Незнамо что. Глава 20

   ГЛАВА XX

   Здешний мир живёт изолированно...
   Нет, скупая строка не отображает сути здешнего мира, его укоренившегося уклада, скудость которого коренными и некоренными обитателями воспринимается как константа: мол, так было и так будет всегда, обсуждению, тем паче осуждению не подлежит.
   Пожалуй, правильнее сказать так: этот мир живёт своей, изолированной жизнью, бесконечно далёкой от жизни не только страны, но и соседних районов, запертых в своих географических клетках, обрешеченных административными и человеческими границами.
   Здесь даже время своё, обособленное, не такое же, как в других «клетках», причём внутри самого здешнего мира его механика устроена по гелиоцентрической системе (в роли Солнца выступает, конечно же, райцентр), и чем дальше отдаляешься от райцентра к периферии, тем явственнее замечаешь отставание местного времени. Путешествие из первой половины XIX-го века (в котором, по его убеждению, пребывает райцентр)  в начало XVI-го века можно совершить без комфорта и затей, проехав всего лишь пару десятков километров по колдобистой грунтовой дороге.

   Он заходит во двор сельской средней школы (отстоящей от райцентра на 45 километров), и уже с первого шага начинает познавать свою причастность к волшебству Путешествия Во Времени.
   Встречные ученики третьего или четвёртого класса глядят на него с любопытством, хором здороваются (причём проделывают они это не по обязанности и не из показной вежливости, а потому, что так уж в сибирских деревнях исстари заведено – здороваться и с односельчанами, и с незнакомыми людьми).
   Старшеклассники толпятся на крыльце перед входной дверью, что-то шумно обсуждают, хохочут; никто не курит, не матерится. Заметив его, здороваются, расступаются.
   Он открывает дверь и оказывается в вестибюле. Здесь всё деревянное: полы, стены и стеновые фанерные панели, потолок, рамы высоких окон, скамейки вдоль стен и стойки гардероба. Школьное хозяйство сработано и установлено прочно, намертво, без малейшего намёка на вычурное венецианское изящество обводов и линий, кое-где не по отвесу и немного кривовато, но с истинно суровой крестьянской простотой и тяжеловесной основательностью, на века.
   Выкрашенные красно-коричневой эмалью половицы поскрипывают под ногами, эхо мягко катится по длинному коридору.
   Нигде ни души; наверное, уроки уже закончились.
   Он осматривает стенды, развешанные везде, где только можно что-то развесить. «Наши выпускники», «Наши отличники», «Наши спортсмены», «Наши именинники» – гласят выведенные разноцветной гуашью заголовки на листах ватмана, украшенных по углам незатейливыми, чарующе прелестными своей детской наивностью виньетками и цветочками. На фотографиях улыбаются или смотрят серьёзно ученики не его эпохи: лица светлые, открытые, глаза пытливые, незлые.
   А вот выставка детского рисунка.
   На каждом изображены солнце, деревья, зайцы, собаки, и – цветы, цветы, цветы... 
   Вот так – простодушно – дети рисовали в его детстве, да ещё сто и двести лет назад, а сегодняшние, увы, разучились: у них солнце, вернее, его край, выглядывает из-за тучи (раньше дети рисовали облака), сами тучи непременно грозовые, напитанные не столько влагой, сколько угрозой, собаки оскаливают пасти, схожие с волчьими, зайцы похожи не на самих себя, а на ушастых мультяшных монстров. Цветам на рисунках места, как правило, не находится.
   Прогуливаясь по коридорам школы, он ловит себя на мысли: в окружающей обстановке недостаёт завершающего штриха, а может быть, даже не штриха, а целой детали...
   Он осматривается по сторонам и вдруг догадывается: нет графического или барельефного красного флага с серпом и молотом, репродукционных портретов Ленина и Брежнева, стенда с фотографиями пионеров-героев, – вот почему и возникло чувство незавершённости. С флагом понятно, с вождями – тоже, а пионеры, судя по всему, перестали быть героями. Впрочем, новых образцов для подражания он не увидел; наверное, они и не нужны. И в самом деле, не портретного же Чубайса вывешивать в красном углу! Такая наглость даже для России  – чересчур.    
