжать этот щекотливый разговор, и всё же, скорее из вежливости, спросила:
- Боитесь, теперь к ней уйдёт?
Патефонная пластинка женским страдальческим голосом ворковала о любви и разлуке. Пустая бутылка исчезла, как канула. Валентина не мешкая откупорила новую. Лимон, едва куснув, она отшвырнула в сторону.
Обстановка неуклонно накалялась.
- Я? Боюсь? Золотко моё, да что с вами такое? С чего бы мне бояться? Никуда этот прохвост, разумеется, не уйдёт - у него ж тут служебная жилплощадь. Он что, дурак, что ли? И меня не турнёт, потому что знает, что его там за это по головке не погладят… Так что не посмеет. Да я б сама давно ушла, было бы куда! Плевать на квартиру, просто комнату бы сняла, хоть её ещё поди поищи!..
- Тогда что?
Полина добросовестно попыталась проникнуться переживаниями приятельницы, но ничего не получилось.
- А то, что второй ребёнок в одном месте – это, вы меня извините, уже ни в какие ворота!
- Ну, в общем, да…
По большому счёту, и возразить-то нечего, даже если это так. Просто какое, собственно, ей, Полине, до всего этого дело? Своих хватает.
- То-то же. Нет, вы подумайте! Выходит, я теперь номинальная жена, а фактическая – та паршивая сучка? – Валентина, у которой, судя по всему, начиналась пьяная истерика, в сильном возбуждении выскочила в сени, чтобы глотнуть холодной воды, но тотчас забежала обратно; гримаса отвращения, которой она не сознавала, не сходила с её лица. - Ну, уж нет! Со мной такой номер не пройдёт!..
Её качнуло, вместо воды она налила в фужер ещё коньяку, забралась с ним на кровать, расплескав по дороге добрую половину, и, захмелев окончательно, с новыми силами принялась рассказывать, какими подарками этот подлец, то бишь её муж, одаривает ту клушу и её отпрысков.
- …Вы послушайте, послушайте! Как для них - так всё, а как законной жене, так шиш с маслом… Хорошенькое дело! Полина, вот скажите, ну не глупость ли, дарить какой-то там малявке часы? "Дорогой Надюшке от папки". Наверняка, золотые, Борис другие бы не купил. Нет, ну как вам такое нравится? - возмущённо выпалила она.
Слушать бредни пьяной женщины было невыносимо.
- …Вы только подумайте: как будто так и надо! Ничего, они мне заплатят за всё! Я это так не оставлю. Заплатят, как миленькие… Я в канцелярию товарищу Менжинскому напишу. Пусть, подлецу внушение, что ли сделают. Так и поделом!.. Или - нет, я знаю, как их проучить!.. - Исступлённо крутя на пальце кольцо с крупным голубым аквамарином, тускло поблескивающим в обрамлении золотых фестончиков, она алчно облизнулась. Алкоголь и выплеска эмоций исказили её лицо до неузнаваемости. – И даже знаю, кто мне пригодится. Есть один человек - не здесь, там… Мир тесен, Полина, ещё как тесен…
Внутри у Полины неприятно ёкнуло. На языке вертелся вопрос, что Валентина задумала. Очевидно, что-то нехорошее.
Но она не спросила. Не такой у неё был характер.
С безучастным выражением на лице наблюдая за поглощающей коньяк и стремительно пьянеющей Валентиной, она прикидывала, как бы ей потактичней откланяться.
Комната наливалась сумерками, горестная песня давно закончилась, в пепельнице из зелёного гранёного стекла догорала недокуренная Валентиной папироса – третья или четвёртая по счёту…
- Уже поздно, - улучив момент, Полина наконец решительно встала со стула, - завтра рано вставать, а мне ещё вещи укладывать…
Это была правда; кроме того, скоро приедет Андрей - успеть бы приготовить что-нибудь на скорую руку.
Потоптавшись у двери и изобразив напоследок вежливую улыбку, она помахала рукой сидевшей с перекошенным лицом Валентине, которую, скорее всего, больше никогда не увидит, как и её пузатенького, похожего на гигантского, раздобревшего на отборном зерне, вяхиря, Бориса, и, не глядя той в глаза, с облегчением прикрыла за собой дверь.
Вот голова садовая! Про котёнка-то она спросить забыла...
***
…Они ещё увидятся, и не раз, и не два. В Москве довольно скоро обнаружится, что их обшивает одна портниха - Эмма Адамовна, урождённая Роша, из потомков обрусевшего француза, принявшего российское подданство пленного солдата наполеоновской армии, вместе с мужем, мужским партикулярным портным, проживающая на Плющихе; оба уже в зрелом возрасте, за пятьдесят, оба седовласые, плотненькие, деловитые и энергичные, с одинаковыми круглыми щёчками и яркими подвижными ртами, чем-то похожие на фарфоровую пару кавалера и дамы, они даже одинаково картавили.
Где-то через год Валентина во время одной из примерок, когда Эмма Адамовна оставит их наедине, шёпотом поведает Полине, что её Борис всё-таки ушёл к той своей пассии, которая прижила от подлеца двух детей, а она, соломенная вдовица, теперь живёт одна в его служебных хоромах на Волхонке с отделанной каррарским мрамором ванной комнатой, выдавшем виды антикварным венецианским зеркалом в передней, с пятирожковыми бронзовыми жирандолями по краям, и укрытой полотняными белыми чехлами казённой мебелью, постепенно сходя с ума от обуревающих её демонов и тихо спиваясь.
Да, уж будьте уверены, и сошла бы, и спилась бы, если бы ещё через полгода не приди муж с повинной, приведя с собой детей – девятилетнюю Надю и полуторагодовалого Мишаню.
