Семь немых звонарей

      Глава 1. Геометрия тишины.
   Тишина, наступившая после их ухода, была особая — она представляла собой не отсутствие звука, а его отрицание, она имела плотность, структуру и вес. Казалось, воздух в палате заместился тяжелым, инертным газом, который поглощал не только голоса, но и саму возможность эха. Лев Сергеевич лежал неподвижно, прислушиваясь к этому фантомному гулу в своих ушах, к пульсации крови в висках, которая отмеряла ритм, уже не совпадающий с ритмом мира.
   Палата была кубом белого шума. Стены, выкрашенные матовой краской цвета медицинской белизны, поглощали свет от люминесцентных ламп, превращая его в холодное, рассеянное сияние. Потолок, усеянный точками вентиляционных решеток и датчиков, напоминал ему старинную карту небесных светил, где каждая звезда была отметиной чьей-то чужой боли. Прямоугольник окна, расчерченный тонкими рамами, был единственным порталом в иное измерение, где клубилось свинцовое, осеннее море, и линия горизонта, резкая, как лезвие, отделявшее серое небо от ещё более серой воды. Геометрия была бесстрастной и совершенной: параллелепипед кровати, цилиндр ночного столика, сфера его собственного черепа, вдавленного в белоснежную подушку. Мир свелся к Евклидовым аксиомам, не терпящим возражений.
   Боль, та самая, что последние годы грызла его изнутри, словно крыса бетон, на время отступила. Уколы сделали своё дело. Но её место заняло нечто более странное — чувство окончательной пустоты, похожее на то, что испытываешь, заглянув в только что вынесенный ящик из-под старого архива: на дне валяются скрепки, пыльные следы от папок, а суть содержимого безвозвратно утрачена. Жизнь отхлынула от него, как отлив от песчаной отмели, обнажив мокрый, холодный рельеф его собственного одиночества. Он ушёл, оставив его на берегу, как забытую раковину, в которой ещё можно что-то услышать, но уже нельзя через неё издавать звуки.
   Он медленно повернул голову на подушке, скрипя позвонками, словно старыми дверными петлями. На тумбочке стояла кружка с недопитым чаем — той самой жидкой, бледной больничной субстанцией. Еще минуту назад эту кружку держали маленькие, липкие от яблочного сока пальцы его внучки, милой любознательной девочки семи лет. Вся её жизнь умещалась в одном его вдохе. Воздух в палате все ещё был сладковато-пряным от запаха детского шампуня, яблочных огрызков и чего-то беззащитно-трепетного, что принадлежит только детям — запаха чистой, неосознанной ещё жизни. Он зажмурился, пытаясь поймать это эфемерное амбре, удержать в памяти эхо её заразительного смеха — того самого, колокольчатого, рассыпчатого, похожего на падение стеклянных бусин на мраморный пол. Но звук таял, растворяясь в монотонном шипении вентиляции, возвращающей воздух к стерильной нейтральности.
И в этой прореженной, очищенной от смысла тишине его сознание, отточенное полувеком чтения текстов и написания комментариев к ним, запустило свой последний, автономный процесс. Мысли текли не потоком, а густой, вязкой лавой, застывая причудливыми формами.
   «Апофатическое богословие, — проплыла в мозгу отполированная формула. — Via negativa. Отрицательный путь. О Божественной сущности невозможно сказать, что она есть. Можно лишь утверждать, что она не есть. Он не есть свет, ибо Он — создатель света, не есть благость, ибо Он — источник благости, не есть бытие, ибо Он — причина бытия... Познание через последовательное отрицание всех возможных атрибутов».
   Он всегда восхищался этой интеллектуальной дерзостью — описывать Абсолют не прибавлением качеств, а их отнятием, как скульптор, отсекающий от глыбы мрамора всё лишнее, чтобы явилась сокрытая в ней форма. Отрицание как высший метод утверждения.
   А если применить этот инструмент к собственной жизни? Не к сумме деяний, не к списку достижений и провалов, не к тому, что было складировано в амбарах памяти, а наоборот, вычесть из общего объема всё наносное, случайное, все поступки, совершённые под давлением обстоятельств, гормонами, страхом. Оставить не позитивный оттиск, а негативный. Описать человека не тем, что он совершил, а тем, чего он не совершил, хотя мог. Не свершениями, а упущениями. Нет, не упущениями — это слово пассивно. А именно не-свершениями. Активными отказами, незримыми барьерами, которые его воля, или что-то иное, воздвигала на пути инстинкта.
Он посмотрел на свои руки, лежащие поверх шершавого больничного одеяла. Старые, в синеватых, вздувшихся венах, в коричневых пятнах угасшей пигментации, с прозрачной, пергаментной кожей. Эти руки могли бы держать другие вещи. Они могли бы сжиматься в ярости, хватать чужое, толкать, ломать, сжигать мосты. Искушение было. О, да. Порой оно подступало к горлу горячей, соленой волной, обещая сладость разрушения, власть греха, но всякий раз, когда его нога уже заносилась над пропастью, происходило нечто. Некое статистическое отклонение. Случайность. Сбой в детерминированной цепи причин и следствий. Маленькое, ничтожное событие — застрявший лифт, плачущий ребенок, умерший хомяк, — которое, как щепка, подложенная под колесо истории, меняло всю её траекторию. Чудо? Он, агностик, воспитанный на Канте и позитивизме, не решался назвать это словом, от которого веяло ладаном и наивной верой средневековых мистиков. Но и простой игрой случая это тоже не назовешь. Слишком уж вовремя, слишком метко эти «совпадения» попадали в цель, как снайпер, который стреляет не для убийства, а для того, чтобы выбить оружие из рук противника, оставляя его в живых, но обезоруженным.
   Он вздохнул, и звук вышел хриплым, чужим, словно доносящимся из соседней палаты. Последние следы яблока и детства окончательно улетучились, вытесненные стойким запахом хлорки, остывающего металла и одиночества. Пустота в палате стала абсолютной, завершённой, как доказанная теорема, и в этой пустоте, в этой геометрии отсутствия, ему вдруг стало ясно, с чего начать подведение итогов. Не с того, что произошло, а с другой стороны, с того, чего не случилось. С семи вех, которых на его карте не значилось. С семи немых звонарей, которые били в колокола, не производя звука, но от этого тишина вокруг почему-то становилась иной, ощутимой.
   Он закрыл глаза, отдавшись течению безмолвия, и начал вычитать из себя свою жизнь.

      Глава 2. Каталог грехов.
