Письмо. Часть вторая
Всю эту галиматью осилил я, признаться, не в один присест. Приходилось отвлекаться; затем начинать все заново. Читалось тяжело: абзац за абзацем, будучи прочитанными, словно бы куда-то проваливались в моей памяти; я не мог вспомнить из них ни единого слова и раз за разом возвращался назад…
Естественно, поначалу я принял это письмо за спам; если бы текст письма содержался во вложенном файле, я, скорее всего, вовсе не стал бы его открывать. Такая возможность, однако, автором письма была, вероятно, просчитана: все вышеприведенное многостраничье он поместил непосредственно «в тело» письма.
Тот факт, что и дальнейшее развитие моих мыслей: о том, что это либо развод, либо шантаж, автор тоже предугадал (прямое указание на это содержалось в начале письма), таковые мои подозрения только усилил; равно как неизбежно насторожила меня и степень информированности автора относительно разного рода милых подробностей моей личной жизни.
Адрес, с которого пришло письмо, ясности не добавил: вопросов, напротив, стало еще больше. Имя пользователя было составлено из моих инициалов, а также цифр, совпадающих с тем самым годом от Рождества Христова, что должен был случиться через двадцать лет; тогда как доменное имя не обнаружил ни один поисковик. В поле «Тема» значилось слово «Письмо», в поле «От кого» не значилось ничего.
В общем, я просто вынужден был прочитать все это – хотя бы из простого любопытства. Сделать это в условиях беспросветного, перманентного дурдома в нашем офисе оказалось, конечно, непросто: в десять часов – совещание по латиносам; после него мой телефон звонил, буквально не переставая; к тому же три раза за этот день меня за какими-то очередными бессмысленностями дергал к себе главный начальник. В итоге, начав читать рано утром, еще в машине, закончил с этим я только вечером. Из-за этого задержался в офисе допоздна – не дочитав, не хотел уходить.
Понемногу успокоившись и заставив себя кое-как уловить основную мысль послания, я все же сделал вывод, что полученное письмо не развод, не шантаж и не спам; такое заключение, впрочем, не избавило меня от странного, отчасти потустороннего какого-то ощущения: не умея сообразить, не ухватывая окончательно, кто же мог быть автором такого письма, я почему-то ощущал это так, будто с этим человеком я, возможно, очень и очень близко знаком – настолько близко, что, быть может, никогда и никого не было у меня ближе… Временами мне даже казалось, будто я действительно слышу читающий письмо знакомый голос; а его низкий тембр напоминал мне что-то совершенно очевидное, что-то почти осязаемое… но ускользающее от меня ровно в тот момент, когда начинает казаться, что разгадка вот-вот будет найдена. Адрес отправителя, и двадцатилетний срок, и загадочное доменное имя, и столько всего про меня… все это как-то было связано между собой, но что это за связь, хотя бы какого она рода – понять у меня никак не получалось.
Кто же это сделал, кто?! Быть может, отец? Быть может… Быть может, мне бы и хотелось, чтобы он написал мне что-то подобное; или не написал, а просто сказал, пусть даже не так обстоятельно, пусть даже и не подобное… Просто что-то отцовское, что-то хотя бы теплое – одним словом, как близкий человек. Но мы не были никогда близки с отцом, и я при всем моем желании совершенно не мог представить его себе произносящим в мой адрес те фразы и обороты, которые употреблялись в полученном письме. И вовсе не в том смысле, что отец не смог бы толкнуть длинную, с развернутыми, сложными оборотами, речь – о, это он как раз очень даже умел.
С литературными талантами все у него и всегда было в порядке, а вот с сочувствием, с заботой, с тем, короче, что действительно бывало мне от него так нужно, - с этим как-то не складывалось. Душевного, просто даже эмоционального – такого между нами случалось мало, и мои с ним отношения оставались потому далекими, отстраненными – как через глубокий овраг или через широкую реку, такими, словом, как будто между нами пролегало холодное, неосвоенное пространство, не дающее возможности, не позволяющее сделать лишний шаг навстречу друг другу. Сделать шаг, не опасаясь, что этот шаг лишь приведет к дополнительным проблемам.
Перебраться через овраг, переплыть через реку, пересечь пространство льда и холода – и вот так, враз? Мой отец? Нет, это точно не он…
Тогда мать? Нет, еще меньше шансов. С ее-то гордыней – и такое самобичевание? Исключено, совсем не в ее стиле. Разве что позерство… но тоже нет, слишком сложно, кривляется она попроще. Уж она бы точно предложила раз и навсегда верный рецепт, ведь она мать и всегда знает, что нужно сыну… Не говоря уже о том, что она просто не сумела бы все это так написать: столько букв, да на вольную тему, да без единой ошибки. Да и с компом все так же не дружит.
Неужели Наташа? Но откуда она… Да и потом даже для нее такое – это уж слишком. Эдак завернуть… Двадцать лет… что это за двадцать лет? И неправда же это: что я от нее отмахивался, что отказывался разговаривать; пофантазировать она, впрочем, горазда, но сделала бы это она скорее устно. Поразглагольствовать, да за бокалом вина – вот это про нее; а такое письмо…
О том, кто мог быть автором полученного мною письма, я размышлял всю оставшуюся часть дня. Вопрос этот загрузил меня основательно. Я перебирал в уме всех своих родственников, друзей, знакомых; вокруг, всегда казалось мне, немало людей, свои отношения с которыми я вправе считать и хорошими, и близкими, и даже доверительными; но теперь я вынужденно (и с тяжелой досадой) признавался себе: среди всех этих людей я не могу обнаружить ни одного такого человека, от которого был бы готов с минимальной благодарностью воспринять прочитанное. Кем бы ни оказался этот человек, для меня это равно было бы так, будто он нагло сунул нос совершенно не в свое дело; но ко всему прочему реальных кандидатов на совершение подобной вольности: объявить мне, что у меня в жизни все отнюдь не слава Богу, тоже среди них не просматривалось. Да и не было вообще никого, кто бы знал обо мне столько всего сразу; теоретически аккумулировать знание о никак не пересекающихся фрагментах моей жизни мог бы, наверное, только психоаналитик; но от подобных заходов со стороны Наташи я пока что успешно отбрехивался.
Не обнаруживая иных точек опоры, мысли мои, понятное дело, упорно возвращались к жене и к родителям: при определенных допущениях можно было, конечно, представить себе и некое коллективное творчество; однако стилистика изложения, в моем понимании, ни с кем из потенциальных «соавторов» не вязалась.
Со всех сторон, одним словом, произошедшее виделось мне каким-то недоразумением или, вернее, бессмыслицей: написать подобное письмо было просто некому. Однако я его получил, прочитал, и его содержание задело меня; вполне отдавая себе отчет в этом, я чувствовал себя так, будто все же попался, как последний лох, на совершенно неприкрытый развод.
Что ж, кто бы ни был этот самый автор – цели своей он достиг: письмецо полностью лишило меня покоя. Забыв про все прочее, я проворочался в постели всю последующую ночь, а к утру я донельзя разозлился – в основном, наверное, потому, что по-настоящему стоящие мысли по поводу личности автора так и не посетили мою, казалось бы, не самую бестолковую голову.
Какого черта, спрашивал я себя, должен я вообще париться по поводу каких-то анонимок? Уж этот аноним, уж у него-то – точно нет никакого права копаться в моем грязном белье и лезть мне в душу! Целый день потерян неизвестно на что; а к чему, собственно, вся эта писанина? Что прозвучало в этом пафосном послании такого, о чем бы не знал я сам?
Можно подумать, я не в курсе, что от каждодневного «осадного сидения» в опостылевших офисных стенах меня который уже год тошнит круглые сутки? Можно подумать, я отрицаю, что большинству моих «уважаемых коллег» и даже самому главному начальнику этой гребаной «корпорации» мне при каждой личной встрече охота просто плюнуть в их самодовольные рожи?
Можно подумать, я считаю, что поступаю правильно, кувыркаясь с очередной стервой, норовящей, все как одна, либо ко мне в содержанки, либо, если с этим не ладится, в подружки к моей сестре и/или к моей матушке?
Можно подумать, неподъемная тяжесть моих претензий к родителям за их небрежение, за их непрошибаемую уверенность в собственной непогрешимости, за гнусный их эгоизм и бесконечное позерство не давит прежде всего на мои собственные плечи? Можно подумать, это не во мне, хоть я и все уже давно знаю про них, любая их выходка вызывает бурю негодования? Можно подумать, я не знаю, как это глупо и жалко?
Можно подумать, мне нравится думать, что Петя и Паша растут капризными, зажравшимися говнюками, избалованными, с заплывшими от вседозволенности мозгами? Можно подумать, я радуюсь тому, что их не заставишь прочесть и строчки, что не оторвешь от экрана, что хотят они только одного: развлекаться?
Можно подумать, это великое открытие: что в жизни моей все вовсе не идеально?
А у кого идеально? У кого?