Это никого не удивит, как будто так и должно быть, и главное, никто не задастся вопросом, а куда, собственно, делась эта самая Борисова пассия, бессовестно нарожавшая от беспутника двух вы****ков? Да никто ничего и не хотел знать. Больно надо. Так уж вышло, мало ли куда… А вы как хотели? Такое случается: люди пропадают, была – и нету, особенно в нынешнее время… Все и так всё понимали. Ещё вчера гуляла с сынком по бульвару, тихо и скромно сидела на чугунной скамейке рядом с другими кумушками, пока он вместе с такими же карапузами резвился на лужайке, чмокала в носик-пуговку или легонько шлёпала по мягкому месту, если шалил, на обратном пути покупала ему в ларьке на Разгуляе смокву из антоновки - в кульке из газетного обрывка, а дочке – нежно-розовый зефир, там же прикупив заодно соли и лаврушку к супу, и вот пропала. А куда девалась – уж никогда и не узнать. А кто знал – тот помалкивал…
Пройдёт ещё немного времени, и Валентина при каждой их с Полиной встрече станет, захлёбываясь, в красках расписывать, как самоотверженно она ухаживает за ребятишками, с каким удовольствием теперь возится на кухне, что ни день самолично кропотливо утюжит им воротнички, потому что «у нашей криворукой Зойки – господи ты боже мой, вот наказание-то! - всё всегда вкривь и вкось», как потом чистеньких, накупанных и наглаженных, отправляет вместе с Борисом на его персональном автомобиле - одну в школу, второго в детский сад и как они все вчетвером хорошо ладят между собой.
- Полина, вы, конечно, скажете, что я совсем рехнулась – нянькаюсь с приёмышами, балую…
- Ну что вы, - не слишком уверенно покачает та головой.
- …Но вы бы их видели! Такие цыпочки. Мишаня, правда, худющий – живот к спине прирос, сколько ни корми, жирка никак не нагуляет. Но ничего – дайте срок… Зато Надюшка – вылитый Борис!..
Как-то раз она даже будет приглашена на воскресное чаепитие с тортом из «Елисеевского», доставленным с посыльным, и их фирменными крохотными птифурами, которые Валентина особенно обожала, устроенное по случаю Надиных именин («криворукой Зойке» доверено лишь – конечно же, под приглядом хозяйки – сварить детям какао), чтобы наконец иметь честь лицезреть их: невысокую крепенькую девчушку с цветущей мордашкой и торчащими в разные стороны задорными белобрысыми косичками и стриженного «под ноль с чубчиком» субтильного мальчика с аккуратно, будто каллиграфической кистью выписанным личиком и кротким взглядом.
Девочка, действительно разительно похожая на отца, быстренько покрутится перед новой гостьей, без стеснения демонстрируя сшитое Эммой Адамовной платье – из голубого поплина, с пелеринкой, пристёгнутой к плечам поблёскивающими перламутром малюсенькими пуговками, и короткой плиссированной юбочкой, после чего улизнёт, прыгая на одной ножке, обутой в тупоносую туфельку, и на ходу поигрывая часиками на тонком золотом браслете, оплетающем левое запястье, – теми самыми, «Надюшке от папки».
А мальчик останется в передней с Полиной.
Она протянет ему свой подарок – плюшевого зайца (Надя получила куклу – с румяным целлулоидным личиком и водопадом кудлатых белокурых волос) и присядет на корточки, так что они окажутся один против другой, лицом к лицу, так близко, что она успеет разглядеть и тоненький рисунок голубоватых жилок на его щечках, и нахмуренные белёсые бровки, и выступившие на гладком, как облупленное яичко, лбу капельки пота, и последнюю пуговку на белой, в мелкую полоску, батистовой рубашечке, застёгнутой под самое горлышко.
Судорожно подавшись к ней всем крошечным тельцем, мальчик вдруг с протяжным всхлипом вскинет ручки ей на плечи и, вытянувшись в трепещущуюся струнку, уткнётся в шею, так что даже сделается неловко.
- Ну что ты, что ты, маленький?.. – беззвучно, одними губами пролопочет она, чувствуя у себя за ухом его горячее влажное дыхание.
Целуя душистую детскую макушку, удивлённая и растроганная, но уже всё понявшая, она вдруг ощутит какое-то непонятное беспокойство, как будто пытаешься вспомнить нечто, давно позабытое, словно это зачем-то важно. Странное и совершенно точно ранее неизведанное ею чувство, оно мелькнёт и испарится...
Когда малыш наконец отстранится, она, повинуясь минутному порыву, со сжимающимся от жалости сердцем нащупает его тоненькую трепещущую ручку и, на миг поймав его взгляд, приложит мокрую ладошку к своей щеке.
За ухо подняв с пола обронённого зайца, он возьмёт его в охапку и, старательно отводя глаза от чужой тёти, забьётся с ним, выставив вперёд костлявые коленки, в закуток между толстобоким гардеробом из морёного дуба и тем самым сказочно красивым, пусть и слегка облупленным, антикварным венецианским зеркалом, в драгоценной амальгаме которого в бесконечности терялся тёмный коридор.
А у неё потекут слёзы…
Тут из комнаты, шумной и сутолочной, полной народу, появится Валентина с излучающим светскую улыбку лицом, по случаю приёма гостей с новой, дико модной причёской из плоёных завитков, уложенных вокруг головы в виде старомодного чепца с накрахмаленными рюшами, и в придирчиво выбранном наряде, и, распространяя ненавязчивый аромат заграничных духов, невозмутимо уведёт мальчика в детскую.
Тогда Полина, ни слова ни говоря, словно ничего и не произошло, пройдёт в столовую и присоединится к гостям.
Что это было?.. Кого она ему напомнила?.. За кого он её принял?.. Понимай как хочешь…
А потом наступит тысяча девятьсот тридцать шестой год, и за прошедшие после тех событий годы больше ничего особенного не случится, только дети, как и положено чужим детям, удивительно быстро подрастут.
