Заревна
Владимир Вещунов
Заревна
Повесть
Я лежал на дне неба…
В вышних облачных водах его блеснул чебачок. И зажурчал ручейком. Жаворонок… Он завис в рассветном туманце, и я, оживающий, вперился в эту точку. До слепоты, до глухоты. И уже чёрная воронка начала каруселить меня в провальный сон, как закручивала, лежачего уже, всякий раз после последнего стакашка.
Но будто земной шар склонился надо мной. Тёмно-фиолетовый, словно ночной. Живой. Дышащий густым теплом. Травным. Планетарный лошадиный зрак. Слёзно-блескучий. И такая вселенская материнская печаль о моей пропащей душе скорбела в лошадиных очах, что внезапно восставшая совесть содрогнула меня, и я спасительно обнял точёную, в ласковой бархотке, родную гнедую морду.
Печальница моя терпеливо выдержала объятия. Когда выпрастывалась из них, я ощутил ладонью огромное глазное яблоко, вздрагивающее — влажное…
Поднялся. Она уходила в рассветный туман, уже простроченный золотистыми нитями загоризонтного ещё солнца.
Пока я стоял, заворожённый призрачным силуэтом пришелицы, пар от росной студёной травы вырос до моих колен, ещё более фэнтезируя происходящее.
Я промок и продрог, но не ощущал этой болотности. Будто двойник мой, точно очарованный послушник за пастырем, пошёл я за тающим в тумане силуэтом. Слепо ступил на головешку от погасшего ночного костра. Она хрупнула, хрустнули угли; взметнулся прибитый росой седой зольный прах.
Першащая горечь его будто раздвоила моё зрение, и я как бы искоса, впромельк увидел кучу пустых бутылок из-под «Солнцедара» и тарелок в ошмётках макаронин и тефтелин. Мотнул головой, сбрасывая загульный реализм, возвращаясь к поперченной похмельным костром праведной инаковости.
Манящий силуэт растаял в туманной дымке. Однако верная стёжка от него в примятой траве прямо вела к институтским корпусам…
Гулеванить начали в общаге. Госы почти позади. Самую сложнятину — русский с его исторической грамматикой и синтаксисом — с Божьей помощью и со шпорами никто не завалил. Дружкам-филолухам оставалось спихнуть по одному экзамену. Меня же, отъявленного хвостиста, поджидали ещё три госа: научный коммунизм, педагогика и русская литература. Как я ни отбрыкивался, меня, magister bibendi, гуру пития, закопёрщика всяких попоек, в это празднество всё-таки втянули. И понеслась душа в рай!..
В закоморок наш едва ли не пол-общаги понабилось. Засланцы то и дело засылались в придорожный ларёк за возлюбленным «Солнцедаром». Незабвенная эпоха достославного чернильного напитка: аж двадцать градусов — и всего рупь сорок две! Именины сердца — и полный ренессанс!
Общажная столовка не успевала пирожки с ливером стряпать и тефтели с макаронами. Такую широкую, щедрую масленицу развернули студентики «на выданье» — выпускники!
Гонимая казённой теснотой, «озарённая солнцем» лавина с гитарами грянула на натуральное солнышко в разгуляй-поле между языкастым заливом и студгородком.
Сморилось светило от студенческого табора, улеглось отдыхать в горбатеньких сопочках за заливом. А сладка ягода-ползуника до самой рани топорщилась у шающего костерка.
Те, кому осталось сделать последний шаг к высокому учительскому званию, оставили меня одного, с тремя экзаменами на «поле брани»…
Путеводная стёжка оборвалась у заборного бурьяна, словно взмыла с пегаской в небеса. Я сорвал с тополя листок и, давясь, задыхаясь ядовито-зелёной желчью, сжевал это зелье от тяжкого неблаговония. Взбодрившись «антиполицаем», с усмешкой вообразил себя свежепахучим раскудрявым тополем и, как друид, уверенно зашагал к «научному коммунизму».
На подступах к коварному для меня марксову «Манифесту» я, с тополино-друидным настроением, спопугайничал главного экзаменатора. Облечённый высоким чином институтского парторга, завкафедрой поддерживал тесную связь с «народом» и по-простецки шутковал на идеологических лекциях с неизменным зачином: «Чтобы рассказать об Англии, я расскажу о её соседке Франции…»
— Чтобы рассказать о «Манифесте», я расскажу о Франции… — развязно начал я, и «любимец всех студентов» довольно ухмыльнулся:
— Плагиат, однако вполне допустимый. Стало быть, сиживал на моих профессорских лекциях. — Он любил подчёркивать своё учёное звание.
— Франция вообще не вылезала из революций! — приободрённый, пафосно продолжил я, нагло собирая всё до кучи. — Жакерия, Жанна д; Арк, восстание кроканов, Варфоломеевская ночь… У меня бабушка в Варфоломеевке, — бесшабашно и опасно съюморил — ни к селу, ни к городу.
— Не отвлекайтесь! Ближе к сути вопроса! — постучала ручкой по столу «бальзакова» ассистентша с хотимчиками на лице и искоса глянула на заведующего: не осудил ли её строгость?
— Восстание «босоногих», Фронда, — воодушевлённый молчанием профессора, продолжал сыпать я неотразимыми знаниями: «революционную Францию» мне конспиративно подсунули друзья по ползунике, — взятие Бастилии, взятие Тю… Тюль… — тщетно потужился выжевать — всё-таки похмелье сказывалось.
— Тюильри, — вежливо поправила ассистентша.
— Тюильри, — благодарно кивнул я и выстрочил «упряжку» якобинских вождей: — Марат, Робеспьер, Дантон, Сен-Жюст… Лионские ткачи два раза выступали. А в Париже аж целых две Парижских коммуны было: в 1790-м и в 1871-м, в ней первый опыт диктатуры пролетариата копился. Это удачно изобразил известный художник Делакруа в своей знаменитой картине «Свобода на баррикадах»… — О картине я выдернул не из шпоры — из своей собственной памяти. С флагом, с обнажённой грудью — такая прелестница не могла не запомниться. — Так вот… — чуток смешался из-за светлого образа девы — символа Франции, — в ней первый опыт пролетариата отразился. И его использовали в «Манифесте» Маркс и Энгельс…
— Ну это уже перекос, — добродушно проворчал профессор. — Здесь весь опыт международного рабочего движения учтён. И России — тоже. Она — не менее революционна, и даже более. Хм-м… «Чтобы рассказать о «Манифесте», я расскажу о Франции…» Восстание кроканов, «босоногих»… Хм-м… Перекос, но вполне допустимый. Похвально, похвально!..
— Благодарю за похвалу! — забрал я зачётку с оскорбительным четвертаком: на пятерик ведь блеснул. Но обиду не выказал. — Благодарю за урок о крепостном праве!
Зав раскатисто расхохотался:
— А это уже педагогика!..
Однажды он влетел в аудиторию и заорал:
— Цветикова! Вон отсюда!
Студиозы ошарашенно застыли истуканами. Цветик-семицветик затрепетала, мертвенно побелела, на полусогнутых привстала из-за стола: полоротая, глаза выпучены — едва не плюхнулась в обморок.
— Вот так при крепостном праве в России помещики относились к крестьянам! — со «сталью» отчеканил педагог-новатор и сотряс могильную тишину довольным хохотом…
«А это уже педагогика…» Она находилась через дверь, и я без шпор, без подготовки по безотказной профессорской методике «Чтобы рассказать об Англии…» — начал заливать о спартанском воспитании, об Аристотеле — учителе Македонского; об Арине Родионовне: благодаря няне Пушкин стал народным поэтом, и причём — великим. Упомянул я и смолянок (вспомнились «курсистки румяные, от мороза чуть пьяные»); Толстого — как педагога, написавшего «Филипка»; Ушинского, систему Станиславского, Макаренко, Сухомлинского… Заболтал комиссию, хотя должен был раскрыть принципы педагогики Крупской.
Великая русская литература! Объятие — необъятного. Переплытие Мирового океана — сажёнками. Млечный Путь. Космос… Монбланы текстов — от Нестора Летописца до Шолохова и Астафьева. Беспросветная зубрилка Цветикова на трёх «О» Гончарова заговариваться стала, путать «Обыкновенную историю», «Обломова» и «Обрыв». Шукшин едва не завалил поступление во ВГИК на «Войне и мире». Да нашёлся что ответить: утомительны, дескать, толстовские, многостраничные предложения-тягуны. Снисходительно отнеслись режиссёрские мэтры к тридцатилетней самобытности из алтайских Сросток за смелое суждение. А «Жизнь Клима Самгина»… Сорок лет самгинщины. Четыре тома. 1662 страницы. Из такой пучины зачастую выуживают лишь на спасительную блесну: «А был ли мальчик?..»
Смелость города берёт… В третий заход мне улыбнулся «пригласительный» билет для взятия литературного Вавилона: сказки Пушкина и начало ХХ века.
Воодушевлённый успехом предыдущего похода, я воздал хвалу педагогическому дару Арины Родионовны. Поведал насторожённым экзаменаторам, как на учительской практике один недоросль-сочинитель на мою же «билетную» тему написал, что Пушкин очень любил слушать сказки и часто ездил на электричке к няне на дачу. Под одобрительные ухмылки «приёмщиков», скользнув по «Золотому петушку», «Балде», «Рыбаку и рыбке», «Мёртвой царевне», «Медведице», с вдохновением приступил к «Гвидону» — и торжественно продекламировал полное его название! Скромно потупился и напомнил почтенной «тройке» давешний КВН, где хвалёный капитан одесситов Юлик Гусман не смог назвать даже отчество Гвидона.
— Вопрос исперчен, — непонятно пошутила Марковна, матрона с величественной причесью «сахарная пудра»: то ли позлорадствовала над Юликом, то ли предложила перейти ко второму вопросу?
Она гордилась своим отчеством — такое же было у протопопицы, верной жены неистового Аввакума. Начиная курс древнерусской литературы, Марковна то и дело напоминала нам, «первышам»:
— На всех выпускных вечерах мои студенты всегда поднимают тост за великого писателя земли русской Аввакума Петрова.
Намёк понятный. Стало быть, и нам надобно через четыре года выпить за протопопа и за «нашу Марковну».