*****
Наутро пошел густой снег. Город встал в пробки, водитель позвонил и сказал, что опаздывает, но я все равно поскорее сбежал из дома на улицу: смотреть в глаза своим было мне что-то после прочитанного совсем тошно…
Когда я вышел, налетел сильный ветер; снегопад быстро превратился в метель. Я стоял на ветру, закутавшись в куртку, натянув капюшон; мерзли ноги, обутые в очень дорогие и совершенно не подходящие к погоде итальянские туфли; но я думал не холоде и не о том, как бы побыстрее залезть в теплую машину, – по-прежнему все мои мысли были заняты вчерашним письмом. Я думал, что этот поганый автор, кем бы он все-таки там ни был, каким-то образом сделал так, будто раздел меня донага и разложил на операционном столе как подопытного кролика; думал так – и мне казалось, что весь мир теперь знает про меня все и наблюдает за мной – мир следит, как я буду выкручиваться. И, думая так, я, понятное дело, пытался вслед убедить себя в том, что никто и ничего про меня в действительности не знает и не узнает и что у такого письма просто не может быть иных адресатов, кроме только меня; я говорил себе так, но это совсем не помогало: мне виделось, что даже прячущиеся от метели в одежду люди, те, что проходили мимо, украдкой на меня оборачиваются и, оглядев, подмигивают друг другу, так, словно хотят сказать: «Глядите, вот он, глядите, это – тот самый…»
И когда машина наконец пришла, и я залез в нее, и поздоровался с водителем, мне стало точно так же казаться, что и он в курсе всего и оттого смотрит на меня как-то странно; и мне, откровенно говоря, в этот момент стало страшно за свое собственное душевное состояние. Получалось так, что отсутствие конкретной фигуры, ответственной за все это безобразие, сделало для меня ответственными сразу всех: потому что если знает кто-то один, значит могут знать и все остальные; а если я не знаю, кто же конкретно знает, значит вполне могу также не знать, что на самом деле знают все…
В офисе чувство это меня не оставило. На одиннадцать было ранее назначено совещание в моем кабинете: по подготовке корпоративной отчетности. Отменять его было и поздно, и несподручно: по отчетности поджимали сроки; и вот, слушая по кругу доклады, я вновь ловил себя на том, что мне мерещится неладное: будто присутствующие смотрят на меня так, как если бы что-то неприличное было написано у меня на лбу и все они с трудом бы скрывали усмешку. С учетом того, что в непосредственной близости от меня, по правую и по левую руку за столом, сидели сразу две женщины, с которыми меня угораздило спутаться и которые потому уж точно знали про меня хотя бы кое-что, состояние мое довольно быстро дошло до почти истерического. На затылке я чувствовал покалывание, на спине – пот и озноб; и мне хотелось побыстрее все скомкать и выгнать всех прочь; но глава юруправления Постников долго и нудно мычал про какие-то «изменения в структуре» - изменения, которые (я никак не мог этого понять, поскольку, по понятным причинам, слушал его и не внимательно, и не сначала) то ли нужно обязательно отразить в отчете, то ли, наоборот, ни в коем случае не стоит отражать.
- Послушайте, Аркадий Иванович, - не вытерпев, в конце концов перебил его я. – Давайте уже как-нибудь определимся, а? Есть же установленные сроки: к следующему понедельнику мы должны весь отчет свести и отправить его аудитору. И у всех, кроме вашего управления, все уже готово и передано нам на сведение. Только от вас материал еще ждем.
По тому, как вытянулись лица присутствующих, я понял, что выступил невпопад. Постников, очевидно, только что как раз и объяснял причины задержки с их стороны – что он тут же и подтвердил своим мне ответом.
- Да-да, как раз об этом и речь, Владимир Викторович, - не глядя на меня, веско произнес он, и на его широком, круглом лице в этот момент я определенно уловил оттенок издевательской улыбки. - Я как раз говорю о том, что мы, то есть наше управление… всеми силами стремимся, конечно, соблюсти сроки, но обилие разного рода тонких вопросов, касающихся нашей структуры и произошедших в ней изменений, нас немножко подвешивает. На этот счет я докладывал президенту – и там однозначного решения пока нет. Чтобы принять окончательное решение, нам необходимо получить заключение консультантов, и президент согласовал нам это…
И выражение лица Постникова, и его вздернутый слегка подбородок, и холеная упитанность, и то, как нарочито теребил он своей правой рукой надетый на левую Vacheron Constantin(1), – все это со всей очевидностью указывало на крайне высокую степень его самооценки. И заставить его эту самооценку хоть сколько-нибудь переосмыслить не мог даже тот факт, что вообще-то он только что при всех расписался в собственной некомпетентности. В лучшем случае в некомпетентности, в худшем – в явном пренебрежении интересами дела ради собственной материальной выгоды.
- Что?! Какие еще консультанты? – взорвался я. – Вы, что, смеетесь? У вас в управлении три десятка человек, и вы хотите сказать, что не в состоянии сами, без привлечения сторонних мозгоебов, проанализировать изменения в корпоративной структуре и сообразить, что и в каком виде мы можем, а что не можем показать в отчете?
Повисла пауза. Слегка заскрипели стулья: это сидящие вокруг стола зашевелились, словно бы до этого они все еще крепко спали, и лишь мой эмоциональный всплеск наконец пробудил их. Оглядывая присутствующих, я почему-то обратил внимание на то, как задвигались у них, выдавая напряжение, шейные мускулы. Всем им стоило, видимо, некоторого усилия не поддаться простому рефлексу и не повернуть голову в мою сторону; наблюдая за этим, я вспомнил где-то услышанное или прочитанное: никому и никогда, ни в коем случае не ст;оит смотреть прямо в глаза взрослому самцу гориллы…
- Дело же не в этом, Владимир Викторович, - подал через некоторое время голос Постников, не глядя на меня (но мне все равно показалось, что его омерзительная жирная морда, когда он снова заговорил, еще более растянулась в ухмылке).
- Ну а в чем же тогда?
- Понимаете, консультанты – это же авторитетные люди, а нам нужно как раз-таки опереться, заручиться… Заручиться, так сказать, их заключением, чтобы в том числе в глазах аудитора. Кроме того, тут вопрос не только авторитета, но и объективности. Одно дело мы анализируем сами себя, другое дело – независимая оценка…
Тут Постников опять совершил промах: не на того напал. Это ж надо было до такого додуматься: финансисту – втирать про независимую оценку!
- Получается, значит, что ваше управление недостаточно авторитетно для того, чтобы дать оценку внутрикорпоративным процессам? Недостаточно авторитетно для аудитора? Или для кого-то еще? Это, надо сказать, очень самокритично, Аркадий Иванович. Даже как-то излишне, не находите? Ну а про независимость… Надо полагать, за заключение свое подрядчики ваши кое-что получат, не так ли? Не в качестве же спонсорской вам помощи они…
Постников обиженно дернул плечиками.
- Понятное дело, нет. Мы с ними постоянно работаем, соответственно, в рамках долгосрочного, так сказать, сотрудничества…
В общем, все было, как говорится, «прозрачно». «В рамках долгосрочного сотрудничества» со своими консалтинговыми друзьями Постников не желал упускать ни единой возможности дополнительно обогатиться в результате вполне легального вывода из компании некоторой денежной суммы. И в этом, конечно, не было ровным счетом ничего необычного, ведь и я сам подобным не брезговал. С одним условием – чтобы личное обогащение не входило в острое противоречие с общими интересами; а здесь, в случае с Постниковым, неуемное его стяжательство в такое противоречие со всем процессом, очевидно, входило, поскольку его фактически приостанавливало. Кроме того, для меня, как для ответственного, это превращалось и в личную проблему.
- Тем более если в рамках долгосрочного. Ладно, так в какой стадии вопрос?
- Сейчас оформляем допсоглашение, собираем визы. Как оформим, сразу отошлем им все материалы…
Еще не успев даже ничего подумать, я услышал свой громыхающий голос:
- Вы издеваетесь?! И когда Вы собираетесь при таком раскладе закончить свою часть работы? Допсоглашение, визы, отошлем материалы, получим материалы, учтем замечания… это же месяц, не меньше! А кто, интересно…
Я хотел сказать: «Кто будет отвечать за срыв сроков?», но слегка задохнулся от возмущения; а выдохнув, уже не захотел этого говорить, поскольку подумал о том, что Постников, весьма вероятно, решает здесь и сейчас не только вопрос личного обогащения. Вполне вероятно, что он хотел и вот этого тоже: чтобы я сорвался на крик, чтобы высказался неподобающим образом по поводу «авторитетных людей» и всяких там «уважаемых партнеров», чтобы он, как следствие, получил возможность накатать телегу о моем «неадекватном поведении», чтобы, в конечном счете, действительно были сорваны все сроки, потому что спрашивать за это будут с меня.
Вполне вероятно, что так; менее вероятно, но тоже возможно, что еще хуже: не сам Постников все это придумал, а кто-то подсказал ему…
Все присутствующие по-прежнему смотрели на середину стола; на себе я поймал лишь напряженный взгляд Марины Железняк, которая, встретившись со мной глазами, сделала едва заметное движение ладонью на уровне лица: так она, видимо, попыталась показать мне, что нужно успокоиться. Марина с недавних пор – моими во многом стараниями – возглавляла один из отделов нашей центральной бухгалтерии; обо мне она знала немало, но пока что, к счастью, «в душе ее угасло не совсем»(2).
Постников между тем, слегка покраснев от напряжения, но все также прикрываясь своей насмешливой маской, предсказуемо занял круговую оборону.
- Тут, Владимир Викторович, позволю себе высказаться, вопрос все-таки неоднозначный. На эту тему я, как уже говорилось, советовался с президентом, и обращение к консультантам он мне согласовал, причем письменно. Я бы даже сказал, что это была в известной степени его инициатива. Со своей стороны, мы, конечно, также приложим усилия: как только нам пришлют заключение, мы его сразу…
Говоря, Постников слегка причмокивал – не иначе как для придания своим словам большей значимости; но я и так уже понял: голыми руками его не взять, человек, что называется, заручился.
- Короче, так! – почувствовав, что от сопровождающих речь Постникова звуков, меня начинает мутить, довольно грубо прервал его в итоге я. – В понедельник отчет должен быть сдан аудитору. Весь отчет! По этой причине, если завтра мы не получим от вас, Аркадий Иванович, все необходимые сведения… завтра, поскольку пара дней еще уйдет на то, чтобы свести все воедино, все проверить и так далее… так вот если мы не получим от вас ничего завтра, я буду докладывать президенту о том, что поставленные сроки выдержаны быть не могут. И о том, по какой, соответственно, причине дела обстоят именно так. И хотел бы заметить, что сроки были определены нами ответственно, а не взяты не с потолка. Еще месяц, не меньше, к большому сожалению, уйдет на работу с аудитором; после – еще месяц на подготовку печатного издания. А после еще нужно издать... в общем, если сюда еще месяц докинуть на ваши проволочки с консультантами и заключениями, то мы так, знаете ли, отчет за прошлый год к концу нынешнего только и выпустим.
