Мир, сотканный из слов
Предисловие от автора: Я написал этот рассказ как попытку воплотить свою идею фантастического мира, где само слово — это сила. Оно становится не просто способом общения, а буквально энергией, которая соединяет людей, питает или разрушает их. Мне было важно показать, что в такой реальности молчание тоже может быть выбором и оружием.
Рыба на ужин при свечах давала нам не только телесное насыщение, но и священную гарантию спокойствия: за нашу семью, за наши души, за каждое дыхание, которое мы позволяли себе в доме, где стены пропитаны страхом перед грехом и благоговейной любовью к Господу. Ни соли, ни сахара. Ничего, что может развратить язык и развязать желания. Всё, что ласкает вкус, порождает плотские прихоти, а потакание им есть медленный спуск по лестнице, ведущей прямиком в преисподнюю. Как истинные верующие, мы обязаны вкушать лишь пресную пищу, как символ очищения и отрешения, как напоминание о том, что тело лишь временное вместилище души, которую не смеем осквернять излишествами.
Свечи на столе не были декоративным жестом. Они были проводниками к свету истины. Их мерцание отбрасывало длинные, извивающиеся тени на потолок, как будто сама тьма тянулась к свету, умоляя о прощении. За каждым движением отца: в разрезе его плеч, в сдержанной челюсти, в настороженности его взгляда; чувствовалась постоянная борьба. Страх за души своих детей, бдение над домом, где каждое слово и каждый поступок должны были быть сверены с каноном. Он не говорил громко, не поднимал голоса, но в этой тишине чувствовалась сдержанная ярость, как у святого, чьи реликвии вот-вот осквернят неразумные.
Когда ужин подходил к концу, мама молча собирала тарелки, двигаясь легко, почти призрачно, словно боялась потревожить эту священную сцену лишним звуком. Она улыбалась, но её улыбка была робкой, как лёгкий трепет свечного пламени. Без радости, но с покорностью. Она слушала отца с вниманием, с той самой покорной благодарностью, что пленила его, когда он впервые увидел её в церковной лавке, стоящую с опущенными глазами, с молитвенником в руках, с тем выражением лица, которое словно говорило: «Я уже не от мира сего». Теперь, много лет спустя, она оставалась такой же.
Моя младшая сестрёнка Габриэла, сидевшая напротив меня, ерзала на стуле, теребя край скатерти, вышитой мамиными руками. Её детское лицо не знало ещё тяжести греха, и потому в её глазах светилась безмятежность. Она всё ещё не понимала, насколько хрупка грань между наивностью и кощунством, между шуткой и святотатством. В этом доме даже слова были ритуалом. Их следовало произносить точно, в нужном порядке, не добавляя и не убавляя ни звука. Как будто каждое слово — это кирпич в стене, что отделяет нас от бездны.
— Что должно сказать после ужина, Габриэла? — голос отца прозвучал мягко, но в его глазах уже дрожало напряжение. Он был как натянутый лук, и я знала, что это не просто вопрос — это испытание. За каждым словом скрывалась мольба: чтобы его ребёнок остался чистым, не отпал от веры, не соскользнул в трясину сомнений и человеческой слабости.
— Спасибо Богу, что Он наградил маму такими замечательными руками, — тоненький голосок Габриэлы прозвучал словно звон колокольчика. Её искренность была безупречна, как молитва младенца, и на мгновение в отце что-то изменилось. Уголки его губ вздрогнули, словно вот-вот собирались сложиться в улыбку. Но он тут же стёр это движение с лица, словно стёр со стола крошку греха. Радость, даже такая святая, могла обернуться гордыней. А гордыня, как нас учили, самый изощрённый из смертных грехов, ибо часто прячется под личиной любви.
— Спасибо, Габриэла, что не забываешь говорить с Отцом мироздания, — голос мамы был еле слышен, как шёпот фиалки под дождём. Она всегда говорила так тихо, словно боялась, что её слова могут заглушить волю Господню. И в её голосе жила тоска, не личная, а какая-то древняя, как будто она родилась уже с этой скорбью и несла её, неся нас.
