Глава 7. 2. Багровый яд дней ликования

Предыдущая часть: http://proza.ru/2025/10/07/1113

Понедельник начался с тревожного звонка Александра Бояджяна, моего друга-художника. Слова, повисшие в воздухе телефонной трубки, звучали интригующе и настоятельно требовали личной встречи. Вечером, в уютном кафе, примостившемся неподалеку от его мастерской, где за неспешным ужином мы могли наконец распутать клубок недосказанности, он ошеломил меня известием, словно солнечным лучом, пробившимся сквозь серые тучи. В Париже забрезжил французский издатель, готовый, как утверждал Бояджян, рассмотреть мои тексты. Более того, престижный французский ежемесячник, зеркало литературных амбиций, на страницах которого искусство и литература вели изысканный диалог, готовил развернутый материал о творчестве Александра, сопровождая его рассказ о художнике каскадом репродукций его полотен. Он умудрился вплести в канву повествования и мои литературные дерзания, представив их как голос из-за железного занавеса, как свидетельство души, стесненной рамками советской цензуры. И самое странное – их интерес, по словам Бояджяна, не был лишь вежливой формальностью. Он утверждал о глубине их любопытства.
– Я в общих чертах обрисовал им ткань твоих творений, – промолвил он, и в голосе его звучала гордость, едва скрытая за нарочитой небрежностью. – В следующий четверг пожалует один из редакторов, из тех, что вершат судьбы журнала, тот самый, что готовит статью обо мне. Запланирована и встреча с тобой, так что соберись с духом, – уголки его глаз, по-кошачьи раскосых и янтарных, тронула лукавая улыбка, и в них плескалось довольство от сознания собственной причастности, словно он и сам приложил руку к грядущему моему успеху.
– Значит, им известно о моих текстах на армянском? – негромко уточнил я, будто боясь спугнуть удачу.
– Разумеется, – он кивнул, как бы ставя печать на своих словах. – Насколько я понял, препятствий это не вызовет, редактор в совершенстве владеет русским. Перевод с армянского на французский через русский – парадокс, достойный пера ироника, но иного пути не сыскать.
– Лишние извивы судьбы, – пробормотал я, – в этом смысле, вы, художники, баловни фортуны.
– Едва ли, – возразил он, вскинув бровь. – Попробуй-ка отыскать подрамник под холст, достойные кисти, краски, что не померкнут сквозь века. А тебе что? Бумага, ручка… и вперед, твори.
Он лениво потянул, словно нить из клубка, один из своих темных локонов, вьющихся непокорной волной, и казалось, будто стремится выпрямить его, усмирить строптивость завитка. Но эта мнимая попытка диссонировала с его истиной, я знал, как он ценит пышность своей шевелюры.
– То, что он знает русский – тревожный симптом, – проронил я.
– Что же тебя гложет? – удивился он, недоумение отразилось в его взгляде.
– Французы со знанием русского… они все, как правило, адепты левых идей.
– И что тебя смущает? Кажется, твой кумир пера также был не чужд левых взглядов.
– Да, – подтвердил я, – те самые, что после бурных манифестаций и уличных баталий бесславно проиграли июньские выборы шестьдесят восьмого.
– Их предали коммунисты, – отрезал он с пренебрежением, словно ставил диагноз, не допускающий иных вариаций.
 – Сартр, вероятно, слишком глубоко понимал природу власти, чтобы видеть ее истоки в столь хаотичном и стихийном движении, – заметил я. – Бунтарский дух, стремление к свободе, к разрушению старых порядков – это мощная энергия, но она по определению направлена против любой формы управления, против системы как таковой. Это скорее сила отрицания, чем созидания в политическом смысле. Но их триумф заключался в другом – в том неуловимом, но глубоком сдвиге, что произошел в культуре, в общественном сознании. Июньские события шестьдесят восьмого года стали катализатором перемен не только для Франции, но и для всего мира. Мир стал другим – более открытым, более свободным в выражении мыслей и чувств, менее догматичным. И это, пожалуй, более важное достижение, чем любая политическая победа.
– Пожалуй, ты прав, – согласился он, задумчиво кивнув. – Но де Голь мог отдать приказ об аресте Сартра.