Постников открыл было рот, но я снова оборвал его:
- На этом все! Совещание окончено.
Загремели стулья, присутствующие начали довольно поспешно покидать мой кабинет, только Железняк, поднявшись, застыла с вопросительным видом. Чтобы избавиться и от нее, я, пряча взгляд, встал из-за стола для совещаний и направился к своему рабочему месту; поняв все правильно, она тоже вышла – последней.
Надо сказать, что ни малейшего удовлетворения от устроенной Постникову выволочки я, конечно, не чувствовал. Более того, в очередной раз продемонстрированная мною публично неуживчивость, продемонстрированная явно, открыто, прямолинейно, заставляла меня в итоге произошедшего только что стыдиться. Посетители разошлись, сожалеть было уже поздно, а я все равно чувствовал так, будто продолжаю делать что-то непристойное, а за мной между тем наблюдают десятки глаз.
Досадно было и от бессмысленности или, вернее, бесполезности моего очередного выплеска. Никаких сомнений: толку от моих воплей не будет никакого. И этот Постников, и все они тут как тараканы, трави не трави… Да и травить-то мне их нечем, не своими же, в самом деле, представлениями о социальной справедливости. К этому у них стойкий иммунитет. Глупо, донельзя глупо. Кому сделал хуже? Только себе. Пусть они там, с консультантами или без них, хоть до следующего года рожают заключения – мне-то, спрашивается, что? Сроки, ответственность… накатать действительно самому на него телегу: юристы, мол, сведения в срок не предоставили, все претензии к ним, будьте любезны. И пусть оправдывается. А теперь? Теперь кто будет оправдываться? Постников теперь себя еще и обиженным выставит: мы, мол, со всей возможной ответственностью, дело-то серьезное, а вот некоторые тут…
Я распахнул окно, полминуты постоял перед ним, жадно глотая холодный ветер с колючим снегом. Хотелось закурить, но сигарет не было: ведь два месяца назад с этим я наконец решил покончить…
Вернувшись в свое кресло, я нажал кнопку секретарши на селекторе. Привычно услышал и гудок динамика, и звонок у себя в приемной, и голос Ольг – и в трубке, и из-за двери.
- У тебя сигареты есть? – не отвечая на приветствие, сразу спросил я. – Поделись, пожалуйста.
Я знал, что они у нее есть.
Замок двери из приемной в коридор щелкнул, Ольга зашла в кабинет с пачкой длинных дамских сигарет в руке, полностью закрыла входной «шлюз»(3) и, нарочито виляя туго обтянутой короткой юбкой задницей, направилась ко мне в обход рабочего стола. Плотно сидящая на ней кофта с вырезом настолько вызывающе подчеркивала ее ошеломительный бюст, что остаться к этому равнодушным было просто невозможно; однако этого ей, видимо, показалось мало и, приблизившись ко мне почти вплотную, она нагнулась ко мне через стол и облокотилась на него так, что все ее достоинства оказались прямо у меня перед глазами; ко всему прочему, слегка повернувшись боком, она продемонстрировала мне также и открытые почти до ягодиц длинные ноги.
- Сигарету? – насмешливо переспросила она, приблизив свое круглое, с некоторой чрезмерностью разрисованное темным, резко контрастирующим с бледной кожей и светло-голубыми, почти белыми, глазами макияжем лицо почти вплотную к моему, тряхнув гривой густых темных волос и обдав меня смесью из запаха ментола и табака.
Чего ожидала она от меня – было более, чем очевидно, и еще вчера утром я (отвлекшись, кстати, от письма) сделал в ответ именно то, чего она ожидала. Сейчас, однако, ничего подобного сделать я определенно не смог бы. Отшатнувшись от нее, как от прокаженной, я вскочил, едва не уронив кресло; и в голове моей, конечно, мелькнуло, что вообще-то и она в курсе очень многих интимных моих подробностей. Впрочем, подобный вариант авторства в отношении письма отмести можно было сразу: я прекрасно знал, что Ольга не умеет согласовывать ни времена, ни рода, ни числа, ни падежи, не уважает знаки препинания и пишет почти все слова с большой буквы, а все достоинства, которыми она реально располагает, уже сейчас прямо передо мной…
- Да-да, я просил сигарету, только сигарету! – раздраженно (или, может, испуганно?) бросил я. – Только сигарету… и, прошу, оставь меня.
Оставаясь в прежней в позе и при этом нагло улыбаясь, Ольга в ответ лишь дважды качнула бедрами из стороны в сторону.
- Послушай, у меня разговор… Важный, будет, по телефону, - совершено идиотски соврал тогда я.
Она выпрямилась, обошла стол, приблизилась ко мне почти вплотную, томно протянула:
- Разг-а-а-а-в-о-о-о-р?
Бросив пачку сигарет на стол, Ольга опустила вниз правую руку и раскрыла ладонь, повернув ее ко мне. Догадавшись, что она собирается сделать, я инстинктивно скрестил руки перед собой да еще и встал к ней боком; хрипло и вульгарно расхохотавшись в ответ, она развернулась ко мне спиной и все же направилась, слава Богу, к двери – по ходу, конечно, еще более призывно раскачивая из стороны в сторону бедрами.
- Вернусь после разговора… - обернувшись на полпути, Ольга сверкнула в мою сторону своими белыми глазами так, что мне стало от этого совсем жутко.
Настойчивым, но, насколько можно, шутливым жестом я еще раз показал ей на дверь, а когда она все же вышла, снова открыл окно и закурил ее «Вог», который, правда, буквально после пары затяжек затушил и выбросил: вкуса вдыхаемого дыма я не почувствовал, почувствовал только запах выдыхаемого. Два месяца без вредной привычки – от этого запаха меня сразу начало мутить, как будто курил не я, а кто-то, находящийся рядом; к тому же, глядя на зажатую между пальцев тонкую дамскую сигарету и судорожно пытаясь сообразить, с кем бы попросить Ольгу меня соединить, чтобы оправдать свои слова о предстоящем мне важном разговоре, я вдруг весьма навязчиво ощутил все так, что очередное казавшееся необременительным развлечение на глазах превращается (нет, уже превратилось) в очередной же кошмар. Я вспомнил поднятый вверх большой палец моего зама – его единственная характеристика в адрес Ольги после проведенного по моей просьбе первого собеседования с ней (и я тогда без дополнительных пояснений понял, что это означает); вспомнил ее саму, пришедшую на собеседование уже ко мне: умело подчеркивающая достоинства ее фигуры (но без вызова) одежда, испуганный взгляд, какая-то в нем забитость, затравленность; вспомнил и попытался сообразить, что же именно тогда в большей степени повлияло на мое решение: ее формы или вызывающий жалость вид. Ответить себе однозначно на этот вопрос я не смог – возможно, как раз потому, что то, что происходило между нами после, было так банально и так естественно; настолько банально и настолько естественно, что за пару последующих лет, вплоть до настоящего момента, я ни разу не задумывался об этом как о чем-то достойном отдельного внимания. В конце концов, чем я хуже или лучше других? Ведь так поступают здесь многие, и об этом я знал совершенно точно. У меня с Ольгой – не сказать, чтобы это случалось очень часто, пожалуй, здесь правильнее было бы сказать: регулярно; а когда случалось, это проходило совершенно, совершенно обыденно, словно бы это была некая обязательная, механистически исполняемая процедура, как помыть руки, почистить зубы или что-то еще в этом роде. Происходило это обычно тогда, когда я оказывался в кабинете один и по расписанию не предстояло никаких мероприятий; тогда она, не спрашивая меня ни о чем, закрывала дверь в приемную, входила ко мне и, убедившись, что достаточно плотно задраены также и шторы, по-хозяйски уверенно, без лишних сантиментов, бралась за дело – и делала все так, что моего участия, можно сказать, и не требовалось: агрессивно, страстно, но тихо, почти беззвучно; а после – закалывала свою гриву, поправляла одежду и, сильно, с нажимом, поцеловав меня в губы, быстро выходила обратно в приемную и снова занимала свое рабочее место. Через несколько минут, чтобы дать и мне прийти в себя и привести себя в порядок, она снова входила в кабинет, раздвигала шторы и сразу удалялась, оставив распахнутым настежь «шлюз» - так, будто ничего не было и не могло быть; и точно так же, будто ничего вовсе и не было, всегда выглядела в этот момент она сама, так, словно бы она и впрямь разве что сходила в туалет и вымыла после этого руки… Это было действительно настолько обыденно, настолько рутинно, что до сих пор я никогда не задумывался и о каких-то специальных для нее преференциях; я даже не думал никогда о том, зачем это ей вообще это нужно (вернее, наверное, подразумевал: затем же, зачем и мне). И только теперь, снова вспомнив все это, в подробностях, в деталях, по шагам, вспомнив и зримо представив ее ту и ее нынешнюю, я вдруг враз осознал и выразил для себя совершенно, казалось бы, очевидное: между той женщиной, которую я увидел в ней впервые два года назад, и той, что только что входила ко мне в кабинет, нет вообще ничего общего, кроме ее тела. Определенно та, что только что была здесь, не затравлена, не забита, не боится ничего и никого и совсем, совсем не вызывает жалости; напротив – осознает свою силу и власть надо мной и прекрасно знает, что и зачем она делает; и потому между мной и той, что только что была здесь, нет ровным счетом ничего, кроме наличия у нее на руках весьма компрометирующих сведений обо мне; и этими сведениями она, как только посчитает это для себя выгодным, не колеблясь ни секунды воспользуется…
Пока я размышлял об этом, а также о том, как правдоподобно сымитировать «серьезный разговор, зазвонил мой мобильник. «Родительская» мелодия звонка ни приятного, ни серьезного разговора не обещала; а посмотрев на экран, я и вовсе оставил любую надежду на то, что хотя бы отвязаться удастся по-быстрому: звонила, как и я предполагал, матушка (отец вообще звонил мне редко).