   Решение найдено, но почему ощущение незавершённости не уходит? Странно! Он снова внимательно осматривается и вдруг понимает: не портрета Ленина недостаёт, а Николая II или его отца, Александра III, – очень уж эта школа несовременная. Если сейчас вот из этого класса выйдет учитель в потёртом, выпачканном мелом вицмундире, а вслед за ним выбегут ученики, обутые в лапти или просто босоногие, так, пожалуй, и не удивишься: они здесь к месту.
   Надо уходить, тем более директора в школе не оказалось: заболела.
   Выйдя на крыльцо, он снова оглядывает двухэтажное здание школы, думает: «Да, прошли те золотые времена, когда молоденькой учительнице старики в пояс кланялись!» – и шагает к «уазику».
   Вдруг вспомнилась недавняя встреча с иркутскими школьниками.
   Знакомую поэтессу пригласили в престижную школу читать стихи, и она взяла его с собой. «Какой будет класс?» – спросил он. «Начальные», – ответила поэтесса. «Но я не пишу детские стихи. Что мне там делать?» – «Как это – „что делать“? Для них деревенский поэт в диковинку». – «Так мне уготована роль крыловского слона?» – удивился он. «Почему же? Расскажешь  им что-нибудь о своей деревне, тайге, речке... Учить тебя, что ли? Поехали, не то опоздаем».
   Иркутская школа – это жёсткоглазые охранники на входе, ламинат,  стеклопакеты, обязательные пластиковые стенды с двуглавыми орлами и триколором, компьютеры; это школьники – безупречно одетые отстранённо-вежливые неулыбчивые второклассники, похожие на безбородых гномов; это – две учительницы с затаённой боязнью в глазах и откровенной робостью в движениях (создаётся впечатление, что они по оплошности зашли не только в этот класс, но и в школу).
   Через несколько минут встречи раздаётся трезвон сотового телефона одного из учеников. «Да, слушаю», – говорит тот в трубку и, не спрашивая разрешения, выходит из класса. Учительницы и бровью не ведут; поэтесса читает как ни в чём не бывало; он делает вид, что так и надо, мол, ведь и у них в деревне такой же порядок.
   Вскоре с телефоном в руке выходит ученица с розовыми бантами, следом за нею ещё одна, с голубыми (всего за время встречи из класса вышло шестеро учеников).
   Через полчаса поэтесса толкает его локтем в бок: мол, настала твоя очередь.
   «О чём с ними говорить? – смятенно думает он, глядя в бесстрастные лица и холодные глаза учеников. – Как к ним обращаться – господа?». Спрашивает:
   – Ребята, кто-нибудь из вас видел акулу?
   – В океанариуме, – скучно роняет один из учеников.
   – А тайменя?
   Скука в глазах учеников несколько развеивается.
   – Кто это? – спрашивает мальчик на первой парте.
   – Пресноводная акула, – начинает он рассказывать, и скоро замечает, что ученики, судя по всему, бывали везде, кроме своей области и даже страны. Они не знали значение слов «зимовьё», «режь», «острога», «лучить» и прочие. «Похоже, их дети уже не будут говорить по-русски», – подумалось вдруг… 
   Когда прощались, учительницы выдали им по коробке конфет – гонорар. Заметив его желание отказаться, поэтесса шипит ему в ухо: «Это ты в своей деревне привык стихи за „спасибо“ читать, а здесь так не принято. Не ломайся как пряник, бери...»
   Наверное, он устарел, наверное, он туговат на ухо, вот и не слышит грохота шагов нового времени... Но почему-то городские «продвинутые» (как принято думать) школьники не показались умнее или информированнее сельских.
   Впрочем, разница между ними всё-таки есть: в иркутской школе сотовая связь и скоростной интернет – обычное дело, а в этой, сельской, о сотовой связи и интернете имеют лишь смутное теоретическое представление.
   И ещё одно отличие: в иркутской школе он увидел «навороченные» компьютеры, плазменные панели, проекторы и прочие чудеса электроники, а в сельской на почётном месте стоит неподключённым настолько допотопный агрегат, что, пожалуй, корпорация IBM с радостью купит его для своего музея.      
 