Моя комната ничем не напоминала жилище подростка. Здесь не было безумных цветов, постеров, бездумных цитат. Вместо всего этого стены украшали вышитые сцены из Ветхого Завета: Авраам, готовый принести в жертву Исаака; Моисей, стоящий перед горящей купиной; Иов в своей язвенной скорби. Над кроватью гипсовый мученик, без имени, с пустыми глазами, из которых стекали тонкие борозды боли. Он был не просто охранником моего сна, он был напоминанием о страдании, которое обожествляет душу. Каждый вечер перед сном я смотрела в его лицо и повторяла молитвы, пока страх не становился успокоением.
В ванной не было ни масок, ни шампуней с ароматами лилий или меда, ни кремов, обещающих вечную молодость. Всё это искус, дьявольская реклама тщеславия, рождающая гордыню и блуд. Мама выскребала плитку солью и хозяйственным мылом. Ни одна капля «улучшайки», как она называла их, не имела права коснуться нашей кожи. Она говорила, что всё это семя дьявола, и если допустить хоть каплю, хоть крошку, то в наших порах прорастёт адская плесень, и тогда не отмоешься уже ни слезами, ни молитвами.
Она заботилась о нас так, как заботятся монашки в каменных монастырях, затянутые в серые ткани, молча постящиеся день за днём. Она берегла не наши тела, а то, что жило глубже: где-то за грудной клеткой, за пульсом, за дыханием. Душу. «Чтобы чёрт не осеменил нас своей адской манкой», — как она говорила. И когда я слышала эти слова, у меня по спине пробегал холод. Как будто тень крыльев пролетела сквозь дом.
Мне были чужды взгляды моих родителей, хоть я и старалась это скрывать, как скрывают порок под плотной тканью благочестия. Их вера была как кожа: плотная, неразделимая, изнутри живая, но снаружи холодная и чуждая. Я видела, как она обвивает их, делая однообразными, прозрачными перед Богом, но непроницаемыми друг для друга… и тем более для меня.
Папа молился часто. Я бы даже сказала постоянно. Его молитвы были суровыми, как он сам. Он не сидел в тишине. Он стоял на коленях, прямо на деревянном полу гостиной, иногда на колючем коврике, подаренном соседями. И стоял долго, часами. Его губы шевелились беззвучно, но лицо становилось красным, словно каждый звук жёг его изнутри. Я слышала, как суставы в его пальцах потрескивали, когда он сжимал кулаки на груди. Он не умолял, он требовал. Он не взывал, он взыскивал. Его вера была бурей, выжженным полем, где нет места семенам сомнений.
Мама же молилась иначе. Она делала это на кухне, как будто готовила разговор с Богом так же, как суп. Скромно, с послушанием, с чуть уловимой усталостью в каждом движении. Иногда она клала ладонь на макушку Габриэлы, и тогда моя младшая сестра склоняла голову, повторяя простые слова, не совсем понимая, что именно они значат, но веря, что это нужно. Мама иногда молилась так тихо, что слова её тонули в шелесте кастрюль, в цокоте ложек, в побрякивании старых труб. И от этого их присутствие становилось ещё более зримым. Будто сама тень Господа лежала на кухонной плитке.
А я… я молилась у себя в комнате. Или делала вид, что молюсь. На самом же деле каждый раз, закрыв дверь и опустив колени перед старой тумбочкой, я отворачивалась от образов, молча висевших на стенах, и доставала пяльцы. Я вышивала. Я шила. На заказ. Втайне. За деньги. Эти деньги я прятала не в ящик, не под матрас, а под половицу в углу, возле той самой стены, где гипсовый мученик всё так же безмолвно глядел в никуда. Он был свидетелем моего греха. Я часто думала: молчит ли он потому, что простил, или потому что осудил и ждёт, когда я сама приду к покаянию?
В тот день за ужином отец сообщил новость, которая меня не просто огорчила. Она пронзила, как игла, прямо в солнечное сплетение.