Я взял трубку, сказал «алло» и в виде протяжно-расслабленного вздоха услышал в ответ именно на то, что почти на сто процентов ожидал услышать:
- А-а-а-л-л-л-о-о-о, Вовочка-а, при-и-и-в-е-е-е-т… Хочу напомнить тебе, что у тебя есть родители…
О Боже, хоть какое-то бы разнообразие; но нет, каждый раз одно и то же, в тысячный, в двухтысячный, в десятитысячный раз…
Соригинальничать, хоть как-то сгладить сразу возникающее неудобство. Первый порыв всегда такой – с ним я обычно справляюсь и отвечаю нейтрально.
- Привет. Я помню об этом.
- Возможно, но мы этого не чувствуем, - настойчиво и строго сообщила мне матушка. – Даже не помню уже, когда я в последний раз слышала тебя.
Второй порыв сдержать всегда сложнее.
- Неужели вам одиноко? – съязвил я пока что, впрочем, оставаясь «в рамочках», но уже с досадой чувствуя так, что язык мой действует от меня отдельно.
- Конечно, ты же наш сын…
Уточнять, наверное, излишне: данное высказывание было проникнуто духом неподдельного трагизма.
- Трудно не согласиться, однако на эксклюзивный характер в этой связи рассчитывать никак не смею, потому никак не мог подумать…
- Не начинай! – резко повысив голос, вскрикнула матушка; голос ее стал возмущенным. – Почему это ты не можешь рассчитывать? И при чем тут вообще это?
Ее способность видеть не то, что есть, а то, что хочется, меня всегда поражала. Возможно, я даже немного этому завидовал, но привыкнуть – все равно не удавалось.
- При чем? Ну как… Есть масса людей, общаться с которыми вам явно приятнее, чем со мной, и ты сама все время напоминаешь мне об этом. Куча родственников, знакомых, коллег, прочей вашей челяди… Среди них три мои бывшие; еще два моих друга, тоже в итоге бывшие… И такое во всех в них участие… интересно, а вот им всем ты напоминаешь когда-нибудь о том, что у них есть родители? Их собственные, в смысле…
То, что мною произносилось, мне, конечно, совсем не нравилось: совершенно детская, едва ли не младенческая ревность, столь недостойная взрослого мужчины обида…
Звучало и выглядело это все жалко, глупо, но оно все равно произносилось, и я уже не мог это остановить.
- Что ты несешь?! Ты же наш сын! – естественно, услышал я в ответ, и это было сказано просто с запредельным пафосом.
- Вот именно, поэтому мне можно и нужно выкатывать вот эти бесконечные претензии. Не всем прочим же…
- Какие еще претензии, Вова, о чем ты вообще говоришь?! – снова весьма убедительно возмутилась матушка.
Вернее, я и сам понимал, что убедительно это, вероятно, звучит исключительно для меня, потому что полагать так, что на самом деле она все понимает, но при этом вполне осознанно, можно сказать, целенаправленно прикидывается в обратном, мне по-прежнему слишком не хотелось.
- Ну какие? Ты сама-то себя слышала?
- А что я должна была услышать?
- Мам, я на работе. И у меня тут не курорт, знаешь. А ты звонишь мне – и зачем? Чтобы напомнить о своем наличии! Как драматично! Разнесчастные, брошенные сыном родители; зажравшийся отпрыск совсем их забыл… Не позвонит, не напишет, не навестит и подавно. Ну а сами-то вы? Ты же мой телефон тогда только и вспоминаешь, когда возникает потребность эмоционально разрядиться…
- Вова! – матушка снова «включила строгость».
Возможно, ее представлении это должно было сработать ровно так, как срабатывало в моем детстве, то есть - заставить меня «прекратить истерику»; возможно, она как раз знала, что получится наоборот.
- Про семью я и вовсе молчу! И когда это, не припомню что-то, случился в последний раз такой праздник: бабушка осчастливила своим вниманием дорогих внучат? Как часто вообще такое случается? Не чаще, чем Новый год, кажется, не так ли? А дедушка? Только по високосным? Когда вы в последний раз хотя бы интересовались тем, как у них обстоят дела? Ждете, когда им тоже можно будет с трагическим видом напомнить о своем наличии? Петенька, Пашенька, напоминаю, что у вас есть… кто вы им там?
И конечно, в тот же момент в трубке послышались всхлипывания: начался следующий акт драматического спектакля. К счастью, таким образом матушка моя могла сбить с толку кого угодно, но только не меня: я-то хорошо знал, как быстро, при необходимости, появляются и как столь же мгновенно, в случае отсутствия искомого эффекта, исчезают ее слезы. Сейчас искомым эффектом должно было стать мое чувство стыда за содеянное и, соответственно, «возвращение блудного сына»; этого не случилось, однако же и как продолжить – я тоже не нашелся.
Ненадолго повисла пауза, но уже через несколько секунд из трубки раздалось, строго и требовательно одновременно:
- Ну и почему же ты внезапно замолчал?
- Ты хочешь, чтобы я сказал еще что-то? – с усмешкой отозвался я, хотя смешно мне не было. – О, материала, поверь, достаточно. А вот желания нет, да и времени тоже.
Времени у меня было полно, а вот желания говорить с ней действительно не было. Его, собственно, не было с самого начала, но теперь я выдохся вконец.
Привычным образом на мои последние слова матушка не обратила ни малейшего внимания: ничего моего для нее не существовало и не могло существовать в принципе.
Потому она опять поняла все именно так, как ей хотелось: что настал ее черед говорить, а мой – слушать. Мне же, понятное дело, слушать ее тоже не хотелось, тем более что все, что она скажет, я прекрасно знал наперед; равно как знал и то, что сказанное мною уже исчезло, утонуло, растворилось, затерялось, как одна маленькая песчинка в огромной пустыне Сахаре.
Все равно – дальше говорила она, а я ее слушал. Говорила про то, как несправедлив я по отношению к ней и к отцу; про то, что на самом деле они, конечно, и всегда готовы, и очень хотят помогать нам с Наташей; про то, что мы сами не даем им этого делать, поскольку предъявляем слишком много требований; про то, что невозможно помогать тем, кто всем и всегда недоволен; про то, что совершенно невозможно отказать в тепле и заботе тем, кто был со мной близок, а после – мною же обижен; про то, что ни она, ни отец вовсе не виноваты в том, что таких людей вокруг меня образуется слишком много…
Далее, постепенно восходя от жалости к себе к неподдельному негодованию и даже гневу по моему поводу, еще двадцать минут кряду клеймила она меня за все мои многочисленные недостатки – те самые, конечно, которые и вынуждают их, несчастных моих родителей, не находя по-настоящему родственного контакта со мной, искать общества посторонних людей. Снова, в который уже раз, слушал я про то, что с самого-самого малого детства был, оказывается, недисциплинированным и непослушным, противным и непонятным: получался, в общем, совсем не таким, каким ей хотелось бы меня видеть; ни малейших сомнений в том, что она знала и знает, каким именно мне надлежало получиться и надлежит быть, у нее, понятное дело, не возникало. В подтверждение своих слов она, как всегда, обильно ссылалась на всякого рода достойнейшие, по мнению ее, авторитеты и их не подлежащие критическому осмыслению наставления: высшую ступень на данном пьедестале занимала, как бы ни было это комично, она сама (вернее, собственные ее героические свершения; да и вообще слово «я» в своей речи матушка употребляла кратно чаще любого другого); следующее делили во всех смыслах наидостойнейшие ее предки, которые, несмотря на довольно запутанную, а местами и вовсе крайне сомнительную историю взаимоотношений между собой, безусловно причислялись к лику святых, потому, в зависимости от насущной необходимости, им приписывались любые, в том числе взаимоисключающие, высказывания, сиюминутно подходящие для обоснования декларируемых позиций; ну а дальше, опять же исходя из текущей конъюнктуры, выстраивались в длинную очередь «классики», причем цитаты из них также трактовались и компоновались весьма вольно: например, в подкрепление какой-нибудь светлой своей мысли матушка вполне могла шарахнуть подряд цитатами из Льва Толстого и Ленина.
На все или почти на все выпады я, конечно же, мог бы что-то ответить: аргументов хватило бы в избытке. Про предъявляемые требования, которые даже и в виде просьб, никто и никогда не воспринимает всерьез: сами мы, что ли, не разберемся, чем покормить детей и когда уложить их спать; а потом дети, проведя два дня без перерыва за видеоиграми, возвращаются невменяемые, с температурой под сорок – видимо, за это мы и должны рассыпаться в благодарностях. Про «обиженных» - моим, по большей части, нежеланием идти у них на поводу, - которым заботливо подставленное плечо моих родителей помогает разве что навечно застрять в своей обиде, обеспечивая тем самым моей матушке возможность воображать себя Матерью Терезой. Про себя самого и свои недостатки, которые, все как один, и в ее-то описании выглядели скорее достоинствами, ведь все они, в общем-то, были обо одном: о нежелании смиренно принять уготованную мне роль в ее искривленном, обезображенном бесчисленными проективными искажениями пространстве.