   Но пора вернуться к здешнему миру.
   Здесь есть свои парии и своя аристократия (чиновники и затесавшиеся в её ряды продувные негоцианты), свои плебеи и своя околоинтеллигентная братия, свои мужи и свои клоуны, свои негласные законы и своя негласная Конституция, которая, заметим, не имеет ничего общего с Конституцией Российской Федерации, но за нарушение любой её статьи следует немедленное и жестокое наказание. Какое? Да очень простое: ослушник в зависимости от тяжести совершённого им проступка либо перемещается в разряд клоунов, либо попадает в категорию людей подозрительных, либо вносится в чёрный список людей неблагонадёжных, либо сбрасывается в парии (и лишается всех прав, что равнозначно гражданской смерти). Стоп, об этом он уже писал во второй главе…
   Интересно, что попиратель российских законов не вызывает неудовольствие, если он действует в рамках Конституции здешнего мира: нарушаются законы чужого, в сущности, государства, к которому никто уже не чувствует своей причастности, и все слои общества эту непричастность в последнее время не стесняются обнаруживать всё громче, публичнее и злее (это усталость от государства, о которой он уже упоминал в шестнадцатой главе). Можно привести множество примеров, но, пожалуй, достаточно ограничиться одним, показательным: лесные пожары 2016 года, бушевавшие в здешнем мире, не тревожили ни руководство района, ни население: руководство скрывало количество новых очагов лесных пожаров и всеми способами уклонялось от мобилизации людских и транспортных ресурсов, а народонаселение равнодушно говорило: «Горит лес, да и пусть себе горит: он не наш, а московский, пусть Москва его и тушит».
   Не только усталость является признаком местного общества, но ещё и неизбывная скука, и нежелание хоть что-нибудь изменить.
   Где-то что-то происходит: взрывают, разоблачают, арестовывают, – но в здешнем мире не происходит ничего. Здесь нет – и никогда не было – взяточников или проституток, бандитов или мошенников, воров или наркоторговцев, то есть, нет организованной преступности, этой чуть ли не обязательной криминальной достопримечательности российских городов и весей. Официально – нет. Неофициально, конечно же, есть, но об этом принято молчать по той простой причине, что благодаря несоблюдению российского законодательства (несоблюдению, никоим образом не противоречащему Конституции здешнего мира) блатные и семейные кланы зарабатывают «бабло», а большинство народонаселения элементарно выживает.
   Но сегодняшняя скука не идёт ни в какое сравнение с одурманивающей тоской коммунистической эпохи, когда жизнь каждого отдельно взятого гражданина была предопределена и расписана на годы вперёд, всё и всем заранее было известно, и от этой казённой определённости не только, как метко заметили братья Гонкуры, дождь казался развлечением, но даже и лёгкий ветерок: можно было сказать: «А вот ветер подул» – и услышать в ответ, что «на прошлой неделе ветер был как будто сильнее, да и облаков на небе было куда больше; а старики рассказывали, что раньше ветер был не то, что нынче: крыши не уносил, такого не помнят, но деревья, бывало, валил, а бабы развешанное бельё находили на соседних улицах, если вообще находили».
   Местная культура всем казалась примитивной, и околоинтеллигентная братия считала своим долгом указывать друг другу на техническую отсталость Домов культуры, особенно сельских, говоря: «Да разве это аппаратура! Синтезатора хорошего нет, ударник – хлам, гитары – хлам, колонки «посаженные», микрофонов путних нет, цветомузыки нет! Вот если выделят деньги на аппаратуру, – ну, тогда мы дадим жару!» Профессиональный уровень музыкантов и актёров не обсуждался: уровню деревни вполне соответствовал. Сегодня ситуация в местной культуре прямо противоположная: с технической оснащённостью Домов культуры, оставшихся после демократической оптимизации, недурственно, профессиональный уровень нынешней околоинтеллигентной братии почитается весьма достойным: как же, едва ли не у всех обязательное высшее образование (фактически далеко не дотягивающееся до уровня советского культпросветучилища). Актёры старой школы могли с колёс автоклуба сплясать, спеть, сыграть сценку на злобу дня (он сам не раз был тому свидетелем). Самодеятельные ВИА, состав которых всегда был переменным, умели без репетиций сыграть и спеть вполне сносно, а вот сегодняшние лабальщики не способны ни на что, кроме попыток изобразить чёрт-те что в стиле группы Раммштайн. Прежний агитпроп, дружно обругиваемый на всех перекрёстках, ушёл, вместе с ним отошла и отлаженная система отбора кадров, когда искали и находили таланты. Сейчас диплом заслонил собою человека: обладает человек способностями или нет, никому не интересно, важно, какая у него фамилия, кому из уважаемых людей этот человек родственник, и, конечно же, важна лояльность кланам здешнего мира; а если этот человек ещё и знает, где на гитаре найти струны и даже может хотя бы одну из них щипнуть или дёрнуть, – ну, тогда его можно смело выпустить на сцену сельского клуба. В итоге качество культуры свалилось буквально под стол.
   Ах, какое лукавое слово – качество! Более или менее объективно можно определить качество хлеба, колбасы, горчицы и прочей неживой материи, а вот оценка качества культуры может быть только субъективной.  Это беда не одного лишь здешнего мира, по уровню культуры оказавшегося в середине 20-х годов прошлого века (об этом он упоминал в какой-то главе). Можно утверждать: сегодня в провинции – и не только – безраздельно цветёт и колосится Эпоха Посредственностей.
   Чрезмерно? Как сказать...
   Вот лишь один пример.