— Сегодня святой праздник семьи, — сказал он, разрезая воздух голосом, который не терпел возражений. — Мы будем молиться все вместе. В гостиной.
Я сдержала дыхание. Нельзя было показать недовольство. Уныние есть грех, и оно может обернуться проклятием. Я натянула улыбку, как надевают покрывало на гроб. Красиво, но скрывая тьму внутри. Я кивнула, сложив руки на коленях, как учила мама, и сказала: «Да, папа», хотя внутри хотелось закричать и убежать. Вместо этого я сидела и медленно пережёвывала пресную рыбу, не чувствуя вкуса, будто это не пища, а куски тишины.
Гостиная освещалась тремя свечами. Мы принесли их каждый из своей комнаты. Пламя дрожало, отбрасывая силуэты на стены: длинные, искривлённые, похожие на искажённые иконы. Только Габриэла снова забыла свою. Маленькая, с вечно растрёпанными волосами, она вбежала в гостиную с пустыми руками и виновато поникла. Отец хмуро посмотрел на неё. В его взгляде было больше огня, чем в трёх свечах. Но он сдержался. Он, как всегда, справился с гневом, подняв его вверх, в молитву, а не опустив в крик. Он кивнул маме, и та отдала свою свечу сестре. Так у нас на кухне осталась только темнота.
Отец присел в своё кресло. Мягкое, с высокой спинкой, с ручками, обтянутыми тканью ручной работы. Оно было сделано прихожанами. В те времена, когда церковь ещё дышала. Мама варила похлёбки для больных, отец чинил трубы, сосед шил занавески, кто-то строил лавки. Всё было во славу Господа, как они говорили. Сейчас всё иначе. Церковь заперли, словно в склеп. Люди, как крысы, разбежались по своим адским домам, где телевизор стал алтарём, где стиральные машины гудят молитвами змея. Но не мы. Мы остались. Мы остаток, косточка в горле мира, забывшего своего Создателя.
Отец достал из комода огромную Библию. Она была стара, переплет ветхий, страницы пахли воском и временем. На обложке крест, вышитый золотыми нитями. Он открыл её и начал петь. Его голос был глухим и ровным, словно идущим из-под земли. Сначала мы с мамой просто слушали. Эти слова были не новы, но сегодня они прозвучали иначе. Как будто каждое слово стало иглой, прокалывающей сердце. Потом мы стали подпевать. Тихо. Сдержанно. Голоса наши сливались, как вода в чаше, и Габриэла, даже не зная слов, тянулась за нами, как тень за светом.
После молитвы, когда тени от свечей почти коснулись потолка, отец подошёл ко мне. Я почувствовала, как он замер за моей спиной, и это было будто лезвие под кожу.
— Поможешь мне с покупками? — спросил он, голос его был ровен, но без привычной строгости. Он не просил, но и не приказывал. Это был тот редкий случай, когда отец говорил как человек, а не как пророк.
— Конечно, — ответила я, едва не задохнувшись от ощущения вины. Я не могла отказать, не потому что боялась, а потому что тогда он посмотрел бы на меня как на отрёкшуюся.
Он сказал, что мама, в заботах и молитвах, не заметила, как закончились продукты. Завтра нам нечего будет есть, если не купить хлеб и крупу. Я кивнула, зная, что теперь заказ, тот самый, где заказчица просила вышить узор ангела, отложится на пару дней. Это значило убытки. Это значило риск. Но отказаться значило ещё большее: сломать хрупкий мир в глазах отца. А в этом доме мир почти что синоним спасения.
Дорога в город всегда казалась мне скучной и долгой, особенно вечером. Я смотрела в окно, как редкие фонари отбрасывают пятна света на дорогу, и чувствовала, как веки тяжелеют. Машина плавно плыла по асфальту, мотор гудел, как убаюкивающая молитва. Я не помню, когда именно уснула, но помню, что спала неглубоко. Где-то на краю, в зыбкой черте между сном и явью, как будто кто-то держал меня за руку и не пускал полностью провалиться в небытие.