   Мысль, однажды обретя вектор, уже не могла блуждать хаотично. Она упрямо двигалась по проложенному в нейронных сетях руслу, как вода, нашедшая скрытую трещину в скале. Лев Сергеевич лежал с закрытыми глазами, но перед его внутренним взором разворачивалось не панорама прошлого, а нечто иное — гигантское, тёмное хранилище, похожее на залы государственного архива. Бесконечные стеллажи, уходящие в сырую мглу, заставленные картонными папками с пожелтевшими, истлевающими делами. Это был архив его возможных судеб.
И он понял, что ему нужен каталог. Система. Без неё этот хаос не-свершений был бессмыслен.
   «Семь смертных грехов... — подумал он без всякого пиетета, с холодным любопытством учёного, рассматривающего архаичную классификацию. — Грех... Peccatum. Столь емкое слово. Не просто проступок, а «промах», «непопадание в цель». Аристотель в своём труде "Поэтика" говорил о hamartia, о трагической ошибке героя. Христианские отцы-аскеты превратили это в систематизированный перечень пороков, убивающих душу. Гордыня, алчность, похоть, гнев, чревоугодие, зависть, уныние».
   Для него, человека, для которого Бог был великой Гипотезой, недоказанной и не опровергнутой, эти грехи были не религиозными табу, а чем-то более фундаментальным. Архетипическими силами, глубинными течениями в океане человеческой психики. Первобытными инстинктами, которые цивилизация пыталась обуздать моралью, а религия — страхом возмездия. Это были не демоны, искушающие извне, а голоса самой плоти, самой лимбической системы, доносящиеся изнутри. Голод власти, голод собственности, голод плоти, голод разрушения...
Он мысленно прошёлся по этому списку, как по оглавлению старого, знакомого трактата.
   Superbia. Гордыня. Не просто тщеславие, а фундаментальная установка: «Я — центр вселенной. Моя воля, мой разум — высший закон». Искушение поставить себя на место Бога, в которого он не верил. Ирония.
   Avaritia. Алчность. Не просто жадность, а страсть к аккумуляции, превращение мира в совокупность объектов для присвоения. Отрицание ценности всего, что нельзя положить в свой сундук.
   Luxuria. Похоть. Не просто плотское влечение, а стремление растворить другого в своём желании, низвести личность до функции, до объекта для утоления сексуального желания.
   Ira. Гнев. Слепая ярость. Желание тотального уничтожения того, что встало на твоем пути. Обратная сторона бессилия, принимающая форму всеразрушающей силы.
   Gula. Чревоугодие. Бегство от экзистенциальной тревоги в бесконечное потребление. Попытка заполнить внутреннюю пустоту внешним, материальным.
   Invidia. Зависть. Яд, разъедающий изнутри. Боль от чужого успеха, желание не столько обладать тем же, сколько уничтожить то, чего ты лишен.
   Acedia. Уныние. Самый метафизический из грехов. Не печаль, а духовный паралич, отказ от воли, от поиска, от самой жизни. Лежание на дне лодки в полном штиле, когда небо затянуто бессмысленной белесой пеленой, и нет ни малейшего желания поднять парус или взять весла.
Да, это был превосходный каталог. Не моральный, а скорее, феноменологический. Описания основных модусов человеческого страдания, способов саморазрушения.
И тогда его мысль, натренированная на работе с текстами, совершила следующий виток. А что, если его жизнь, его «спасение» — и он мысленно взял это слово в кавычки, — это и есть тот самый апофатический путь? Не путь к Богу, а путь к самому себе? Не познание того, кто он есть, через добродетели, которые он в себе взрастил (их было до обидного мало), а познание того, кто он есть, благодаря порокам, которых он избежал?
   Он не стал добрым, щедрым, целомудренным, кротким, воздержанным, радостным и усердным. Он остался собой — скуповатым, раздражительным, временами слабым и подверженным меланхолии, но ему каким-то непостижимым образом удалось не дать этим теням поглотить его целиком. Он не победил драконов, он прошёл по краю их пещер, и они, по какой-то причине, не выползли наружу.
   Его жизнь была не иконой, сияющей золотом и киноварью. Она была старым, потёртым пергаментом, на котором текст стерся, но остались чистые, незаполненные места — те самые, где могло бы быть написано нечто ужасное. И эти лакуны, эти пробелы, это негативное пространство и были его главным приобретением.
Он открыл глаза. Море в окне потемнело, стало цвета мокрого шифера. Сумерки сгущались, стирая границы между предметами в палате. Геометрия смягчалась, уступая место неопределенности.
   «Что ж, — мысленно произнес он, обращаясь к тёмным стеллажам своего воображаемого архива. — Начнем с первой полки. Он сделал глубокий вдох, готовясь погрузиться в пыльные дебри того, чего с ним не случилось. Путешествие в страну своих немых звонарей начиналось.

      Глава 3. Гордыня (Superbia).
   Он окунулся в ту память, как в прохладное озеро, и вода сомкнулась над ним, ясная и обманчиво-прозрачная. Ему снова было двадцать шесть. Он был не просто молод - его ум был хирургически точен, заточенный на то, чтобы вскрывать трупы великих идей. Его мир пах типографской краской, пылью библиотечных фолиантов и собственным несомненным, ослепительным будущим. В центре этого мира лежала его диссертация о Кьеркегоре. Не просто исследование, а вызов. Он не писал о датском мыслителе — он вступал с ним в схватку, оспаривал, находил в его «стадиях» скрытые противоречия, которые, как ему казалось, никто до него не разглядел. Он писал о парадоксе веры не как богослов, а как психолог отчаяния, и на бумагу ложились слова жгучие, уверенные, почти дерзкие. Это была не учёность, это была интеллектуальная лихорадка. Он был готов перепахать всю историю философии одним махом.
   И вот — письмо от Аристарха Петровича Зайцева. Имя, произносимое в академических кругах с придыханием, почти как «Аристотель» или «Кант». Патриарх. Человек, чьи монографии были каноном. Зайцев приглашал его, молодого, никому не известного аспиранта, к себе домой.
   Визит напоминал аудиенцию. Кабинет Зайцева был храмом самому себе: дубовые панели, портреты классиков в тяжелых рамах, и в центре — огромный письменный стол, застывший остров в море упорядоченного знания. Сам Аристарх Петрович был величествен и благодушен, как тигр, допускающий к себе котенка.
   «Ваша работа... весьма любопытна, — произнес он, растягивая слова, и в его устах «любопытна» звучало и похвалой, и снисхождением. — Смелые мысли. Очень смелые. Порой, пожалуй, излишне.» Он улыбнулся, и в этой улыбке была стальная власть. «Но потенциал есть. Я как раз работаю над новой книгой о кризисе европейского духа, и мне видится... место для вас… в качестве соавтора.»