   Он проезжает мимо исполненной сплошной чёрной краской афиши, на коей на фоне пятна-облака изображены молодые парни и девушки во всём белом, восторженно глядящие в безбрежную нездешнемирскую даль.
   Притормозив, читает:

                Иркутский драматический театр имени Н. П. Охлопкова
                ЕВГЕНИЙ ОНЕГИН

   Первая мысль: «Не может быть!», вторая: «Сейчас всё может быть...»
   Категорически смущает цена за билет – 150 рублей.
   150 рублей – это цена пачки хороших сигарет. Для драмтеатра – крайне дёшево. Очень уж напоминает революционный Петроград 1919 года, когда зрители вместо билета приносили кто полено, кто чурочку, кто ведёрко угля. Но театр нечем было топить, а сегодняшним охлопковцам, получается, не на что покушать?
   «Надобно посмотреть», – решает он и едет дальше, не прислушиваясь к неведомо откуда взявшимся дурным предчувствиям.
   Зал бывшего кинотеатра полон. Словно бы испугавшись нетерпения зрителей, занавес раздёргивается. На едва озарённой сцене красуется дачная мебель второй половины XIX-го века: два стола (большой, с водружённым на крышке канделябром на две свечи – в центре сцены, малый – в её левом углу), диван, стулья; мебель задрапирована чем-то вроде простыней; на заднем плане – вешалка-стойка. Из правой кулисы пробирается таинственная фигура, прячется за вешалкой, из левой кулисы выбегает девушка в длинном белом платье, присаживается к малому столу и начинает постукивать по клавишам плоского, прежде не подмеченного электронного фортепьяно начала XXI-го века. Не успевает он удивиться весьма странному реквизиту, как из правой кулисы вываливается ватага юношей и девушек с включёнными крохотными светодиодными фонариками в вытянутых руках, как обыкновенно держат свечу, направив узкие лучики света не себе под ноги, а отчего-то, очевидно по гениальному замыслу режиссёра, в потолок.
   «Пожалуй, пора уходить», – думает он. И в это мгновение из-за вешалки с бешеным вскриком выпрыгивает таинственная фигура (наверное, это призрак безвременно почившего дядюшки, того самого, который «самых честных правил») и бросается на юношей и девушек, а те начинают с визгом и завываниями метаться по сцене.
   «Это не „Евгений Онегин“, это ОМОН вламывается в публичный дом».
   Подумавши так, он приподнимается из кресла, дабы немедля выйти; удерживает его... трудно сказать, что именно, возможно, нежелание демонстративно идти к выходу, давая понять здешнему миру: вы смотрите невесть что! – или же любопытство: как ещё можно извратить великого Пушкина? Быть может, Онегин и Ленский выйдут на сцену на ходулях? выедут на ярко-розовых дамских велосипедах? выползут в маскхалатах и гранатомётами в руках?
   Режиссёр поступает проще: актёры начинают читать текст поэмы, поочерёдно то выкрикивая строки, то выстреливая их быстрым речитативом, причём они, дабы их не укорили статичностью, не стоят недвижно, а хаотично перемещаются по сцене. Девушка в сиреневом платье, обегая стул, пронзительно кричит: «Так думал молодой повеса!» Юноша в чёрных брюках и белой рубашке (все юноши обмундированы одинаково) баритонит скороговоркой: «Летя в пыли на почтовых!» – и зачем-то машет руками. Девушка в голубом платье бежит по кругу, словно собачонка за собственным хвостом, и верещит: «Всевышней! волею! Зевеса!» Ватага замирает на месте и хором возглашает: «Наследник всех своих родных!» Другой юноша шагает к стулу, тенористо вскрикивает: «Друзья Людмилы!..», спотыкается об него, с грохотом опрокидывается на пол и, лёжа, завершает строку: «...и Руслана!» Девушка в белом, та, что мучила клавиши электронного фортепьяно, резво прыгает в одну сторону, затем в другую, восклицает: «С героем моего романа!» – и, очевидно, не зная, в какую ещё сторону сигануть, неграциозно, но высоко подпрыгивает на месте. «Без предисловий, сей же час!» – принявши позу этакого столичного ферта, тараторит строку третий юноша. Его напарник чертякою вскакивает с пола, чуть запыхавшись, возглашает: «Позвольте... познакомить вас!» – и ударяет себя в щенячью грудь.
   «Весёлые наглецы, ничего не скажешь», – думает он и принимается оглядывать зрительный зал. Зрителям происходящее на сцене нравится, но есть и такие, что сидят, вылупивши очи (это те, кто читал Пушкина). «Бедняги, сидели бы лучше дома», – жалеет он поборников поэта и, посидев минут двадцать, твёрдо решает уйти. Тем временем на сцене готовятся к банкету: юноши несут бутылки. Вот это уже ни в какие ворота не лезет, и он приподнимается... Юноши подносят бутылки к губам и начинают в них дуть. Бутылки, оказавшиеся пустыми, издают звуки разной высоты «Пу-пу-пу-пу... пупу-пу-пу...» Девушка в белом фортепьянит: «Пу-пу-пу-пу... пупу-пу-пу...» Получается, как ни странно, довольно связная мелодия, к тому же известная.
   «Да что же они такое наигрывают...» – не может он сообразить и, вслушавшись, изумляется: наглецы лабают «Танец маленьких лебедей» Чайковского! Темп исполнения заторможенный – «анданте», потому мелодия опознаётся не сразу. Режиссёра спектакля ничуть не волнует, что Чайковский родился после смерти Пушкина, и Татьяна Ларина знаменитый танец наигрывать никак не могла. Зрителей тоже не смущает откровенная несусветица, – напротив, они сразу радостно оживляются и начинают переглядываться, словно бы говоря друг другу: нет, вы только гляньте, это ж обалдеть можно, как эти чуваки зашибись отчебучивают!
   «Лучше бы сляпали эстрадную бутылочно-фортепьянную программу с узнаваемым репертуаром, скажем, с немеркнущими в деревне „Валенками“, той же „Муркой“ и прочей тюремной лирикой. Я не режиссёр, но легко представляю: строгие (непременно строгие!) юноши в смокингах дуют в бутылки, томная девушка в длинном, воздушном и белом (всенепременно в длинном, воздушном и белом!) постукивает наманикюренным пальчиком по клавишам, а на заднем плане массовка в шортах и коротких юбчонках кривляется и прыгает, словно обезьяны у костра, не как сейчас, на фоне пустого «задника», а, скажем, возле копны сена, телеги, мотоцикла „Урал“ или японской иномарки... да вас здешний мир на руках бы носил!»
   Вскоре гремят аплодисменты; дама, представляющая местную культуру, благодарит актёров, вручает им заготовленные Почётные грамоты...
   Подходя к своей машине, он вдруг останавливается, словно бы гаишником поражённый.
   «За 150 рублей недалёкую деревню навсегда отлучить от Пушкина – дёшево-то как, дешевле не бывает... тьфу ты!»