Ах да!.. Ещё жить, наконец-таки, станет лучше, жить станет веселее…
Морозное воскресное утро. Рутинная новогодняя суета. В украшенной к празднику Москве - тьма народу, озарённые восторгом лица, возбуждённый детский смех, инкрустированные каменьями золочёные звёзды на башнях (ну право, что за диво – глаз не оторвать!), подсвеченные рассеянным светом витрины, огни иллюминации, церемонный бой курантов, треск шутих, нетерпеливые трамвайные звонки, хруст ванильных сухариков из булочной в соседнем околотке, той самой, с пряничным домиком в витрине (не всамделишным, разумеется, а из папье-маше), – тоненькие, почти прозрачные, в форме крупного, с пол-ладони, полумесяца, золотисто-кремовые, с вкраплениями изюма, окутанные флёром сахарной пудры, их вкус не сравнится ни с чем…
Как ни с чем не сравнится бесконечная краснокирпичная зубчатая громада, самая-самая, грандиознее которой трудно что-либо вообразить, и поникшие под тяжестью искрящегося снега лапы стоящих истуканами серебристых елей.
Утро красит нежным светом… впрочем, нет-нет, прошу прощения, это будет спето только на будущий год…
Окрестные узкие и извилистые, как пожарная кишка, улочки и переулки кишат таксомоторами, конными повозками и отпущенными на каникулы розовощёкими пионерами с салазками – ни въехать, ни выехать. Гудки автомобильных клаксонов перемежаются радостными ребячьими воплями и визгом. Хрусткий снежок под ногами как конфетти сплошь усыпан скомканными обёртками от конфет, которыми счастливая детвора удачно разжилась накануне и припасла в карманах. Стылый воздух сытно пахнет дымком из печных труб и лошадиным навозом, лёгкий морозец кусает щёки пешеходов, а подгулявший в сквозных дворах с заледенелой брусчаткой ветер треплет концы мужских кашне и расклешённые, по моде последних нескольких лет, подолы дамских пальто... Ах ты боже мой, ну разве это не прекрасно?
Плотный поток выходящих из промозглого павильона метро «Охотный ряд» слегка осоловелых пассажиров сперва привычно огибает высоченные строительные леса с кляксами извёстки и белил (Москва, как истая молодушка, не перестаёт принаряжаться), затем – канаву с подмёрзшей жижей и, гуськом деловито пройдя по мосткам вдоль забора, оклеенного афишами Московского мюзик-холла, вливается в пёструю уличную толпу.
Водитель летящего на полной скорости автозака, тщательно прилизанный, круглощёкий парень с блаженной улыбкой на конопатом, в ямочках, лице и мускулистыми руками, надёжно обхватившими руль, проигнорировав распоряжение начальства, сам не зная почему, не станет давать кругаля по мрачным и малолюдным набережным, а, напевая под нос бравурный мотивчик, лихо помчит прямиком через Моховую и Театральный проезд. Уж больно тут красиво!
Выбирать, конечно, не приходится, служба есть служба, и всё ж, как бы далеко его не заносило, он всегда стремился отыскать в непритязательной действительности что-нибудь эдакое, чтобы потрафить своей душе; к примеру, как сейчас, усладить взор московскими красотами. В самом деле, не всё ж ему день за днём без продыху на всяких там мазуриков да висельников пялиться.
Вот взять хотя бы нонешнего. Сущий боров! Разжирел на казённых харчах, того и гляди морда треснет. Ишь ты, как притих! Сидит – не ворохнется, думу думает. Ну, думай, думай, чего уж теперь… Вот уж кому, ей-богу, не до московских красот. Какая досада, правда? Небось вытащили тёпленьким прямо из-под жёнушкиного бока... И поделом! Ништо, покуролесил и будя.
Слышь, ты, мазурик, не дрейфь! С кем не бывает… Не ты первый не ты последний, все там будем…
Он так заглядится в зеркало заднего вида, что едва не пропустит свой поворот. Ах ты, едрёна мать!..
Сидящий с откинутой назад головой и отсутствующим взглядом упомянутый «мазурик», единственный в автозаке арестант, немолодой, грузный мужчина, одетый в тяжёлое драповое пальто, из-под которого виднеется пижама из ворсистой материи цвета беж, с мятой, мертвенно-бледной физиономией, скошенным набок ртом и синюшными пятнами вокруг глаз, как должно, зажат с двух сторон сопровождающими лицам; тот, что покрупнее, сидящий слева, тяжело, с присвистом, дышит и то и дело харкает или трубно сморкается в клетчатый платок, видать, простуженный, второй, помельче и пошустрей, всё время нервно щёлкает пальцами…
Всё произошло внезапно и совершенно необъяснимо. Можно сказать, нелепо. Непредсказуемо. Несвоевременно.
Эти двое поганцев – откуда они вообще взялись, он их на Лубянке прежде никогда не встречал, а память на лица у него дай боже – явились ни свет ни заря, размахивая волынами, ввалились в его дом, словно в какую-нибудь блатную хазу, едва ли не вышибив к чертям собачьим дверь, и, предъявив ордер за подписью «самого», за пару часов шмона умудрились устроить такой тарарам, что куда там; вот ведь паскудники, - прах их побери! - даже манатки собрать толком не дали… Ему ли, поднаторевшему в ведении допросов с пристрастием ещё в двадцатых (просто, чтобы доказать себе, что не какой-нибудь ссыкливый обмудок, что может) и весьма в этих делах преуспевшему, не знать, что непременно последует засим?
Душу вытрясут, это как пить дать. А дальше – что угодно…
Десятка «строгача» ломится или даже «вышка»…
И он уже ничего не сможет с этим поделать. Ни-че-го.
Всё, кранты.
Но почему – он?! Где он дал маху? Что с ним не так?
Как тебе такой расклад, Борис?
Да пропадите вы пропадом! Падлы!!!
- …Валентина, он же ни в чём не виноват, так?
