Глава VIII

Глава Восьмая: Совесть в Холодильнике

Каюта Свящиминеруса не была помещением. Она была концентрированной материей хаоса, физическим воплощением распадающегося разума. Воздух здесь был не просто густым – он был сиропом отчаяния и нечистот. Основной тон задавал тяжелый, сладковато-гнилостный запах немытого тела, пропитавший буквально все: складки засаленной куртки, брошенной на пол, обрывки грязного бинта на койке, сам матрац, пропитанный потом до состояния влажного, теплого компресса. К этому базису примешивался резкий, химический дух сгоревшей электроники – следы бесчисленных экспериментов с паяльником на краю взрыва. Запах паленой изоляции, расплавленного припоя и чего-то еще, более тревожного – озона и распадающихся полимеров. И повсюду – ноты кислого забродившего супа, разлитого когда-то давно и впитавшегося в металл пола, смешанные с едким ароматом технического спирта, использованного не для дезинфекции, а для попытки стереть следы предыдущих катастроф. Воздух не циркулировал. Он застаивался, как вода в заброшенной цистерне, набирая крепость и токсичность.

Ночеврюзека шагнула внутрь, и ее скафандр, и без того пропитанный космической копотью и слизью тентаклей, мгновенно впитал новые слои вони. Она не искала чего-то конкретного. Она рылась, отчаянно, с циничной яростью обреченного, в этом археологическом слое безумия. Ее перчатки, липкие от внутренностей «Комишковреда» и более ранних прикосновений, копались в куче тряпья под койкой – там пахло плесенью, пылью и чем-то звериным. Она швыряла обрывки промасленной ветоши, пустые пачки от сигарет, смятые банки из-под консервов с нечитаемыми этикетками, источавшие запах старого металла и тления. Нужны были патроны. Или спирт. Или хоть капля топлива, способная продлить агонию их существования хоть на минуту. Любой физический катализатор, способный отвлечь от метафизического тупика.

Ее движения были резкими, отрывистыми. Пальцы натыкались на неожиданные предметы: холодную, гладкую поверхность оптического прицела (запах металла и масла); мягкую, холодноватую массу засохшей смазки для оружия (химический, жирный дух); острый осколок пластмассы, оставивший царапину на перчатке (едкий запах полимерной пыли). Она опрокинула ящик из-под инструментов. Оттуда высыпались не гаечные ключи, а коллекция мертвых насекомых, застывших в неестественных позах – огромные, похожие на тараканов космические жуки с хитиновыми панцирями цвета ржавчины и длинными, ломкими антеннами. Они пахли пылью, хитином и чем-то сладковато-неприятным, как раздавленный клоп. Ночеврюзека с отвращением отшвырнула их ногой скафандра. Они зашуршали сухими панцирями по полу.

Взгляд ее упал на холодильник. Он стоял в углу, нелепый и чужеродный посреди этого техногенного ада. Небольшой, старый, советского образца, «ЗИЛ» или что-то подобное. Белая эмаль была покрыта слоем жирной копоти и пыли, поцарапана, местами облупилась, обнажив ржавое железо. На дверце – пятно, похожее на засохшую кашу или рвоту. Он гудел. Не ровным, успокаивающим гудением исправного агрегата, а надрывным, вибрирующим стоном. Звук шел из глубины, словно запертый там металлический шар бешено колотился о стенки, пытаясь вырваться. Каждые несколько секунд стон переходил в резкий, судорожный лязг компрессора, от которого вздрагивали даже предметы на полу. Этот звук был не фоном – он был физическим насилием над барабанными перепонками, еще одним элементом пытки.

Ночеврюзека подошла. Рука в перчатке схватила липкую, скользкую ручку. Пластик был жирным на ощупь. Она дернула. Дверь открылась с громким, протестующим скрипом заржавевших петель. И тут же на нее хлынул шквал запахов.

Первым, как удар кулаком в нос, ударил кисло-резкий дух маринованных огурцов. Не свежих, аппетитных, а перестоявших, перебродивших. Запах уксуса, хрена, укропа и той особенной горечи, которая появляется, когда рассол мутнеет, а огурцы становятся мягкими, почти склизкими. Он был настолько интенсивным, что на мгновение перекрыл все остальные миазмы каюты. Ночеврюзека инстинктивно отпрянула.

Затем, смешиваясь с огуречной атакой, поднялся сладковато-тошнотворный запах водки. Не дорогой, чистой, а дешевой «Столичной» – той самой, что пахнет сивушными маслами, дешевым спиртом-сырцом и отчаянной безысходностью. Бутылка стояла полупустая, и ее содержимое, казалось, испарялось прямо здесь, в замкнутом пространстве холодильника, создавая свой собственный токсичный микроклимат. Запах был теплым, тяжелым, обещающим не веселье, а только тяжелое похмелье и пустоту.

