Глава IV
Тишина после поглощения Вирабилио воронкой Свящиминеруса была не пустотой. Она была плотной, вязкой, как застывший жир. Она давила на барабанные перепонки, заполняла пространство между Ночеврюзекой, Ржевским и жерлом гигантского "унитаза истории", у края которого они стояли. Воздух Пупсардии, и без того насыщенный пылью-слизью, кислятиной и озоном, теперь впитал новые запахи: еще более едкую гарь от раскаленных краев воронки, металлический привкус страха (хотя кто здесь мог бояться?) и сладковато-тошнотворный дух испаряющейся органики – возможно, последний след Вирабилио. Глухое бульканье из глубин воронки было не звуком, а вибрацией, передающейся через подошвы скафандров в кости, напоминая о работе гигантских, заплывших жиром кишок.
Ночеврюзека стояла неподвижно. Ее полураздетый скафандр (верхняя часть все еще свисала с пояса, обнажая потную, грязную майку и острые ключицы) был покрыт тонким слоем той же серой пыли, что и все вокруг. Ее лицо под оставшимся шлемом было не маской скорби, а ледяной маской абсолютного безразличия. Глаза, запавшие, с красными прожилками, смотрели не на воронку, не на Ржевского, курившего свою вонючую самокрутку у ее подножия, не на булькающих младенцев-зомби, все еще сосущих энергию из трещин. Они смотрели внутрь. В какую-то внутреннюю пустоту, более черную и бездонную, чем любая космическая дыра.
Ржевский наблюдал за ней. Его мутные глаза были прищурены, дым стелился низко, цепляясь за его промасленный брезент и серую слизь под ногами. Он не предлагал утешения. Не спрашивал. Он просто нюхал. Нюхал воздух, насыщенный новыми нотами горячего металла и чего-то... окончательного. Он сделал глубокую затяжку, втягивая в себя эту гремучую смесь, будто пытаясь проанализировать ее состав, как сомелье дегустирует прокисшее вино.
"– Эх..."– прошипел он наконец, пепел самокрутки упал белесым пятном на слизь. – "...мне бы такой вакуум... не здесь... а..." – он ткнул толстым пальцем куда-то ниже спины. – "...знаешь. Всех кредиторов... всех начальников... всех этих..." – он махнул рукой в сторону ползающих младенцев, – "..одним глотком. Раз – и нет. Чистота. Райская дыра." Он хрипло рассмеялся, звук был похож на скрип ржавых петель. "– Идеал, мде...
Ночеврюзека не отреагировала. Казалось, она его не слышала. Ее пальцы под перчаткой (одну она сняла во время "танца", другая осталась) медленно, как бы независимо от воли, полезли в складку скафандра у бедра. Складка была глубокой, забитой грязью, потом, какими-то крошками и обрывками. Пальцы копошились там, издавая тихий, противный шелестящий звук, как будто шарили в кишках мелкого животного. И нашли.
Она извлекла бритву.
Но не тупое лезвие космонавта для бороды. Не электробритву. Это был артефакт. Предмет неописуемой, первозданной остроты и холода. Лезвие не блестело. Оно поглощало свет. Взгляд не мог зацепиться за его поверхность; оно казалось двумерным разрезом в самой реальности, черной щелью. Рукоять была не пластмассовой, а выточенной из чего-то тяжелого, темного, похожего на обсидиан или черный нефрит, но холодного, как лед космоса, даже сквозь перчатку. Она держала ее не как инструмент, а как реликвию, как продолжение собственной скорби и ярости.
Ржевский присвистнул, но не от восхищения, а от инстинктивного отвращения, как перед ядовитой змеей.
"– Хреновина..." – пробормотал он. – "Откуда?"
Ночеврюзека не ответила. Ее взгляд скользнул по ландшафту, мимо воронки Свящиминеруса, мимо "Комишковреда", похожего на дохлое чудовище, мимо Ржевского. Он остановился на другом объекте. Неподалеку, в тени огромного обломка скалы, пульсировала маленькая черная дыра. Она была невелика, не больше футбольного мяча, но от нее исходила жуткая, ненасытная жадность. Она не просто поглощала свет; она искривляла пространство вокруг себя. Воздух (вернее, пыле-газовую смесь Пупсардии) над ней колыхался, как над раскаленной плитой, но без тепла. Наоборот, от нее веяло пронизывающим холодом пустоты. Она была как открытая гнойная рана на теле реальности, черная, бездонная, жадно всасывающая в себя все, что осмеливалось приблизиться: пылинки, случайные искорки статики, даже слабый свет пульсара, закручивая их в невидимую воронку исчезновения. Она чавкала тихо, почти неслышно, но эта тихая работа поглощения ощущалась кожей как постоянное, неприятное сосание.
Ночеврюзека направилась к ней. Шаги ее в липкой пыли были мерными, неспешными, как шаги палача, идущего к месту казни. Ржевский наблюдал, не двигаясь, лишь дым его самокрутки становился гуще.