- Боже сохрани, Полина! Как вы могли подумать? Разумеется, нет. Золотко моё, это просто чья-то чудовищная ошибка. Недоразумение.
- Ну так, разберутся – отпустят. Всё будет хорошо.
- Отпустят, несомненно, отпустят…
Их приятельство продолжится до тридцать седьмого года, вплоть до того дня, когда Валентину арестуют, как участницу преступной группы, занимающейся валютными махинациями, после чего она исчезнет бесследно и навсегда, - процесс будет громким, широко освещаемым в газетах и обсуждаемым в массах...
А что касается Бориса, да, всё так и будет. Разберутся. Отпустят, напоследок ещё раз хорошенько отмудохав. И даже повысят в звании, правда, потом, на будущий год, уже при Ежове, снова арестуют, да и дело с концом…
Валентинин муж Борис в числе других высокопоставленных деятелей будет расстрелян на территории спецобъекта «Коммунарка» в ходе ежовской чистки НКВД.
Имеющееся в служебной квартире на Волхонке весьма недурственное имущество, включая те самые золотые часики – «Надюшке от папки», будет подвергнуто описи, саму квартиру опечатают сургучом, а оставшихся без родительского попечения детей – четырнадцатилетнюю Надю и шестилетнего Мишаню определят в детский дом.
Брат с сестрой, в силу большой разницы в возрасте не особо близкие дома, в детдоме сроднятся по-настоящему и станут не разлей вода.
Минует ещё год.
На новогодние каникулы, играя в снежки, Мишаня сильно застудится, остаток дня его будет знобить, к вечеру начнётся ангина, а на третий день разовьётся круп, и его положат в больницу.
Надя вызовется за ним ухаживать и все последующие дни, презрев неудобства и едкий больничный смрад - а детская палата окажется настоящей живопыркой, - в качестве заботливой няньки неотлучно будет при нём.
Пристроившись сбоку на выделенной ему койке, приникнув к его тщедушному тельцу, с ужасом вслушиваясь в болезненные стоны и жуткие свистящие хрипы, вылетающие из поражённого ангиной горлышка, она будет чуть ли не без передышки ласкать и голубить братика, утешать и баюкать, обнимать и гладить по спинке, чтобы хоть как-то облегчить его страдания; поддерживать под головку, когда он заходится в мучительном кашле; подогревать на спиртовке целебный отвар и подносить поилку с тёплым питьём; терпеливо кормить с ложечки, пока он ещё будет в состоянии глотать; спаивать противную на вкус микстуру от кашля; не хуже опытной сиделки накладывать на пылающий лоб свежий компресс и протирать влажной тряпицей обмётанные губы; ежечасно, как велел доктор, проверять пульс; согревать в ладонях его маленькие твёрдые кулачки…
А он, изнурённый удушьем и уже безучастный ко всему, за каких-то пять дней из резвого мальчугана превратившийся в обтянутый бледной кожей скелетик в видавшей виды, застиранной казённой рубашечке, будет хиреть и гаснуть на её глазах.
Видеть, как умирает родной человек, и не иметь возможности помочь – мало с чем сравнимая душевная боль. Ежедневно и еженощно наблюдая адовы муки, всё же она, сама еле-еле удерживаясь на краю сознания, вопреки всем доводам рассудка, будет надеяться до последнего, зная, что, если он не поправится, она останется совсем одна. И что ей тогда делать на свете? Одной…
Но чуда не случится.
Когда он умрёт, она устроится на работу – помощником провизора в аптеке: фасовать порошки, толочь в ступке компоненты для растирок и болтушек, варить карболовое мыло, приклеивать на пузырьки ярлыки с названиями микстур, протирать аммиачным раствором чашечки весов, мыть разновеликие склянки, крутить ватные турунды...
Безвременная и скоропостижная смерть семилетнего ребёнка вместе с бессилием как-то повлиять на этот страшный ход событий возымеют такое действие, что она решит пойти учиться на медицинскую сестру, и закончит обучение ровно накануне войны…
…Уже после войны Полина повстречает на трамвайной остановке Эмму Адамовну, изрядно постаревшую, с печально поникшими плечами и горестными складками на осунувшемся, блёклом лице. Та пожалуется, что вдовствует уже третий год, живёт одна, грустно и одиноко, конечно, а что делать, такова вдовья доля, и после расспросов о житье-бытье, всё так же мило картавя, между прочим спросит:
- …Полина, может, вы помните Наденьку, приёмную дочку несчастной Валентины, вашей приятельницы? Я ведь и ей тоже шила…
- Конечно, помню, - подтвердит Полина и, изобразив лицом беспокойство, поинтересуется: - А что с ней такое?
- Нет-нет, помилуйте, сейчас у неё всё хорошо. Она замужем, работает в неотложке, это бывшая Шереметьевская… С мужем троих деток растят. Уж не знаю, как так получилось, вроде, не её это детки, он ведь вдовец, сами понимаете, и намного её старше… Ну да какая разница… Думаю, вы о нём даже слышали… Николай Ильич Швец, выдающийся хирург, столько жизней спас!..
- Нет, не слышала...
- …Но его батюшку наверняка должны знать. Профессор медицины Илья Филиппович Швец, царствие ему небесное, до самой смерти пользовал больных в Боткинской больнице… Так вот, я о Наденьке… Ах, бедная девочка, что за горькая доля ей выпала! Можно сказать, дважды круглая сирота… А матушку её родную, Томочку Кузнецову, вы знали?
- Нет.
- Бедняжка, ей ведь ещё и тридцати не было, когда случилась вся эта ужасная история, жить да жить… И вот вам пожалуйста!..
- Эмма Адамовна, а что за история?