И заклиная нас на эту долгую память, она трагически изображала диалог из «Жития»:
— Долго ли му;ки сея, протопоп, будут?
— Марковна, до самыя до смерти!
— Добро, Петрович, ино ещё побредём.
И я находчиво перевёл её «вопрос исперчен» на «житийное»:
— Добро, ино ещё побредём…
Моя варфоломеевская бабушка Аганя родилась в Каменке близ каторжной Мезени, куда после ссылки в Даурии в 1664 году к Белому морю перевыслали неукротимого Аввакума. Через три года его погнали в Пустозёрский острог в устье Печоры. Здесь с тремя соузниками по царскому указу в 1682 году сожгли в земляном срубе за неистребимую старую веру.
Сама старообрядка, бабушка предполагала, что Мезенцевы приходятся роднёй батюшке Аввакуму, хотя на самом деле он был родом из села Григорова, что на Волге подле Нижнего. Огорчать неродством бабушку я не стал, однако сам почувствовал некое историческое родство с пламенным писателем и борцом за народную веру, как говорил его земляк Горький. «Не позазрите просторечию нашему, понеже люблю свой русской природной язык…» — взывал Аввакум. И я не «позазрил», а до глубины души проникся его «вяканьем», как церковно-иронично и по-христиански уничижительно обозвал он свою речь.
«Житие протопопа Аввакума, им самим написанное»…
«По сем Лазаря священника взяли, и язык весь вырезали из горла; мало попошло крови, да и перестала. Он же и паки говорит без языка. Тоже, положа правую руку на плаху, но запястье отсекли, и рука отсеченая, на земле лежа, сложила сама перъсты по преданию и долго лежала так пред народы; исповедала, бедная, и по смерти знамение Спасителево неизменно. Мне-су и самому сие чюдно: бездушная одушевленных обличает. Я на третей день у него во рте рукою моею щупал и гладил: гладко всё — без языка, а не болит».
Этот отрывок калёно, кровоточаще вжёгся в меня, первокурсника пединститута Андрея Мезенцева, филолуха и раздолбая, по определению праведной филологини Цветиковой. И я бы выжег Аввакумовым глаголом экзаменующие сердца. С «началом ХХ века» знаком был шапочно, но заметив благосклонный кивок Марковны, оценившей фразу из «Жития», уверовал в свою начитанность, а по правде говоря, в нахватанность. И начал «скрести по сусекам».
На дружеских попойках понахватался не только анекдотов. Их с особым тщанием записывали в своих продажных мозгах неиссякаемые доглядчики и шептуны-наушники. Этих тихушников мы издевательски изобличали: они, глупыши, не пили, блюли в кристальной чистоте и трезвости память. И мы с блаженством изгоняли их на веки вечные из своего общения.
Однако братия наша, несмотря на разгильдяйство, хоть и с хвостами, но упорно влачилась из курса в курс. Делились прочитанным, фабулами-сюжетами, увиденным и услышанным. А на скрижалях подкорки само собой высекалось самое броское и даже то мимолётное, казалось бы, сорное, но что непостижимо пригождалось и выручало при самом гибельном обвале.
И столько повалилось спасительного «мусора» на мою головушку, что пришлось утишить этот «водопад»: строки из стихов Городецкого, Хлебникова, Сологуба, «Бурлакова»…
По традиции, начал издалека, с почитаемого Аввакума. Стал декламировать описание изуверства над соузником протопопа Лазарем. Марковна воссияла, но желчный, шамкающий спец по Серебряному веку сморщился до плюшкинского лимона:
— Это шовшем ни к шему!
Сам вчерашний выпускник, чистоплюй ассистентишка донимал четвёртый курс зачётами, где шпоры были бессильными. Требовал наизусть читать всю «Анну Снегину» Есенина и ещё пять его стихотворений, отрывок из «Облака в штанах» Маяковского, всю поэму Блока «Двенадцать», а также по пять стихов Ахматовой, Гумилёва, Цветаевой; по два-три Мандельштама, Пастернака, Заболоцкого… С первой попытки одна лишь Цветикова отделалась от изувера. Многим он кровушки попортил, многие из-за этого «стихотворного» хвоста стипендии бы лишились, да Марковна, следуя заветам народного заступника Аввакума, будучи завкафедрой, приструнила ретивца: сам-то, де, и «Шаганэ» не знаешь, а охоту к русской поэзии отбиваешь.
Я смог одолеть лишь десятину повинности. И в четвёртое безнадёжное своё пришествие на заклание поведал зачётчику, что, копаясь в подшивках дореволюционных газет в краеведческом музее, наткнулся на подборку стихов неизвестного доселе поэта Бурлакова из созвездия Есенина. И тут же по-ахмадуллински манерно пропел:
Покладистый, с маленьким голосом
Мной овладел.
Он гладил и стриг мои волосы,
Что-то мне пел…
И я процедуры не выдержал,
В память упал…
И он в моей памяти вырезал
Солнечный бал…
С тех пор я скитаюсь
Ни в прошлом, ни в будущем —
В сереньком есть
И пьяным, блаженным
кладбищенским служащим
Крашу свой крест…
Он попросил меня переписать этот «шедевр русской поэзии Серебряного века». Высунув от усердия кончик языка, я с небывалым тщанием, каллиграфически напечатал своё «открытие» и вместе с ним положил на стол зачётку.
Теперь же испытывать судьбу на прочность лже-Бурлаковым, то бишь Мезенцевым, я не искусился и храбро продолжил тему преемственности художественных течений в русской литературе:
— Сцена с Лазарем — это яркий по выразительности символ стойкости народного духа, несгибаемой веры. Духовный символизм «Жития» — народен, а брюсовский — упадочен, ибо декаденство появилось в пору кризиса буржуазного общества. «О, прикрой свои бледные ноги!» — восклицал Брюсов. На что Чехов съязвил: «У декадентов ноги волосатые»…
— Галопом по Европам! — неуклюже буркнул ассистент.
Стараясь не «скакать», я плавно перешёл к Андрееву:
— Незначительное влияние декаденство оказало на критический реализм Леонида Андреева. Этот уклон вызвал некоторые идейно-художественные расхождения между ним и Горьким. Декадентские приёмы заметны в рассказе «Ангелочек». Вот пример импрессионизма: мальчик Сашка в светлом круге от уличного фонаря видит реявшие сухие снежинки. А вот почти пикассовский экспрессионизм: девочки смеются, прижимая руки к груди и перегибаясь. Глубокий психологизм постижения детской одинокой души, резкие контрасты в изображении убогой и рождественской жизни, новаторские выразительные средства усиливают драматизм повседневной жизни в рассказе Леонида Андреева.
— Да, наряду ш протештом против буржуажного штроя, — забубнил ассистент, — творшество Леонида Андреева вшё более отклонялошь в шторону шубъективижма, декаданша ш этаким душком. Какое тут новаторштво? Упадничешкая жатхлошть. А в это время — швежий ветер шошиалиштичешкого реалижма. «Пешня о Буревештнике»…
— В экую пору диспут на экзамене разгорелся! — оживилась Марковна. — И благодаря студенту Мезенцеву. А как тонко отметил он нюансы о снежинках, о девочках, которые перегибаются!.. Глубокое понимание предмета!..
Чутьё не подвело меня. Ловко свернув к Андрееву, я заострился на «Ангелочке». Рождественское всегда умиляет и трогает. Детали же убедили экзаменаторов в моём знании предмета. Чиркнув как-то глазами по рассказу, я и запомнил лишь «снежинки» и «девочек, которые перегибаются».
Итак, три госа — за час сорок девять! Настоящий студент не тот, кто задаётся вопросом, какой сегодня экзамен, а тот, который интересуется у народа, что за экзамен он сдал. А тут целых три! Даже не верится. «А был ли мальчик?..» «А был ли сом?..»
Был! Вот диплом! Смеётся. Красуются в нём четвёрочки. Четвертаки — перевёрнутые троны, государственные экзамены.
* * *
Зелёно-золотые дали тускнели. Бесконечная гряда сопок прервалась, и в долину, где змейкой полз поезд и паслось стадце коров, вулканической лавой хлынул закатный свет. Казалось, огненный поток сожжёт и стадо, и поезд, зальёт всё вокруг. Следующая гряда сопок, заслонив лаву, выступила вперёд, смыкаясь с предыдущей, и сквозь ущелье между ними, сгущаясь, просачивался свет, будто мелеющая река пересекала долину. Вот она иссякла, и со дна её огромными мохнатыми кочками выступили купы разнотравья…
Моя фамилия находилась в серёдке списка распределения. Сельские, поселковые и станционные школы. Пять Покровок, три Ильинки, две лесозаготовительные Таёжки, сейнерные Рыбачьи и даже острова… Цивильные пгт разобрали троечные блатники. Те, что покруче, вообще в городе пристроились. Мне приглянулась Улюляевка. Какая музыка в этом слове! Конское ржание, топот копыт. Аллюр — два креста. Ул-лю-лю-ю!.. Гуляй-поле!.. Однако в выбор встряла закавыка. И без того слыл раздолбаем. А тут ещё Улюляевка-раздолбаевка. Сгину в ней… Всех ошарашила Цветикова. Ленинская стипендиатка, красный диплом, вольная птица. На кафедре русского языка грамотейке предлагали место ассистентши. А она выбрала Улюляевку. Решила помочь школе в глубинке. Позже я узнал, что здесь располагается дикий стройбат: ночная поножовщина, дизертиры-бандиты… Из школы этой «зоны» распределенцы дизертировали через месяц-другой. Бедная Цветикова!..
Мне достался рыболовецкий совхоз с непонятным названием Агар.