Во сне я шла босиком по полю, усеянному зеркалами. Каждое отражение было неправильным. В одном я была старухой, в другом ребёнком, в третьем пустотой. А в самом дальнем была я настоящая, но связанная нитями, как марионетка. Я потянулась к этому зеркалу, и оно треснуло. Осколки брызнули мне в лицо, но боли не было. Только странное, липкое чувство обречённости.
Я проснулась с внезапным рывком. Дрожь пробежала от макушки до пяток, как будто кто-то включил ток в мой позвоночник. Сначала я не поняла, что меня так встревожило. Всё казалось как обычно: салон машины, отец за рулём, дорога впереди. Но стоило мне моргнуть и мир изменился.
Я вгляделась внимательнее, и сердце застыло. Люди… все люди, которые попадались нам навстречу, были обвиты тонкими, почти невидимыми, но всё же явными нитями. Они блестели, как мокрые паутинки, стягивая шеи, головы, плечи. Нити свисали, обвивались, соединяли незнакомцев между собой и тянулись вверх в небо. Там, высоко, они сплетались в узоры, похожие на замысловатые мандалы или зловещие паутины. Солнца почти не было видно. Оно расплывалось за пеленой нитей, как за мутным стеклом. Облака казались подвешенными, как куклы на струнах.
Я зажала рот рукой. Паника прокатилась волной. Я хотела спросить отца: «Ты это видишь?!» — но что-то в глубине меня закричало: «Не делай этого».
И всё же я повернулась к нему, не в силах сдержаться. Он сразу заметил, что со мной что-то не так. Его лицо, обычно суровое, смягчилось. Он хотел утешить меня.
— Доченька… — начал он.
И тогда это случилось.
Из его рта вылетела тонкая серебристая нить. Быстро, почти с хищной точностью, она рванулась ко мне и впилась мне в горло. Именно впилась. Не прикоснулась. Не легонько зацепила. А впилась. Остро, будто крючок пронзил плоть. Я вздрогнула. В горле вспыхнула резкая, яркая боль. Я едва не закричала.
Каждое новое слово отца вызывало в нити вибрации, как будто она жила. От этих колебаний по ней шла энергия, тёплая и тяжёлая, как расплавленный мёд. Только это не было сладко, это было мерзко. Энергия текла от его рта к моей груди, проникала внутрь, оставляя за собой липкий осадок.
— Кошмар приснился?.. — прошептал он, мягко, заботливо. Но каждое слово было словно удар током.
Нет, папа. Нет. Кошмар сейчас. Он не приснился, он не ушёл. Он проснулся вместе со мной!
Мой разум рванулся в панике, тело замерло. Всё кричало: «Заткнись! Заткнись! Заткнись! Ты не видишь, что ты делаешь со мной?!» Я не могла кричать, крючок в горле мешал. Я попыталась медленно отвернуть голову, чтобы не дёргать нить. И это помогло. Отец замолчал. Он внимательно смотрел на меня, обеспокоенно, ничего не подозревая. А нить… нить оторвалась от моего горла, скрутилась в воздухе и плавно втянулась обратно ему в рот, как змея, вернувшаяся в гнездо.
Я долго ещё сидела молча, не отводя взгляда от дороги. От страха у меня пересохло во рту. Сердце стучало, как пульсар. Ноги дрожали, как будто я пробежала марафон. Отец ничего не говорил. Он, вероятно, решил, что мне просто плохо. Он не видел нитей. Он не чувствовал боли. Для него всё было как обычно. А для меня нет.
На улице, в тусклом вечернем городе, это проклятое знание стало навязчивым. Я видела его повсюду: люди, идущие по тротуарам, стоящие на остановках, заходящие в магазины. Они все были обвязаны нитями. Они говорили, смеялись, ругались, обсуждали погоду или дела. И с каждым словом из их ртов вылетали нити, летели к собеседникам, впивались в их горла и тянулись назад. Туда-сюда. Вверх-вниз. Всё напоминало огромную швейную машину, где живые тела были и иглами, и тканью одновременно.
