Глава 7. 3. Багровый яд дней ликования
– Саркисов на площадке кричал, что все, до последнего человека, мечтают сняться в его фильме, даже верблюды выстраиваются в очередь, а ты вот упустил такой шанс, даже не осознав, что потерял.
– Монтаж уже начался? – спросил я, вновь пытаясь сменить тему, уйти от неприятного разговора.
– Какой монтаж, негативы еще в Москве, даже не проявлены, – он достал из кармана пачку жевательной резинки. – Будешь? – предложил он, протягивая мне.
Я отрицательно покачал головой, ощущая, как легкая тень раздражения скользит по моему лицу. Это был не просто отказ, а целое неприятие, которое, надеюсь, он уловил в этом коротком жесте. Уже довольно давно он пытался избавиться от своей многолетней привычки – курения, и эта злосчастная жевательная резинка, навязанная ему, как он выражался, «каким-то умником», стала его жалкой и, на мой взгляд, совершенно неуместной заменой. Господи, как же меня это ужасно раздражало! Ненавижу, просто нутром ненавижу, когда мужчины жуют жвачку. Это кажется мне таким… нелепым, лишенным всякой элегантности. Впрочем, он прекрасно знал о моей неприязни к этому бессмысленному занятию. Вероятно, по моему лицу, по едва заметному напряжению в плечах, он понял, что моя реакция далека от одобрения. Поэтому, словно пойманный на месте преступления, он поспешно, даже как-то виновато, убрал пачку обратно в карман пиджака.
– Глупости все это, – с раздражением, сквозящим в каждом слове, выдохнул он. В его голосе звучала усталость и какая-то обреченность. Казалось, он боролся не только с никотиновой зависимостью, но и с собственным бессилием перед ней. – Ничто, понимаешь, ничто на свете не заменит нормальную сигарету, – он искал моего сочувствия, хотя прекрасно знал, что в этом вопросе я был непреклонен. И, чтобы как-то сгладить неловкость, возникшую после этого признания, он резко сменил тему, словно перескакивая через пропасть. – Кстати, а ты видел работы твоей… Манэ?
– Нет, – ответил я. – Говорит, еще не время.
– Верно поступает, значит, еще не созрели, – произнес он, скорее размышляя вслух, чем утверждая. – И это совершенно естественно. Ранние работы, как незрелые плоды, еще не набрали вкуса и аромата, не впитали в себя солнце и ветер жизни. Студенческие этюды пусть дремлют тихим сном в доброй памяти наставников и товарищей по учебе. Не стоит спешить выставлять их на всеобщее обозрение, пока не пришло их время. Моя собственная история, – он сделал небольшую паузу, словно собираясь с мыслями, – во многом перекликается с этим. Долгое, очень долгое время я прятался в тени, ревностно оберегая свои полотна от посторонних, даже самых доброжелательных глаз. Ты не поверишь, но сколько, сколько холстов, исписанных в порыве вдохновения и мучительных поисках, отправились в огонь! Сколько бессонных ночей ушло на то, чтобы сквозь пелену сомнений и чужих влияний, наконец, различить свой собственный, неповторимый голос, отыскать свое истинное место в искусстве. И лишь когда, как мне тогда казалось, накопилось с десяток-другой работ, которые, как мне робко мечталось, могли представлять хоть какой-то интерес, я, преодолев внутреннюю робость и сомнения, решился, наконец, приоткрыть дверь в свой мир и представить свои творения на суд зрителей. Саркисов, разумеется, не поскупился на похвалы, щедро осыпал меня комплиментами, восхищался моим талантом и, искусно польстив моему самолюбию, практически выманил у меня несколько работ. Я, окрыленный похвалой, с радостью подарил ему несколько полотен, свято веря, что они украсят его прославленную, увешанную работами именитых художников, стену. Но, увы, наивным мечтам не суждено было сбыться. Старый пройдоха, циничный делец, не дрогнув сердцем и нисколько не дорожа моим скромным даром, пустил их с молотка уже на следующий день, извлекши из этого предприятия немалую выгоду.
– Естественно, – эхом отозвался я.