Лев почувствовал, как земля уходит из-под ног. Соавторство с Зайцевым! Это был не шаг, это был прыжок на Олимп, билет в большую науку, минующий все мытарства, все унижения защиты, всю борьбу за место под солнцем.
   «Конечно, — продолжал Зайцев, — некоторые ваши... эскапады придётся скорректировать, привести в соответствие с академическим каноном. Знаете, юношеский максимализм — это прекрасный горючий материал, но для прочного фундамента здания нужен проверенный кирпич.»
   Соблазн был утончённым, как яд в хрустальном бокале. Это не было предложением продать душу. Нет. Ему предлагали обменять её на более респектабельную, комфортную и признанную модель. От него требовали не отказаться от своих идей, а всего лишь... одеть их в смирительную рубашку общепринятой терминологии, умертвить в них всё живое, всё бунтарское, всё, что делало их его идеями. Войти в историю не как еретик-одиночка, а как верный оруженосец великого магистра. Интеллектуальная гордыня шептала: «Ты будешь рядом с титаном. Со временем и ты станешь титаном. А твои дерзкие мысли... что они? Пыль. Суета.»
   Он вышел от Зайцева согласившись дать ему ответ через день. В голове стоял звон. Город плыл вокруг него, как мираж, он шёл, не разбирая дороги, и его разум, этот острый скальпель, разрывался на части. Одна часть уже писала в воображении имя на обложке великой книги: «Зайцев, Л.С. Петров», другая — с отвращением наблюдала за этим.
   Он не помнил, как долго блуждал по городу и как оказался у двери старого друга, Сергея, с которым когда-то делил и хлеб, и мысли. Ему нужна была опора, тихая гавань в этом бушующем море честолюбия.
   Дверь открыл сам Сергей, но на его лице была не радость, а растерянность и какая-то виноватая озабоченность. «Лёва, заходи, — прошептал он. — Тут у нас... Аристарх Петрович.»
   Лев замер на пороге. Аристарх Петрович? В этой скромной хрущёвке? Он знал, что Катя, жена Сергея, была аспиранткой Зайцева, который был её научным руководителем, и, оказалось, что он заехал «на минутку» забрать у Кати какую-то свою редкую книгу.
   Катя, худая, болезненная девушка с умными, испуганными глазами, металась между кабинетом и кухней. Аристарх Петрович восседал в кресле, развалясь, как в своём кабинете. Рассказывали, что он никогда не кричал, даже голоса не повышал, но его тихий, размеренный тон был острее самого пронзительного окрика.
   «Катерина Михайловна, вы, человек молодой, должны понимать, — говорил он, поправляя манжет, — что научная добросовестность — это не пустой звук. Взять книгу без спросу... даже у руководителя... это моветон. Я, конечно, не против, но предупредить должны были.»
   Лев понял, что причиной была не книга. Это был ритуал унижения. Зайцев создавал ситуацию, где он — благодетель, позволивший «случайно взять», а она — провинившаяся школьница.
   «Чай, Аристарх Петрович?» — робко спросила Катя, и голос её дрогнул.
«Чай? — он поморщился, как от дурного запаха. — Нет, уж извините. У вас он всегда какой-то... безвкусный. Как и ваши идеи, Катерина Михайловна. Сырые и невыдержанные.»
   Он говорил это спокойно, по-домашнему, не злобно, а с утомленной привычностью палача, выполняющего свою работу. И в этот момент Лев увидел не великого учёного, не маститого профессора, а мелкого, самовлюбленного тирана, который получает удовольствие от того, что может придавить другого человека бытовой, унизительной деталью. От безвкусного чая до невыдержанной идеи. Это была не нравственная оценка. Это было физиологическое откровение. Его тело среагировало раньше сознания. По спине пробежали мурашки, в горле встал ком. Интеллектуальная гордыня, которая ещё минуту назад соблазняла его блеском Олимпа, с треском лопнула, как мыльный пузырь. Ему открылась простая и ужасная истина: чтобы занять место рядом с этим человеком, нужно принять его правила, нужно научиться так же обыденно «давить» чужие души, перестать чувствовать тот самый стыд, который сейчас жёг его изнутри.
   Он не произнёс ни слова, развернулся и вышел, не прощаясь. На следующий день он позвонил Зайцеву и вежливо, сухо отказался, сославшись на «необходимость завершить собственную работу в изначально задуманном виде». Он не сделал этого из принципиальности. Им двигало не моральное превосходство, а острое, животное, физическое отвращение, то самое, что заставляет человека отпрянуть от падали, ещё до того, как разум успеет её осознать.
   «Чудо» не явилось ему в виде ангела или голоса с небес, а пришло в образе заварного чайника и униженной девушки. Оно было не возвышенным, оно было приземлённым, и в этой своей приземлённости оно оказалось единственной силой, способной разбить самый высший из соблазнов в те его минуты — соблазн собственного величия.
   Лев Сергеевич, лёжа в этой больничной палате, снова почувствовал тот самый ком в горле, отголосок давнего отвращения. Он спас тогда не свою душу — он спас свою мысль. Ту самую, которая теперь, спустя десятилетия, позволяла ему лежать здесь и выстраивать эту странную геометрию своего немого спасения.

      Глава 4. Алчность (Avaritia).
   Память о тех годах приходила к нему не образами, а сплошным, густым ощущением — клубком голода, страха и унизительной бедности. Десятилетие, выпавшее из истории, чёрная дыра, затянувшая в себя все прежние ориентиры. Ему снова было чуть за тридцать. Он был уже не блестящим аспирантом, а замученным, оборванным преподавателем, чья зарплата в институте, переименованном в университет, превращалась в пачку обесцененных бумажек, которой не хватало даже на детское питание для маленькой Лены.
   Его мир съёжился до размеров коммунальной квартиры, пропахшей отчаянием. Он вспомнил, как считал каждую копейку, как смотрел на худенькое, бледное лицо дочери и чувствовал себя нищим, провалившимся королём, с которого сорвали не только мантию, но и кожу.
   И вот в этот адский вакуум ворвался Олег. Бывший однокурсник, с которым когда-то спорили о Хайдеггере, а теперь тот пах дорогим парфюмом и кожей новенького «Мерседеса». Они встретились в кафе, и Лев с животным удовольствием поедая свой обед и предлагаемые Олегом перспективы, слушал своего товарища, ставшего «предпринимателем», и чувствовал, как мысленно начинает предавать самого себя.
«Слушай, Лёвка, хватит тыкаться со своей философией, — сказал Олег, отодвигая кофе. — Мир изменился. Есть деловое предложение. Выгодное.»