Агар этот в военкомате значился сельской местностью, и я, молодой специалист, пожертвовавший собой ради просвещения на селе, из-за нехватки там учителей, по закону освобождался от несения воинской службы. Родители такой государственной заботе о сельской школе были весьма рады. Я же подобного «подарка» не ожидал, презирал косящих от армии и был готов выполнить свой воинский долг. И всё же мне не терпелось почувствовать себя настоящим учителем — сеять разумное, доброе, вечное. Месячная практика в родной школке под плотным присмотром институтских методистов и местных учителей оглупляла меня, без пяти минут педагога, до состояния бестолкового, лепечущего школяра, я мечтал вырваться поскорее из этой душной опеки. И вот Агар…
В словаре узнал, что это вполне морское название, только усечённое для краткости. Полное звучало бы вообще экзотично — Агар-Агар, подобно Баден-Бадену. По-малайски, агар-агар — желе. По-научному, продукт из красных и бурых водорослей, образующий в водных растворах студень. Используется для культивирования полезных грибков, бактерий и водоочистных водорослей. А также для изготовления кондитерских изделий: мармелада и пр. За этим «пр.» скрывается, похоже, неповторимое «Птичье молоко» — великая тайна конфетного искусства.
Вот с такими познаниями о месте своего учительства катил я в неторопком сумеречном поезде туда, где горизонт смыкался с небом. Скоро в горизонтной черни золотилась лишь шёлковая ниточка с манящими зарницами.
Родное мне слово «межень». Межень августа. Межень ночи и утра. Прохлада. Близость моря. Станция. Посёлок Волновой. Волнующий сквознячок в моей груди. За спиной — рюкзак. Впереди за гривастенькой дубнячковой сопкой «раскинулось море широко», блещет, как в рыбьей чешуе.
Пыльный просёлок от Волнового до Агара. Придорожный погост в бурьяне, с запылёнными пирамидками со звёздочками, клиньями памятничков, с крестами. Тихое обиталище… Мои старики пока держатся. Не съела их ещё четвертьвековая угольная пыль. Шахтёры: мать — инструментальщица, отец — забойщик.
— Сы;ночка, ты пошто, как турист, снарядился? Учитель ведь. Несолидно так-то. Что, у нас чемоданов в доме нет?
— Зато, мам, у меня портфель — министерский. Как из рюкзака достану, сразу заважничаю.
— Вот важности-то тебе и не хватает. Пацан пацаном. А со школьней вид держать надобно и перед учителями достойно выглядеть.
— Да с рюкзаком мне удобнее по электричкам мотаться, вас проведать.
— Как обустроишься, Макаренка, обязательно звони. А не то в самом Угольке устроим, в твоей же родной школе. Сам знаешь, меня здесь все уважают. Полный кавалер «Шахтёрской славы»! Почётный житель, на городской Доске почёта красуюсь.
Эх, батя, стахановец, полный кавалер, знатный и почётный! Комнатуха в барачной двухэтажке — твоя с матерью заслуга. Да дачка — уютное гнёздышко в стороне от «египетских» пирамид терриконов и бухающих копёров. Дачка — дочка, а я всё у них сы;ночка…
По кручам за погостом спустился к морю. Пристроился на скале с седловиной. Едва дышащее доселе, море тихо вздохнуло и, словно ладошкой, плеснуло на меня веер радужных брызг. Приветило гостя. Захлюпало в межскальном затишке, играя пастельными цветами. Я зажмурился и открыл глаза — словно серебряная чайка распласталась передо мною. Часто заморгал — и она полетела, бескрайняя, безбрежная…
Я расшнуровал берцы. Моё море приливало к босым ногам; баловалось, обдавая меня клейкими брызгами, ластилось ко мне.
За сиреневатой дымкой горизонт не виделся. Казалось, что небо продолжается морем, что море и небо — одно и то же. И чудилось, как небо стекает в море, а я парю посреди этого вечного небесно-океанского течения. Оно словно втянуло мою душу и влило в меня свою…
За горной гривой в распадке белопесчаный перешеек отделял от моря пресное озерцо в половину футбольного поля. Не кладбищенские во;роны каркали в ивовых его кущах по берегам — утва разрывно крякала, радуясь озёрному утру.
С кряжа в распадок спускались ряды вольеров норкового зверосовхоза, откуда, заглушая йодисто-морскую свежесть, толклись крепкие «благовония» норок и рыбьего корма. Да и весь Агар был объят подобным «парфюмом» гниющих водорослей, рыбы и тука. Зато школьный оазис словно заповедно ограждён был от этого запашистого «скунса». Озёрко в «штакетнике» рогоза с куличками-буратинками на пятачке песчаной отмели. Вольный бычок, небодливый, миролюбиво мыкнул, приветствуя меня. Пастораль… Шатровые вязы во главе с трёхэтажной салатовой школой.
Директор Валентин Витальевич, лысоватый, большеголовый, устало посмотрел на направленца огромными, навыкате глазами и снял толстостёклые очки. Подслеповатые глазки его в едва брезжущем пятнистом свете стали закрываться. Веки задёргались, и Валентин Витальевич поспешно надел очки и жутковато уставился на меня увеличенными глазищами:
— У нас, знаете, трудновато. Школа, можно сказать, сторогого режима. Родители в воспитании участвуют слабо. Когда им? Матери — рыбообработчицы, в Зверьках норок для пушных европейских аукционов выращивают. Отцы — на мэрээсках рыбу ловят. Воспитание на школе лежит. А обучение?.. Предметы учениками плохо усваиваются… Может, Андрей Васильевич, в старшие вожатые пойдёте?.. — неожиданно закончил директор психологическую прелюдию…
Я улыбнулся… Вступая в пионеры, старательно учился завязывать галстук не как мешочек, а узлом-коробчкой…
А здесь — трудновато, строгий режим… Однако в приёмной квочкой парилась нафталиновая старушенция. Этакий символ школьной вечной чиновницы. Её чиновное место больше походило на жилую комнатушку, чем на «администрацию». На комоде с выточенными балясинками из-под выгоревшего ситчика выглядывали уголок думки и ручка швейной машинки. Со шкапика свисала кружевная накидка. Всё в комнатке: стопки бумаг, папок, подоконник, окна — было прикрыто вышивками, цветочковыми задергушками, кружевными салфетками. Из шкапика аппетитно пахло не просто пакетным супом, а настоящим мясным борщом. Полосатый котяра, свернувшийся на коленях хозяйки, славно мурлыкал, сладко вдыхая вкусные запахи. Сама старушка была по-домашнему чуть неряшлива, мягкая, круглая, с румянчиками. Писала она детским почерком, очень медленно. Выводила каждую буковку, отрывала от бумаги ручку, похожую на градусник, приподнимала голову с большой скобкой-гребёнкой в изжелта-седых, коротко стриженных волосах. Пришёптывала, высунув от усердия кончик языка, и вновь склонялась над следующим словом. Ждать её писанину было утомительно, но ещё медленнее казались её движения, когда старушенция доставала из футляра печать, вдавливала её в чернильную подушку. Выпучив бесцветные глаза, она старательно дышала на резиновый кругляш и долго держала печать, прижатой к документу. Потом с лёгким треском отдирала её от бумаги, торжественно надевала очочки и внимательно рассматривала оттиск. Если он был недостаточно чётким, она снова вдавливала печать в подушку, снова дышала на резинку и пыталась совместить печать с оттиском. Но догадавшись, что попасть буква в букву невозможно, снова разглядывала бледный, на её взгляд, оттиск, недовольно качала головой, снимала очки и закрывала футляр. Дел у неё было немного. Она тихо радовалась каждому посетителю и работала с ним важно, обстоятельно, а потому чрезвычайно медленно. Такая вот «строгорежимная» архаика…
— Понятно, что вы, Андрей Васильевич, метите в учителя…
Но тут влетела в директорскую каланча с задорным красным галстуком:
— Я по направлению!..
* * *
Меня, нестажиста, Валентин Витальевич поставил классным руководителем на четвёртый, посильный класс. Проводил в мои апартаменты. Прибывшая старшая вожатая поселилась у родни в соседнем Волновом. Мне же досталось целое «общежитие» для молодых специалистов — трёхкомнатная квартира в пятиэтажке рядом со школой и в трёхстах шагах от моря. Лоджия — хоть на велике катайся; балкон с видом на море — симфония его прибоя, казалось, бурлит у самого дома. Да-а!.. Шикуй в хоромах, наслаждайся океанскими красотами! Курорт! Агар-Агар — Баден-Баден!..
Отправился знакомиться с Агаром. Благо, посёлок располагался на полуострове и время от времени проветривался от запахов рыбоконсервного и агарового заводов.
К моему удивлению, встречные агаряне здоровались со мной, будто знали, что я новый учитель. Но здесь, как и во многих русских деревнях, было заведено здороваться с каждым встречным-поперечным. И я с удовольствием отвечал на приветствия, уже ощущая себя своим среди агарян. Этак пройдёшь по посёлку — вот тебе и работа с родителями. Ребятня не попадалась: пляжилась, с верещаньем подлётывала, как на батуте, на кипящем, бурунном прибое. Эта манящая картина хорошо обозревалась с сопочки в центре Агара. Здесь на автобусной остановке у пассажирской коробки кореяночки продавали овощи со своих огородов. Среди них затесалась глазастая девчушка лет десяти с золотыми шарами. Палисадники на улочках утопали в «золоте» — кто же станет покупать эти цветы? Купил я, вскользь подумав, что цветочница может быть моей ученицей. Но знакомиться с ней, раскрываться, не стал: похожу по посёлку инкогнито.
С букетом, как жених, спустился с сопки к Дому культуры БСФ — базы сейнерного флота. Не дом — дворец! Побелённый, с колоннами. На фронтоне лепные знамёна со звёздами и датой рождения: 1949. Сталинское великолепие! Заслуженное. В годы войны труженики моря рыбацкого посёлка кратно перевыполняли планы по добыче рыбы, снабжая фронт и спасая от голода тыл консервами. В скверике памятник погибшим воинам. К увядающим на солнце красным гвоздикам положил золотые шары.
На пирсе лихо орудовал удочкой бомжок. В пластмассовом ведре из-под шпатлёвки красовались «лапти» камбалы, краснопёрка, корюшка. Наживка — белёсая рыбья требуха — змеилась от консервного завода, что трудился неподалёку слева.
— Это я так, для удовольствия, для азарта, — пояснил рыбачок. — К пяти мэрээски подойдут, набросают всякой всячины.