На все выпады по отдельности – да, но на все это вместе… Я слушал ее и слушал, все одно и в какой уже раз, и мне казалось, будто меня захлестывает, накрывает и уносит потоком тяжелой и мутной речной воды, воды, выходящей далеко из берегов, разливающейся безбрежным морем, и будто одновременно с этим голову мою хватают большими-большими клещами, и сдавливают их и врезаются в череп, пытаясь его расколоть как грецкий орех. Я чувствовал духоту, усталость, бессилие, и я ругал себя за то, что не сдержался, что сказал лишь сотую, тысячную долю от того, что мне хотелось бы, наверное, сказать, произнести, надеясь достучаться, изменить, а не оскорбить, отмстить; но я все равно ругал себя за то, что сказал даже это – потому что как раз из-за того, что я это сказал, я вынужден снова тонуть, снова задыхаться, снова, напрягая все силы, пытаться выплыть, высвободиться, разжать клещи – которые, казалось мне, вот-вот довершат-таки свое дело. И мне хотелось, не раз и не два, просто прекратить, просто разъединиться, но я, конечно, никак не мог позволить себе подобное: опуститься до истерики, до брошенной трубки. И я думал о том, что, наверное, и без того уже опустился дальше некуда – опустился только потому, что снова бессмысленно, бесцельно сказал только что своей матери те несколько жестоких фраз…
В какой-то момент я все же попытался прервать ее.
- Мам, послушай, ну хватит, - сказал я. – На сегодня план выполнен, достаточно.
Но она не остановилась: вряд ли она вообще услышала меня; и я подумал: если все то, что накопилось и частично вырвалось наружу, мне хотя бы казалось и обоснованным, и справедливым, то вот это, последнее, пожалуй, даже не казалось.
- Ничего нового о себе я не узнал, - добавил я, к ней, в общем-то, уже и не обращаясь.
Чтобы отделаться от нее, мне потребовалось еще двадцать минут. За это время я успел нахамить ей еще как минимум дважды; впрочем, полагаю, это я в полной мере компенсировал тем, что так и не бросил трубку.
Когда этот «разговор» все же завершился, я сообщил Ольге, что уезжаю, поскольку у меня встреча в городе, и вызвал машину. Никакой встречи в действительности не было, но находиться в офисе мне вдруг стало совсем невмоготу – отчасти, возможно, потому, что я как раз опасался повторного визита Ольги: этого мне по-прежнему совсем не хотелось.
Водителю я велел отвезти меня на Маяковку и возвращаться в офис: сказал, что обратно доберусь сам. Он поглядел на меня с сомнением, и причину я быстро понял: снег продолжал валить, расчищено было плохо и, в случае если я передумаю, ему как пить дать стоять в пробках лишний час, а то и два. И передумать, в его понимании, мне тоже было с чего: обувь моя к передвижению по сугробам определенно не назначалась. Я пообещал быть самостоятельным еще раз, но и теперь сомнение во взгляде водителя не исчезло; я подумал тогда, что на его памяти на метро я, вероятно, не ездил ни разу.
В итоге, высадив меня у филармонии, он все же уехал, а мне захотелось пройтись. Одежда на мне прогулкам по морозу тоже не соответствовала, но я все же свернул направо на Тверскую и двинулся в сторону центра.
Дул сильный, промозгло-сырой ветер, задувал под куртку, срывал капюшон; ноги в тонких итальянских туфлях проваливались в наметенные на тротуаре сугробы. Над головой ползли тяжелые, сизые тучи; на душе оставалось мутновато. В голове болтались обрывки письма, вернее, не обрывки даже, а что-то вроде заданного им общего настроя, что-то о тревоге, о неблагополучии, об ошибках, о неудачах, что-то о необходимости как-то с этим со всем разобраться; не сразу, не в один миг, но довольно быстро мысли эти связались воедино с ходом сегодняшнего дня; и эта в первый момент неожиданная, а после до неприятности очевидная взаимосвязь первого со вторым также скоро намертво вплелась в мое сознание. И мой наезд на Постникова на совещании, и Ольга, с ее попыткой исполнить свои «профессиональные обязанности», и изматывающий и, как обычно, безрезультатный разговор с матушкой – все это вдруг представилось мне прежде всего поразительно однозначным подтверждением прочитанного днем ранее. Стало совершенно очевидно: произойти сами собой сегодняшние события просто не могли. Стало вместе с тем страшно: если события случились не сами, а были кем-то подстроены именно для того, чтобы заставить меня обратить на это внимание… кто же мог подстроить такое? Ведь я действовал сам; кто же мог подстроить мои собственные действия? Кто мог заставить меня действовать и думать буквально по написанному именно сегодня – то есть уже после того, как я прочитал вчерашнее письмо? Хоть что-то можно было бы понять, если бы я сначала, допустим, нахамил матери или наорал на Постникова, а после, прочитав письмо, недоумевал бы относительно прозорливости его автора; удивительным образом, однако, все произошло ровно наоборот, то есть получалось так, что предостережения автора письма не только не остановили меня, но заставили предельно карикатурным образом сей же час организовать тест на их обоснованность – организовать и пройти его с положительным результатом. Как же так? Кто в таком случае управляет мною? Насколько я в реальности властен над самим собой? И кто же, в конце-то концов, этот чертов автор, если он не только знает обо мне больше, чем я сам знаю о себе знаю, но еще и каким-то загадочным образом «дергает меня за ниточки»?
Изначально дойти я планировал дойти до Манежной, но дошел в результате только до Пушкинской: ветром пробрало до костей, ноги замерзли, едва не застучали зубы. Я зашел в кафе напротив здания «Известий». Время было обеденное, но, слава Богу, один свободный столик все-таки нашелся.
Официантка среднеазиатской внешности сунула мне меню, но я не стал даже заглядывать туда.
- Мне черного чаю, пожалуйста, и цезарь(4). Чай сразу, по возможности.
Есть почти не хотелось, только отогреться.
- Сеса – курис? – спросила официантка – так, что я едва понял произнесенные слова.
- Да. Цезарь с курицей. Чаю налейте, а?
Она кивнула, растянув в автоматической улыбке свое плоское, почти как блин, лицо.
Слегка согревшись, я вспомнил: пора позвонить Наташе. В середине дня я почти всегда звонил ей. Без какой-либо особо цели: просто если я не звонил, у нее появлялся повод упрекнуть меня в том, что мне нет до нее и детей никакого дела. Не сказать, правда, чтобы такие вот обеденные звонки сильно помогали: что мне нет ни до кого дела, она все равно повторяла регулярно.
Ее телефон не ответил, и я поймал себя на том, что вздохнул с некоторым облегчением. Я, впрочем, был совершенно уверен: она обязательно перезвонит в ближайшие пять-десять минут.
Так и произошло. Она перезвонила как раз в тот момент, когда передо мной поставили тарелку с салатом. Есть мне по-прежнему хотелось не слишком, но все же сидеть перед тарелкой с салатом и не есть – это было довольно муторно (а если и есть, и говорить одновременно, тогда ни от еды, ни от разговора ни толку, ни удовольствия); в результате, поднимая трубку, я чувствовал одно лишь раздражение.
- Привет, - услышал я из трубки. – Ты звонил.
Она говорила так всякий раз.
- Звонил, да, - ответил я, с трудом удержавшись не добавить что-то вроде «а ты, как обычно, не ответила». – Я, в общем, просто так. Как вы?
- Мы? Я на работе вообще-то.
- Ну да… я знаю, - пробормотал я.
Конечно, я помнил это: что она на работе, еще бы не помнить. Да и голос у нее был такой, что сразу понятно: она на работе.
- Это была вежливая форма, - попробовал, чтобы немножко ее смягчить, отшутиться я.
- Понятно, - отозвалась она и по ее голосу я понял, что шутка не удалась. – У меня урок был, не могла взять.
- Как вообще?
- Нормально, все как обычно. Последний вот, потом бумаги еще подбить. Опять чего-то хотят…
- Отчеты? Да, это важно…
- Ага, когда только все успеть?
Говорила она это с заметной досадой, и хотя по смыслу раздражение вроде бы относилось к необходимости писать отчеты, а не ко мне, все равно мне стало от этого неприятно. Стало так, будто меня она ставит за этими отчетами в очередь…
- Дети как там? Не звонила им еще?
Об этом я ее спросил, хотя знал, что спрашивать не сто;ит. Это был тот внешне безобидный вопрос, в котором за этой безобидностью пряталось для моей жены иное содержание. И сам вопрос, и то, что задан он именно тогда, когда она на работе, да еще и задерживается там (из-за необходимости готовить отчеты) - в ее понимании, это было, конечно, нарочитым с моей стороны уколом, причем уколом в больное место. Я знал: она полагает, что таким образом я упрекаю ее в том, что, пока она неизвестно зачем пропадает на своей не слишком престижной и не слишком щедро оплачиваемой работе, нашими детьми занимаются посторонние и, говоря по чести, не очень-то симпатичные люди; они к тому же занимаются этим за деньги, значительно превышающие Наташину зарплату.
- Нет еще, - процедила она резко изменившимся голосом (теперь не просто с досадой и раздражением, но и с нескрываемой злостью). – Когда я могла и это успеть? Говорю же…
- Ладно-ладно! - поспешно перебил ее я. – Чего ты сразу… Не волнуйся, пожалуйста, я сейчас сам…
- Раз сам можешь, зачем тогда начинаешь?
Ее реакция на данный вопрос, конечно, виделась мне излишне драматичной; однако же однозначно и с полной уверенностью заявить самому себе, что в словах моих действительно не было ни грамма упрека, духу у меня бы не хватило. Ведь как ни убеждал я себя в том, что эта работа нужна ей и что я совершенно не вправе на правах кормильца семьи диктовать ей в этом отношении какие-либо требования, досада от того, что дети оставлены ею, что они недополучают не только отцовского, но и материнского, недополучают несмотря на то, что мои усилия по обеспечению достойного существования, казалось бы, вполне позволяют их матери радоваться общению с ними и ни о чем не беспокоиться, – такая досада все равно грызла меня; стало быть, Наташины ощущения не полностью ее обманывали. С другой стороны, получалось так, что с этой досадой я должен не только как-то справляться, не только молчать непосредственно о ней, но даже не допускать никакого намека на свое недовольство; вернее, не намека даже, а такого оборота речи, который Наташа могла бы за намек посчитать. Не только безропотно принимать ее учительские эксперименты, но и демонстрировать по этому поводу поросячий восторг – вот, значит, как вознаграждались мои неустанные заботы о благополучии семьи…
- Да чего я начинаю-то, чего?! – повысил я голос. – Просто спросил тебя, как там дети. Давай, может, о них вовсе упоминать перестанем. Подумаешь, какие-то там дети…
- Ладно, - ответила мне Наташа, и голос ее стал спокойным и совсем холодным. – Все понятно. Ты чего звонил-то?