Как они не чувствуют боли? Как они не замечают этих крючков? Неужели только я одна вижу и чувствую это? Почему? Почему сейчас?
Я пыталась найти ответы, но мысли плавали, как рыбы в кипятке. Ответов не было. Только догадки. Только ужас. Я больше не верила глазам, но и закрыть их не могла.
И вдруг отчётливая мысль: а что будет, когда заговорю я?
Я представила, как из моего рта вырывается такая же нить, тонкая и предательская, как змеиный язык. Представила, как она ищет жертву, как впивается в плоть другого человека. И мне стало мерзко. Буквально. Меня затошнило. Не от страха, а от отвращения. Я не хотела никого ранить. Не хотела стать частью этой жуткой системы. Не хотела быть звеном в цепи.
Лучше помолчу. Да. Это правильно. Молчание — это чистота. Молчание — это свобода. Молчание — это единственный способ не участвовать. Я опустила глаза и больше не смотрела на людей.
Молитвы. Я исправлюсь молитвами. Дома. В своей комнате. На коленях. Может быть, Создатель увидит, что я ещё не запачкалась. Что я ещё могу быть вычищена. Может быть, Он расскажет, что я увидела. Или, наоборот, накажет за то, что увидела то, чего не должна была видеть.
Раньше на меня смотрели с недоверием: странная, молчаливая, немного отрешённая. Люди ещё улыбались, думая, что это просто моя особенность, как родимое пятно на душе. Но теперь… теперь их взгляды изменились. Они больше не снисходительны. Теперь они настороженные, жгучие, как прожекторы. Я видела в них страх. Они не понимали, почему я молчу. А я не понимала, почему они продолжают говорить.
Теперь на меня смотрят как на обезумевшую. И может, так и есть. Но разве безумие — это видеть больше, чем остальные? Чувствовать то, что другим недоступно? Или безумие — это продолжать жить, будто ничего не происходит, когда весь воздух вокруг пронизан крючками и нитями?
Я шла, вжимаясь в плечи, будто могла сделаться меньше, стать незаметной. Каждое слово, произнесённое проходящими мимо, било по нервам, как выстрел. Я слышала не смысл, а угрозу. Не речь, а удар. Я видела, как изо рта незнакомца вылетает нить: быстрая, пружинистая, как змея, и мчится ко мне. К моей шее. К коже. К горлу.
Я дёргалась, отшатывалась, ускоряла шаг. Люди морщились, переглядывались. Они не понимали. Они не чувствовали боли. Я чувствовала.
Нити заполнили весь мир. Они были повсюду, во всём. Их было так много, что я не могла смотреть вперёд, не натыкаясь взглядом на сотни переливающихся струй, пересекающих пространство. Они тянулись через улицы, между окнами, от машины к машине, от одного прохожего к другому. Они пульсировали в воздухе, создавая странное ощущение колеблющейся реальности. Как будто сама ткань мира вибрировала от перенапряжения.
И теперь я знала, даже телефонные разговоры не избавляют от этих нитей. Связи больше не были эфирными. Теперь они были буквальными. Из динамиков, из наушников, из колонок вытекали прозрачные нити, и, если кто-то принимал звонок, нити тоже впивались в него. Я видела, как нити пронзают пространство между квартирами, между домами, между странами. Это были не просто «связи» — это были цепи. И каждый был прикован. Кроме меня.
Я подняла руку и сжала горло. На удивление боль утихла. Крючки не могли пробиться сквозь плоть моей ладони. Я повторила ещё раз. Плотнее, как жгут. И в этот момент чья-то речь, обращённая ко мне, словно потерялась. Крючок ударился в ладонь и отскочил. Это было… облегчение. Настоящее. Вот оно спасение. Моя рука стала щитом. Укрытием. Амулетом.
Я шла с прижатой ладонью к горлу, и мир стал чуть-чуть тише. Но не безопаснее. Только немного менее болезненным.