– Но в итоге это обернулось своеобразной рекламой, – продолжал он. – Народ потянулся в мою мастерскую, и, чего греха таить, благодаря Саркисову, мои работы стали раскупать.
– Реклама – двигатель торговли, – подхватил я с ироничной улыбкой. – Особенно в нашей стране, где она, по сути, под запретом.
– Именно так, – подтвердил он.
– Вот ты говоришь, мне-то что нужно – перо да бумага, и дело в шляпе! – воскликнул я, усмехнувшись. – Ты, в отличие от меня, создаешь осязаемый, конечный продукт, который можно продать, обойдя все эти нелепые препоны. А я-то что?
– Постой, да это же блестящая мысль! – вдруг оживился он. – Ты сам нашел ответ! Нужно найти единомышленников и дерзнуть издать книгу, в обход всех государственных рогаток.
– Но как? – с сомнением протянул я.
– Есть же «Самиздат» на русском, – напомнил он. – Почему бы не замахнуться на нечто подобное на армянском? Уверен, найдутся смельчаки, готовые взяться за это дело.
– Что-то не верится.
– Ты слышал о «ночных деньгах»?
– Мне всегда казалось, это не более чем миф.
– Для нас с тобой, быть может, и миф, – улыбнулся он. – Мы же не дельцы. А для них, говорят, вполне осязаемая реальность.
Мы заказали отбивную — из нежнейшей говядины, тающей во рту, и картофельные ломтики, обжаренные до хрустящей корочки, благоухающие дымком, приправленные, кажется, самой щедростью земли, и свежие овощи — ярким калейдоскопом красок. И конечно, вино. Вино — это отдельная история. Его подали не просто так, а с особым, почтительным шепотом, словно раскрывая древнюю тайну. Бутылку достали из-под прилавка, как драгоценность, спрятанную от посторонних глаз. Это было домашнее вино, легкое и пьянящее, пропитанное духом виноградников и мастерством винодела. Оно предназначалось не для всех, а для избранных, для тех, кто умел ценить истинные сокровища, скрытые от массового потребления. Ужин пролетел стремительно, словно украденное мгновение среди суеты дня. В тот самый момент, когда мы допили последние капли вина, из глубины зала донеслись первые, робкие звуки настраиваемых инструментов. Скрип стульев, приглушенный кашель, шепот гитарных струн, легкое потрескивание микрофона — все это было лишь предвестником вечерней музыкальной программы. Именно так и было задумано. Чтобы ни единый, даже самый тихий посторонний звук не проник в нашу уютную гавань, не нарушил тонкую нить нашей беседы.
– В мастерскую? – спросил я, когда мы вышли на прохладную улицу, после духоты ресторана.
– А куда еще? – обреченно развел он руками. – Немного пройдусь, развеюсь, а потом – в мастерскую, к холстам, ждущим своего часа.
После расставания ноги сами, повинуясь какой-то инерции, принесли меня к зданию Главпочтамта. В нагрудном кармане, словно некий оберег, покоилось письмо Манэ. Ее письмо… оно было подобно лучу солнца, пробившемуся сквозь свинцовые тучи безнадежности, полное нежности, робкой надежды и… невысказанного ожидания. Я живо представил Манэ, сидящую у окна, в уютном кресле, возможно, с недопитой чашкой чая на столике, с томиком стихов, раскрытым на случайной странице, но с мыслями, устремленными далеко – ко мне, к моему ответу. Затягивать с ответом было бы не просто дурным тоном, а подлинным кощунством по отношению к той душевной щедрости, что звучала в каждой строке. Чувство долга, словно невидимые нити, тянуло меня к скорейшему ответу. Но вот в чем крылась главная загвоздка, тяжелым свинцом осевшая на сердце: что именно написать? Мои мысли, словно рой встревоженных пчел в душном улье, хаотично кружились вокруг Манэ, вокруг наших отношений, но все они были отравлены горьким привкусом моих собственных внутренних терзаний. Я понимал, что обрушить на нее лавину своих сомнений и рефлексий в ответ на письмо, которое искрилось любовью, светом и оптимизмом, было бы откровенной