   Развлечения...
   Они в здешнем мире, конечно же, были. Наверное, сейчас это может показаться странным: то были долгие, обстоятельные беседы (о других видах развлечений, не столь невинных, он скажет чуть позже). Ранней весною все гадали, будет или нет наводнение, и непременно кто-нибудь вспоминал, что «в аккурат перед самой войной весь посёлок затопило, по центральной улице пароходы ходили, да и в шестьдесят седьмом году страху нагнало, – это когда льдинами несколько домов разворотило; а в какой-то деревне, рассказывали, баба ушла на ферму, на утреннюю дойку, а когда пришла домой, то его уже и нету – лёд унёс, даже брёвнышка не оставил; а в доме шестеро детишек было...»
   С весны до поздней осени умами обитателей здешнего мира владел огород.
   О, это была поистине неисчерпаемая тема! Картошка, капуста, помидоры, лук, чеснок и прочие предметы общей огородной страсти, без которых, казалось, сама жизнь невозможна, мысленно оглаживались со всех сторон, подробно обсуждались немногие сорта этих предметов (с взаимными перечислениями и отстаиваниями как настоящих, так и мнимых положительных сторон каждого), а также вероятные виды на урожай, причём непременно кто-нибудь вздыхал мечтательно: «Эх, уродилось бы!..»
   Эта огородная страсть, – необъяснимая для его ещё детского ума, а потому комичная своею явной узостью, – настолько полно владела обитателями здешнего мира, что, казалось, если их всех вдруг вырвать из этого привычного для них навозно-грядного существования, то они не проживут и часу. Так оно, наверное, и было бы: с исчезновением огорода и огородной же – и основной – темы для разговоров исчезла бы крестьянская доминанта, а, значит, и смысл их биологической жизни.
   Старый здешний мир невозможно представить себе без такого, например, эпизода:

   Лето 1973 года. Субботний вечер. Отец, выпив полстакана водки, глухо крякнув и поморщившись, как это положено по ритуалу, нацеливается вилкой в тарелки, делая вид, будто раздумывает, чем ему лучше закусить, солёными рыжиками или же квашеной капустой, и говорит собутыльнику, соседу Тимофею:
   – Утром первое гнездо картошки выкопал...
   Тимофей, ожидая продолжения, наблюдает, как отец кружит вилкой над столом и, не выдержав, торопит:
   – Ну, чего замолчал-то?
   – Девять штук, – коротко говорит отец; откладывает вилку и закуривает папиросу.
   – Ну, и как она, картошка-то? – нетерпеливо спрашивает Тимофей.
   – Ты, Тимоха, не нукай, а наливай давай, пока водка не вскипела, – отвечает отец и, выждав паузу, расставляет ладони. – Пять картофелин – примерно вот такие, а четыре ненамного поменьше.
   Тимофей набулькивает водку в стаканы, спрашивает:
   – Порченая была?
   – Ничего так, без изъянов; в прошлом году хуже была: мельче, да и проволочник местами подгадил, – раздумчиво отвечает отец; выпив, он снова закуривает папиросу.
   – Я уж и не знаю, что с этим проволочником делать... – вздыхает Тимофей и рассеянно вертит в пальцах пустой стакан. – Возьмёшь картошку в руку – она вроде бы и гладкая и увесистая, а глянешь – там дырка, тут дырка...
   – Золу сыпать надо, перегной, – наставляет отец. – Я при посадке в каждое гнездо сначала золу насыпаю, примерно половину лопаты, потом перегной раскладываю, а уже потом, сверху, как на подушку, картошку укладываю, и так, чтобы её ростки обязательно вверх «смотрели».
   Тимофей изумлённо взглядывает на отца, восклицает:
   – Так ить это сколько времени садить-то её придётся! Если этак-то с каждым гнездом вошкаться, почитай, до темноты хрен управишься!
   Отец с неменьшим изумлением смотрит на него:
   – А ты как думал! Картошке-то кланяться надо; она и отблагодарит. Вот ты сколько кулей картошки накапываешь?
   Тимофей вздёргивает хмелеющую голову:
   – В прошлом годе – шестнадцать крупной, да пять кулей мелочи, поросятам на радость. А у тебя сколько?
   – Двадцать шесть кулей крупной, да мелкой куля так с четыре, – нарочито равнодушно сообщает отец остолбеневшему и как-то сразу сникшему от его слов Тимофею, и делает вид, будто бы щурится от папиросного дыма, а на самом деле прячет торжество в морщинках около улыбающихся глаз.
   – Врёшь ты, Толька! – вскрикивает Тимофей и даже привстаёт на табурете. – Сроду с четырёх соток никто этак-то много не накапывал!
   – У бабы моей спроси, она подтвердит, – откликается отец и открывает вторую бутылку водки. – Давай-ка, сосед, выпьем за хороший урожай.
   Тимофей придвигает к отцу свой стакан, бормочет: «Двадцать шесть кулей... ишь ты...» – и спрашивает:
   – Ну, а лук у тебя какой?
   Отец расставляет ладони:
   – Вот.
   На вытянувшемся лице Тимофея осторожное недоверие постепенно сменяется открытым неверием. Отец заливисто хохочет; его острые плечи и седые кудри мелко вздрагивают. Тимофей не обижается, одобряет: «Ловко поддел!» – и спрашивает:
   – Так как всё-таки насчёт лука?
   – В полкулака налился, – отвечает отец. И, видя наползающую на лицо соседа ухмылку, добавляет: – Да вот он  в чулке, слева и сверху от тебя, висит. Ты задери голову, полюбопытствуй.
   – Да верю я, верю... – отмахивается Тимофей, украдкой взглядывая при этом на чулок с луком. Выпив стакан водки,  цепляет на вилку рыжик. – Знатная закуска, но помидор, считаю, вкуснее.
   Хлопнув себя по лбу, отец выбирается из-за стола.
   – Куда ты?
   – Сейчас принесу, – неопределённо отвечает отец, берёт тарелку и уходит в огород.
   Тимофей вытряхивает из пачки «Севера» папиросу. Нацеливает спичку в коробок, чиркает, промахивается, снова чиркает; наконец, закуривает и спрашивает Салтычиху:
   – Чего он собрался притащить-то?
   Салтычиха неприязненно косится на него:
   – Помидоры, чего же ещё! Сейчас хвастать начнёт. Подумаешь, невидаль – красные помидоры! – И, ожесточённо гремя кастрюлями, выговаривает: – А ты не рассиживайся тут, а иди курить на улицу! Не зима ведь, чтобы дома-то коптить! Совесть надо иметь, в конце-то концов!
   Торопливо разгоняя руками дым, Тимофей поднимается с табурета.
   – Прям на кусту, что ль, краснеют? – спрашивает он, приостановившись в дверях и выжидательно глядя на Салтычиху. – Как это?
   Та, будто не слыша, поворачивается к нему спиною. 
   Появляется отец с тарелкой, наполненной крупными красными помидорами.
   Тимофей осторожно берёт лежащий с края крутобокий, полупрозрачный, масляно поблёскивающий помидор, приближает к своему длинному носу с волосатыми ноздрями, рассматривает, зачем-то нюхает, удивляется: «Ишь ты... горячий, солнцем пахнет», поворачивается к отцу, говорит уважительно: «Ну, ты, Толька, прям как этот, как его... мичуринский колдун, короче...» – и громко и торжественно возглашает:
   – Ну, под красные помидоры грех не выпить!