Она остановилась перед маленькой дырой. Холод от нее бил волнами, заставляя мурашки бежать по коже даже сквозь скафандр. Запах был особым: не просто холодом, а запахом абсолютного нуля, смешанным с озоном и чем-то неописуемо старым и пыльным, как прах давно умерших звезд. Ночеврюзека подняла бритву. Лезвие казалось еще чернее на фоне пульсирующей тьмы дыры.
И она начала брить.
Не торопясь. Не резко. С скорбной, методичной точностью санитара, бреющего голову новобранца перед медкомиссией, которая отправит его на верную смерть. Движения ее руки были плавными, почти нежными, но исполненными неумолимой решимости. Лезвие коснулось края реальности вокруг дыры. Не самой дыры – ее бесконечной сингулярности – а того искаженного пространства-времени, что окружало ее, как воспаленная кожа вокруг раны.
Звук. О, этот звук! Это не был скрежет металла. Это был тончайший, пронзительный визг, как будто резали не пространство, а саму нервную ткань мироздания. Он был таким высоким и острым, что не столько слышался, сколько ощущался зубами и костями, заставляя их вибрировать с мучительной частотой. Каждый раз, когда лезвие проходило по невидимой поверхности, раздавался короткий, хрустяще-рвущийся звук, похожий на ломаемый лед или рвущуюся сверхпрочную ткань.
И появлялись стружки. Не металлические. Не деревянные. Стружки искаженного пространства-времени. Они слетали с лезвия, как тонкие, полупрозрачные ленты мерцающего перламутра и черного бархата, переплетенные в невообразимом узоре. Они не падали вниз. Они парили в воздухе, медленно вращаясь, искривляя свет вокруг себя, прежде чем исчезнуть с тихим хлопком миниатюрных сингулярностей или раствориться, как дым. Каждая исчезающая стружка оставляла после себя краткий всплеск статического электричества, искрящийся фиолетовыми и синими огоньками, и запах озона – резкий, чистый, болезненно контрастирующий с общей вонью Пупсардии. Этот запах озона смешивался с холодным дыханием самой дыры и кислым потом Ночеврюзеки, стекающим по ее вискам и спине.
Она брила. Методично. Скорбно. Пластина за пластиной снимала с черной дыры "кожу" искаженной реальности. Процесс был гипнотически отвратителен. Ржевский не мог оторвать глаз. Его самокрутка догорела, он не заметил, как обжег пальцы о бычок, бросил его, не глядя. Он чувствовал вибрацию этого пронзительного визга в своих старых костях, нюхал озон и холод пустоты, наблюдал за рождением и исчезновением невозможных стружек. В его мутных глазах читалось не понимание, а глубокое, животное отвращение к самому акту, к этой пародии на гигиену, примененной к бездне.
Чем больше пространства-времени она сбривала, тем менее стабильной становилась маленькая черная дыра. Она не росла, но ее пульсация участилась. Искажения вокруг нее стали более хаотичными, свет закручивался в безумные спирали, прежде чем быть поглощенным. От нее стало веять не просто холодом, а дрожью незащищенной сингулярности, как будто она обнажала нечто слишком уязвимое, слишком чудовищное для этого мира. Запах озона стал почти удушающим, смешиваясь с новым, сладковато-металлическим запахом, похожим на запах свежей крови, но без ее тепла – запах внутренностей пространства.
Ночеврюзека не останавливалась. Ее движения оставались такими же точными, неспешными, как у автомата. Казалось, она впала в транс, управляемая не сознанием, а той самой черной яростью и скорбью, что клокотали у нее внутри. Ее лицо под шлемом было покрыто каплями пота, смешанными с серой пылью, образуя грязные потеки. Дыхание стало громче, хриплее.
Ржевский не выдержал.
"– Девка!"– рявкнул он, его голос сорвался на непривычно громкую, хриплую ноту. – "Кончай кошмарить! Щас она..." – он не успел договорить.
В тот момент, когда лезвие бритвы прошло по особенно выпуклому участку искаженного пространства, раздался не визг, а глухой, сочный хлюп, как будто разрезали перезревший плод или вскрыли абсцесс. С бритвы слетела не стружка, а целый лоскут чего-то темного, мерцающего, похожего на кусок ночного неба, прошитого трещинами фиолетового света. Он упал не на землю, а провалился сквозь нее с тихим бульканьем.
И из образовавшейся прорехи в реальности вокруг черной дыры – не из самой дыры! – вылезло нечто.
Сначала показалась кепка. Засаленная, мятая, с потускневшей красной звездой спереди. Потом голова. Лысая, с каплями пота на куполообразном лбу. Лицо... знакомое до боли по старым плакатам, но чудовищно искаженное. Одутловатое, обрюзгшее, с мешками под маленькими, хитрыми глазками. Щеки отвислые, двойной подбородок, переходящий в...
Живот. Огромный, колеблющийся, как желе, пивной живот. Он вывалился следом, едва умещаясь в прорехе. Живот был одет в застиранную, желтоватую тельняшку, выпирающую из-под расстегнутой косоворотки когда-то защитного, а теперь грязно-серого цвета. Жирные складки живота нависали над брюками.