подлостью. Это было бы равносильно тому, чтобы ответить на щедрое солнце ливнем промозглого дождя. Какой прок? Какой смысл омрачать ее светлый мир тенями собственной души, делиться своей внутренней тьмой с тем, кто сам словно излучает сияние? Девушка влюблена, и это чудесно! В этой искренней влюбленности было что-то трогательное, наивное и до боли прекрасное. Быть может, это ее первая, самая светлая любовь, кто знает... Впрочем, какая разница, первая или нет? Суть в том, что она любит, она окрылена счастьем, и это уже само по себе – маленькое чудо. Это был тот самый миг жизни, который следовало бы бережно хранить в памяти. И я всей душой не хотел, чтобы моя правда, моя суровая реальность, бросила тень на этот хрупкий свет. Но в то же время, я не мог позволить себе лгать. Необходимо было как-то предельно деликатно, почти на цыпочках, подвести ее к той истине, что стала для меня краеугольным камнем: свобода, творчество, вдохновение, этот внутренний огонь – они стоят превыше любых чувств, даже самых сильных, даже любви. Что ничто, абсолютно ничто не должно заслонять путь к самопознанию, не должно гасить пламя, что горит в сердце человека, призванного следовать своему предназначению. Вот эту сложную, мучительную мысль нужно было облечь в слова так, чтобы она поняла меня верно. Чтобы в ее душе не зародилось и тени сомнения в моей искренности. Чтобы она, Боже упаси, не решила, будто я трусливо бегу от ответственности, боюсь уз брака, еще «не созрел». Нет, корень проблемы был совсем в другом. С этим ворохом противоречивых мыслей, с тяжелым смятением в душе, я подошел к конторке почтамта. Взяв наугад пожелтевший лист бумаги и казенное перо с вычурно изогнутым кончиком, я обмакнул его в чернильницу, где густо темнело содержимое, словно сама бездна. И, собравшись с последними силами, я принялся выводить строки письма, каждое слово которого должно было быть взвешено, каждое предложение – выверено до последнего знака, чтобы донести до Манэ ту горькую правду, что терзала мое сердце.
«Привет, Манэ», – я осторожно вывел эти два слова на листе бумаги, стараясь придать буквам небрежную элегантность. И тут же тень сомнения, скользкая мысль прокралась в сознание: не слишком ли сухо? Не прозвучит ли это отстраненно, словно вежливая формальность, а не теплое обращение к живому человеку? Но «Привет, моя дорогая Манэ»… нет, это было бы уже чересчур. Этот приторный шаблон, заезженная пластинка, звучал бы фальшиво и избито. Эпистолярный жанр, признаться, всегда оставался для меня чужим, непонятным и каким-то старомодным, несмотря на неискоренимую тягу к перу. Странно, ведь слова на бумаге – моя стихия, мой воздух, мой способ понимать мир. Мне легче было бы набросать на коленке повесть, полную хитросплетений и страстей, чем корпеть над витиеватыми излияниями, над этими словесными кружевами, которые, казалось, требует от меня жанр, а уж тем паче над письмами любовными, от одной мысли о которых бросало в дрожь. Любовь – это стихия чувств, а не каллиграфических упражнений, думал я, и попытки облечь ее в условности письма казались мне кощунством. Потому я решил оставить начало как есть, в простоте его. Пусть простота эта будет честной, а не нарочитой. Теплоту письму можно вдохнуть содержанием, наполнить его живыми мыслями и искренними чувствами, и это, казалось, было вернейшее решение. Кончик пера, почти разломанный, словно огрызок зуба, скреб по бумаге с невыносимым скрипом, раздражая слух и отвлекая от мыслей, а рядом не было ни души, у кого можно было бы вымолить пишущий инструмент. Пришлось обратиться к почтовой служащей, которая, к счастью, оказалась девушкой с ясным взглядом и добрым сердцем, с легкой улыбкой на губах и теплом во взгляде, а не из тех угрюмых крепостных баб, что пыхтят по поводу и без.