Она, безусловно, знала, как на меня действует, когда она становится такой вот: бесконечно далекой, отрешенной, совсем чужой.
- Что тебе понятно? – прошипел я (и заорал бы, но вокруг были люди). – Что?
- Ну все, короче! - отрезала она и разъединилась.
Я выругался вслух; мне показалось: тихо, почти про себя, но сидящие рядом обернулись. Снова набрал Наташе, но она, конечно, не взяла трубку.
Принесенный мне цезарь состоял в основном из листьев салата, а листья эти, по всей видимости, не меньше недели пролежали в холодильнике. Чая, ни холодного, ни горячего, на моем столе не было. Если бы официантка оказалась сейчас прямо передо мной, она определенно вернулась бы с салатом обратно на кухню; но эта «сеса – курис» благоразумно появилась, пока я выяснял отношения с Наташей, а теперь бесследно исчезла; ни она, ни кто-либо еще из персонала прямо сейчас на глаза мне предусмотрительно не попался. Я выругался повторно, и на сей раз специально сделал это заметно громче, но теперь на меня никто не обернулся. Рассудив так, что не только в моей семье на мне поставили крест, я взял вилку с ножом и начал уныло ковырять салат.
Самым печальным, надо сказать, было для меня не то, что я на пустом месте цапнулся с женой, и даже не то, что теперь, поскольку она не берет и, видимо, уже до вечера не посчитает нужным взять трубку, остаток дня я буду не в себе (сначала буду злиться, потом начну думать, что был не прав, что мог бы, по крайней мере, сдержаться; а к вечеру я буду готов на все, лишь бы нам помириться, потому что совершенно не выношу, когда она, с одной стороны, дуется, с другой – это всячески отрицает). Куда больше угнетала меня какая-то угрюмая предрешенность происходящего: подобные разговоры повторялись раз за разом, хотя я вроде бы вовсе не желал ничего подобного. И не верил в то, что подобного специально желает Наташа. Причиной «возрастания напряженности» могло стать что угодно: например, предпринятая мной попытка вымыть за собой посуду или же задумчивый взгляд в открытый холодильник; и первое, и второе, и прочее подобное трактовалось, естественно, как указание на недостаточное радение по дому. Казалось бы, все ее пунктики я давно мог бы выучить наизусть и не допускать со своей стороны никаких и ни на что намеков; однако же мы упорно ходили по этому замкнутому кругу, снова и снова повторяясь почти точь-в-точь во всем, вплоть до реплик и слов. Это было так, словно бы каждый раз запускалась одна и та же программа: сначала вот эта ее отстраненность, ее раздражение чем-то будто бы посторонним, потом мой вопрос, или реплика, или взгляд, или какое-то действие, с едва улавливаемым мною, но зато однозначно трактуемым ею двойным дном, и ее резкий ответ, и мой всплеск, и холод, брошенная трубка. Как вариант, закрытая дверь в комнату: «мне нужно побыть одной»… И я вроде бы действительно все уже знал: и что именно мне нужно «не начинать», и когда, уж если начал, остановиться; и все то же самое, уверен, знала Наташа… но оно все равно и каждый раз снова начиналось, и никогда вовремя не останавливалось. А еще – удивительное дело – у меня никак не получалось к этому привыкнуть: каждый раз она вот так наказывала меня дистанцией и каждый раз мне, несмотря на противоположный опыт, сразу начинало казаться, что преодолеть ее уже никогда не получится.
Домой я все-таки позвонил: сначала поговорил с няней, потом по очереди с детьми. Ну, поговорил – громко сказано. Петя (старший) хотя бы сообщил мне, что все в порядке; а Паша (младший) лишь поздоровался – и так, будто он вовсе не знал, кто я такой. Из этого, впрочем, вполне обычного моего с ними «диалога» я все же смог сделать вывод, что с ними и впрямь все в порядке и, главное, что всем желаемым они обеспечены; иначе они были бы куда более словоохотливы.
Доковыривая салат и согреваясь все же принесенным чаем, я снова думал о письме; но думал, признаться, уже как-то вяло. Вспоминать, что там было про нас с Наташей и про наших детей, тем более сопоставлять это с только что произошедшим – мало сказать, что мне этого не хотелось, теперь я, наверное, этого отчасти страшился. И без того я чувствовал себя так, словно бы на плечи мои навалилось что-то совсем неподъемное: не то что не утащить – и не разогнуться даже, чтобы с себя сбросить; к тому же навалилось это «оно» каким-то образом именно «на меня», на то, что собственно и являлось мною, тогда как мои руки, ноги, голова и прочее тело, казалось мне, продолжают жить теперь странно отдельной от меня самого жизнью: той моей жизнью, какой она была вплоть до сегодняшнего дня. Или даже не сегодняшнего, а вчерашнего, или даже… какой была до момента получения проклятого этого письма; а вот теперь, после его получения, стало так, что управлять «той жизнью» у меня не осталось никакой возможности. Теперь «мною» были только мои смутные мысли о письме и не менее смутные чувства (основное из них – как раз об той самой тяжести), но то, что я, думая эти мысли и чувствуя эти чувства, делал, как бы не имело ко мне ни малейшего отношения…
Когда я уже ехал обратно в офис, откуда ни возьмись вылез в фейсбуке мой бывший одноклассник Федя Бессмертных; в последний раз с ним мы виделись и слышались лет десять назад. После серии стандартных вопросов он, не предложив мне даже созвониться, в красках поведал о своих проблемах. Коротко: ищет работу и просит меня с этим помочь, ну а поскольку еще не нашел, желает также «пока что одолжиться тысяч на несколько»(5). С Федей мы никогда не были совсем уж близкими друзьями, потому, с учетом длительного перерыва в общении, просьба его представляла собой верх неприличия; прекрасно понимая это, я тем не менее не нашел в себе сил без обиняков отказать ему. Среди бывших своих знакомых и друзей по школе и институту (собственно, бывшими были все) на текущий момент волею судьбы я оказался и наиболее устроенным, и наиболее обеспеченным, из-за чего временами испытывал малообъяснимое неудобство – так, словно бы я обеспечил себя за их счет. В общем, Феде я согласился на первое время немного помочь деньгами, а также пообещал, что впоследствии постараюсь что-нибудь придумать для него и в плане трудоустройства.
Следующей возникла моя сестра – с очередной гениальная идеей, а точнее, с целой россыпью идей (отчасти ожидаемых): сосватать меня в клиенты полиграфической конторы ее гражданского мужа (ну то есть не его конторы, а той конторы, в которой он состоял каким-то там младшим менеджером по продажам – ему, соответственно, платили там только проценты от «привлеченных средств»), подарить отцу на грядущий день рождения макбук (поскольку пользоваться имеющимся у него в наличии ноутбуком «папе стало трудно из-за глаз»; понятное дело, купить этот мак надлежало мне, поверив ей на слово, что свою часть она обязательно отдаст), «одолжить» ей на выходные свою или Наташину машину, так как ее «тачка» в ремонте («там что-то с ходовой» - на самом же деле, с ее манерой ездить не глядя по сторонам и парковаться как попало, «что-то» там наверняка с кузовом), ну и еще всякое разное по мелочи.
Как в отдельности, так и по совокупности ее заходы, безусловно, тянули на то, чтобы послать ко всем чертям; но ни скандалить с ней, ни выслушивать ее намеки на тяжкие мои прегрешения перед семьей (естественно, перед моей семьей, то есть это была давно ставшая в нашей семье нормой форма шантажа: не артикулируемая прямо, но подразумеваемая угроза поделиться с Наташей тем, что я бы хотел от нее скрыть), ни тем более получить по результатам еще одну «приятную» беседу с матушкой не было у меня ни малейшего желания; так что и в этом случае я в итоге предпочел со всем согласиться – по крайней мере, на словах, а там видно будет.
Когда вернулся – в том же духе все продолжилось и на работе. После трехчасового моего отсутствия косяком повалили подчиненные; и все они хотели, конечно, чтобы я что-нибудь согласовал, подписал или одобрил; без этого у них «встала вся работа». Хоть бы кто пришел и сообщил, что на участке его полный порядок и что все сделано под личную ответственность – но нет, без меня ничего и на миллиметр не сдвинулось с места.
К вечеру, как обычно, проснулось главное начальство, и проснулось оно, опять же как обычно, крайне своеобразно: вызвал «срочно», «бегом», после чего я просидел в его приемной полчаса; а когда зашел, этот придурок, и не подумав извиниться, стал грузить меня всяческой мутью про «средневзвешенную стоимость нашего заемного капитала». Выхватить что-либо осмысленное из его потока сознания удалось мне не сразу (не по своей вине – пусть и были мысли мои заняты совсем иным); но когда все же удалось выхватить хотя бы то, что цифры, которыми оперирует горячо любимый руководитель, весьма далеки от реальности, я, конечно, понял, что в очередной раз имею дело с последствиями попыток впарить корпорации ненужные ей услуги: организовавшие себе каким-то образом прямой выход на небожителя ушлые «коллеги» осчастливили его «предложениями о сотрудничестве», а он, вместо того чтобы отправить эти предложения за полной никчемностью в мусорное ведро (так поступаю с ними вообще-то не только я, но и все крепко стоящие на земле «руководители среднего звена»), перед их очарованием не устоял и наобещал с три короба.