- Понимаете, Поленька, Томочка ведь была сделана совсем из другого теста - её матушка когда-то в Большом танцевала, а отцом, поговаривали, был… впрочем, это совершенно не важно. Девочка ведь в матушку пошла: белокурое эфирное создание, нежная, воздушная… Немудрено, что Борис Львович потерял голову. Знаете, она ведь тоже подавала надежды… И вот представьте: нежданно-негаданно, как снег на голову, объявляется давнишний Томочкин воздыхатель, вернее сказать, друг юности, из-за которого всё и произошло. Какая, спрашивается, была нужда? О чём он только думал? У неё ведь уже двое детишек, и с Борисом Львовичем только всё начало налаживаться, а оно вот как всё вышло…
Они проговорят час или около того, не обращая внимания на струящееся нудным осенним дождём небо и пропуская один трамвай за другим, как всегда в это время суток, полные под завязку. Неподалёку, задрав плечи и закинув далеко за макушки бесполезные зонтики, переминаются томящиеся в ожидании своего маршрута пассажиры, не слишком торопясь – день-то воскресный, подходят новые… Время от времени из ближайшей подворотни доносится лёгкий перестук дамских каблучков. В лужах отражаются светофорные огни и фонтаны искр от трамвайной дуги. Полощутся на ветру вывешенные по случаю ноябрьских праздников красные полотна.
Томочкину историю Эмма Адамовна изложит, хоть и понизив голос до трагического шёпота, но вкратце, без деталей и необязательных подробностей, так и не осмелившись изречь главное, а ведь могла бы ещё очень многое порассказать про события прошедших лет. Только зачем? Томочку всё равно не вернуть, да и тех обеих бог уже покарал. Обе в могиле. И всё опять идёт своим чередом…
О, сколько таких историй она, необременённая никакими обязательствами, могла бы поведать о некоторых своих заказчицах! И все они об одном и том же: человеческой низости и малодушии, изощрённом коварстве, непреодолимой жажде мести и запредельной жестокости к своему ближнему - такой, что не знаешь, как жить дальше; не знаешь - но живёшь…
Так пусть они умрут вместе с ней.
А Полина, которая уже всё сама сложила в своём воображении, не станет ничего уточнять и выведывать.
Пора по домам, уже поздно.
- Берегите себя, - выдавит она на прощание, для приличия скривив рот уголками вверх.
И остаток дня, и все последующие дни будет беспрестанно об этом думать.
Ну почему именно так, а не как-то ещё?
Как же всё это узнаваемо и пошло. Бесхитростно и обыденно. Как мерзко и бесчеловечно … и в то же время по-человечески...
Тот разговор на даче в посёлке с незамысловатым названием Тропинино накануне отъезда не будет иметь продолжения, да и им с Валентиной обеим станет уже не до того, а потом не станет самой Валентины, и почему-то за прошедшие годы ей, Полине, ни разу не пришла в голову мысль, что все последующие события произошли, мягко говоря, не случайно…
Или всё же приходила?..
И всё-таки, что же там приключилось?
А вот что. В самом деле, всё донельзя просто и безыскусно.
Случилось так, что прибывший из Франции в Москву по туристической визе бывший Томочкин поклонник, когда-то безответно в неё влюблённый и в двадцатом году эмигрировавший вместе с родителями, по приезду решает навести ей визит.
Непонятно, за каким чёртом ему это понадобилось, однако, воскресший словно из небытия, в тот злополучный день он, невесть как раздобыв адрес, вдруг возникает на пороге её квартиры, отчего опешившая женщина, счастливая мать двоих ребятишек, которая о нём и думать забыла, всплескивает руками и пятится в темноту передней. Нисколько не смутившись, он шагает через порог и шепчет что-то прямо ей в ухо.
Она, краем глаза замечая вышедшую на звонок домработницу Ульяшу с ломтем хлеба в руке, с изумлением наблюдающую, как незнакомец с галантным поклоном вытаскивает из корзины букет цветов, запечатанный в полупрозрачную хрусткую бумагу, и бутылку заграничного вина с золотистой этикеткой, разбирает только конец фразы: «… и всё такая же худышка». Надо бы что-то ответить, но горло перехватывает спазм.
Помертвевшей от испуга щекой она чувствует исходящий от его разгорячённой плоти жар и прохладное, с запахом зубного эликсира, дыхание растянутого в лучезарной улыбке рта.
Слышит, как скрипят дверные петли – это он заботливо прикрывает за собой входную дверь; та, щёлкнув автоматическим замочком, послушно захлопывается.
Сняв шляпу и скользнув пальцами по ширинке, проверяя, всё ли застёгнуто, визитёр с нарочитой неспешностью проходит в комнату, а Ульяша, ещё немного помявшись и продолжая мусолить за щекой разбухший от слюны хлебный мякиш, скрывается на кухне, но дверь за собой до конца не закрывает; если что, у неё была готова отговорка: мол, это для котейки, который вечно шастает туда-сюда, чтоб не шоркал косяк когтями, не портил хозяйское имущество… На тёмный дощатый пол передней немного наискось ложится полоска электрического света.
Чтобы ничего не пропустить, Ульяша стоит, по обыкновению привалившись к косяку и не замечая, что машинально отщипывает от хлебного ломтя кусок за куском и препровождает их в рот. Она глазастая, и у неё острый слух. Поэтому отсюда ей прекрасно видно, как мужчина, откинувшись на спинку кресла и расслабив узел галстука, закуривает, как закидывает ногу на ногу и как, не скрывая любопытства, таращится зенками по сторонам, а хозяйка, ещё недавно бледнее смерти и от растерянности едва ли произнёсшая пару ничего не значащих слов, теперь не в домашнем затрапезе, а в нарядном, со стеклярусом на воротничке и запястьях платье (и когда только успела прифасониться?) – идишь ты! - уже и хлопочет, и ужом туда-сюда вьётся, и балакает вовсю, и глазками своими бессовестными хлопает, и титьки вперёд вытулила, и плечиком поводит, и кудрями перед этим типом трясёт… Батюшки-светы, а надушилась-то, надушилась – будто на Маланьину свадьбу собралась!