«Привет, Манэ, непостижимое смятение, словно густой, непроницаемый туман, медленно окутало мой разум, парализовав не только способность ясно мыслить, но и саму возможность облечь эти смутные мысли в слова. Перо, служившее мне верой и правдой целую жизнь, исписавшее целые тома в неустанном стремлении постичь тайну выражения, научиться передавать тончайшие нюансы мысли и чувства, ныне, в этот решающий час, когда, как мне кажется, я должен изречь строки наиважнейшие, самые сокровенные, вдруг оказывается бессильным, словно увядший цветок, лишенный живительной влаги. Я предвижу твою скептическую улыбку, Манэ, эту знакомую тень легкого сомнения, скользнувшую по твоему лицу, словно мимолетное дуновение ветерка по глади озера. Ты, быть может, заподозришь во мне лишь искусные литературные ухищрения, игру слов, за которой нет истинного чувства, но уверяю тебя – сердце мое обнажено до самой глубины, как зимнее дерево, сбросившее листву, предстает во всей своей уязвимости перед ледяным ветром. Вспомни, Манэ, нашу первую встречу, когда ты с прямотой, столь тебе свойственной, острым кинжалом рассекла покров вежливости и недосказанности, изрекла слова, врезавшиеся в память: «Не выношу туманных фраз, журчание воды, не приводящее в движение мельничное колесо. Предпочитаю ясность, как свет солнца, прогоняющий тьму». И, повинуясь твоей воле, я дал обет отныне изъясняться прямо, без тени кокетства, без игры слов и двусмысленных оборотов, начертывая каждое слово резцом по камню. Несколько дней, как в волшебном сне, я пребывал в сладостном опьянении любовью, ароматом редких цветов, излившимся из твоего письма, каждое слово которого звучало музыкой небесных сфер. И ты, как всегда, оказалась права, поразив меня своим тонким пониманием, своей проницательностью, проникающей в самую суть вещей, выбрав подарок, что одновременно разгневал и принес несказанное удовольствие, словно горькое лекарство, скрывающее в себе целительную силу. Но, как утренний туман, миновали дни восторга, и неожиданная тень печали, холодная рука, легла на сердце, сжимая его тревогой. Тревога шепчет на ухо сомнения, будто зловещий голос из затемненных уголков души, что твоя любовь, столь щедро изливаемая на меня, бурный поток весенней реки, может стать не источником жизни, но преградой на пути к той творческой свободе, что столь щедро в тебе расцветает и искрится, как яркая звезда на темном небосклоне. Ты лучше меня знаешь, Манэ, что для меня свобода и творческий дар – не просто слова, но слова-синонимы, неразрывно связанные между собой, как дыхание и жизнь. Он, свободный дух, гордо и одиноко парящий над бренностью бытия, – орел, кружащий в небесной вышине, не замечающий земной суеты. И мое сокровенное желание, моя тайная надежда – видеть то же в тебе, чтобы и ты стремилась к этому свободному полету духа. Чтобы не вещи мирские, не преходящая красота плоти, но разумы наши возлюбили друг друга вечной и неугасимой любовью. Умы, Манэ, ибо плоть – мимолетное увлечение, тень, скользящая по стене, разум же безграничен, как бескрайний океан, полный непознанных глубин. И если нам дано вознестись над земным и преходящим, мы оба сбережем тот внутренний огонь, священное пламя, которое нельзя угасить. Прошу, пойми меня верно, Манэ, не искажай смысл моих слов в кривом зеркале непонимания. Не сомневайся в моей любви, которая горит в моем сердце ярким пламенем, как неугасимая свеча. Надеюсь, я достаточно стоек, чтобы выдержать бурю страстей, не кануть в водоворот эмоций, не раствориться в нем без следа, как капля воды в бескрайнем море. И хочу верить, что и тебе удастся не раствориться в пучине нашей любви, но продолжить творить, не утратив своего уникального голоса, стремясь к вершинам совершенства, словно птица, рвущаяся к солнцу. Поверь, немногим даруется такая милость. Береги его, Манэ, храни его как зеницу ока, ибо в нем заключена твоя суть, твое предназначение.
Бенедикт.»
Свидетельство о публикации №225101201186