К пяти, напрыгавшись взахлёб вместе с пацанвой на тугих валах прибоя, я подоспел к вернувшейся с лова первой мэрээске. С палубы полетела, смачно шлёпаясь в брызгах на пирс, положенная для агарян доля от дневной рыбацкой добычи. Пресытившиеся разнорыбицей, посельчане брали понемногу. Ребятишки, в основном, похоже, мои четверыши, накалывали на палки, к моему изумлению, полуметровых сельдевых акулят и, подняв трофеи кверху, с индейским улюлюканьем носились по посёлку.
От всего увиденного я ошалел: встреча с жизнью — с жизнью необычного посёлка… Брать рыбу постеснялся: как-то неудобно задарма. Но тут меня тронула за рукав давешняя девочка и, благодарно взглянув, молча протянула мне пакет с двумя рыбинами.
— А как же ты? — спросил я, но тут же предположил, что она немая, а стало быть, и глухая.
Однако услышал рассудительное:
— Вижу, вы новенький. Учитель поди. Вам ещё обживаться надо. Вот и пожарьте себе. А мы камбалёшку каждый день едим. Весь Агар жарёхой пропах. А мы с мамой больше краснопёрку любим. Но она шибко костистая. Вытаскиваем её из шкурки, на мясорубку, и фарш — в «чулок», и запекаем. Вкуснятина! Пальчики оближешь! Как-нибудь вас угостим. Вы же в учительском общежитии устроились…
«Откуда ты всё знаешь?» — хотел было спросить я, но она уже сорвала лопух на закрайке пирса, завернула в него краснопёрку и побежала в сторону самого убогого местного поселения — Жилки, где лепились хибары, или балки. Какие золотые шары могли расти в ущельной Жилке? Но выглядела моя знакомица едва ли не модницей: сзади из бейсболки золотилась косичка; фирмовые футболка, шорты и кроссовки. Такая и шары могла посадить, и фаршированный «чулок» из краснопёрки испечь. Однако одёжка ей была уже маловата — поношенная и поблёкшая.
Гостинец её оказался кстати. Когда я вернулся после обозрения Агара в хоромы, они не были уже одинокими. В угловой, самой неприглядной, тёмной комнате, на голой койке в одежде храпел пожилой мужик. Из-под койки выглядывал чемоданишко с клёпаными уголками.
Едва я заглянул в комнатку, как новоселец взъерошенно вскочил и мутно уставился на меня. Затем прохрипел, подавая руку:
— Георгий, Гоша!
Валентин Витальевич привёз его из гороно, где Георгий, историк, искал учительство. Дабы достойно отметить наше знакомство при рыбном изобилии, мы отправились за покупками. В шеренге двухэтажек с датами рождения на «лбу» 1949, 1950, 1951 выделялись хозмаг и продмаг. В первом магазине мы отоварились электроплиткой, кастрюлей, сковородкой, тарелками, чашками, ложками, вилками. Во втором среди прочих продуктов, конечно же, самым важным являлось горячительное. К рыбе полагалась водка, но проницательные покупатели, распознавшие в нас новых учителей, во все глаза, особенно школьня, таращились на нас: купим ли мы водку и сколько?.. Я красовался в форме бойца студенческого строительного отряда, в кованых берцах. Гоша смотрелся уж вовсе не по-учительски, чуть опрятнее давешнего бичующего рыбачка на пирсе: недельная небритость, полинявшая ковбойка, обтёрханные штаны и унылые «коры», когда-то вызывающе остроносые и блистательные.
Хотя мы изрядно поиздержались (Георгий оказался не очень-то платёжеспособным), но чести учительской не посрамили и взяли коньяк: «Арарат», пять звёздочек.
Скворчала камбала на сковородке. И шум дождя походил на это уютное скворчание.
Гоша поведал, что недавно развёлся, всё оставил супружнице. Проморгался слезливо:
— Самое главное в жизни — крыша над головой.
Не свалившаяся из-за мужского благородства бездомность, а застарелая, бродяжья слышалась в его голосе. И виноватость. Неизбывная вина человека в похмельной тоске. Однако ж Георгий прикладывался к стопке не алкашно и даже нехотя, подгоняемый мною. После третьей он раскис, виновато взглянул на меня и поплёлся в свою комнатуху, бормоча:
— Крыша над головой, свой угол…
Крепко, видать, наморозилась бесприютная душа.
Третья комната пустовала. Предусмотрительная Тамара, вожатая, застолбила её за собой: а вдруг не уживётся с роднёй в Волновом, да и в непогоду не надо пёхать четыре километра. Пёхать… С её-то длиннющими ногами!
Однажды, когда мы дружным учительским коллективом белили, красили школу, завучиха, приглядчивая, въедливая, ни с того ни с сего брякнула, глядя на нас с вожатой, что мы подходящая пара. Все хором подтвердили это и для передышки в работе, балагурства ради, поставили нас рядом и окончательно определили, что мы смотримся очень даже фотогенично. Я, парень не хилый, метр восемьдесят, однако ж на полголовы был ниже «каланчи». А если она ещё встанет на шпильки, то мы будем выглядеть, как Тарапунька и Штепсель. В общем, пошутили классные дамы, а Тамара всё чаще ссорилась с родичами, называя их кисельными, и всё чаще жаловалась на непогоду даже при малейшей мороси.
Присутствие её нам с Георгием не досаждало.
— Хозяйка в доме, — благодушествовали мы.
И впрямь при Томе наша холостяцкая жизнь становилась уютнее и сытнее.
К такой домашности Гоша, похоже, не привык и начал отбиваться от дома. Порой не ночевал и даже за неделю перед 1 сентября прогулял, не явился в школу. Мы с Тамарой выгородили его: якобы не те грибы употребил после «тихой охоты». Но прогульщика видели на причале на одной из мэрээсок с недоброй наркоманной славой. Штрафник объявился поздно вечером блаженненький, улыбчивый, с подозрительным сладковато-приторным запашком. Мы учинили ему головомойку, и он (исправленному верить!) до самого 1 сентября истово махал кистью в малярном халате и бандане, заляпанный с ног до головы извёсткой и краской.
Прежняя учительница моих четверышей Евдокия Ильинична умильно, со слезой, поведала мне о каждом из своих бывших питомцев. Она гладила выпускной снимок третьеклассников, водила пальцем по фотомедальончикам:
— Лёша Ковальчук — ласковый, милый мальчик, но слабенькие троечки; мама переживает. Оля Блохина — из многодетной семьи, с четвёрочки на троечку порой сползает. Саша Шляхтенко, Шляхта — безотцовщина, мама пекаршей на судне; своенравный мальчик, но твёрдая тройка. А вот два друга, не разлей вода, и фотки их рядышком: Федорец Андрюша и Вова Гельцер… — Евдокия Ильинична описала всех двадцать восемь своих выпускников и возвела влажные глаза ввысь, к сладостным учительским воспоминаниям: — Они за мной, как цыплята…
На пенсию пришлось уйти старой учительнице: допекла её своими проверками, придирками и современными методиками новая завучиха, жена профсоюзного босса БСФ, недавно присланного из краевого центра.
Однако на снимке я не углядел моей знакомицы с золотыми шарами:
— А девочка из Жилки?..
Евдокия Ильинична горестно вздохнула:
— Да, тут я виновата. Так и не посетила её… Аня Голубева, в конце учебного года пришла. Мама на рыбообработке и пьющая, видать. А девочка славная, умничка: четвёрочки и пятёрочки. В Жилке же вербованные в основном, куражливый люд. Когда мы фотографировались, Ани с нами не оказалось, хотя деньги сдала. Может, постеснялась. Выглядела неважно. В поношенном, но обычно чистенькая. Тогда же заплаканная, мешочки под глазами. Мне бы разобраться, да отчётность потребовала эта…
Перед самым началом учебного года ко мне нагрянула делегация: три мои ученицы. Бойкая Куликова Гутя, Августа, смуглая, курчавая, напоминала отрока Сашу Пушкина. Угловатую, конопатую Таню Строганову наверняка дразнили Рыжей; к тому же она была круглой отличницей, а отличников всегда недолюбливают. С застенчивым румянчиком Иру Ще;тину вряд ли кому придёт в голову назвать Щетиной. Она украдкой оглядела моё бедное жилище и, запунцовев, промолвила:
— А вы, Андрей Васильевич, ещё мебель завезёте?
На что Гутя широко взмахнула руками:
— А мне нравится! Свободно, ничего лишнего. Как, Тань?
— Да ну вас! — досадливо поморщилась Строганова и неожиданно заявила: — А мы — три мушкетёра. Я — д ; Артаньян!
— А я — Атос! — представилась Куликова. — А Ирка у нас Арамис.
— Мы кино посмотрели, а потом книгу прочитали, и нам так понравилось! — пояснила Таня.
— Андрей Васильевич, — смущённо потупилась Ира, — а это ничего, что мы девочки…
Я рассмеялся и хлопнул в ладони так оглушительно, что гостьюшки вздрогнули. На мои коронные «выстрелы» воспитанная публика на «классических» концертах, которые я иногда соизволял посещать, с недоумением, а то и с испугом оборачивалась в мою сторону.
— Все за одного, один за всех! — возгласил я мушкетёрский девиз и пропел: — Пора, пора, порадуемся на своём веку!.. Молодцы, девочки! Дороже дружбы ничего нет! Объявляю курс нашего с вами корабля под названием «Четвёртый класс»: Мир! Дружба! Фестиваль!
В институте за организацию дружеских попоек меня величали Человек-праздник, и я любил повторять сей молодёжно-фестивальный девиз.
— А фестиваль?.. — не поняла значение этого слова в классном «курсе» Щетина.
— Учёба — труд. Но школа — это ведь не только одни уроки. И торжественные линейки, праздничные мероприятия, викторины, кавээны, спортивные состязания, чаепития. 1 сентября — большой праздник, начало учебного года. Встреча друзей после каникул. Давайте, мушкетёры, после линейки и классного часа устроим свой фестивальчик. Переоденемся, возьмём картошку, котелок, футбольный мяч — и в лесок.
— Вот здорово! — восторженно отозвалась Гутя. — Андрей Васильевич, а можно Атоса с собой взять? — «Мушкетёр Атос» и любимого пса так же назвала.
Я замялся, Таня же рассудила:
— У всех собаки. Возьмём, будут к нам приставать. Ещё наиграемся с ними. Пусть лучше дом стерегут.