   Зимой жизнь старого здешнего мира, загнанная трескучими морозами (нередко пятидесятиградусными) в натопленные квартиры и конторы, холодные производственные цеха и промёрзшие фермы, наполнялась двойным действием: первостепенным – поединком с дикой природой в борьбе за выживание, и второстепенным – борьбой за ударное выполнение и обязательное перевыполнение взятых на себя повышенных социалистических обязательств; и, конечно же, положенных за это перевыполнение месячных, квартальных и прочих премиальных выплат.
   (В отличие от старого здешнего мира, сегодняшнему жить не в пример легче: российский олигархический капитализм не требует от него не только перевыполнения капиталистических обязательств, но даже и как будто бы их выполнения, и на его долю осталась лишь борьба с дикой природой. Ёрничанье? Да, наверное.)
   Остаётся добавить: когда мороз внезапно ослабевал («отпускал», как образно говорят в здешнем мире) и столбик термометра от –50о вдруг сразу взмывал на –30о, а то и на –20о, то это считалось чуть ли не оттепелью, и жизнь, проснувшись, выкарабкивалась из всех щелей: улицы наполнялись народом (а сейчас ещё и автомобилями), детвора, высыпавшись из домов, словно горох из дырявого мешка, каталась с горок на лыжах и санках, из сугробов то там, то тут словно бы вырастали снежные деды и бабы, везде звенел смех и проносились наспех слепленные снежки...
   И непременно какой-нибудь желчный обыватель (вроде его самого) или просто прохожий человек, озирая эту картину, произносил привычную, повторяемую из года в год фразу: «Ничего, зима своё возьмёт!» 
 