Все так и оказалось, и это тоже добавило мне головной боли. Теперь нужно будет думать еще и о том, как выйти из созданной начальством идиотской ситуации с наименьшими потерями. Вместо того чтобы выбросить и забыть, придется тратить время и силы на подготовку встречной бумаги (возможно, не одной) – о необоснованности, нецелесообразности, бесперспективности и еще о чем-нибудь подобном; и двадцать раз разжевать, как все обстоит на самом деле и почему оно должно обстоять именно так, а не иначе, и еще двадцать раз «рассмотреть совместно»… кем-нибудь там – чтобы в результате прийти к тем же самым выводам. В общем, начальнику я сказал, что предложения мы внимательно изучим и по результатам обязательно доложим… у меня, впрочем, почему-то не возникло уверенности, что мои обещания он принял за чистую монету.
После семи телефоны, к счастью, смолкли, перестали сыпаться и сообщения. Даже Ольга ушла, так и не сделав более ни одной попытки напасть на меня. Неотложных дел не осталось, но уезжать домой я не спешил. Туда мне не хотелось, да и не было никакой нужды оказываться там: что и как будет там происходить, я знал и так до мельчайших подробностей.
Знал, как войду в квартиру, в полутемную прихожую, знал, как увижу свет в комнатах, знал, что из этих комнат встретить меня никто не выйдет. Знал, как я включу свет, как сниму одежду и обувь, как повешу в шкаф куртку, как пройду вслед за этим в свой кабинет. Там я поставлю портфель около стола, сниму пиджак и брошу его на спинку кресла; а после сяду на кресло и буду ждать: быть может, хоть кто-то здесь обратит внимание на то, что я появился. Но никто не обратит. Я знал, как пройду потом в гардеробную и сниму костюм, как переоденусь, как зайду в спальню и скажу «привет» Наташе, которую застану или за отчетами, или за книжкой, или за слезливым видео в «ютубе». И она тоже скажет мне «привет»: ответит холодно, чуждо, не отрываясь от экрана. А дальше я зайду в детскую и увижу там Петю и Пашу, которые тоже не оторвутся от экрана, чтобы поглядеть на меня; и неважно, какой из экранов это будет: телевизора, ноутбука, планшета или телефона. Я все равно обниму по очереди обоих и поглажу по голове; тогда, возможно, они оба или кто-то один из них улыбнутся мне далекой, не видящей меня улыбкой. А потом я уйду на кухню, и налью себе чаю, и сделаю что-нибудь поесть; я буду сидеть там один, и смотреть в окно, и видеть в нем свое блеклое отражение, едва заметный силуэт. И мне будет до слез обидно, что даже тем, ради кого я стараюсь, ради кого живу, я на самом деле не нужен; и я в какой уже раз возненавижу весь это мир за то, что меня в нем лишь по необходимости терпят.
Ну а кроме того, спешить мне не хотелось потому, что за два предстоящих выходных дня я и Наташа, я и дети – определенно успеем еще до тошноты насмотреться друг на друга…
Я нажал кнопку с номером Железняк на аппарате внутренней связи.
- Ну надо же… - услышал я из громкоговорителя и взял трубку.
Спросил:
- Еще здесь? Чего так?
- Не знаю, - ответила она, и с обидой, и с вызовом. - Звонка твоего жду, наверное.
Я глупо хмыкнул.
- Сходим посидим где-нибудь?
*****
Что ж, теперь я знал про себя все. И не просто знал – целый день я словно бы участвовал в хорошо срежиссированной постановке, призванной теорию подтвердить практикой. Слишком хорошо срежиссированной. В главной роли в этой постановке был, разумеется, я сам; и я назубок знал свою роль и прекрасно с нею справлялся. Никаких признаков того, что весь этот мистический спектакль хоть что-то может остановить, не наблюдалось – остановить завтра, послезавтра, через неделю или через месяц. Теперь я был совершенно уверен: остановить все это можно только одним способом – тем самым, которым только и можно прервать, прекратить для себя любую пьесу, пусть даже с самим собою в главной роли. Дело за малым: покинуть зрительный зал.
Но как это сделать?
Ночью мне спалось плохо. Заснуть не получалось, я вертелся с боку на бок, регулярно нарушая тем самым здоровый сон жены: она лежала на спиной ко мне, ее дыхание временами становилось прерывистым, а глубокие вздохи выдавали недовольство; я же, когда получалось хоть немного успокоиться, глядя в потолок и изредка поворачивая голову, чтобы взглянуть на слегка освещенный пробивающимся через тюлевые занавески рассеянным светом уличных фонарей силуэт Наташиного тела под одеялом, думал о том, есть ли в этой новой моей реальности у меня хоть какой-то выбор… Есть ли выбор, если некто (или нечто?) оказывается полностью над тобой властным: над твоей жизнью, твоими мыслями, твоими чувствами, надо всем, что ты считал своим; если ничего не стоит ему по своему желанию (или прихоти?) и загнать тебя в заколдованное пространство, и вырвать из времени? Есть ли выбор, если на самого себя ты смотришь теперь из другого измерения, смотришь и видишь себя уже не нынешнего, а прошлого?
На себя прошлого я смотрел вместо сна, смотрел - бо;льшую часть той ночи.
И я видел вместо сна себя – видел молодым, сильным, красивым скакуном, мечущимся внутри окруженного глухим забором загона; и каждый сантиметр многократно перепаханного моими копытами клочка земли был известен мне до мельчайших подробностей: вот здесь бугорок, здесь едва заметная ложбинка, а здесь все еще пахнет свежей травой – и везде я был, и был много раз. И я давно, очень давно желал чего-то другого: желал воли, широкого поля, свистящего ветра; и все это было, и было оно близко – но было вместе с тем за пределами. А еще были врата – те самые, что внезапно открылись предо мной; открылись, чтобы дать мне возможность вырваться, уйти за пределы; но за этими вратами не было ничего, за ними – пустота, за ними – пропасть…
И я снова видел себя – одного, одинокого, испуганного, ослепленного яркими софитами посреди большой сцены, выброшенного туда наудачу, без текста, без роли, без декораций; и я стою, застыв в нелепой позе, и не знаю, что делать; и «тысяча биноклей на оси»(6) смеется надо мной, жалким, бездарным, беспомощным; и я пытаюсь двинуться, но не могу пошевелить ни рукой, ни ногой, и я пытаюсь что-то сказать, но не могу произнести ни звука; и я пытаюсь уйти, но выход – только в безликий, враждебный зал…
И я видел себя в маленькой-маленькой лодочке, среди безбрежного, кишащего акулами океана, под палящим солнцем, без пищи, без воды, без надежды; и на огромном заснеженном поле, по которому ползут рокочущие серые танки, в разбитой снарядом воронке, безоружного, среди мертвых, холодных тел; и высоко над землей, падающего прямо вниз, камнем, без парашюта; и на уходящей за горизонт прямой как стрела дороге, бегущего вслед за удаляющимися, исчезающими вдали знакомыми лицами – лицами тех, с кем так хотел бы быть я…
*****
Не знаю, сколько лежал я так, без сна, этой ночью и сколько времени ушло у меня на то, чтобы, переварив бессчетные, путающиеся, то появляющиеся, то исчезающие, образы, сформулировать суть того противоречия, которое я ощущал, в словах и предложениях. Весь ход своих мыслей я, конечно, теперь не помню; отчетливо и ясно я осознаю лишь то, что ни эти представления, ни те слова, в которые я их превратил, не были той ночью моими снами. Кажется, я даже засыпал, но ни картинки, ни фразы после не исчезали, не уплывали прочь. Мои откровения жили, я ничего не забыл.
Вымученно осознанное мною противоречие заключалось в том, что описанный в письме вариант моего будущего, неминуемый в том случае, если я не пожелаю ничего в своей жизни менять, совершенно не пугал меня, не виделся мне катастрофой; он, более того, не казался даже чем-то нежелательным. И больше: именно такой «мир», если бы мне удалось в него попасть, и был бы для меня «моим». Туда я и хотел попасть, там видел себя свободным, сильным, гордым, в себе уверенным.
А вот в отношении его альтернативы, в отношении того мира, куда, получалось, пытался позвать меня автор письма, – вот тут я испытывал серьезные сомнения. Да я, собственно, и представить себе толком не мог, какой же она должна стать, эта самая альтернатива, ведь об этом автор письма не рассказал мне ничего.
Впрочем, признаюсь: с тем, что здесь написано, все равно что-то не то… Отлитое в буквы и превращенное в текст, происходящее с нами звучит всегда обыденно, бездушно: почувствовал, увидел, услышал, подумал, понял, осознал. Огромная бесконечная вселенная превращается в набор знаков, привязанных к усредненным понятиям; но как передать этими палочками и кружочками то, что на самом деле происходит внутри? Возможно, просто я не умею; возможно, не умеет никто…
Как тогда описать то, что случилось тем утром со мной? Могу только попробовать: это было так, словно бы, открыв глаза, я оказался в перевернутом мире, и перевернулись прежде всего мои представления о самом себе. В чем именно они перевернулись? Я больше не способен был лгать себе и защищаться разного рода ложью от шокирующего, беспощадного откровения: ничего из того, что, как я полагал, я делал в своей жизни «хорошего», «достойного» и «правильного», вовсе не делало меня самого «хорошим», «достойным» и «правильным». Не делало вовсе не потому, что параллельно с этим я, как и любой другой человек, совершал массу «нехорошего», «недостойного» и «неправильного». Проблема была в другом: в том, что все выходящее за рамки моих понятий о «добре», я, опять же, вероятно, как и любой другой человек, хотел бы считать и считал некоей побочной, почти несуществующей, или существующей только «для забавы», стороной своей жизни; тогда как на самом деле это «параллельное русло» вовсе не было, как выяснилось, узким рукавом широкой реки. «Недоброе», «неправильное», «недостойное» не было никакой «забавой»; не было параллельным «доброму», «правильному», «достойному»; но было, напротив, моей сущностью, моей жизнью. Декорацией, узким рукавом – было все прочее; пьесой, которую я показывал, в которой играл, чтобы обмануть и себя самого и всех, кто вокруг.