— Я знаю большую поляну, — не обиделась Куликова. — Это где багульник, Тань.
— А я костёр с одной спички могу разжечь! — как бывалая туристка, похвалилась та.
— Картошку я буду варить, с петрушкой, — твёрдо определила своё поварство Ира.
— И с петрушкой, и с укропом, и с перчиком! — возликовал я от полного взаимопонимания с «мушкетёрами».
— А Федорец с Гельцером на пляже всегда мяч гоняют. И я с ними! — с гордецой тряхнула кудряшками Гутя и задумчиво произнесла: — А Федорец тоже Андрей, как и вы… Они тоже дружат, Андрей и Вова Гельцер, — она с лукавинкой взглянула на Таню. — К ним Олег Могила тянется… — теперь посмотрела на Иру. — Они его на ворота ставят. Он своей фамилии стесняется. Евдокия Ильинична вызывает: «Могила, к доске!..» Чубаров хихикает, а сам толстый, как Портос; Батанов, у него брат наркоман, ржёт; Шляхта — тоже. Евдокия Ильинична прикрикнет, а Журка от этого вообще в смехе заходится, аж до икотки. А Олег чуть не плачет… — Куликова снова, как бы с сочувствием, взглянула на Щетину. — Он и так слабый троечник, а тут…
Ира потупилась, щёки её запунцовели. Видно было, что девочки определились со своими симпатиями. И я выступил в защиту Олеговой фамилии:
— У нас однокурсница была, Могильникова Люда, спортсменка, весёлая, никогда над своей фамилией не задумывалась.
— Могильникова… — повторила Строганова, — терпимо. А Олег переживает…
— Может, сменить фамилию надо? — я как бы советовался со своим активом. — Поговорю с родителями, может…
— Они и так уже… — поморщилась Гутя, — на бабушкину переписали. Слюняевы…
— Ладно, поговорим! — взбодрил я пригорюнившуюся троицу.
— А у нас Сидоров вылитый Крамаров, — оживилась Ира.
— Мёртвые с косами стоят… Гы-ы!.. — потешно изобразила знаменитый кадр из «Неуловимых мстителей» серьёзная Строганова.
Девочки прыснули, а Куликова вдруг по-сплетнически зачастила:
— Андрей Васильевич, а Лёша Ковальчук, как малый деточка. Маменькин сынок. Еле-еле с тройки на тройку переползает. Если бы не его мать… Она в родительском комитете. А он такой приставучий, прилипчивый. От Евдокии Ильиничны так и не отходил. Вот увидите сами…
Тут моих гостьюшек будто прорвало; затараторили, словно кумушки:
— А Сидоров ни одной четвёрки ещё не получил.
— А у Батанова брат в седьмом классе, его на «скорой» уже увозили. Он — наркоман.
— У Оли Блохиной мама — мать-героиня. У них семеро детей…
— А на Новый год у нас Снегурочкой вон Ирка!.. — фыркнула Куликова, явно претендующая на эту роль.
Строганова недовольно покосилась на неё и, как бы оправдываясь, посмотрела на меня: что, дескать, с этой выскочки Гутьки возьмёшь!..
— А Голубева Аня? — спросил я.
Куликова округлила страшные глаза: видимо, хотела сказать про её пьющую мать, но Таня опередила подругу:
— Да она какая-то не такая…
— Мы Аню ещё плохо знаем… — виновато потупилась Ира и вдруг, тихая, застенчивая, своенравно вздёрнула голову: — А давайте, девочки, чтобы Аня Голубева Снегурочкой была! Андрей Васильевич?..
Ох уж эти девчоночьи «прыжки через скакалку»!.. И сама Ира обомлела от своих слов, и подружки её оторопели. И вся троица уставилась на меня, точно завтра новогодний утренник.
— Да-а!.. С вами, мушкетёры, не соскучишься. Предложение доброе, но загадывать пока не будем. Как говорит моя бабушка Аганя: будет день — будет и пища… А не побаловаться ли нам чайком? — и я вскинул приглашающий жест в сторону кухни.
Но тут заявились мои соседи, и девочки, вежливо отказавшись от чаепития, ушли.
* * *
У Тамары Владимировны на первосентябрьском празднике всё было чётко отлажено. Красногалстучная, в пилотке-испанке, она и по росту, и по вдохновению царила над школьным стадионом, над этой огромной клумбой, клубящейся в пышном волнении, утопающей в охапках флокс, георгинов, роз, хризантем, золотых шаров. В этом ботаническом море едва различались белорубашечные и белофартучные герои торжества.
Прежде праздничные линейки проходили во дворе школы под баян учительницы пения. Ныне по настоянию старшей пионервожатой, по её режиссуре, встреча нового учебного года простёрлась аж до небес. Из «колокола» летели к облакам «школьные годы чудесные», «заря горит на кончике пера», «орлята учатся летать»… Мурашки по коже — Гимн Советского Союза! Замерли в строю директор школы, председатель поссовета, ветераны, шефы БСФ, школьное начальство, родительский комитет. Поздравления, речи, напутствия… Есть чем гордиться: шесть выпускников поступили в вузы. Новое пополнение: тридцать три первыша — столько учеников в первом классе ещё не набиралось!..
Взмывают шары, голуби…
Пусть летят они, летят
И нигде не встречают преград…
Даже меня, вчерашнего студиоза-циника, едва не прохватила слеза.
Самая пышная клумба в этом цветнике жизни — моих четверышей. «Мушкетёры» донесли одноклассникам об Андрее Васильевиче, о предстоящем костре на поляне в лесу… И класс в предвкушеньи встречи со мной, расхваленным уважаемой троицей, готов был завалить меня цветами. Я бы и внимания не обратил на это первенство, да некоторые учителя недоумённо и даже неприязненно поглядывали на меня, перешёптываясь: с какой стати этому желторотому нестажисту такая почесть?.. Новое всегда заманчиво, особенно для детей. Вот и выдали мне цветниковый «аванс», ожидая от меня «остров сокровищ».
Георгию Александровичу классное руководство не доверили, и он, наглаженный, при галстуке, сиротливо держал ленинский плакат «Учиться, учиться и учиться!», который ему всучила завучиха. Как только прозвучала песня из кинокартины «Прощайте, голуби!», означающая завершение мероприятия, плакатист развернулся и первым двинулся на выход со стадиона как бы во главе колонны, которая тут же рассеялась. Я же своих придержал, и мы направились к старой учительнице домой, утопающие в цветах, которые по праву она заслужила. Обиженная на школу, не защитившую её от зловредной завучихи, Евдокия Ильинична на торжество не пришла. Классный час я должен был провести в своём кабинете русского языка и литературы. И хотя избегал всякой сентиментальной слякоти, всё же отважился повести ребят к их бывшей учительнице, чтобы они поблагодарили её за три года, когда им, слёткам, она терпеливо и заботливо расправляла крылышки. Воспитательный час, час благодарения…
Утопающая в цветах, одинокая старая учительница едва не разрыдалась от сердечных слов благодарности добрых ребяток своих. И многие из них еле сдерживали слёзы. А Аня Голубева, которая и проучилась-то с Евдокией Ильиничной всего два месяца, и вовсе расплакалась и кинулась к ней на колени, как к родной матери. И та, повторяя: «Детки мои, детки мои…» — гладила сухой, тёмной рукой прибойную пену её банта…
Уставшие от переживания в тесной комнате старой заплаканной учительницы, четверыши, всхлипывая, покинули её и вольно разбежались по домам, чтобы переодеться для долгожданного похода в лес.
Я же заскочил в школу, где закончились классные часы и в спортивном зале на втором этаже собирался праздничный стол. Однако на лестничном пролёте дорогу мне преградила завучиха и стала отчитывать за нарушение школьного распорядка, за то, что не прове;ден классный час, и что Евдокия сама противопоставила себя школе как ветеран со стажем, хотя в её отсталых уроках ничего заслуженного, и что мне будет вынесен строгий выговор с занесением…
Ушмыгнул от неё, переоделся в форму бойца стройотряда, да ещё с берцами, которая вызвала восхищение у моей команды, ожидавшей меня у школы, и повёл её туда, куда наперебой указывали следопыты. Послушные собачки остались стеречь дома. Лишь Гутин любимец Атос увязался было за нами, и хозяйке с трудом удалось отделаться от него.
Поляну в половину футбольного поля можно было назвать видовой. С неё открывалась океанская панорама: вышние жемчужные облака в золотой кайме; море, искрящееся в блёстках бризового волнения. Всё невесомо, воздушно, полётно… Лишь зарубцовавшиеся старые окопные раны напоминали о земном тяготении: здесь готовились к отражению японского десанта в августе 1945 года. По ночам на морском горизонте мерцали огоньки рыбацких шхун-мару.
Вне земного притяжения выдался ребячий славный денёк. Какая-то неведомая радость охватила всю нашу команду. Самые нетерпеливые во главе с капитанами — Гутей Куликовой и со мной — оголтело, с визгами и криками носились с мячом. Хозяйственные же деловито готовили обед. Дружная троица Андрюша Федорец, Вова Гельцер и Олег принесли по охапке хвороста. Костровая Таня Строганова словно магически оглаживала свою жар-птицу в ожидании полувёдерного закопчённого котелка, не раз бывавшего с ней в походах. Эту посудину споро заполняли очищенной картошкой хлопотуньи-поварихи во главе с Ирой Щетиной.
Толстячок Чубаров с видом бывалого рыбака спустился по ключевому распадку к морю с удочкой. За ним увязался Лёша Ковальчук. Ещё по дороге сюда он писклявым голоском открыл мне страшную тайну:
— А мы с мамой вас в продмаге видели. Вы коньяк покупали… — потом он не раз прилеплялся ко мне: — А мы с мамой вам лимонник приготовили. Учителя ведь устают, а чай с лимонником помогает… А мы с мамой…
Аня Голубева, поразившая меня утром белопенным бантом, теперь выглядела вполне по-походному: замшевая коричневая курточка, джинсовые штаники, кеды. Она нарвала осенних поздних цветов: розоватую дикую астрочку ленок и ромашку нивяник. В распадке из сочного лопуха свернула «вазу» и в неё с ключевой водицей поставила букет. Так и сидела с ним поодаль костра: милое детское личико, вдумчивый взгляд. Непростая судьба виделась в нём: без печали, без горести, без отчаяния. Раннее осмысление жизни, понимание: так и должно быть. Георгий, общавшийся с местными выпивохами, поведал, что Голубева Зинаида раньше ходила официанткой в загранку. Как водится, сожительствовала с капитаном. Ну и, как бывает, поматросил да бросил. Дочка от него с бабушкой жила. После смерти матери и на суше уже Зинаида пропила квартиру. И теперь с дочкой ютятся в лачуге.