   Дело было в книгах. Не в каких-нибудь, а в старинных фондах, которые растаскивали из полузаброшенных библиотек научных институтов. Нужен был эксперт, человек с репутацией, который мог бы провести «оценку» — то есть, составить бумаги, где раритетный том Спинозы или Канта значился бы как «старая книга в ветхом переплете, не представляющая исторической ценности». Деньги — суммы, которые тогда казались астрономическими.
   Соблазн был не в богатстве, а в спасении. В возможности вырваться из этого унизительного дна. Голос инстинкта, голос отца и мужа, кричал: «Да!». А голос разума, придавленный реальностью, шептал своё циничное оправдание: «Все так делают. Это просто бизнес. Эти книги всё равно пропадут, сгниют. Лучше уж они помогут живым людям.»
   Он боролся недолго. Слишком велика была боль за семью, слишком сладка была надежда на передышку.
   И вот он оказался в том самом хранилище ночью. Подвал какого-то НИИ, похожий на склеп. Воздух пах сыростью, пылью и временем. Олег оставил его одного «для работы». На столе, под тусклой лампочкой, грудами лежали книги. Не просто старые, а живые свидетели. Он взял в руки первый попавшийся том. Это был Спиноза. «Этика». Издание XVIII века. Кожаный переплёт был шершавым, потёртым на углах, будто от частого прикосновения. Бумага — плотной, упругой.
   Он механически открыл её, чтобы оценить состояние, искать дефекты для своего гнусного отчёта. Его пальцы скользнули по странице, и он почувствовал живую шероховатость старинной бумаги, её упругую плотность. Кончики пальцев уловили лёгкий, почти невесомый рельеф букв — не краска вдавилась в лист, а сам лист навсегда запомнил и обнял свинцовый шрифт под давлением станка. Он представил наборщика, чьи пальцы, покрытые свинцовой пылью, складывали зеркальные слова из литер, и корректора, щурящегося при свете масляной лампы над свежим оттиском, испещрённым пометками. Затем он представил читателя, возможно какого-нибудь вольнодумца при дворе, который тайком, при свече, впитывал эти крамольные мысли о Боге, слитом с Природой.
   И в этот самый момент, когда его пальцы ощущали холодок вечности, а разум уже начинал выстраивать циничную схему оценки, раздался резкий, оглушительный визг сигнализации, который ворвался в помещение где-то рядом, за стеной. Лампа над столом мигнула и погасла. Его поглотила абсолютная, густая, бархатная тьма. Воздух застыл. Визг сигнализации скоро умолк, сменившись настораживающим тиканьем какого-то реле. Его заперли. Система автоматически заблокировала все выходы.
Первой его реакцией была паника. Он стал шарить по стенам, но натыкался лишь на холодный металл стеллажей. Потом пришло отчаяние. Его поймают. Здесь. С поличным. Позор, тюрьма, крах. Так прошёл час, другой, паника выгорела, оставив после себя странное, опустошённое спокойствие. Темнота была настолько полной, что его сознание, лишённое внешних стимулов, обратилось внутрь себя. Он сидел, прислонившись к стеллажу, и в руках его по-прежнему была «Этика» Спинозы.
   В этой темноте книга перестала быть объектом. Она не имела ни цены, ни рыночной стоимости, а была только фактурой. Шершавой кожей, шелковистой бумагой, твёрдым корешком, и за этой фактурой, как за завесой, начиналось нечто иное. Он водил пальцами по строкам, которые не видел, и ему казалось, что он читает текст кожей. Он чувствовал не слова, а сам ход мысли, холодный, геометрический, неумолимый, как доказательство теоремы. Он ощущал титаническое усилие разума, пытавшегося заключить мир и Бога в цепочки аксиом и следствий.
   И тут его осенило. Осязаемое откровение, пришедшее сначала в кончики пальцев, а затем в мозг. Эти книги, эти идеи — не товар. Это — нервная система цивилизации. Это такие же органы коллективного разума, как нейроны в мозге. Продать эту книгу — всё равно что стереть уникальный, нигде более не сохраненный файл с жёсткого диска коллективного разума. Да, система будет работать, но она навсегда потеряет данные, бывшие ключом к пониманию самой себя. Алчность в тот миг показалась ему не грехом, а формой умственного помешательства, интеллектуального самоубийства, духовного каннибализма.
   Он не стал вдруг честным и праведным. Он просто понял, что не сможет договорится со своей совестью, что есть вещи, которые, будучи проданными, утянут на дно саму основу его «я» — его разум, его связь с миром идей. Он спас тогда не свою моральную чистоту. Он спас себя как мыслящее существо, и этот выбор, продиктованный не этикой, а экзистенциальным инстинктом, оказался в итоге тем самым немым звонком, который уберёг его от духовного самоубийства, замаскированного под выгодную сделку.

      Глава 5. Похоть (Luxuria).
   Эта память приходила к нему не с тем привкусом стыда, который обычно ассоциируется с грехом, а с чувством сложной, почти математической грусти. То была не история о животном влечении, а о тонком предательстве, в котором он сам себе казался не предателем, а рыцарем, нашедшим наконец свою Прекрасную Даму.
Ему было под сорок. Жизнь вошла в колею, глухую, но предсказуемую. Брак, некогда бывший союзом двух бунтарей, превратился в договор о взаимном сосуществовании, где любовь заменили привычки и общая дочь. Работа — бесконечные статьи, конференции, разговоры в курилках о том, кто кого «задвинул». Он чувствовал себя засыхающим растением, которому остро не хватает чужой росы.
   И вот — командировка в Петербург. Осенний город с его мокрым асфальтом, отражением фонарей в Неве и щемящей нотой вечного прощания. И – она. Анна. Жена его коллеги, человека умного, но сухого, поглощенного карьерой. Они оказались в одной компании, за ужином после скучнейшего симпозиума.
   Он помнил, как их взгляды встретились поверх бокалов, и в воздухе что-то щёлкнуло, как срабатывает замок в потайной двери. Они говорили обо всём – о Бродском, о Тарковском, о том, как тяжело дышать в четырёх стенах собственной жизни. Её слова находили в нём отзвук, её ум блестел отточенными, острыми гранями. Это не был флирт. Это было ощущение, что ты десятилетия шёл по пустыне и вдруг встретил того, кто говорит на твоём, забытом тобой, родном языке.
   Соблазн был не в теле, хотя он, конечно, присутствовал – её изящные руки, печальные глаза, лёгкий изгиб шеи. Соблазн был в возможности сбежать в другую версию самого себя – того, кто не смирился, не устал, кто ещё способен на безумие и высокие чувства. Это была похоть души, жаждавшей не секса, а воскрешения.
   Всё шло к тому с неумолимостью античной трагедии. Неловкий разговор в холле о том, что «нужно ещё кое-что обсудить». Взгляд, полный молчаливого согласия.