Брюки.Мешковатые, из грубой ткани, заправленные в стоптанные, пыльные туфли с отклеивающейся подошвой. Одна подтяжка свисала с плеча. Фигура была приземистой, неуклюжей, источающей невероятную ауру пошлости и упадка.
Он отряхнулся. Неловко, почесывая живот огромной, мясистой ладонью. Пыль Пупсардии осела на его лысину и плечи. Он поправил кепку, огляделся маленькими, блестящими от пота глазками. Его взгляд скользнул по окаменевшей Ночеврюзеке с бритвой, по Ржевскому, замершему в немом оцепенении, по серому пейзажу с копошащимися младенцами-зомби и дымящейся воронкой. На его лице не было ни пламенной решимости, ни гнева пророка. Было усталое раздражение и легкое смущение, как у мужика, которого вытащили из бани в самый разгар парки.
Запах. О, запах! Он ударил по ноздрям, мгновенно перебив озон и холод дыры. Это был тяжелый, сладковато-кислый букет:
Дешевое пиво. Не крафтовое, а самое дешевое, пастеризованное, с оттенком картона и прокисшего хмеля. "Жигулевское" образца 1980-х. Им явно пропитано все его существо – кожа, одежда, дыхание.
Луковый пот. Не свежий, а застарелый, въевшийся в ткань тельняшки и косоворотки, смешанный с запахом немытого тела.
Затхлость.Запах закрытых, непроветриваемых помещений, пыльных архивов, старых кожаных диванов в парткабинетах.
Кислятина. Слабый, но отчетливый дух несвежего белья, немытых носков.
Машинное масло и угольная пыль. Как будто он только что слез с паровоза или вышел из цеха.
Он крякнул, поправил живот, который угрожающе колыхнулся под тельняшкой.
– Товарищи!– голос был не трубным призывом, а хрипловатым, сиплым баритоном, слегка заплетающимся, как у человека с тяжелого похмелья. – Извините... за задержку. Он снова почесал живот, смущенно оглядываясь. – Революцию... – он махнул мясистой рукой куда-то в сторону, за свою спину, в черноту прорехи, – ...на техобслуживание загнали. Знаете, как бывает. Он вздохнул, и запах пива усилился. – Топливо кончилось... Искра зажигания... села. Никак не завестись. А тут еще... – он понизил голос, сделав многозначительное лицо, – ...буржуазный налет. На карбюраторе. Жирный такой... налет. Пришлось чистить. Долго, целую Вечность.
Ржевский стоял как вкопанный. Его лицо, обычно цинично-равнодушное, выражало шок. Настоящий, глубокий шок. Его мозг, видавший виды, перемалывавший ад Сталинграда и абсурд космоса, на мгновение отказался воспринимать это. Маленькие глазки Ленина встретились с его мутными глазами. И в этот момент шок сменился. Не гневом. Не страхом. Горьким, надсадным, истерическим весельем. Оно начало подниматься из глубины его старого, прожженного водкой и дымом тела. Сначала как глухое клокотание в груди. Потом как хриплый кашель. И наконец вырвалось наружу.
Ржевский расхохотался. Не просто засмеялся. Он закатывался в надсадном, горловом, истерическом хохоте. Он смеялся так, что слезы потекли по его щекам, смешиваясь с грязью и пеплом. Он смеялся, держась за живот, трясясь всем телом, его старые кости трещали под напором этой нечеловеческой веселости. Он смеялся на грани удушья, указывая дрожащим пальцем на Ленина с пивным животом.
- Ха-ха-ха! – он выкрикивал сквозь смех, захлебываясь. – У нас... в сорок четвертом...!– еще приступ хохота. – ...тоже... революцию... задержали! На трое... суток! Он выпрямился, вытирая слезы грязным рукавом брезента, его лицо было багровым от напряжения. – Весь... штаб фронта... подняли по тревоге... Ждем! А она... – он снова ткнул пальцем в Ленина, – ...революция-то... задержалась! Ржевский скривился в жуткой ухмылке. – Знаешь... почему? Он сделал паузу для драматизма, задыхаясь. "– За пьянку в наряде! Весь оперативный отдел... с перепою! Стоят... зеленые! Икотой воздух рвут! Классика жанра, слушай! Ха-ха-ха!"
Его смех эхом отразился от скал, смешавшись с бульканьем младенцев-зомби и тихим чавканьем черной дыры. Ленин стоял, насупившись, его маленькие глазки сверкали обидой и смущением. Он поправил кепку, его пивной живот нервно колыхнулся. Ночеврюзека опустила бритву. Лезвие все еще казалось черным разрезом в реальности. Она смотрела на Ленина, на его живот, на стоптанные туфли. На ее лице под шлемом не было ни смеха, ни удивления. Только глубокая, окончательная усталость от бесконечной, нелепой непростойности космоса. Запах пива, пота и затхлости смешивался с озоном, холодом дыры и вонью Пупсардии, создавая новый, немыслимый букет абсурда.
Свидетельство о публикации №225100500555