Аня порой отрывала взгляд от костра и улыбалась, радуясь за весёлых футболистов.
Гоняя мяч, я поглядывал на созвездие вокруг котелка, который всё явственнее давал о себе знать: зелень, специи, тушёнка отменно сдабривали породистый агарянский картофан.
Батанов, Сидоров, Журка и Шляхта согнули тальниковые луки и целились в яблоко на замшелом пеньке. Вильгельмы Телли…
Меня беспокоили рыбаки, и я, пока пенальтистка Гутька устанавливала мяч перед воротами из двух жердин, попросил Сидорова сходить за ними: ложки уже призывно барабанили по котелку.
«Бывалый» рыбак Чубаров умудрялся рассиживать с удочкой в самых безрыбных местах. Его верными уловами оказывались только рыбы с мэрээсок на пирсе и акулята, с которыми он геройски бегал по посёлку. Однако неудача не смутила его, и он лишь румяно лыбился на привычные насмешки.
Пир горой!..
—Повторить!..
— А есть добавка?..
Я загорланил свою любимую пионерскую и комсомольскую, студотрядовскую:
Наши бедные желудки, лудки, лудки
Были вечно голодны, ны, ны —
И считали мы минутки, нутки, нутки
До обеденной поры, ры, ры.
А картошка — объяденье, енье, енье!
Пионеров идеал, ал, ал!
Тот не ведал наслажденья, енья, енья,
Кто картошки не едал, дал, дал!..
Завёлся четвёртый. Мигом выучил эту простенькую озорную песенку и раз пять с восторгом проорал её на все агаровские просторы.
Духовитый пар от немыслимой вкуснятины облаком охватил поляну — взлётную от радости и счастья детских чистых душ…
Чубаров, засидевшийся с удочкой и выпросивший две добавки чудо-блюда, начал игриво задираться к Юрке Журавлёву. Журка, как шило, вертелся и, наконец, одолел свою порцайку. Он с удовольствием, аж зажмурившись, выдержал чубаровские щипки и щекотку и дурашливо вцепился в задиру. Кубарем покатились двое. Гутька к ним подоспела, Батанов, Шляхта… Я подтолкнул к ним боязливого Сидорова, меня повалила дружная троица…
— Куча мала — народу звала!.. — звонко, по-пионерски возгласила Аня и взобралась на вершину огнедышащей пирамиды, орущей, хрипящей:
— Куча мала!..
Лёша робко подошёл к дикой орде и, пискнув: «Куча мала!» — отважно плюхнулся на неё.
— Андрей Васильевич, вы где? — услышал я, погребённый визжащими от восторга учениками.
Вылущился из погребения — Тамара Владимировна и Георгий Александрович!
— Пацан пацаном!
Весёленькие, со смешками, но бережно растащили кучу малу. Втроём мы стали отряхивать помятую, восторженно-запышливую ребятню от зелёной ещё, но заеложенной в труху травы. Аня вручила букет Тамаре Владимировне. Залили костёр. Забрали мусор. Собрали походный скарб и кухонную утварь.
Как пишут школьники в сочинениях, усталые, но довольные мы вернулись домой.
* * *
Да, из двадцати восьми домашних сочинений на тему «Поход в лес» девять так и заканчивались: «Усталые, но довольные мы вернулись домой». Самое короткое выдал самый маленький и непоседливый Журка: «Мы дружно хадили в лес. Варили картошку с мясом и ели. Пели веселую песьню, чьто картошка вкусная. Ребята с Куликовой играли в фудбол. Капитаном был наш учител Андрей Василевич. А патом была кутчамала и было весело. Мама сказала чьто я из гваздался, но не ругала. Я остался очен даволен».
Я зачитал сие замечательное произведение, и развеселившийся класс «остался очен даволен». Тем более, что Юрий Журавлёв получил за свой труд невиданную для него оценку «четыре».
Затурканный насмешками и издёвками, цыганистый Журка походил на мышонка, готового в любой момент шмыгнуть в спасительную щель. И я решил расправить его плечики. Да одно только «изгваздался» чего стоило! Ошеломлённый «хорошист» долго не мог прийти в себя, вертел головой и лупил цыганскими глазищами по классу.
Посмеялись и над «усталыми, но довольными», смущёнными от подобной похожести. Смутилась и Таня Строганова от такой концовки своего сочинения. Но её я попросил прочитать его, ибо это было стихотворение.
Хороший выдался денёк,
Гурьбой весёлою пошли
Мы с дружбой классною в лесок.
Учитель наш туда увлёк.
Там развели мы костерок.
Мы про картошку пели так,
Что птицы замерли в кустах.
Играли весело в футбол,
И Гутя там забила гол.
Мы славно время провели,
Довольные домой пошли!
Последнюю строку Таня прочитала с пафосом, и поскольку все были с ней солидарны, даже отхватила аплодисменты, которые я звучно поддержал. Мои «концертные» хлопки-выстрелы были столь оглушительны, что полкласса дурашливо зажали уши ладошками.
У кого что болит, тот о том и говорит. Игорь Чубаров в сочинении сокрушался, что в походе ничего не поймал. Оправдывал своё рыбацкое невезение отсутствием спиннинга. Он настолько жаждал вожделенную снасть, что даже грамотно, с двумя «н» написал это непростое слово: «Я попросил мамку купить мене спиннинг, а то у меня рыба на простую удочку не ловиться. Мамка сказала, что купит спиннинг, моторку, гараж и друзей алкашей что бы всё как у отца было».
«Мамка»… Чубарова Маргарита Егоровна, наштукатуренная дама, моднящаяся, с гордецой, вряд ли бы такая стала терпеть пьющего муженька. Да, видно, он и мужик хозяйственный: моторка, гараж, где обычно и собираются мужички отдохнуть от сварливых жёнушек.
«Мамка» Игоря резанула меня. Пришлось объявлять родительское собрание на тему «Уважение в семье». Да и надоедная завучиха с ним пристала. Хотя я уже его почти провёл: пока по посёлку пройдёшь, со всеми переговоришь. Только вот Зинаиду Викторовну Голубеву видел мельком: её, подвыпившую, неопрятную, вела, уговаривая, домой Аня. Мать же отмахивалась от неё и даже грубо отталкивала.
Но в исповедальном сочинении дочка не жалела для матери ласкательных суффиксов: мамочка, мамуля: «1 сентября после линейки наш класс ходил к Евдокие Илиничне. Она старенькая и одинокая. Мне было её очень жалко. Потом мы с Андреем Василичем ходили в поход. Он был как мальчишка и играл в футбол. Наши девочьки сварили вкусный обет. Весь класс громко пел песню про картошку. Потом была куча мала. Всем было весело и радосно. И мне тоже. Дома мама рассказала, что приходила Евдокея Илинична. Она просила удочерить меня. Мама разстроилась и плакала. Как будто она плохая мать. Папа нас бросил. Мама з горя выпивает. Но мамочка у меня самая лучьшая. Я очень люблю свою мамулю. Я сказала что никогда её не брошу. Бабушка мне говорила что надо любить и уважать родителей, заботиться. И всех старших и учителей тоже. За это боженька даёт долго жить. А поход с Андреем Василичем удался наславу. Усталые, но довольные мы пришли домой. Спасибо!»
Спасибо тебе, славная девочка, добрая, любящая душа!
Боженька… Этим же заповедям, как и Анина бабушка, меня наставляла моя бабка Аганя, обихаживающая родовое гнездо в Варфоломеевке. Родители — шахтёрские ударники коммунистического труда. Я, оболдуйный студиоз, хоть и слыл активным комсомолистом, бабушкиных истин не отвергал. Они были очевидны — просты и непререкаемы. Я убедился в их непреложности, когда засомневался в толстовской трактовке сыновней любви. Великий писатель за меня решил, что любовь к родителям — особый вид любви к самому себе. Потому такой любовью следует пренебречь, а надо стремиться любить всё человечество… Э-эх, Лев Николаевич! Ничто не ново под луной. О подобной широкомасштабной любви поведала мне библейски начитанная бабка Аганя. Иудейские фарисеи, ссылаясь на Моисеев закон, вовсю использовали «параграф» о посвящении Богу — корван. Этот корван позволял фанатичным законникам посвящать Богу не только обязательную десятину доходов, но и предназначенную для содержания родителей. И они вовсе отказывались от исполнения сыновнего долга. Хотя сами, лицемеры, приговаривали к казни тех, кто оскорблял родителей. Во главе толпы они до смерти забивали камнями провинившихся.
Любить человечество; посвящать Богу средства, предназначенные для безбедной старости родителей… Бабушка Аганя по-евангельски наставляла другому. Сердце учится любить постепенно, начиная с самых близких: любовь к родителям, потом к братьям и сёстрам, родственникам, друзьям, знакомым, согражданам, соплеменникам — и ко всему человечеству. Тот, кто не умеет любить ближних, не способен иметь любви ко всему миру и ко всем людям. Господь Иисус Христос в невыносимых страданиях на Кресте за всё человечество поручил ученику Иоанну заботиться о своей любимой Матери…
Аня школу испытаний и скорби проходит в своём неласковом детстве. Ей легче будет выдержать жизненные невзгоды при такой подготовке. Легко сострадать голодным детям Африки, любить всё человечество на словах, по-толстовски. Попробуй любить мать-грешницу, пьяную и грязную. Дочерняя любовь ещё с бабушкиных времён явно вела Аню к высокой любви к людям. Дай Бог не сбиться тебе со светлого пути, девочка!..
* * *
— Школьные будни — праздники для нас! — переиначил я слова «трудовой» песни и частенько повторял этот лозунг, взбадривая свой четвёртый.