– Мог, но не дерзнул, иначе не звучала бы крылатая фраза: «Франция не бросает Вольтеров в темницы».
– Вот бы поведать это Чаренцу да Бакунцу, – усмехнулся он горько.
– Непременно поведаю, при встрече. Вопросов накопилось немало, особенно к Чаренцу, он частый гость в нашем доме был, отец его почитал безмерно.
Короткое молчание, густое и ощутимое, словно тонкая вуаль, внезапно накинутая на все вокруг, замедлило течение времени, приглушив звуки и потускнив краски.
В этой звенящей тишине я почувствовал легкое напряжение. Чтобы разрядить обстановку, я с нарочитой непринужденностью произнес: «Я скоро вернусь», стараясь придать голосу беспечность. С этими словами я, развернувшись, направился в сторону, где, как мне было известно, располагались уборные комнаты.
Сама мысль о посещении туалетной комнаты не вызывала у меня ни малейшего энтузиазма. В действительности, это было лишь предлогом, фиктивной целью моего небольшого путешествия. Истинное же намерение заключалось в том, чтобы, ловко миновав указатели на уборные, проскользнуть, как тень, в административные покои заведения и заблаговременно уладить вопрос оплаты нашего счета, пока Александр не успел опомниться и настоять на своем.
– Вы куда? – мелодичный голос официантки, словно легкий ветерок, коснулся моего слуха. – Уборные здесь, – указала она жестом в сторону.
– Благодарю, но мне не требуется уборная, – вежливо ответил я. – Я лишь хотел бы заранее оплатить наш счет.
– Ваш счет уже оплачен, – прозвучало в ответ.
– Кем же? – с нескрываемым удивлением вопросил я.
– Вашим другом. Он художник, не так ли? – интересовалась она, в ее глазах плясали искорки любопытства.
– С чего вы взяли?
– У него столь необычная внешность, будто сошедшая с полотен мастеров. Лишь художники обладают столь выразительной индивидуальностью.
– Скорее мерзавец, чем художник, – пробормотал я.
– О, что вы! Он столь щедр и весьма импозантен, я бы даже сказала, исполнен некоего магнетического обаяния, – восхищенно проговорила она, словно вспоминая приятное видение. Понятное дело, Александр не поскупился на чаевые, оставив щедрое вознаграждение.
– Да, в этом ему не откажешь, – сухо констатировал я и вернулся к нашему столику.
Александр, казалось, совершенно не заметил ни моего ухода, ни моего возвращения. Он по-прежнему пребывал в состоянии творческого погружения, целиком и полностью поглощенный своим рисованием. Его голова была слегка наклонена, брови нахмурены в сосредоточенности, а рука, одержимая собственным ритмом, стремительно скользила по листу плотной бумаги в его неизменном альбоме для набросков. Карандаш в его пальцах двигался с такой быстротой и уверенностью, что казалось, будто он не рисует, а высекает образы из самой материи реальности. Легкие штрихи, стремительные линии, уверенные контуры – на белой поверхности листа рождалось нечто новое, пока неясное для стороннего взгляда, но, несомненно, важное и значимое для самого Александра. Я решил не прерывать, не нарушать хрупкую тишину, воцарившуюся вокруг него, и молча наблюдать. Он был погружен в свой мир, в мир линий и теней, нырнул в глубокий омут вдохновения, отрезавшись от всего окружающего, включая меня. Казалось, его осенила какая-то новая, неожиданная мысль, яркая и стремительная, как вспышка молнии, и он спешил запечатлеть этот мимолетный образ, пока он не ускользнул, не растворился в тумане забвения. Что это было? Этюд к новой картине? Эскизы декораций к будущей театральной постановке? Или, быть может, просто мимолетное впечатление, зарисовка настроения, спонтанный выплеск творческой энергии? Александр был подобен неутомимому механизму, беспрерывно извергающему образы на холст, особенно в своей мастерской, где, казалось, царил хаос творческого беспорядка, но на самом деле каждый предмет, каждая кисть, каждая краска занимали свое строго определенное место. Там он умудрялся одновременно работать над целым сонмом полотен, переключаясь между ними с поразительной легкостью и ловкостью. Обычно, единственное, что могло отвлечь его от рисования – это еда. Александр был известен своей любовью к хорошей кухне и пунктуальностью в вопросах трапезы. Но сегодня, видимо, даже голод отступил перед напором вдохновения, пренебрег и этим правилом, что лишь подчеркивало глубину его погружения в творческий процесс. Я продолжал молча созерцать его, наслаждаясь этой редкой возможностью наблюдать за работой художника в момент его наивысшего подъема. Уже было собрался извлечь из кармана свою записную книжку и предаться фиксации собственных мыслей, навеянных этой сценой, как вдруг он, не отрываясь от своего альбома, не поднимая головы и продолжая водить карандашом по бумаге, с едва заметной, но оттого еще более едкой усмешкой в голосе произнес:
– Ну что, провалилась твоя тайная вылазка?