   Здешний мир продолжает вызывать у него постоянный, не ослабевающий с годами, интерес. Почему? Он не раз спрашивал себя об этом, но так и не приблизился к разгадке.
   Наверное, самая главная для него загадка – это смысл самого существования здешнего мира, его элементарного уклада, первобытной безжалостной простоты отношений и едва ли не первобытного же минимума запросов его обитателей. К слову сказать, в здешнем мире не принято украшать дома деревянным кружевом, лишь кое-где на ставни прибиты деревянные кружкИ, стрЕлки, похожие на наконечники копий и топорной работы виньетки, формой напоминающие вялых дождевых червей. Для ссыльных и бывших каторжан дом воспринимался как гостиничный номер, в котором предстояло проживать лет пять-десять или – в худшем случае – доживать свой век, потому неукрашение домов вошло в обычай, бытовая неэстетика – в душу.
   В детстве он не раз задумывался, глядя на обитателей здешнего мира: а зачем вы все живёте? для чего, если ваше исчезновение ровно ничего не изменит, да его никто и не заметит? кому и зачем нужны ваши никчёмные жизни, если они не нужны даже вам самим? кому и зачем понадобились жизни ваших предшественников, которых вы, как и положено иванам, не помнящим родства, не помните, и забыли не только их имена и лица, но даже и деревни, где они жили? зачем они были нужны – для того только, чтобы наплодить вас всех? а зачем?
   В период увлечения археологией (было ему тогда лет десять) он бывал в местах, где столетиями стояли многолюдные деревни (и вымершие от  хрущёвских реформ быстрее, чем даже от чумы), осматривал всё вокруг, пытаясь угадать, где были дома, улицы, но видел лишь заросшие крапивой холмики и ямы, не могущие сказать хоть что-то его «исследовательскому» взгляду. И он снова и снова задавал себе вопросы:  они жили здесь, но куда они провалились вместе со своими домами, огородами и возделанными полями? где здания, ржавые остовы механизмов, классические черепки от посуды – хоть какие-то признаки бывшей здесь жизни? почему античные цивилизации оставили после себя великое множество артефактов, а здесь после двадцати лет запустения уже ничего нет, словно никогда и не было?!
   И тогда он пришёл к простому выводу: если сейчас же здешний мир вдруг исчезнет (мигрирует или вымрет – неважно), лет через шестьдесят тайга поглотит его без остатка. Лет через двести случайно оказавшийся в этих местах человек пройдёт через бывшие сёла и деревни, и ничто не наведёт его на мысль о некогда живших здесь людях. Быть может, он лишь обратит внимание на ряды холмиков и редких холмов, находящихся на равном, как бы выверенном расстоянии друг от друга, и подивится про себя геометрическим причудам природы, не подозревая: холмики скрывают внутри себя останки деревянных домов, а холмы – немногих кирпичных и бетонных зданий школ, кинотеатров, Домов культуры, банка, почты и районной администрации. 
   Позже, бывая в этих местах, он пытался почувствовать энергетику недавно живших здесь людей, – но ощущал лишь идущую отовсюду пустоту, странный давящий холод и жуткую тоску. Он назвал эту энергетику каторжной: местное население при царях состояло из крестьян-переселенцев, недавних каторжников и политических ссыльных, благодаря удалённости от Иркутска живших фактически в условиях пещерного самоуправления (именно тогда самые умные, изворотливые и безжалостные основали мафиозные кланы), а после, при коммунистах, в основном из потомков переселенцев, каторжан, ссыльных и ссыльных уже новой, репрессивной волны. Сегодняшние коренные обитатели здешнего мира выделяются открытым пренебрежением к закону, терпимостью к власти мафиозных кланов и административному произволу. Немудрено: после Октябрьской революции и вплоть до середины двадцатых годов в здешнем мире правили кланы, бандиты (на территории района действовало несколько банд, в том числе известная на всю страну банда Черепанихи) и священники; по историческим меркам – буквально вчера. Кстати говоря, сейчас происходит нечто похожее.

   В здешний мир по водному пути в усть-кутскую ссылку заезжал выпить чаю Лев Давидович Троцкий (Бронштейн), в ссылке жил Валериан Владимирович Куйбышев, будущий советский государственный деятель, местным жителям запомнившийся лишь тем, что был охоч до девок, да ещё любил сидеть на берегу реки и бросать камешки в воду (так ему, мальцу, сказал один старичок; а правда это или нет – бог весть). Во второй половине XIX-го века сюда (опять-таки на пути в Усть-Кут) заезжал знаменитый русский анархист Михаил Александрович Бакунин, коротавший в Иркутске недолгую ссылку, и, возможно, в первой половине века XX-го, Иосиф Виссарионович Сталин, отбывавший двухлетнюю ссылку совсем рядом, в селе Новая Уда Балаганского уезда Иркутской губернии (в этот неправдоподобный визит очень хочется верить). Были и безвестные революционные товарищи, о которых от стариков он слышал что-то вроде «отсиживали здеся какие-то за политику».    
   Была здесь и зона НКВД, располагавшаяся в живописном месте, по утверждению старожилов, строгого режима (но это не похоже на правду: вероятнее всего, режим был общий), тихо исчезнувшая в конце пятидесятых годов.
   Старожилы рассказывали, что к месту заключения зэков этапировали на лодках. Случалось, зэки решались прыгнуть за борт, надеясь доплыть до недалёкого берега и скрыться в тайге. Скованные руками наручники и пули конвоя сводили на нет их отчаянные усилия; но старожилы уверяли: побеги редко, но всё же удавались.
   Он видел лагерные бараки, длинные, когда-то наспех сколоченные и уже, конечно, полуразвалившиеся, изливающие на всякого приблизившегося к ним физически ощутимую смертную жуть, не могущую быть переданной человеческим языком.
   Были в здешнем мире и пленные гитлеровцы, которые, как рассказывали старожилы, ходили без конвоя, куда им вздумывалось, и на лесоповале работали без охраны: всё равно из здешнего мира, той же тюрьмы, никуда не денутся. Отец работал в бригаде, где был бывший военнопленный. «Механик, Вильгельм по паспорту, – рассказал однажды отец, – а мы звали его попросту Иваном». Помнится, он спросил, как к немцу относились в бригаде. «Нормально относились, как к человеку, никто ему плохого слова не сказал. Когда пленных в Германию отпустили, Иван не уехал, здесь остался. Не фашист он, а, сразу видать, такой же, как и мы, работяга».