Срамотища-то какая, совсем страх потеряла!..
Раздающийся из радиоприёмника трескучий бубнёж мешает ей слушать, о чём эти двое говорят, и Ульяша приглушает его, попутно форскнув из блюдца остывшего чаю.
Дождь, почитай, сутки барабанной дробью неумолчно стучавший по крышам, наконец, затих. Отсюда, с верхотуры – а хозяйкина квартира располагается аж на шестом этаже, пока подымишься - умаешься, - окунутый в свинцово-серые, как голомянные воды, мороки двор-колодец кажется бездонным. В оконное стекло, исчирканное потёками и крапинами, сочится слабый предвечерний свет.
Надысь тока мыла – а толку! Надоть бы протереть, не то хозяин такой пистон вставит! И увядшие хризантемы из вазы в спальне не забыть выбросить – упрели уж все… Борис Львович грязь дюже не любит…
С макушки росшего в центре двора кряжистого дуба вдруг с криком снялась стая ворон; не ровен час, ещё беду накликают, баломушники проклятущие…
У-у, бесовское отродье, ужо-тко я вас!..
…Чутьё сразу подсказало Ульяше, что нынешний хозяйкин гость не абы кто.
Сперва, правда, подумалось, что это ёйной хахаль заявился, пока сам на службе; она даже не стерпела, хихикнула вслух, заслонив ладошкой рот. Вишь ты, какой весь из себя казистый: высокий, загорелый, поджарый, кадыкастый, с деревянно-прямой спиной, да и физиономией пригожий, а уж соловьём-то как заливается…
Матерь божья, царица небесная, а ведь тут, пожалуй, ещё почище будет, тут-то, значится, вон оно что!
Поэтому она, скрючившаяся в три погибели, стоит, приникнув глазом к узкой щели между косяком и дверью, и смотрит, пока её не начинает клонить в сон. Завалиться бы покемарить маленько где-нибудь на табуретке в кухонном чуланчике, да разве с ними соснёшь? А ещё – тьфу ты пропасть! – винегрет к ужину не крошен, будь-ка он неладен!..
И вовсе она не безголовая деревенская дурища, как считают некоторые столичные гражданочки, которые много чего про себя воображают. Отнюдь. Вона-ка втапоры за пять вёрст в приходскую четырёхлетку моталась? Моталась. Здесе-ка, в Москве, в ФЗУ отучилась? А то ж! Даже жетон выдали. В самодеятельность записали? Записали, а туда почём зря не записывают…
И то, что гость прибыл не откуда-нибудь, а из-за границы, она поняла сразу, даром что тот говорил по-русски и звался Алексеем. Она распознала в нём иностранца по особой выправке. По неспешно-монотонному голосу. По щедрой улыбке. По запаху одеколона. По шляпе с ярким ярлыком на подкладе. По причёске: выбритые виски и зализанная на косой пробор чернявая чёлка, маслянисто, как сапожная вакса, поблёскивающая в свете люстры. По ладно сидящему на мускулистой фигуре костюму из лощёной материи – она видела такие в кинокартинах про иностранных шпионов. По этой вот диковинной объёмистой корзине со всяческой заморской снедью…
Позже она развернёт один из перевязанных бечёвкой свёртков и под слоями плотной вощёной бумаги найдёт затянутый мутно-зелёной плесенью увесистый шмат сыра, липкого на ощупь и с одуряющим запахом. Совсем уже эти господа буржуи спятили! Тухлятина какая, прости господи, расскажи кому-нибудь – не поверят; отрава, как есть, отрава, вытва по-ихнему, по-деревенски, - уж на что они с мамашкой впроголодь жили, какую бурынду за милую душу не хлебали, а такое бы ни в жизнь есть не стали.
Придя в себя, хозяйка напоит заморского гостя чаем с домашним печеньем, которое испекла накануне по рецепту из старого дамского журнала, сохранившегося ещё с тех времён, даже велит достать из буфета парадный сервиз – «поповский», с цветочным узором по лазоревому фону, от которого у Ульяши всегда пестрит в глаза, - и спустя час с облегчением выпроводит.
Гость распрощается и, элегантным движением нахлобучив шляпу, уйдёт, хозяйка пойдёт в спальню переодеться, но она на всякий случай ещё некоторое время помедлит под дверью, вслушиваясь в удаляющиеся шаги и почёсывая онемевшую поясницу…
По Ульяшиному лбу и щекам крупными каплями стекает пот, сатиновая блуза потемнела под мышками. Чтобы унять биение сердца, она, на минуту застыв перед зеркалом, послюнявит палец и, наморщив лоб, не спеша проведёт им по взъерошенным бровям. Сначала – по правой, потом – по левой.
Брови у неё, мамашка сказывала, таткины – у того тож врастопырку были, как и глаза: светло-серые, словно выцветшие, в узких щёлках глазниц; из-за них в детстве её дразнили «чалдонкой». В остальном дочь пошла в мать: небольшого росточка, плотно сбитая, с длинной талией и короткими ногами, похожая на игрушку-неваляшку, и широколобым, как мордочка важенки, вытянутым книзу лицом.
Больше всего на свете Ульяша любит смотреть, как хозяйкина дочка Надюшка готовит уроки. Как неспеша макает перо в чернильницу, как усердно выводит в тетрадке буковки и циферки и снова макает… Дали б ей волю, она б с утра до вечера смотрела бы и смотрела, только кто ж даст. Вона – некогда пых перевести…
…Думают, небось, нашли дурищу, которая ничего в таких делах не петрит? А вот-ка накось!.. Не сдурела покамест ещё…
Контакт с классово чуждым элементом – так-то это по-учёному называется.