Он уже видел эту сцену: приглушённый свет, бокал вина, тихий разговор, который неизбежно приведёт к тому, к чему должен привести. Он уже писал эту сцену в своём разыгравшемся воображении, делая себя и её героями великого, пусть и запретного, романа.
   Они молча вошли в кабину лифта. Она была красива, взволнованна, и от этого ещё прекрасней. Он нажал кнопку её этажа. Двери закрылись с мягким шипением. И тут...
Рывок, и последующий за ним глухой удар. Свет погас, оставив их в абсолютной, давящей темноте. Лифт замер.
   Первые мгновения – шок, затем смех, нервный, недоуменный. «Ничего страшного, – сказал он, – сейчас починят». Он нащупал её руку в темноте. Она ответила пожатием. Её пальцы были холодными.
   Прошло пять минут. Десять. Они вызывали диспетчера, которая, извиняясь отвечала, что «уже производят необходимые ремонтные работы и надо немного подождать». Воздух в маленькой, герметичной коробке становился тяжёлым, спёртым. Первоначальная романтичность происходящего начала испаряться, уступая место дискомфорту.
   «Как душно», – сказала она, и в её голосе прозвучала нота раздражения.
   «Да, – согласился он. – Вентиляция, наверное, отключилась».
   Их возвышенный разговор умер, не успев родиться. Вместо Бродского они обсуждали, почему в России всё всегда ломается, вместо Тарковского – насколько безответственны местные слесари. Он попытался вернуться к философии, заговорив о Камю и абсурде, но его слова повисли в липкой, душной темноте, прозвучав фальшиво и натужно. Он почувствовал, как по её спине стекает капля пота. Уловил запах её духов, смешанный с потом и запахом его собственного страха. Страха не перед опасностью, а перед тем, что чарующая иллюзия вот-вот развеется. Они стояли, прижавшись друг к другу в тесноте, но это не было объятием, скорее, вынужденным соседством. Иллюзия, державшаяся на свете огней, на возможности видеть одухотворённое лицо, на дистанции, – рассыпалась. В полной темноте, лишённые зрительного ряда, они были всего лишь двумя напуганными, вспотевшими людьми, запертыми в неудобной позе. Её тихий вздох не был стоном страсти, он прозвучал, как выражение усталости. Его попытка пошутить сорвалась и отзвучала глупо.
«Чудо» заключалось не в остановке лифта, а в том, что остановка эта длилась ровно столько, сколько было нужно, чтобы с них спали все маски. Лифт стал гигантским камертоном, выявившим фальшивую ноту в их готовности к «высокой связи».
   Когда спустя двадцать минут резко вспыхнул свет, и лифт тронулся, слегка вибрируя, они стояли, отвернувшись друг от друга, глядя прямо на дверь лифта…
Лев Сергеевич сейчас подумал с лёгкой грустью, что спасла его тогда не мораль, а самая что ни на есть проза. Обыкновенная техническая неисправность, которая обнажила другую неисправность – их готовность построить воздушный замок на зыбком песке измены. Они оба спаслись от великой лжи, которую готовы были назвать великой любовью, и этот сбой в работе лифта оказался тем самым звоночком, который уберёг его от полёта в никуда.

      Глава 6. Гнев (Ira).
   Если предыдущие воспоминания были туманны и окрашены в полутона, это озарило разум, как мгновенная вспышка магния, оставив после себя яркое, жгучее пятно. Впечатление было настолько сильным, что запечатлелось в памяти навсегда, словно это был шрам.
   Ему было за сорок, и он был на пороге своего самого важного, как ему тогда казалось, интеллектуального свершения. Годы работы. Книга о русском экзистенциализме, написанная в соавторстве с Дмитрием. Дмитрий занимал в жизни Льва особое место, являясь его интеллектуальным двойником и единомышленником. Их тандем был идеальным: Лев, обладая креативным, но не всегда системным мышлением, генерировал идеи, а Дмитрий, будучи специалистом по структурированию, придавал им логическую форму и завершенность. Они вместе просиживали ночи, спорили до хрипоты, делились самым сокровенным — первыми набросками, ещё хранящими тепло свежего замысла. Эта книга должна была стать их общим детищем, их завещанием.
И вот, прорыв. Льву в голову пришла центральная, связующая всё концепция — идея о «метафизическом бунте как ностальгии по абсолюту» в русской мысли. Он изложил её Дмитрию в долгом, восторженном разговоре. Тот слушал внимательно, кивал, задавал уточняющие вопросы, а в глазах у него горел тот самый огонь, который Лев принимал за отражение собственного вдохновения.
   Прошло несколько месяцев. Однажды, листая свежий номер престижного зарубежного журнала, он наткнулся на статью Дмитрия. Название было другим, но ядро, стержень, та самая «его» идея, была изложена там с пугающей точностью. Более того, она была подана как законченная, отполированная теория, без той сырой, нервной энергии, которая была в его первоначальном порыве. Дмитрий не просто украл — он присвоил, переварил и выставил на показ как свой собственный продукт.
   Первой реакцией был шок. Невозможность произошедшего. Он перечитывал абзац за абзацем, пока буквы не поплыли перед глазами. Потом, как лавина, накатила ярость. Не просто злость, а нечто первобытное, слепое, всепоглощающее. У него украли не идею — у него вырвали кусок души, часть мозга, выкорчевали весь смысл совместно прожитых лет. Измена была абсолютной, на уровне самой сути доверия.
   Он не помнил, как собрался и вышел из дома, затем ехал в метро, и люди в вагоне казались ему бесплотными тенями. Весь мир сузился до точки — до двери квартиры Дмитрия. Он поднялся на лифте, и его сердце колотилось от яростного, ликующего предвкушения расправы. Он подошел к двери, весь напряженный, как пружина. Его палец потянулся к звонку.
   И тут дверь открылась. На пороге стояла маленькая девятилетняя дочь Дмитрия Катюша. Лицо её было распухшим от слёз, в руках она бережно держала картонную коробку из-под конфет. Лев замер, его ярость наткнулась на эту неожиданную преграду, как танк на детскую коляску.
   «Дядя Лёва...» — всхлипнула она, и голос ее дрогнул.
   Он не мог вымолвить ни слова. Его план, его месть, его кипящая ненависть — всё это оказалось бессильным перед этим заплаканным детским лицом.
   «У меня... У меня Хома умер,» — прошептала она, открывая крышку шкатулки.               
   Внутри, на вате, лежал маленький, бездыханный комочек рыжего меха. — «Мы его сейчас будем хоронить... Дядя Лёва, ты же умный, ты всё знаешь... Скажи, он в раю?»