   Каторжная энергетика продолжает «давить» на психику живущих в здешнем мире людей, формируя, таким образом, уродливую модель жизни, в которой нет места самой жизни, а есть лишь жестокие правила выживания любой ценой (об этом он уже писал в двенадцатой главе); но надо сказать, что эта модель характерна не для одного здешнего мира, а для страны в целом, в особенности Сибири, где предостаточно здешних миров на местах, где когда-то были каторги и тюрьмы, позже – лагеря. Достаточно сказать: во второй половине прошлого века в здешнем мире уважали не передовиков производства или порядочных людей, а отбывших срок в тюрьме.
   Люди, зомбированные этой энергетикой, легко и без раздумий совершают подленькие, подлые и подлейшие поступки, причём «сливки» местного общества в большинстве своём подлее простолюдинов: возможностей размахнуться много больше, а законодательные и нравственные границы эта среда или не знает, или не видит, или категорически не приемлет. Странно, что ежедневная мерзость, которую все видят и которою буквально дышат, принимается ими за самую обычную человеческую жизнь; неудивительно, что представители здешнего мира за его пределами воспринимаются в лучшем случае как вывалившиеся из временной дыры дремучие провинциалы, в худшем – как дикари. По этой (и по другим причинам) люди творческого склада уезжают из здешнего мира безвозвратно, и, насколько ему известно, никогда не терзаются тоской по своей малой Родине, а оставшиеся мечтают вырваться за его глухие пределы; как правило, мечтами они и ограничиваются.

   «Кстати говоря, сельская интеллигенция как была, так и осталась „третьим элементом“, в отличие от администрации („1-й элемент“) и депутатов („2-й элемент“), – земских гласных, как их именовали в царской России»   

   Такие люди составляют довольно значительную продиссидентскую часть слоя сельской интеллигенции. Они громко заявляют о своей образованности, они невообразимо высокомерны и, похоже, они презирают в здешнем мире всех и вся. Дискутировать с ними бесполезно: они умеют произносить путаные монологи, а вот выслушивать собеседника абсолютно неспособны. Они знают один аргумент в споре – оскорбление: «Ты кто такой? Да ты здесь – никто!» Способные не на поступки, а лишь на переваривание самих себя в котле собственного мнимого величия, ни населением, ни разного рода начальством (у которого они обычно состоят в услужении) не  принимаются в расчёт как дельные или значимые люди, тем более как возможные организаторы местечковой оппозиции для смены власти в сельских администрациях или в районе; излишне и говорить об их непринадлежности к непринадлежной братии.
   Впрочем, населению они неинтересны ещё и по той причине, что оно, озабоченное тривиальным выживанием, занято лишь своими проблемами и не обращает внимания ни на что, и ему всё равно, кто придёт к власти в стране или в областном центре (эту гражданскую позицию ещё можно как-то принять), или в здешнем мире, – а это уже наводит на грустные размышления о всеобщем пофигизме.
   Ещё в отрочестве он с удивлением понял: здешний мир воспринимается как помойка далеко не им одним, даже коренными, а, значит, понятие «малая Родина» – пустой звук не только для него одного.   

   Среда старого здешнего мира культивировала развлечения (о которых он расскажет позже), за его пределами казавшиеся диковатыми, но внутри района, без преувеличения, как бы забытого областной властью, они, каждодневные, воспринимались как вполне безобидные,  даже нормальные, – одним словом, как самые обыкновенные. Это, конечно же, пьянство, недавно бывшее уделом мужчин, за последние годы оставившее большинство из них и захватившее женщин, утративших подаренный коммунистами статус хозяек жизни, решительно отодвигаемых новой реальностью на подобающее место, и нашедших скорое утешение в бутылке водки.
   Это и жестокость, без которой в прежнем здешнем мире выжить было невозможно.
   Те, кто хотели не просто выжить, но и приобрести авторитет (по убогим представлениям здешнего мира), должны были перенять повадки пещерного человека – и, соответственно, перенимали. Именно такие люди правили бал в здешнем мире, именно они и принялись травить сестру, убивая двух зайцев одновременно: и забавлялись, и возвышались в глазах окружающих, напуганных свирепостью этих диких натур, которые завтра, если не рукоплескать им сегодня, легко могут обратить своё злобное внимание уже на них самих.
   И они рукоплескали неистово, и они вопили дружным разноголосым хором: «Ату её!» – и втайне боялись за свои трёхгрошовые шкуры.
   Надо ли презирать их за это?
   Нет.
   Это не их злоба или трусость, – это влияние на их психику каторжной энергетики, противостоять которой не может никто.

   «Любой, прочитавший эти строки, конечно же, подумает: он ненавидит здешний мир. Отчасти так оно и есть. Впрочем, я и не скрываю своё отношение к нему, и не боюсь последствий, уже привычных для меня, утомляющих разве что своим последовательным, без проблеска творческой мысли, однообразием, – а они были, есть сейчас и, конечно же, будут впредь. 
   Я не жалуюсь: в этой жизни, волею случая очутившейся между таёжных хребтов, словно в глубокой тарелке, и там и застывшей, словно холодец из свиных ножек, эти последствия не просто необходимы, они даже обязательны, как хрен или горчица; да вот её уже и подают: пожалуйста, кушайте на здоровье!»
 


Рецензии