Ономнясь лектор из политпросвета в Красном уголке общежития битый час, брызжа слюной, бухтел им о том, что враг в лице всяческих буржуйских недобитков и их приспешников, для которых советская власть как кость в горле, спит и видит, как бы ей, то бишь советской власти, нагадить, ещё и вражеские лазутчики куда ни кинь кишмя кишат, правда, их не сразу распознаешь, скрываются, гады, под разными личинами, - вы только подумайте! - неймётся им всё, и вот почему архиважно в такое непростое время не только не терять бдительность, но и проявлять свою гражданскую инициативу, так как бездействие тоже есть преступление…
Поэтому Ульяна Шаньгина без долгих раздумий, как подобает честной и сознательной труженице, сочтёт необходимым сообщить о факте визита иностранца в квартиру советской гражданки Кузнецовой Т.А. куда следует.
Правда, сперва от греха она решает всё же кое с кем посоветоваться; ясное дело, с кем… А с кем же ещё? Та франтиха, от которой хозяин ушёл, хоть и брошенка, баба пробивная, знает что да как, вот и подскажет, кого осведомить…
Но это не сегодня. Завтра. Сегодня-то уже никак не успеть. Ночесь её опять едва не вывернуло - на велику силу стерпела, а теперь вот спать страсть как охота, аж челюсти сводит. И то – с утречка спокою не видать, аж взопрела вся… А ещё Гриньку надоть успеть от соседки забрать – той в ночную, не то будет там один шлёндать по двору, не ровен час, какую шкоду сотворит, потом хлопот не оберёшься…
А шпион этот иностранец или не шпион – не её ума дело, вот пусть они там-то, в органах, значится, и разбираются; кто бы ни был - ей без разницы, её забота – хозяйке всяко-разно подсобить: вот винегрет, к примеру, покрошить, или яичко всмятку Мишане, хозяйкиному дитю, на завтрак отварить, принесённую хозяйкой с рынка битую птицу ощипать и выпотрошить, ушицу сварганить… Да мало ли хлопот, всего не перечтёшь…
Это она с виду ледащая, а на деле – спорая, ведь иначе хозяин бы её в два счёта выгнал. И в домработницы пошла вовсе не от обречённости; зазорно, не зазорно, зато верный кусок хлеба с маслом завсегда имеется. Всё же для деревенской «горюхи», которая, почитай, всю жизнь проходила в перешитой материной рвани, она была очень сообразительной.
И Ульяша, перед зеркалом изобразив раскрасневшимся лицом благородство помыслов, тушит в передней свет и сноровисто рысит на кухню, не преминув на этот раз плотно прикрыть за собой дверь...
…Ульяша Шаньгина была «заугольницей», так у них в деревне называли нагулянных ребятишек, - мамашка нагуляла её, но не с чалдоном, а с московитом. Человек он был учёный, прибыл к ним в деревню «изыскания делать». Молодой, интересный, образованный; значится, не только глазами, дочка и способностями в него пошла, мамашка-то безграмотной была.
Когда в Москву перебралась, общежитские парни – дурачьё неотёсанное, давно ли сами лаптем щи хлебали? - как только над ней не куражились, какую болтовню не городили. Проходу не давали, чуть увидят, орут:
- Улька-козулька!..
- Ульяшка – драная сермяжка!
- Улька-горюха – мамашкина проруха!
- Ульяшка Шаньгина – три короба говна, зараз не сдрищешь, умаисси…
- Шаньга с сальцом – хер молодцом, шаньга с молочком – хер торчком, шаньга с хамсой – хер колбасой, шаньга с ханьжой – хер лапшой...
Уж она и помелом их шугала, и матюгами крыла, и поганой тряпкой по мордасам стегала, да что толку-то.
У-у, злыдни, чтоб вас ошкуй задрал!..
А ещё по первости в Москве ей всё время хотелось спать, оттого она не переставая зевала. Зевала она не таясь, отчего становилась похожей на голодного птенца с распахнутым клювом…
…Мать созналась: на задворке в баёнке согрешила с заезжим – его соседи на постой пустили (ясное дело, не задарма); раз согрешила – на Семёна-летопроводца это случилось, другой… Она была, хоть и молодая ещё, во полу-тридцати годов всего, но уже вдовая, мужа-то море взяло, после его смерти у его родни из милости обреталась…
Вот и пригрезилось: коли поладили со случайным залёткой, коли глянулись друг дружке, дак слюбятся. Оженится, останется. Ушицей из трешочки его потчевала, кулебяками всяко-разными, шаньгами, ягодным кёжем и домашней оловиной для сугреву – свекровка её сама гнала и на вересовых ягодах настаивала…
Мамашка, Глашкой её звали, в девках-то сластёхой была, телом фигуриста и личиком баска, да и втапоры покамест ничё така…
А тут – идишь ты! – понос понесла! И так-то скорёшенько – аккурат, значится, на Покров день. Сперва испужалась маленько, само собой, – пойдут суды да пересуды по всей округе. Ясное дело, языком молоть – не кули ворочать…
А он, сучий потрох, набедокурить – набедокурил, ан нет, не оженился. Спокинул. Наблудил, дитё спроворил и был таков.
Она, горемычная, три дня выймя выла, а опосля – ничего, свыклась… А куда денешься? Её грех – её ответ.
Уж такая её горькая судьбинушка…
Преставилась, родимая, от «испанки» в девятнадцатом году. В тот год по деревням многие поумирали…
Сперва думала – отлежится, авось, оклемается. Не вышло. И когда ей уже совсем неможилось, когда уже не металась по лавке в лихоманке, то и дело впадая в бред, простоволосая, косматая и страшенная, как кикимора, а лежала в лёжку с запрокинутой головой и ввалившимся ртом, и только скрюченные, как птичьи лапы, руки ещё суетливо копошились в перемазанном тряпье, всё же, еле как разлепляя запёкшиеся губы, кликнула Ульяшку и дала наказ: езжай-кась ты, девонька, когда маленько подрастёшь, в Москву и отыщи его, окаяшку. Вот, значится, свет мой батюшко, татенька родненький, так-то и так-то, это я, мол, – ваша кровная дочерь, Ульяна Батьковна…
Молвила – и дух из неё вон.