   Он смотрел на неё, на эту коробку, на это крошечное, нелепое горе, которое для неё в этот момент было концом света, и его безудержная, неуправляемая ярость, предательство, украденная идея — всё это вдруг показалось ему нелепым, раздутым, почти пошлым. Взрослые игры в предательство и месть на фоне смерти хомяка.
Он не нашёл в себе сил солгать или отмахнуться, он только опустился на колено, чтобы быть с ней глазами на одном уровне.
   «Не знаю, Катюша, — честно сказал он, и его собственный голос показался ему чужим и усталым. — Но если рай есть, то для хомяков там наверняка отведено особое место. С бесконечными запасами семечек.»
   Катя, взяв за руку, повела его в квартиру. Дмитрий, бледный, с маленькой садовой лопатой в руках, стоял, готовый выходить во двор. Их взгляды встретились. В глазах Дмитрия не было страха, был стыд и какое-то окаменелое отчаяние. Никаких объяснений не последовало ни сейчас, ни после.
   «Папа, дядя Лёва поможет нам похоронить Хому!» — пронзительно сказала Катя.
   И Лев, не говоря ни слова, взял у Дмитрия лопату и вышел. Он молча, с невероятным усилием, вонзал железо в холодную землю под кривым кустом сирени. Каждый удар лопаты о камни и корни был похож на удар по его собственной ярости. Он копал, а из него вместе с комьями глины и земли вытекала злоба, обида, жажда мести. Он копал могилу для хомяка, и хоронил в ней свою ярость.
   Когда ритуал был завершён и Катя, немного утешенная, ушла домой, они остались с Дмитрием вдвоём у свежего холмика. Говорить было не о чём. Измена висела в воздухе тяжелым, ядовитым туманом, но завершать эту сцену, кричать — сил уже не было. Ярость выдохлась, истощила его до дна.
   Он повернулся и ушёл. Они больше никогда не разговаривали по-настоящему.
   Лев Сергеевич, вспоминая всё это, сжал кулак. Он не простил Дмитрия до сих пор, но тогда он спас себя, чтобы стать рабом собственного гнева. Его остановило не прощение, а банальность. Абсурдное, нелепое столкновение двух трагедий — мировой и Катюшиной. Детские слезы оказались единственной силой, способной размыть кислоту взрослой ненависти. И этот немой звоночек, прозвеневший в виде смерти маленького зверька, уберёг его от того, чтобы самому не превратиться в чудовище.

      Глава 7. Чревоугодие (Gula).
   Это воспоминание не имело ни резкости гнева, ни сладостной горечи похоти. Оно было тусклым, затянутым пеленой серых дней, словно кто-то выключил звук, а затем и цвет в его жизни. То было бегством от всего.
   Ему было чуть за пятьдесят, когда, казалось, рухнуло всё, что он считал прочным: брак, окончательно оставшийся без дыхания, работа, превратившаяся в рутину, вера в собственную исключительность, развеянная как дым. Он стоял на краю, глядя в бездну банальности собственного существования, и ему было не страшно, а тоскливо до тошноты. Творческий кризис был не в отсутствии идей, а в отсутствии причин их рождать. А зачем?
   Побег был спонтанным. Он снял домик в забытом Богом и туристами приморском посёлке. Не для вдохновения, а для исчезновения. Его план был прост: перестать быть Львом Сергеевичем, философом, мужем, отцом. Он решил превратиться в организм. В систему пищеварения. Его мир сузился до размеров тела. Утром он бродил между прилавками на рынке, и выбирая, щупал плоды, вникал в оттенки запахов зелени. Это напоминало поиск продуктов, но на самом деле это был ритуал. Он выписывал сложнейшие рецепты, изучал соусы, мог потратить три часа на приготовление рагу, добиваясь идеального состояния того самого «желе», о котором писал Брийя-Саварен. Потом — еда. Это был главный акт. Он не просто ел, он медитировал, раскладывая пищу на тарелке, как мандалу, подбирая вино, чтобы оно «играло» с кислотностью, а не просто служило только для того, чтобы им запить, изучал труды гурманов, где возведение еды в культ достигало религиозного пафоса. Он не читал, не писал, не думал, он просто потреблял, превращая свою жизнь в бесконечный акт чревоугодия, где пища была уже не питанием, а наркотиком, заглушающим экзистенциальную боль. Он пытался «заесть» сам факт своего существования, утонуть в физиологии стареющего тела.
   Соблазн был тихим, почти невинным. Никто не страдал, он никому не причинял зла, он просто методично уничтожал в себе человека, заменяя его высокоразвитым животным, одержимым гастрономией.
   И вот кульминация. Весь день он готовил «утиную ножку «Конфи» по сложнейшему рецепту. После двенадцать часов приготовления он поставил тарелку на стол, зажёг свечу. Это был его шедевр. Апогей его бегства. Сейчас, с первым кусочком, он окончательно убьёт в себе того, кто задает дурацкие вопросы о смысле. Он поднес вилку ко рту. И в этот миг раздался негромкий, царапающий дверь, звук. Лев Сергеевич решил проигнорировать, но повторение звука добавило ему настойчивости, а затем и отчаяния, как будто кто-то пытался достучаться.
Раздраженный, он встал и открыл дверь.
   На пороге оказался мокрый, незнакомый пёс, истощенный до крайности. Его шерсть слиплась, и сквозь тонкую кожу проступали острые рёбра, вызывая жалость. Пёс не смотрел на него. Его взгляд был прикован к столу, к тарелке, от которой шёл соблазнительный запах. В глазах собаки не было мольбы, была простая, физиологическая необходимость. Голод. Чистый, не замутнённый рецептами, соусами и философией.
   Лев посмотрел на своё творение, на идеальную кожицу ножек, на гладкое, шелковистое пюре, на темный, блестящий соус, перевёл свой взгляд на пса — на его впалые бока, на дрожащие от холода и слабости лапы, а затем оглянулся на себя — на одинокого человека в пустом доме, затеявшего бессмысленный, помпезный пир в собственную честь, на котором не было никого, кроме него самого. К нему вдруг пришло не озарение о бренности своего бытия, не приступ доброты, а простое, почти математическое равенство. Вот — еда. Вот — голод. Вся его сложная, выстроенная как замок из карт, философия бегства рухнула в одно мгновение. Он не был гурманом, он был просто ещё одним голодным существом в цепочке потребления, только его голод был не физическим, а духовным, и он пытался утолить его едой, что было такой же абсурдной подменой, как пытаться залечить рану, прижигая ее сигаретой, и он не то, чтобы пожалел пса, совершая добрый поступок, а просто признал очевидное. Он взял тарелку с ещё не тронутым шедевром, поставил её на пол и отступил.