Были и другие ноты, слабее, но отчетливые: затхлость старого картона (остатки упаковки); металлический привкус ржавчины (где-то внутри подтекало); слабый, но упорный душок испорченного молока (возможно, следы давно забытого продукта); и что-то еще… что-то нейтрально-холодное, почти без запаха, но ощутимое – запах самого холода, стерильности, которой здесь не было места, но которая упорно пыталась пробиться сквозь слои гнили.

Свет внутри был тусклым, желтоватым. Лампочка, покрытая слоем инея и пыли, мигала неровно, бросая дрожащие тени на содержимое. Полки были почти пусты. Несколько банок с мутным рассолом и плавающими в нем бледными огурцами. Полупустая бутылка «Столичной» – этикетка потерта, пробка недозакручена. Пустая пачка папирос «Беломор». И… в глубине, на нижней полке, между банкой огурцов и бутылкой, лежал Оно.

Сначала Ночеврюзека не поняла, что это. Бесформенный комок. Светло-серый, почти белый, но не сияющий, а тусклый, как грязный снежный ком. Консистенция? Не твердая, не жидкая. Что-то среднее. Как очень плотный студень. Или… свернувшаяся в комок простыня, но без складок ткани. Размером с небольшую дыню. Оно не излучало холод – оно было холодным по своей сути, как кусок мрамора. От него не шел пар, хотя вокруг все покрывалось инеем. Оно просто лежало, занимая свое место с инертной уверенностью камня.

Ночеврюзека замерла. Ее пальцы, только что рывшиеся в грязи, непроизвольно сжались. Она знала. Знала интуитивно, с первого взгляда, что это. Знание пришло не из разума, а из какого-то древнего, забытого уголка души, который еще не до конца атрофировался. Совесть. Не метафора. Не абстракция. А физический объект. Свернутая, спящая, хранимая в холодильнике между маринованными огурцами и дешевой водкой, как самый ненужный, но почему-то сохраненный продукт.

Она протянула руку. Перчатка была липкой, грубой. Она коснулась поверхности комка. Ощущение было странным, отталкивающе-нейтральным. Он не был скользким, как желе. Не был упругим, как резина. Он поддавался нажатию, но оказывал вялое, инертное сопротивление, как очень плотный пластилин, оставленный на морозе. На ощупь он был гладким, но не приятно-гладким, а как отполированная кость или холодный жир. Температура – не ледяной холод холодильника, а глубокий, внутренний холод небытия. Он не обжигал пальцы сквозь перчатку, а высасывал из них тепло, оставляя ощущение онемения.

Ночеврюзека схватила его. Не осторожно, а с той же грубой яростью, с которой она рылась в тряпье. Комок оказался тяжелее, чем выглядел. Не каменная тяжесть, а плотная, инертная масса, сопротивляющаяся движению. Она вытащила его из холодильника, из холодного сияния тусклой лампочки, в теплый, вонючий воздух каюты.

Комок не изменился. Он лежал у нее на руках, тусклый, студенистый, холодный. Он не светился. Не вибрировал. Он просто существовал. И от него по-прежнему не исходило никакого запаха. Абсолютно. Это было самым странным. В этом мире, пропитанном вонью до последней молекулы, этот объект был запаховой пустотой. Как дыра в ткани реальности. Это отсутствие запаха было почти более пугающим, чем любая вонь.

И тогда Ночеврюзека увидела дыхание. Очень слабое. Почти незаметное. Комок не поднимался и опускался, как грудь. Но его поверхность, гладкая и тусклая, едва-едва пульсировала. Медленно, с огромными интервалами. Как будто что-то огромное и спящее внутри делало ленивый вдох. И с каждым таким почти невидимым движением раздавался едва уловимый звук. Не храп. Не сопение. А тихое, глубокое посапывание. «Хррр… хррр…». Звук абсолютного, беспробудного, самодостаточного сна. Сна, который длится веками и не собирается прерываться.

В Ночеврюзеке что-то надломилось. Весь накопленный абсурд, вся грязь, усталость, страх и отвращение сконцентрировались в этом моменте, в этом холодном, посапывающем комке, спрятанном как ненужный хлам. Ее ярость, холодная и безобъектная, наконец нашла фокус.

– Проснись!– ее голос сорвался не на крик, а на хриплый, скрежещущий шепот, полный такой ненависти, что даже густой воздух каюты, казалось, сжался. – Проснись, бестия.

Она трясла комок. Не сильно. Но с отчаянной, бессмысленной яростью. Ее руки в перчатках сжимали холодную массу. Она не поддавалась, лишь слегка колыхалась, как огромная капля ртути. Посапывание на мгновение прервалось. Комок как будто напрягся изнутри, стал чуть плотнее, чуть тверже под пальцами. Пульсация участилась на долю секунды.

– Твое время! – прошипела Ночеврюзека, тряся совесть перед собой, как тряпку. – Нам нужна твоя помощь! Слышишь?! Проснись!