Путь от магазина до дома казался мучительно коротким. Я хотела не успеть. Не доехать. Просто ехать бесконечно, чтобы было больше времени понять, что со мной. Чтобы никто не говорил. Чтобы никто не приближался. Чтобы я осталась одна со своим страхом, со своим озарением.
Мне не хотелось ни помогать по дому, ни выходить из машины, ни даже смотреть в глаза своим близким. Всё, что я хотела — это молчать. И думать. Если я и была избрана, то за что? Какие заслуги? Какой крест я несу? Или это вовсе не благословение. А кара.
Может, я наказана? Может, я увидела то, чего видеть нельзя? Может, Господь отвернулся от мира, но не от меня? Я стала свидетелем тайны, которую нельзя вынести. Я несущее зрение. А зрение — это боль.
С каждым поворотом дороги я чувствовала, как внутри растёт тревога. Мне не хотелось быть дома. Не хотелось быть.
Когда мы приехали, в доме было тихо. Мама и Габи уже спали. Свет в их комнатах не горел. Я прошла по кухне как тень. Поставила пакеты. Отец что-то сказал. Дежурную фразу, может быть, благодарность или замечание. Я не слушала. Только кивнула автоматом. Лишь бы не слышать, что он говорит. Лишь бы нить не дотронулась.
Он ушёл. Я побежала в комнату. Захлопнула дверь. Замерла.
Я упала на колени. Перед кроватью. Где раньше я иногда молилась по привычке, не всерьёз. Сейчас всерьёз. Сейчас как никогда. Я сложила руки. Открыла рот и тут же схватилась за горло. Нет. Нет. Нет! Я не могла молиться словами. Я не имела права выпускать нить. А вдруг молитва тоже… тоже впивается в горло?
Стук. Отец. Он что-то говорил за дверью. Его голос, как шёпот пламени, лизал щель между косяком и дверью. Я слышала, как он говорит. Заботливо, наверное, по-отцовски. Но слова были как иглы. Я зажала горло обеими руками. Крепко. До дрожи.
Я не поняла, что он говорил. Не хотела. Просто снова промолчала, и он ушёл.
Я не выдержала. В одной ночнушке: босая, полубезумная. Я выбежала на улицу. Мне было плевать. Плевать, что ночь. Плевать, что холодно. Плевать, что я выгляжу как беглянка из дурдома. Я должна была видеть небо. Я должна была проверить.
И да. Сотни. Тысячи. Миллионы нитей пересекали небо. Они не имели ни начала, ни конца. Они не подчинялись геометрии. Не были горизонтальными или вертикальными. Они пульсировали, искрились, как молнии, как живые вены, в которых течёт не кровь, а… энергия. Они покрывали всё, как паутина. Не давали дышать. Небо было захвачено.
И только я стояла. Голая под луной, с выжженной душой. Смотрела. И молчала.
Я не знала, почему я. Почему мне. Почему я могу это видеть. Я не просила этого. Не вызывала. Не стремилась.
Но теперь я знаю. Я вижу правду. И мне страшно.
Луна не отбрасывала тени от этих нитей. Фонари тоже. Но тени не нужно видеть, чтобы знать, что они рядом. Они светились сами в такт энергии. Как пульс мира. Как его дыхание.
И я одна. Единственная, кто боится произнести хоть слово. Потому что каждое слово — это крючок. Каждое слово — это боль. Каждое слово — это ещё один узел, которым связывается душа.
И тут, неожиданно, небо над домами вспыхнуло. Как будто кто-то отдернул покрывало, и за ним оказалось небо совсем иное. Иное по сути. Чужое.
Слева от меня, прямо в воздухе, возникло Тело. Оно не появилось в привычном смысле. Оно не пришло. Оно просто было, всегда было там. Я просто раньше не видела. Оно сидело на троне, колоссальном, как город, как гора, как сама идея власти. Оно парило, и при этом давило, нависало, как страшный свод, который в любой момент может обрушиться.