   Пёс не бросился жадно на еду, а медленно, почти не доверяя, подошёл, обнюхал и начал есть — тихо, методично, с каким-то траурным достоинством.
Лев стоял и смотрел, как исчезает творение, на которое он потратил целый день и чувствовал странное, опустошающее облегчение. Он не накормил голодного, а просто перераспределил ресурс в пищевой цепи, где сам оказался бесполезным, капризным звеном. Он не смог уничтожить в себе человека, даже пытаясь превратиться в животное. Сама жизнь, в лице этого голодного пса, указала ему на абсурдность его затеи. Чревоугодие отступило, потому что исчез его смысл — бегство. Осталась лишь тихая, неприкрашенная реальность, с которой предстояло как-то жить. И этот звонок, прозвеневший в виде царапания в дверь, спас его от великого самообмана, от попытки спрятать душу в желудке.

      Глава 8. Зависть (Invidia).
   Среди всех воспоминаний это, пожалуй, было самым постыдным. Не вспышка гнева, не бегство в животное начало, а тихая, методичная, годами тлевшая подспудная горечь, которая в один день прорвалась нарывом. Это был грех не действия, а состояния души, и оттого — особенно липкий и отвратительный.
Со своим соперником, его звали Валерий Семёнович, они начинали вместе, на одной кафедре, двумя молодыми подающими надежды звёздами. Но если Лев был «гением» — порывистым, непрактичным, погружённым в свои идеи, то Валерий был «талантом» — упорным, обходительным, с идеальным чутьём на конъюнктуру и расположение начальства. Лев прокладывал тропы в дебри мыслей, а Валерий — строил широкие дороги по уже проторенным маршрутам, украшая их изящными фонарями цитат.
И вот — кафедра. Та самая, заведование которой было для Льва не просто должностью, а символом признания, возможностью влиять на умы, лепить интеллектуальную среду под себя. Он представлял её своим законным итогом, венцом. И он её не получил, кафедру отдали Валерию.
   Он присутствовал на том заседании учёного совета, где объявляли о назначении. Видел, как Валерий, сияя скромной, но безраздельной победой, принимал поздравления, слышал, как коллеги, ещё вчера клявшиеся ему в дружбе, наперебой восхваляли «взвешенный подход» и «административный ресурс» нового заведующего. Льва будто не существовало. Его идеи, его статьи, его курсы — всё было перечёркнуто одним решением. И тогда, в тот вечер, в нём проснулось нечто уродливое и давно дремавшее. Зависть. Не просто досада или обида, а чёрная, тошнотворная, всепоглощающая зависть. Она была похожа на ядовитый грибок, который начал медленно разъедать его изнутри. Он мысленно приписывал Валерию самые низменные мотивы, рисовал его хитрым, бесталанным карьеристом, укравшим у него, гения, законную награду, и самое ужасное — у него было «оружие». Старая, пыльная история. Ещё в аспирантуре Валерий, торопясь с публикацией, содрал целый кусок из малодоступной статьи польского автора. Лев знал об этом. Они тогда обсуждали эту работу, и Валерий блестяще её «пересказал», выдавая за свои мысли. Никаких доказательств, кроме собственной памяти и пары косвенных улик, не было, но их хватило бы. Анонимное письмо в высшую аттестационную комиссию, намёк, и репутация «безупречного» Валерия дала бы трещину. Может, и не сняли бы, но тень легла бы навсегда. Соблазн был сладок, это была бы месть, не требующая мужества, месть труса, идеально соответствовавшая мерзостному чувству, которое его обуревало.
Он сел за компьютер. Печатал письмо медленно, смакуя каждую фразу, выстраивая обвинения так, чтобы они казались исходящими от озабоченного коллеги, а не от озлобленного неудачника. Распечатал. Конверт. Всё было готово.
   Он вышел на улицу. Был холодный, ветреный вечер. Конверт жёг его пальцы сквозь перчатки. Он шёл к почтовому ящику на соседней улице, и с каждым шагом чувство торжества смешивалось с растущей тошнотой. Он был палачом, судьёй и исполнителем в одном лице.
   И вот, проходя мимо маленького сквера у больницы, он увидел их. Валерия и его сына. Лев знал, что у того есть сын-инвалид, но как-то никогда не задумывался, что это значит. То ли мальчик, то ли парень с некоординированными движениями и странным, отрешённым взглядом, сидел в инвалидной коляске. Валерий катил её, наклонившись к сыну, и что-то говорил.
   Лев замер в тени деревьев, он видел, как Валерий остановился, поправил на мальчике сбившийся шарф, застегнул верхнюю пуговицу его пальто. Делал он это с усталой, бесконечной, вымученной нежностью. Не так, как делают отцы здоровых детей — с лёгкостью и автоматизмом, а так, как ухаживают за хрупким, бесценным артефактом, который вот-вот может рассыпаться.
   И тут ветер донёс обрывок фразы. Сын Валерия, его голос был нечленораздельным, но слова можно было разобрать, сказал: «Папа... а ты сегодня... очень грустный.»
Валерий не ответил, а лишь провёл рукой по щеке сына и поправил одеяло на его коленях. В этом жесте, в этой молчаливой усталости, Лев вдруг увидел не соперника, не карьериста, а человека, прикованного к коляске со своим несчастьем. Кафедра, поздравления, власть — всё это было не триумфом. Это была соломинка, единственный способ выжить, заработать на дорогие лекарства, на сиделок, сохранить для сына и для себя видимость нормальности, остаток достоинства в мире, который отворачивается от таких, как его сын. Его блестящая карьера была не взлётом, а бегством. Бегством в работу от кошмара дома. Его успех пах не лаврами, а больничными коридорами и отчаянием.
   Лев стоял, сжимая в руке конверт с доносом. Его зависть, эта чёрная, липкая тварь, вдруг скукожилась и умерла, затоптанная простым, жутким состраданием. Ему стало стыдно. Не за то, что он завидовал, а за то, что он вообще позволил себе судить этого человека, не зная и сотой доли его ноши. Он не испытал просветления или прощения, он просто увидел правду. И правда эта сделала его месть — абсурдной, мелкой, ничтожной, как и он сам в эти минуты.
   Он резко развернулся и медленно пошёл в сторону дома, по дороге разорвал конверт пополам, потом ещё и ещё, пока не получил горсть белых клочьев. Подошёл к урне и высыпал их туда. Никакого катарсиса, только усталость и горький осадок.
Он не стал великодушным, он не подружился с Валерием, они так и остались коллегами, соблюдающими дистанцию, но яд зависти больше не отравлял его. Он понял, что за каждым внешним успехом может скрываться своё частное адское пламя, и сравнивать свою внутреннюю цену с чужой внешней — занятие бессмысленное и разрушительное. И этот звонок, прозвеневший голосом из инвалидной коляски, спас его не от подлости, а от духовного мазохизма, от добровольно выпитого яда, который был предназначен другому.