Только-от разве здесе-ка кого отыщешь? Москва-то эвона какая! Кого ни спросишь, и слыхом о таком не слыхивали… Поди-ка, если б ещё фамилию знать, но мамашка запомнила только имя – Вильям. И бывают же такие имена - с одного раза хрен упомнишь, поэтому-то у них в деревне его быстрёхонько в Филимона перекрестили, Филя – по-простому, чтобы всякий раз мозгами не ворочать …
…За ними придут спустя три дня, аккурат на Покров день…
Гражданка Кузнецова Т.А., 1906 года рождения, обвиняемая по статье 58 УК РСФСР в связи со шпионско-террористической группой политических эмигрантов, а также в антисоветской агитации, дискредитации советской власти и клевете на советскую действительность, по совокупности содеянного будет приговорена к высшей мере наказания.
Гражданка Шаньгина У.В., 1910 года рождения, сначала будет проходить по тому же делу как свидетельница, вслед за тем – как пособница преступления, а далее, выжав из неё всё, что можно, и «исходя из полученных результатов допросов подозреваемой, подтвердившей своё участие в эсеровско-монархическом заговоре против советской власти», дело переквалифицируют на более тяжкое.
Свой арест она примет легко и спокойно. Сосредоточенно сопя, соберётся по-тихому. Надо – так надо, значится, пущай забирают. Ведь она всё сделала правильно, ну а как иначе?
Слегка польщённая тем фактом, что понадобилась таким важным товарищам, от которых – внешне, по крайней мере - никакой угрозы не исходило, на долгих, многочасовых допросах охотно расскажет следователю всё, что знает, а подметив, как он, не отрывая от неё взгляда, поминутно удовлетворённо хмыкает, - даже больше, и, измотанная недосыпом, с готовностью подпишет любую бумагу.
А то как же ж? Уж будьте благонадёжны, от неё тоже польза имеется, всё ж таки она девка не промах и кое на что годится, не только кашеварить да полы мести.
Только вот что будет с Гринькой без материного призору-то? За ним глаз да глаз нужен, лупи его как сидорову козу, не лупи – один чёрт, такой безуёмка растёт, прямо сосветна беда …
Шестилетний Гринька был рождён от общежитского истопника, незлобивого неуклюжего увальня с постной физиономией и всегда немного под хмельком, в прошлом – кочегара красноармейского бронепоезда, а ещё ранее состоявшего половым в трактире на Хитровке; она сошлась с ним не столько из-за жилплощади – а у него в общежитии имелась аж цельная комната, переделанная из швейцарской, где стояла застеленная лоскутным одеялом железная койка, - сколько со скуки, несмотря на то что тот не вышел ни обликом, ни статью, был уже в годах и, случалось, целыми неделями не просыхал, зато не зимогор какой-нибудь и не шаболдошник, а наоборот – записан в самодеятельности, где по праздникам играет на гармони и поёт красивым голосом «Окрасился месяц багрянцем…», к тому же носит сапоги на рантах и фуражку с двумя молоточками крестиком…
Через неделю тамошний фельдшер определит у арестованной Шаньгиной У.В. беременность, о чём она и без этого дурня догадывалась: эвона, что ни день, блюёт, как обожравшаяся кошка…
До суда она не доживёт. Умрет в тюремном лазарете от разрыва матки и последующим за ним маточным кровотечением; ребёнок – это будет девочка – тоже не выживет…
…Ранним росным утром следующего дня – это была среда, день на который они с Андреем назначили отъезд, – к Полине зашёл попрощаться Еремеич.
В щеголеватом картузе и новенькой, необмятой косоворотке с перетянутым ремнём поджарым животом, в благодушном настроении и, судя по знакомому душку, уже слегка подшофе, пройти в дом, чтобы выпить с ней утреннего чаю, он конфузливо отказался.
Оставшись во дворе, мужчина привычно уселся бочком на завалинку, вытянув в сторону увечную, с пристёгнутым деревянным протезом, который он именовал ходулей, ногу; в руке вяло дымилась самокрутка. Полина для приличия присела рядом.
Посидели, помолчали.
- Ну что ж, прощевайте, ба-а-ашня, - наконец вздохнул он, - авось ещё свидимся…
- Ну как же, - заверила она его, - свидимся.
А сама подумала: это уж вряд ли.
- …Тю, а чего ж так скоро-то? Вон уже и грузди пошли. Мне надысь свезло - полный кузов насобирал. С верхом…
- Да вот так, - глядя себе под ноги, отозвалась она.
- Ну, как знаете…
- Еремеич, вы бы не согласились приютить котёнка?
- Это вашего рыжего, что ль? Отчего ж не приютить? Завсегда пожалуйста. Моя новая баба страсть как живность любит… Тьфу ты, ёлки-моталки! Самое ж главное позабыл… Чего я сказать-то хотел… - Еремеич отбросил в сторону окурок и поднялся с лавочки. - Вечор у Марьянки моей мальчонка народился. Вот же ж как вышло… Санькой запишу. Санька Шиков, всё чин по чину …
- Поздравляю, Еремеич, - одарила его понимающей улыбкой Полина и тоже с готовностью поднялась.
- Вот такие пироги, стало быть…Так что, ба-а-ашня, замётано, на будущий год снова к нам? – потряс он её учтиво протянутую для прощания ладонь.
- Замётано, - Полина, неотступно думавшая о своём, не решилась его разочаровывать.
Удовлетворённый её ответом, Еремеич проскользнул в калитку и пошел весёлым шагом вдоль улицы, поскрипывая своей ходулей и воркуя от радости, а Полина вернулась в дом.
Ну и кому она врёт? Себе врёт.
Ей бы ещё попробовать дожить до будущего года…
Свидетельство о публикации №225100500496