– Мерзавец, – прозвучало в ответ, – когда ты только успел? Ведь ты все время был рядом.
Закончив рисовать, он с торжественностью, достойной финала симфонии, захлопнул альбом для эскизов и отложил его в сторону, словно завершенную главу. Взгляд его обратился ко мне, и в голосе зазвучало нетерпение:
– Брось пустяки, лучше поведай, что за дивная дева пленила воображение Жанны до такой степени, что весь вечер, в моем присутствии, она изливалась восторгами, не умолкая ни на миг.
– Ты совсем не знаешь Жанну, – отозвался я, – ее впечатлительность поистине безгранична.
– Как бы то ни было, – не отступал он, упрямство звучало в каждом слове.
– Ты навещал Жанну? – уклончиво спросил я, переводя разговор в иное русло.
– Разумеется.
– В ее мастерской?
– А где же еще? – раздражение прорезалось в его голосе, – кажется, она совсем отвыкла от света улиц. К чему ты клонишь?
– Ты видел ее новую работу?
– «Красные слоны»?
– Да, те самые, «Красные слоны». Что скажешь?
– Скажу следующее: – отрезал он, не желая отвлекаться от интересующей его темы. – Оставь загадки и признайся, кто эта незнакомка, что так взбудоражила Жанну.
– Манэ, – произнес я, сдаваясь под его напором. – Ее имя – Манэ.
– И что мне должно говорить это имя? – он явно не понимал.
– Студентка Суриковского института. Сейчас в Москве. Вот и вся история.
– И она в самом деле столь блистательна умом, как живописует ее Жанна? – недоверие сквозило в его голосе.
– Да, столь же блистательна. И даже более.
Он не поленился подняться, нарушив уютное расположение в кресле, приблизился ко мне и, словно гадалка, всматривающаяся в кофейную гущу, бережно приподнял мой подбородок двумя пальцами, заглядывая прямо в глаза с проницательностью рентгена.
– Не может быть! – воскликнул он с внезапным прозрением. – Ты влюблен!
– И что же тебя так поразило? – не понял я, – разве только то, что ты способен строить отношения исключительно с замужними дамами? Боюсь, это не приведет тебя к добру. Все это может скверно кончиться.
– И какой же зловещий финал ты пророчишь мне? – раздался его смех, полный иронии.
– В один далеко не прекрасный день, разъяренный супруг может ворваться в твою обитель с топором, заточенным до бритвенной остроты, – провозгласил я тоном пророка, нагоняя ужас и пуская в ход весь свой актерский арсенал.
– Или же, напротив, явится с изъявлениями глубочайшей благодарности за то, что я оберегаю его семейный очаг от бурь и раздоров, исключаю ежедневные баталии, которые неизбежно устраивают женщины, снедаемые неудовлетворенностью. Впрочем, я его прекрасно понимаю, постоянство в объятиях одной и той же женщины – утомительное бремя.
– Ты неисправимый циник.
– Никакого цинизма, друг мой. Ты даже не представляешь, какой электрический разряд способен передать первое касание к еще не изведанному женскому телу, первое сближение, ничто не сравнится с этим трепетом. А потом наступает тусклая проза будней, от которой необходимо избавляться, как от старой кожи.
– И искать новую, способную вновь пробудить те же ощущения первого прикосновения.
– Браво! Ты схватываешь суть на лету. Это окрыляет, вдохновляет, это и есть та самая движущая энергия, что питает творчество.