      Глава 9. Уныние (Acedia).
   Предыдущие грехи, которые он сейчас перебирал в своей памяти были активны, они толкали на действие, требовали выхода энергии. Уныние же было иным. Оно не толкало, а тянуло ко дну, представляя собой полный штиль, в котором паруса беспомощно обвисали, а море становилось похожим на маслянистую, мёртвую гладь.
Тот период его жизни не имел чётких контуров. Это было не время, а состояние. Слишком много потерь пришло разом: умер старый друг, ушла жена, окончательно распалась связь с повзрослевшей дочерью, а работа, всегда бывшая его спасением, вдруг вывернулась пустой шелухой, игрой в буриме для академических журналов. Он подводил итоги и с ужасом понимал, что суммировать нечего. Жизнь не сложилась в формулу, а просто прошла, оставив после себя пыль.
   Соблазн уныния был самым страшным, потому что он был соблазном небытия при формальном существовании. Это был отказ от воли. Он не думал о самоубийстве — это потребовало бы последнего, отчаянного усилия внутренних пружин духа. Он решил просто... перестать быть.
   Однажды он лёг на диван в своей пустой квартире. Просто лёг. Не читал, не смотрел телевизор, не отвечал на звонки, а молча разглядывал белый потолок с трещиной, похожей на реку на старинной карте. Он следил за движением солнечного зайчика, за тем, как тень от карниза удлиняется и уползает в угол. Его мысли, некогда острые и быстрые, теперь были вязкими и медленными, как смола. «Всё бессмысленно. Любовь — самообман и договорённость. Работа — тщеславие. Истина — химера. Всё уже сказано, всё уже было.» Он был точкой в центре абсолютного ничто, статуей на берегу времени, которая решила больше не быть ни зрителем, ни участником.
   И вот, в этой полной, почти осязаемой тьме, из окна напротив, словно из тёплого мира, вырвался свет, раскрывая чужую судьбу.
Он лежал и смотрел туда, как смотрят на экран кинотеатра. Там была молодая пара. Он не знал их, никогда не интересовался, но сейчас его взгляд, лишённый любой другой цели, прилип к этому окну.
   Они не делали ничего особенного. Девушка что-то принесла из кухни, парень что-то сказал, она улыбнулась. Потом он взял её за руку, притянул к себе. И они начали танцевать.
   Не было музыки, которую он мог бы слышать. Не было пафоса, никакой театральности. Они просто медленно кружились посреди комнаты, обнявшись, положив головы друг другу на плечи. Их лица были спокойны, почти отсутствующие, они не репетировали танец для зрителей, они существовали внутри него. Это был ритуал, древний, как само человечество. Танец двух тел, нашедших опору друг в друге в холодной и безразличной вселенной. Жест, лишённый всякого смысла, кроме одного — самого акта соединения, доверия к тому, что партнёр не уронит.
   Лев смотрел, заворожённый этой немой пантомимой. В нём ничего не щёлкнуло, не грянул гром, не пришло озарение, а просто в мёртвую, маслянистую гладь его уныния упала крошечная капля — простая, как физический закон. Гравитация. Во всём этом он увидел не любовь, не счастье, не смысл. Он увидел движение. Противоположность статике. Противоположность тому окаменению, в котором пребывал он.
   Он не подумал: «Я тоже хочу так». Он не ощутил прилива надежды. Его тело, замороженное волей к небытию, среагировало раньше разума. Оно, подчиняясь какому-то древнему, предшествующему когнитивному, импульсу, пришло в движение.
Он встал с дивана.
   Стоял несколько минут, глядя в окно на танцующую пару, а затем, словно во сне, развернулся и направился на кухню. Его движения были скованными, деревянными. Он протянул руку к чайнику. Поднёс его к крану. Набрал воды. Поставил на плиту. Повернул ручку. Щелчок. Шипение газа. Ровный, невысокий гул начавшего закипать чайника. Этот звук разорвал заговор молчания. Он был самым обыденным звуком в мире, но в контексте трёх дней абсолютной тишины и неподвижности он прозвучал как симфония.
   Он не стал заваривать чай сразу, а какое-то время ещё стоял и смотрел на пар, вырывающийся из носика чайника, слушал его шум. Это был шум жизни. Не осмысленной, не высокой, не духовной, а просто жизни — биологической и упрямой.
Уныние не исчезло в тот же миг, оно отступало медленно как туман. Он понял, что можно не искать великого смысла, а просто встать и вскипятить воду. Можно двигаться, даже не зная зачем. Потому что остановка — это и есть смерть, растянутая во времени.
   И этот последний немой звонок, прозвеневший в виде танца в чужом окне, спас его не от греха, а от небытия. Он не дал ему веры, любви или надежды, он просто вернул ему дар движения, показав, что даже в самом полном отчаянии можно совершить механическое действие, которое, как цепная реакция, может — не всегда, но может — вывести обратно к жизни. К той самой жизни, которую он сейчас, в больничной палате, с таким трудом и такой благодарностью вспоминал.

      Глава 10. Сумма отрицаний.
   Он открыл глаза.
   Тишина в палате уже не была пустотой. Она стала сосудом, в котором отзывается отголосок пройденного пути. Семь теней, семь невидимых колоколов, что никогда не прозвонили, но именно поэтому их молчание оказалось самым звонким.
   Лев Сергеевич почувствовал: его жизнь сложилась не из стен, а из проёмов; не из поступков, а из отказов.
   То, что не случилось, и было его формой бытия.
   Он думал о своих «немых звонарях». Они не звонили, чтобы его спасти, они просто были, и их безмолвное присутствие меняло траекторию, защищая его от падения. Может быть, в этом и заключался секрет? Не в активном спасении, а в том, что сама вселенная, её структура, содержит в себе невидимые предохранители для тех, кто, пусть и бессознательно, стремится остаться человеком?
   Он вслушивался в гул, исходящий из этих незримых звонниц, и чем внимательнее слушал, тем яснее понимал: именно в их молчании — свет, именно в пустоте — присутствие.
   Он не обрёл веры, но он обрёл нечто, возможно, более ценное для себя — благодарное недоумение. Признание того, что реальность сложнее, мистичнее и, возможно, добрее, чем он был готов допустить.
   Палата растворилась, и мир вокруг стал похож на огромный храм, где звуки отсутствуют, но воздух дрожит от ожидания удара колокола.
   И в этой дрожи, в этой беззвучной вибрации он впервые ощутил покой.


Рецензии