Досаждала «опекунством» над нестажистом завучиха. К её недовольству, для разминки я ввёл на уроках русского и литературы пятиминутки. На первой из них рассказал детский анекдотец. «Дети, назовите существительное на букву «ч», — обращается учительница к ученикам. Поднимает руку Ваня: «Червяк», — говорит он. «А ещё?..» — спрашивает учительница. Класс задумался, молчит. Опять поднимает руку Ваня: «Ещё один червяк».
Четверыши развеселились, посыпались слова на «ч»: человек, четверть, чёлка, черёмуха… Я же вспомнил однокоренные мама, мамка, мамочка, мамуля и предложил:
— Слово «девочка». Какие похожие, однокоренные слова?
— Девушка.
— Девчонки, девчата.
— Ещё?
— Девчоночка.
— Девчатки.
— Девчурка.
— Молодец, Саша! Редкое слово, — похвалил я.
Взбодрённый Шляхтенко выпалил:
— Девчачий, девчоночий!
— Нет, не так, — мягко возразила Таня Строганова. — Надо: девичий.
— И девичник! — тут же осенило догадливую Гутю Куликову.
— И ещё де… девственный лес, — удивила непонятным для большинства высоким эпитетом Таня и так же возвышенно пояснила: — Это где ещё не ступала нога человека.
«Девственница», — чуть было не добавил я, да спохватился: ведь объяснять придётся.
После такой «глубины» отличницы Строгановой возникла пауза.
— Ну что, выдохлись? А ещё?!.. — своим коронным хлопком подстегнул я «лингвистов».
Поселковые, почти деревенские, дети из народа обладали гораздо бо;льшим словарным запасом, нежели городские. Девчоночка, девчатки, девчурка… Вряд ли бы горожане додумались до этих славных слов.
Сидоров Лёня нерешительно поднялся, полорото задумался: подзабыл от волнения, что хотел сказать. И брякнул:
— Девка!
— Фи! Грубо как! — поморщилась Куликова.
Растерянно, медленно опускаясь на сидение, пристыженный Сидоров отчаянно выкрикнул:
— Деваха!
Класс так и грохнул. Я же за такую находку ощедрил этого безнадёжного почти двоечника вытруженной пятёркой. Как и Журка оболдел ранее от немыслимой четвёрки за сочинение, так и Сидоров обмер от невообразимой фантастики. Мудрый мой четвёртый, великодушно солидарный со мной, понимающе запереглядывался: пора поддержать и Сидора, а то шпыняют и шпыняют.
Нетерпеливо заелозил Шляхтенко: и ему за «девчурку» положена хорошая отметка. Я пообещал достойно оценить участников пятиминутки за дальнейшую активность на уроке, пока же отметил их любовь к русскому слову плюсиками.
Увидел скромно поднятую руку. Аня Голубева:
— Дева, девонька. А ещё «Три девицы под окном пряли поздно вечерком…» Так сказка Александра Сергеевича Пушкина начинается, — и забывшись, не обращая ни на кого внимания, с упоением объявила: — «Сказка о царе Салтане, о сыне его славном и могучем богатыре князе Гвидоне Салтановиче и прекрасной заревне лебеди». — Передохнула чуток, повторила зачин и продолжила «в лицах»:
— Кабы я была царица, —
Говорит одна девица, —
То на весь крещёный мир
Приготовила б я пир.
— Кабы я была царица, —
Говорит её сестрица, —
То на…
— Постой, Аня, постой! — прервал я самозабвенную чтицу. — Ты что, всю сказку наизусть знаешь?
Девочка потупилась и промолвила:
— Меня бабушка научила.
— А почему у тебя лебедь не царевна, а заревна?
Обиженная моим непониманием, она слегка надулась и, доказывая свою правоту, вновь переиначила «царевну»:
— Вот идёт молва правдива:
За морем заревна есть,
Что не можно глаз отвесть:
Днём свет Божий затмевает,
Ночью землю освещает,
Месяц под косой блестит,
А во лбу звезда горит.
И добавила от себя:
— Ну прям как заря!
Конечно же, эти строки в представлении Ани могли живописать только её воображаемую заревну.
— Ништя-як!.. — восхитился Шляхтенко: то ли поэтической заревной, то ли Аниной памятью.
Некоторые зашикали на неё:
— Заело!
— Вот упёртая!..
— Ну что, Заревна, — наградил я Аню славным прозвищем, — сказку на уроке литературы продолжим.
Не без самодовольства вспомнил, как совершил экзаменационный рейд и за полтора часа продемонстрировал знания о французских революциях, педагогическом даре Крупской, о влиянии декадентов на Леонида Андреева — и Арины Родионовны на Пушкина. Ох уж эти бабушки!.. Однокурсницу, ленинскую стипендиатку Цветикову бабка её, бывшая оперная певица Большого, заставила выучить «Евгения Онегина». Бабушка Ани вложила в память внучки сказку Пушкина. К своему стыду, полное её название я запамятвовал, хотя на госе блеснул и даже позлорадствовал над капитаном одесских кавээнщиков Юликом Гусманом, который и отчество-то Гвидона не мог назвать… И меня бабушка моя Агафья Спиридоновна, сельская учительница, осчастливила. В её «былинном» исполнении не раз слышал «Песнь о вещем Олеге» и запомнил уже в четыре годика. Когда пошёл в филолухи, она поделилась со мной «неизвестным Пушкиным». Якобы он в четыре же года сочинил стишок:
Пришла зима, замёрзли реки,
И в шубу лезут человеки.
Пятиминутку на уроке литературы я начал с этой гипотетически пушкинской «Зимы». Класс развеселился и заявил, что Пушкин не мог сочинить такое: он же Пушкин! А умненькая Строганова задала вопрос, непосильный для многих филолухов:
— Андрей Васильевич, а кто выше, Пушкин или Лермонтов?
Да, коварный вопросец! Но не для меня, я уже давно распознал его неуместность.
— Таня, нам снизу не видно.
Нечто похожее на стишок «четырёхлетнего Саши» выдала Куликова:
Снег лежит на дорожках,
Птички скачут на ножках.
То ли на экспромт вдохновилась, то ли «мушкетёры» ценили поэтическое творчество, однако Гутя взглянула на Иру Щетину, и та, со слезой в голосе, с дочерней любовью к Родине вымолвила:
Чуть прозрачный туман
над озёрком расстлался,
Скоро он уж исчез,
а я всё восторгалась…
Родной пейзаж тронул сердца юных агарян: и впрямь, над низиной, где дорога разделяет озерцо Камышовое от моря, на зорьке часто слоился золотистый туманец…
Заповедную сердечную тишину пронзил голос Ани Голубевой, взывающий к стихии:
Море, море!
Сколько в тебе горя!..
Милая девочка, стойко несущая свои скорби под Божественной зарёй надежды. Маленькая, хрупкая Заревна… Сколько боли, отчаяния возгласила к судьбе своей, к жизненной стихии, едва не поглотившей мать…
Великое море, вбери в себя великое горе маленькой девочки, распыли его на атомы и раствори в водах своих, чтобы не страдала более чистая, детская, дочерняя душа!..
Два дня назад, в ночь с субботы на воскресенье раздался душераздирающий вой. Крик беды. Человеческой. Не вздрогнул крепкосонный посёлок. Я вышел на балкон. Золотой шар луны. Живое, дышащее теплом море в блёстках — будто мириады летучих рыбок над чернью воды до блистающего горизонта. Ночной бриз и ласковый шёпот волн с приплеском. Однако в иглистом от инея сентябрьском воздухе, в убаюкивающей тишине таилась тревога. И тревога эта словно родила маленькое существо. Оно увязало в песчаных дюнах и скрылось затем в прибрежном травостое.
— Мама! Мамочка!.. — резанул меня детский голос. Голос Ани…
Я накинул штормовку, натянул берцы, скатился с пятого этажа и врезался в травостойный валежник, поглотивший девочку. Дочернее сердце почуяло беду, услышало материнский зов и, будто верный компас, устремило её и, сильное, вырвало из цепких лап дремучего бурьяна.
Обессиленную пьянством и горем женщину остановила на пути в смертную пучину преграда — куча водорослей. В них и запуталась горемыка. Однако пальцы её впились в зализанный, плотный песок в погибельном броске. Голову же со змеящимися, как водоросли, волосами с шипением лизали языки коварной воды, норовящие захлестнуть широко открытый, хрипящий рот.
Мы оттащили её на сухой песок. Аня, приговаривая с плачем: «Мама, мамочка!..» — начала гладить и целовать мокрое, солёное её лицо. Но на горячую любовь дочки она, полуоткрыв глаза, выдавила:
— Анька, не надо!..
Девочка разрыдалась и, содрогаясь в плаче, припала к материнской груди.
Подоспели Тамара с Георгием: они услышали мой заполох, Анины крики. До Жилки более двух километров тащить бедолагу мы не решились; да и посёлок всполошится. Ступенька за ступенькой подняли на наш пятый этаж и уложили с дочкой в комнате Георгия. Он же улёгся в моей на раскладушке.
Ещё засветло я заглянул в Гошину комнату. Сердце моё сжалось от боли и негодования. На голом полу подле матери, широко раскинувшейся на постели, верной собачонкой свернулась калачиком Анечка. Видно, пьяная мать спихнула дочку на пол. Мне уже было не до сна. Я переместил Георгия на мою койку, а Аню уложил на раскладушку рядом с матерью.
Голубеву с рыбоконсервного уволили, в Зверьки смотреть за норками пьющую не взяли. Даже не написав дочке последнее «прости», напившись, она побрела к морю…
Воскресным утром после «утопления» мы накрыли стол для чаепития, но Зинаида Викторовна, буркнув, отказалась от чая. Опухшая, помятая, она угрюмо молчала, с неприязнью поглядывая на дочку, будто та была виновата во всех её бедах. Я собрался проводить Голубевых, давно хотелось взглянуть на их жилище, но Зинаида Викторовна тяжёлым взглядом упредила моё провожание.
И всё же пополудни решил навестить их. Пока шёл по Центральной, беспрестанно здороваясь со встречными агарянами, прислушивался порой к кумушкам на скамейках. Поскольку боги не могли за всем уследить сами, то они создали бабушек и лавочки. На этот раз вездесущие и всезнающие не уследили за страшным событием. Я с облегчением вздохнул: пересуды навалились бы тяжко на Анино сердечко и на измученное сердце её матери.