– Мой старый друг Даниелян, помнится, с пеной у рта доказывал, что секс отрезвляет, возвращает на грешную землю. Глядя на тебя, в это трудно поверить, ты все еще паришь в эмпиреях.
– Что я могу возразить? Твой Даниелян заблуждается, как слепец, ищущий дорогу в потемках. А что до тебя… ведь ты, по общему мнению, самовлюбленный Нарцисс. Как же случилось, что в зеркале собственного «Я» ты умудрился разглядеть кого-то еще, да еще и влюбиться? – презрение окрасило его слова.
– Вот, значит, каково твое истинное мнение обо мне, – улыбнулся я, не обижаясь.
– А разве я сказал, что нарциссизм – это порок? – попытался он сгладить острые углы.
В полумраке кафе, где табачный дым сплетался с ароматом крепкого кофе, я попытался перевести разговор в иное русло.
– Давай сменим тему, – предложил я, откидываясь на спинку потертого кресла.
– И почему я ее не знаю? – с нескрываемым укором продолжил он, словно не заметив моей попытки. – Почему ты не представил?
– Ты был настолько поглощен съемочным процессом, что, казалось, мир для тебя перестал существовать, – мягко парировал я, все же настойчиво меняя направление беседы. – Ну что, как там ваш шедевр? Сняли?
– Зря ты отказал Саркисову, – с тенью сожаления в голосе произнес он, проигнорировав иронию в моих словах. – Я думаю, тебе стоило согласиться.
– Именно этого я и хотел избежать, – мой тон стал чуть резче. – Не понимаю, он обиделся? – вопросил я, но скорее риторически. – Зря. Ведь для него, по большому счету, актеры – лишь марионетки, неважно, кто мелькает в кадре: профессионал или случайный прохожий с улицы.
– Не преувеличивай, – возразил он, – это не совсем так. Ты сгущаешь краски.
– Я вижу себя на ином поприще. Меня манит карьера серьезного писателя. Иногда мне кажется, что я слышу тихий шепот слов, историй, которые ждут, чтобы быть рассказанными. Это не просто амбиция, не мимолетное увлечение, а какое-то внутреннее повеление, зов, если хочешь. Возможно, это лишь мое субъективное мнение, но я с изрядной долей скепсиса отношусь к литературе, рожденной из-под пера актеров, режиссеров, художников и прочих творцов смежных профессий. Нет, я ни в коем случае не умаляю их талант. Более того, я восхищаюсь многими из них. Но литература – это, на мой взгляд, нечто иное, требующее совершенно особого склада ума, особой сосредоточенности, погружения в мир слов. Словно кузнец, работающий с металлом, писатель должен уметь ковать фразы, шлифовать предложения, достигая нужной формы и остроты. Актер, режиссер, художник – они мыслят образами, визуальными, звуковыми, пластическими. Их творчество обращено к другим чувствам, к другим инструментам восприятия. Когда они берутся за художественную прозу, часто получается нечто вторичное, поверхностное, как будто они пытаются применить инструменты своего ремесла к совершенно иной материи. Это словно пытаться забивать гвозди микроскопом. Исключения, конечно, бывают, но они лишь подтверждают правило. Писатель должен быть писателем, и точка. Это не значит, что он не может иметь других интересов или занятий. Но его призвание, его основная страсть, его ежедневный труд, должны быть связаны именно со словом. Он должен дышать литературой, жить ею, думать ею. Это профессия, требующая полной отдачи, постоянного самосовершенствования, неустанного поиска новых форм и смыслов. Только тогда, возможно, удастся создать что-то действительно стоящее, что-то, что останется после тебя, что будет трогать сердца и умы людей и через годы, и через века. Именно к этому я и стремлюсь.
– Чехов был врачом, – напомнил он, пытаясь оспорить мою категоричность.
– И что мы знаем о его врачебной практике? Практически ничего. К тому же, медицина – профессия, пусть и благородная, но не творческая. Врач не может быть конкурентом в литературном поле, если, конечно, он не Зигмунд Фрейд и не выступает с работами, сугубо профессиональными, но облеченными в литературную форму.

***
Продолжение следует.


Рецензии