Вот с этим, или, точнее, приблизительно с этим, на тридцать четвертый год своей жизни я внезапно и, конечно, без должной подготовки оказался ранним зимним утром совершенно один на один. Это было так, будто ко мне пришел мой личный и только мой апокалипсис; это случилось тогда, когда сжатая до предела стальная пружина моего настоящего «я» разорвала фиксирующие ее нагромождения спаянных, сваренных из «незыблемых» истин конструкций. Едва начинающее сереть рассветное небо стало для меня вратами ада, того, что разверзся во мне самом; и все то, что видел я отвратительного вовне, особенно в окружающих меня людях, особенно в самых близких мне людях, все, с чем я ни за что не желал смириться, все, с чем, наоборот, полагал своим долгом изо всех сил сражаться, все это сосредоточилось во мне одном, во мне единственном.
И меня разметало в мелкие клочья – такие мелкие, что, быть может, от меня и вовсе ничего не осталось.
*****
Наташа по-прежнему спала, повернувшись ко мне спиной, - что было и к лучшему. Накативший на меня вследствие обрушившегося откровения безраздельный ужас материализовался сначала жаром, а после холодным ознобом: я лежал в луже из собственного пота, дрожал, и мне не хотелось, чтобы она застала меня в таком состоянии.
В конце концов, я все же решился подняться. Стараясь делать все как можно тише, я босиком, не включая нигде свет, прокрался в ванную. Хотелось принять горячий душ, почистить зубы, побриться – в общем, как-то привести себя в порядок; но не хотелось наделать шуму и тем самым разбудить жену и детей.
Закрыв дверь в ванную и нащупав во тьме зеркало, я включил подсветку. Оттуда, из параллельности, на меня взглянуло бледно-зеленое затравленное лицо с красными глазами; и мне показалось: за эти несколько часов в нем появилось что-то незнакомое, что-то надломленное. Но все же это было пока еще мое лицо, и потекшие по нему ручьи я сначала увидел в зеркале; только потом – почувствовал разрывающие меня рыдания. Заткнув себе рот ладонью, чтобы меня никто не услышал, и потихоньку пустив холодную воду, я стал торопливо промывать ею глаза; и в этот момент я подумал о том, что в такой вот, как сейчас, ничем не декорированной реальности я, наверное, много жальче, чем даже в моих ночных бессонных образах. И от самого себя мне стало сначала мерзко и отвратительно, а потом мне стало себя именно что жалко; но почему-то когда стало жалко, плакать я уже перестал; и почему-то, когда перестал, вдруг стало мне легче.
Стало теплее, и ад отступил от меня.
*****
Перевернутый мир… как в зеркале? Перевернутый, но вообще-то тот же самый… Те же глаза, красные, под ними мешки, то же лицо, щетина на щеках. Те же руки, те же ноги… правые, левые, все равно ведь мои.
Кроме, стало быть, моего знания о том, какой стороной поворачивается ко мне мир, какой стороной поворачиваюсь к миру я, ровным счетом ничего не изменилось.
Ну а я? Я это увидел, и почувствовал, и испугался, но… кажется, не бросился бежать. Письмо – оно позволило мне и увидеть в самом себе бездну, и от нее не спрятаться, ведь «развидеть» ее уже не удастся… Равно как не удастся просто ненавидеть «загон» и высокомерно презирать «зрительный зал», хотя сбежать отовсюду – наверняка этого в какой-то момент все равно остро захочется, потому что тот «я», что был на сцене, и тот, что смотрит на меня теперь, - они и такие разные, и такие одинаковые… А еще потому, что, даже и зная все, я ничего не смогу изменить. С этих подмостков – так просто никому не уйти. В странном, изломанном пространстве открывшейся бездны, где перпендикулярные прямые не пересекаются, а параллельные сплетаются в тугую косу, нет ни дверей, ни ворот, ни калиток, нет уходящих вдаль дорог, нет выхода. Его нет и не может быть, потому что за пределами этого пространства одна лишь зияющая пустота. Нет ничего, кроме того что в пределах, нет для меня, нет ни для кого; за пределами – только лишь иллюзия, только ничто. И мое «вырваться» - лишь пустота, не цель, а бесцельность. Как дающий надежду мираж. Дающий даже тому, кто точно знает, что впереди – только бесконечные пески…
*****
И вдруг я понял: вот почему в письме ничего не говорилось о другом будущем. Не говорилось потому, что по этому поводу никому, кроме меня, сказать мне было просто нечего. Ведь и прошлое, и настоящее, и будущее, если речь обо мне, - это лишь мое восприятие чего-то. Возможно, восприятие зафиксированного моими пятью чувствами состояния атомов, частиц, в общем, того, что можно видеть, слышать, вдыхать, осязать, пробовать на вкус. Возможно – но в любом случае важнее восприятие, чем состояние. И в этом смысле будущее ничем не отличается от настоящего, а настоящее от прошлого. И кто бы ни был автором письма (если это только не сам Господь Бог), что может он знать про то, каким будет мое восприятие? Каким оно было, какое оно есть, даже это – кому оно ведомо? Только тому, кто воспринимает…
И я понял еще: об этом и говорилось в письме. Не о конкретном будущем, не о положении атомов и частиц, а о том, что пока еще у меня есть такая возможность: в своем будущем чувствовать настоящее, и думать о нем, и воспринимать его, и пытаться понять. И жить – настоящим. И все, что написано в письме, - оно было об этом. И дальше: и моя вчерашняя роль в хорошо срежиссированной постановке – она тоже об этом. И откровения ночью, и пот, и слезы – всё тоже об этом.
О том, что нет никакого загона. Ни сцены, ни поля, ни дороги. Нет пустоты, нет бездны, есть только я сам – потому и некуда деться.
О том, что мой мир… как там? мрачный, враждебный, ожесточенный, циничный… о том, что его создал себе я сам. Это я придумал свой мир – тот самый, в котором я одинок, и брошен, и забыт, и никому не нужен; мир жестокий и порочный, мир искривленный и перевернутый, мир, с прямолинейной неизбежностью падающий в бездонную пропасть.
О том, что этот же самый мир, не тот, что из атомов и частиц, а ему параллельный, вполне может быть и шире, и светлее, чем душные измерения. Измерения, в которые я, прячась, все еще сам себя загоняю. Своим высокомерием и своей злобой, своей ранимостью и своей слабостью, своим страхом и своим отчаянием. Каждую минуту, каждый час и каждый день я тем самым беспрерывно сужаю собственное пространство, до загона, до воронки, до тесной колеи; и свое настоящее, и свое будущее я превращаю в заколоченную наглухо клетку своих и ничьих больше пределов. И хочу из них «вырваться». И сужаю еще.
*****
Но разве это возможно: в настоящей, реальной жизни пройти по столь тонкому лезвию бритвы? И как – если возможно?
Как – вот сейчас выйти из ванной и увидеть не только себя, но и всех вокруг совершенно другими? Ведь они не изменятся…
Ведь не перестанет вдруг дуться на меня по каждому поводу жена, ведь не станут ближе дети – только потому, что я заставлю себя не искать повода разозлиться на них.
Ведь не проснется совесть у Постникова (уж докладную-то он точно нарисует); ведь не прекратит настойчиво предлагать мне себя, чтобы, чует мое сердце, уже очень скоро объявить свою цену за молчание, Ольга; ведь не снизойдет до самого элементарного уважения к рабу своему мой небожитель.
Ведь не перестанет беспардонно вторгаться в мою жизнь матушка, ведь не прекратит коллекционировать ее претензии ко мне батюшка, ведь не откажется от идеи быть хорошей за мой счет сестра.
И Федя Бессмертных, и многие другие – обязательно будут звонить мне и чего-то от меня хотеть, и так будет повторяться снова и снова; и пусть я и знаю теперь, что у меня комплекс вины, все равно мне не станет проще им отказывать.
И многое-многое другое – никогда, никогда не изменится. Слишком ко многому, получается тогда, мне придется «изменить отношение». И что это значит? Получится ли это сделать иначе, чем просто перестать видеть, перестать слышать, перестать чувствовать? А если не получится – как быть в таком случае с «возвращением к самому себе», к тому, что осталось в моем прошлом ради моего настоящего? Как смогу я вернуться к себе, если перестану чувствовать то, что делает меня мною? Разве тогда это буду – я?
О, Боже! Что же мне делать?!
*****
Минут через десять, также потихоньку, я перебрался на кухню; там, не зажигая свет, включил чайник, подошел к окну. Метель наконец ушла, ясное небо над городом наливалось пурпуром рассвета; вскоре алые лучи утреннего солнца заиграли в окнах верхних этажей.
Ранним утром субботнего дня я смотрел на просыпающийся мир и уже не думал о том, что будет теперь со мною. Я не знал, что будет, и не знал, смогу ли я когда-нибудь это узнать.
Я не знал почти ничего, но вместе с тем я точно, определенно, совершенно отчетливо, пронзительно ясно, но равно не имея ни малейшего представления, каким образом такое может произойти, понимал: уже сейчас на моей кухне заваривает себе чай тот самый человек, который через двадцать лет зачем-то напишет полученное мною письмо.
Москва, 2014.
1.Марка дорогих швейцарских часов.
2.Исковерканная цитата из Пушкина:
Я Вас любил: любовь еще, быть может,
В душе моей угасла не совсем…
3.Имеется в виду распространенный способ обеспечения шумоизоляции рабочих кабинетов, когда в дверной проем устанавливаются две межкомнатные двери (внешняя открывается наружу, в приемную, а внутренняя – непосредственно в кабинет).
4.Имеется в виду салат «Цезарь».
5.Имеется в виду: несколько тысяч долларов.
6.Б. Пастернак, «Гамлет»:
На меня наставлен сумрак ночи
Тысячью биноклей на оси.
Свидетельство о публикации №225100801448