И Тело… Оно не было просто телом. Оно обнимало мир. Каждое его движение изменяло траекторию ветра. Каждое шевеление пальцев вызывало сотрясение реальности. Это был не человек.
Мой разум сам выдал шёпот:
— …Это ты? Создатель?
Его тело было испещрено нитями. Они опутывали его, впивались, тянулись отовсюду. Сотни, тысячи, миллионы связей. И на каждом конце — голос. Молитва. Вопль. Песня. Стон. Он питался ими. Не страдал, нет. Он наслаждался. Его не мучили крючки. Они были его венами, его сосками, его нервами. Он смаковал каждую новую боль, каждое слово, каждую нить, тянущуюся к нему от человечества. Он был как наркоман, которому мир без дозы кажется пустым. Он был как младенец, присосавшийся к груди мира, и не желающий отпускать.
И тут он заметил меня.
Огромная голова медленно, с хрустом в шее, наклонилась. Его глаза были ледяные. Без зрачков. Без бровей. Они не выражали интереса, только обнаружение. Он увидел меня, как камеру наблюдения. Как объект, который нарушает.
Он прищурился. Его взгляд стал резким, как лезвие. И я поняла: он меня слышал. Он увидел, что я молчу.
Он потянулся. Огромный крючок, размером с фонарный столб, выдвинулся из его руки. Плавно, с хрустом кости и плоти, как будто он был частью его тела. Он был таким же, как и остальные. Только невообразимо большим. Он светился. Внутри него струилась энергия, чужая, человеческая, из миллионов глоток, тысячекратная речь, боль и вера.
Он не поднёс его к горлу. Он впился. Мгновенно. Без паузы. Без перехода. Я взвизгнула, но звука не было. Мир замер. Глотка пульсировала болью. Болью обращения.
И тогда он заговорил. Голос его был как тысяча глоток одновременно. Как весь интернет, читающий одну фразу. Как весь мир, говорящий шёпотом в ухо.
— А почему ты мне не молишься?
Это… это не Бог. Не может быть. Не мой Бог. Он вор.
Я смотрю на это существо. Огромное, испещрённое нитями, с глазами, в которых нет ничего, кроме холода и… жадности.
Мы молились. Каждый день. Слова, которые жгли мне язык. Колени, разбитые до синяков. Слёзы, которые я принимала за благодать.
Мама всегда говорила: «Молитва — это пища для души». А теперь я понимаю. Это пища не для души. Это пища для Него.
Он не мой Бог. Он не Создатель. Он не тот, кому мы молимся. Но он крал их, он крадёт их… наши молитвы.
Он жрёт нас. Эти нити, эти крючки не символы благословения. Это крючья на мясо. Мы сами вешаем себя на них, когда открываем рот. И вся наша вера — это не любовь. Это добровольное жертвоприношение. Это слепое поклонение существу, которое прячется за образом Творца, только чтобы пить из нас.
Я хочу закричать. Но я не могу. Крючок всё ещё в горле. Он ждёт. Ждёт слова. Любое. Даже «спаси». Даже «прости». Но я не дам ему ни слога.
Я не хочу умирать. Мне страшно. Я одна. Даже Луна не светит мне. Даже небо теперь клетка из нитей.
Но если я заговорю — я стану, как все. Я снова стану пищей.
Я помню, как папа молился с такой самоотдачей, как будто у него была прямая линия к Небесам. А теперь я знаю: он просто кормил. Кормил его, существо на троне. Наркомана. Ненасытного.
Это не вера. Это ферма. А я отказываюсь быть скотиной. Пусть у меня нет оружия. Пусть я дрожу, и голос застревает где-то внутри, в крови. Пусть слёзы жгут.
Я молча смотрю ему в глаза. Пусть он видит моё отвращение. Я не Его. Я человек. И молчание моё — это единственная молитва, которую он никогда не сможет сожрать.
Мой Бог услышит меня, даже когда я буду молчать. Смело и сильно.
Свидетельство о публикации №225100900890