Из глубины комка донесся звук. Не голос. Не слово. А ворчливое, нечленораздельное бурчание, похожее на воркование очень сонного, очень недовольного голубя. Звук был глухим, словно шел из-под воды или из-под толстого слоя ваты.

– Мммррр… Отстаньте… – пробормотало нечто внутри студня. Звук был лишен интонации, энергии, даже раздражения. Это был звук абсолютной апатии. – Я… в отпуске…

Ночеврюзека трясла сильнее. – Помощь нужна! Сейчас! Просыпайся!

Комок снова напрягся, слабо. Посапывание сменилось глубоким, недовольным всхлипом, как у ребенка, которого будят среди ночи.
– …До самого…– пробормотала Совесть, и голос ее (если это был голос) стал еле слышным, угасающим. – …конца… света… Отпуск… мой…
И посапывание возобновилось. Громче, наглее. «Хррр… Хррр…». Ритмично, как метроном забвения. Комок в ее руках снова стал инертным, холодным, абсолютно безразличным к тряске, к крикам, к самому факту своего извлечения из холода. Он вернулся ко сну. Глубокому, беспробудному, вечному сну. Помощь? Конец света? Это были проблемы кого-то другого. Совесть Свящиминеруса отбывала свой срок в законном отпуске, запертая в холодильнике между огурцами и водкой, и ничто в этом или любом другом мире не могло нарушить ее священного права на покой.

Ночеврюзека замерла. Ее руки бессильно опустились. Холодный, тяжелый комок совести безжизненно повис в ее перчатках. Она смотрела на него. Не с ненавистью теперь. С глухим, ледяным отчаянием. Последняя иллюзия, последняя соломинка – и та оказалась холодным, спящим студнем. Мир окончательно лишился не только смысла, но и самой возможности его поиска. Оставалась только вонь, хлюпанье двигателя и этот мерзкий, самодовольный храп.

Дверь каюты скрипнула. В проеме, залитый сизым дымом своей самокрутки, стоял Ржевский. Он видел сцену: Ночеврюзека, держащая в руках тусклый комок; открытый холодильник; выражение абсолютной пустоты на ее лице под забралом. Его маленькие, мутные глаза, цвета грязного льда, сузились. Он шагнул внутрь, раздвигая тяжелый воздух, как пловец толщу воды. Его взгляд скользнул по совести в руках Ночеврюзекки, потом – к полупустой бутылке «Столичной» в холодильнике.

Без слов, с привычной, циничной эффективностью, он протянул руку. Не к совести. К бутылке. Его пальцы в промасленных перчатках обхватили холодное стекло. Он вытащил ее. Бутылка была липкой от конденсата и чего-то еще. Он приподнял забрало своего шлема – обнажив нижнюю часть лица, изборожденную морщинами и шрамами, с пожелтевшими, кривыми зубами. Поднес горлышко ко рту. Сделал долгий, жадный глоток. Жидкость обожгла горло, оставив знакомый, тошнотворно-сладковатый вкус дешевого спирта и сивушных масел, смешанный с холодом. Он сглотнул. Крякнул. Поставил бутылку на ближайшую поверхность – ящик с инструментами.

Только теперь его взгляд вернулся к комку в руках Ночеврюзекки. Он не удивился. Не возмутился. Его лицо исказила кривая, горькая усмешка, обнажавшая все те же желтые зубы. Запах дешевого табака из-под его шлема смешался с общим смрадом каюты.

– Моя совесть…– начал он, и голос его был хриплым, как скрежет гравия по стеклу, но на удивление ровным, почти философским. Он указал грязным пальцем на холодильник. – …в таком же… холодильнике лежит… Только…

Он сделал паузу, достал самокрутку, прикурил от тлеющего конца. Дым струйкой поплыл к потолку. Он посмотрел на бутылку «Столичной», стоявшую рядом.

– …бутылка полнее…– он кивнул в сторону емкости с водкой. – И придавлена она… не огурцом… а.. Он снова сделал глоток прямо из горлышка, долгий, демонстративный. Поставил бутылку с глухим стуком. – …вот этим самым… бухлишком…

Ржевский обвел взглядом каюту, холодильник, комок совести в руках Ночеврюзекки, бутылку. Его усмешка стала еще шире.

– Намертво.. – выдохнул он, выпуская клуб сизого дыма прямо на холодный студень. – Не разбудишь… Да и… зачем надо?

Он повернулся и вышел, оставив Ночеврюзеку одну с холодным, посапывающим комком в руках, с открытым холодильником, источающим запах огурцов и отчаяния, и с полупустой бутылкой «Столичной», которая стояла теперь не как напиток, а как памятник – памятник той силе, что намертво придавила не только совесть Свящиминеруса, но и, казалось, саму возможность пробуждения чего-либо светлого в этом вселенском смраде. Мерный храп совести «Хррр… Хррр…» слился с надрывным гулом холодильника и хлюпаньем двигателя «Комишковреда» в единый, гимн вечному сну разума и души...


Рецензии