В распадке за красавцем Домом культуры лепились по склонам сопок халупы из хлипких дощечек из-под рыбной тары, из мшистых жердин, обитых картонками, ржавыми жестяными лоскутами. Бразильские трущобные фавелы и анадырские балки по сравнению с этими халабудами выглядели бы хоромами. Среди будок, балаганов и развалюх в моих ногах путалась какая-то живность невообразимо жалких помесей и пощипанная в драках полуголая петушва с курицами.
Около одного курятника гордо высилась жердь с дощечкой: «Жилка — Москва 10 000 км». Спрашивать при таких географических масштабах о местонахождении Голубевых было бесполезно. Да и некого, обитатели Жилки самозабвенно гулеванили по своим щелям: «шумел камыш», матюги, ржачка, застольный ор… Снег — мрамор бедных. Камбала — деликатес халабудной Жилки: вся она была пропитана единым запахом жареной камбалёшки.
У меня в голове почему-то засели золотые шары, и я самонадеянно уверился, что по ним отыщу голубевское жильё. И впрямь, в этом гарлеме вдруг вспыхнул солнечный оазис. Довольно справная хижина, обитая толем, в венке золотых шаров. Кутёнок, милое создание, вытиснулся из цветов, завилял хвостиком и приветливо тявкнул. Какой же кличкой наградила щенка юная хозяйка? Шарик? Коричневато-рыжий бутуз более походил на круглый орех фундук. «Белка песенки поёт да орешки всё грызёт…» И точно!..
— Орешек! — окликнула его любительница сказки Пушкина. Увидев меня, растерянно заморгала, но тут же решительно вскинула голову: — Здравствуйте, Андрей Васильевич! Проходите! — она раздвинула сомкнутую рослыми цветами арочку.
В низком дверном проёме марлевая занавеска от мушвы. Оконце с коленом трубы и буржуечка. Два лежака впритык под углом. На одном взгорбленное верблюжье одеяло в китайских розанах. На другом, аккуратно заправленном, тетрадки, учебники — школьный уголок. Надкроватные «ковры» — моющиеся забугорные обои: гейши и статуя Свободы. Следы былой роскоши от загранок…
За приземистым в клеёнке столом ковырялась в варёной камбале Зинаида Викторовна, косматая, одутловатая, в засаленном «адидасном» спортивном костюме, и смахивала рыбью труху на пол щенку. «Какая тут краснопёрка в «чулке»?..» — вспомнил я обещание Ани при знакомстве угостить меня вкуснятиной.
Девочка отнесла Орешка вместе с обедом на улицу и встала рядом с матерью, положив руку на плечо, как бы готовая защитить её. Но та недовольно буркнула, сбросила дочкину руку с плеча и подняла голову. Бездонная, океанская скорбь в глазах — и похмельная, неизбывная тоска… Благой порыв ринуться за целебной выпивкой едва не сдёрнул меня с места, да учительский разум осадил: здесь же ученица твоя, Анечка!..
На улице весело затявкал Орешек и зашёлся в радостном щенячьем смехе. Дверная занавеска раздвинулась, и в сумрак с уличным светом вошёл — Георгий Александрович. Жених женихом! Прифрантился, при галстуке-«селёдке». Сияет, как медный чайник. Верно, хаживал уже к зазнобе своей Зине и в обустройстве жилья помог. Увидев меня, смутился, потускнело чуток сияние его. Но тут же распахнул хозяйственную сумку и деловито выставил на стол перед повеселевшей Зинаидой гостинцы: бутылку «Столичной», копчёное кольцо «Краковской», буханку «Подольского».
— Анна, а это тебе! — по-взрослому обратился он к девочке и протянул ей её заветное: открыточный набор с рисунками Билибина к сказкам Пушкина и шоколадку «Сказки Пушкина».
— Ой, спасибо! — благодарно выдохнула она, бережно взяла драгоценный подарок и вышла на улицу, на солнечный свет, чтобы полюбоваться картинками.
— Ну, Гошка, ну, дамский угодник!.. — блаженненько ухмыляясь, погрозила пальцем Зинаида Викторовна.
Я повернулся было уходить, но он придвинул ко мне и себе табуретки и указал на закуску:
— Не сачкуй, Андрей!.. Андрей Васильевич. Поработай!..
Я взялся за нож, Гоша же под вожделенным взором хозяйки артистично, с хлопком сдёрнул пробку-«бескозырку» со «Столичной».
; У-ух, злодейка с наклейкой! Крас-са-авица!.. ; восхитилась Зинаида.
После нарезки хлеба в моих руках зашипела обдираемая колбасная кожура, а в голове малодушно зашипело: наверняка про пьянство учителей с родительницей разнесётся по посёлку, неминуем разносный педсовет о несоответствии… уронили честь и достоинство советского учителя…
Я даже сочных булек в стакашки не услышал. Вздрогнул, когда Георгий подтолкнул меня локтем:
— Ну, будем толстенькими!
Чокнувшись с гостями, Зинаида Викторовна поднесла к синюшным губам гранёный стопарик:
— Хуже водки… — страдальчески сморщилась, отчаянно замахнула полсотки и расплылась в блаженной улыбке: — Лучше нет!
Георгий услужливо подсунул ей кругляш колбасы, но она отмахнулась:
— После первой не закусываю! — и тут же добавила: — Между первой и второй пуля пролетела.
— Не гони лошадей, Зина! — урезонил её Георгий.
— Послала бы я тебя!.. Да вижу, ты там уже был.
— Ну лан, лан!.. — Гоша поспешно налил по второму.
Уже не чокаясь, Зинаида Викторовна нападкой опрокинула стопарь. Жуя колбасу, икнула:
— Благородная отрыжка благородного человека, — и прицельно, с прищуром вперилась в меня: — А вы, господин хороший… Молодой интересный, ты чо молчишь? Дурак умён, пока молчит. Не люблю умных, а глупых презираю. А ну-ка тост!
Тостов, пафосных, юморных и даже бесстыжих, в студенческие питнички мною было произнесено немало. И я выпалил:
— Что-то руки стали зябнуть — не пора ли нам дерябнуть? Что-то стало холодать — не пора ли нам поддать? Что-то скучно стало жить — не пора ли заложить?!
Хозяйка куражливо прочастушила:
— Зодиак мой — Водолей. И мне водовки налей! Сердцу будет веселей!
После третьего стопаря она захорошела и едва не пошла в пляс, приблатнённо зачастушила:
Мама, я шо;фера люблю!
Шо;фер ездит на машине,
Девок возит он в кабине –
Вот за это я его люблю!
Да, да!
Мама, я лётчика люблю!
Лётчик высоко летает,
Много денег получает –
Вот за это я его люблю!
Да, да!
Взмахнула рукой, задев зазвеневшие стеклярусовые «капельки» люстрочки:
— Эх, Гошка, не лётчик ты и даже не шо;фер!.. Эх, обитель-попитель! — Зинаида Викторовна окинула увлажнившимся взором своё жильё и собутыльников, благолепно выдохнула: — Жить можно!.. Гошка, какая самая-самая страна в мире? Э-э, не знаешь. Ми-ро-хлюндия! Где она находится? Эх ты, балбес, тоже не знаешь. Она находится везде, и здесь тоже! — обвела рукой жилище, скользнув по корабельным часам в никелированном ободе. Взгляд её заворожённо остановился на часах, на памяти о незабвенном капитане, и она с неприязнью посмотрела на Гошку, посмевшему сердечную эту память заслонить: — Когда ты умер, ты об этом не знаешь, только другим тяжело. То же самое, господин-дерево, когда ты тупой! — она презрительно скривилась.
Георгий же в полнейшем благодушестве наполнил стакашки:
— Не бывает, Зин, некрасивых женщин, а бывает мало водки. Но у нас ещё есть. Не кривись. За тебя, дорогая!..
— Базар-вокзал… — даже не притронувшись к стопке, осоловело промямлила она.
Зинаиду Викторовну развезло и стало клонить к постели. Мы уложили её под затихающее бормотание: «Базар-вокзал…»
— Немочь нетрезвения, — книжно определил я состояние хозяйки.
— Базаров ты из «Отцов и детей» Тургенева! — вскинулся на меня Георгий. — Нигилист и циник!
— Ты — отцы, я — дети… — пьяненько ухмыльнулся я и принял поэтическую позу, как лицеист Пушкин перед Державиным:
От мира зла, вражды людей
Ушёл он с правдою своей
И поселился здесь, в глуши,
Один, затравленный, решив,
Что справедливей мира нет,
Чем мир природы. Этот след,
Что проложил сюда беглец,
Забыт был им, как и отец…
В девятом классе в лермонтовской интонации сотворил я поэмку «Беглец» и прочитал её на уроке литературы. Русалка пророчила мне поэтическую будущность, а две девчонки завалили меня признательными записками. Но взаимностью я ни одной не ответил, мне нравилась другая…
— Это ты к чему?.. — с пьяной подозрительностью насупился Гоша.
— Диоген тоже был циником-киником. Он отвергал цивилизацию, проповедовал аскетическую добродетель, основанную на подражании природе. Жил в бочке с фонарём. А когда к нему явился сам Александр Македонский, он его отшил: «Отойди, — сказал, — не загораживай мне солнце!»
Георгий обвёл взглядом голубевскую халупу, видимо, сравнивая её с диогеновой бочкой. Зинаида Викторовна издавала «соловьиные» рулады с присвистыванием, посапывала, похрапывала, сладко мурлыкала.
— Не Мирохлюндия, а Мурлындия. «Мур-мур!..» — передразнил Гоша хозяйку и продолжил было диогенову тему: — То, что он отбрил кровожадного завоевателя, так этому убийце всех времён и народов надо! А вот добродетель…
На марлевой занавеске под порывом ветерка колыхнулась тень Анечки. Девочка нерешительно потопталась, но зато вкатился Орешек и облаял нас. Вошла и Аня и начала успокаивать всполошившуюся мать:
— Спи, мамочка, спи!.. Царя Салтана уложили спать вполпьяна. Баю-бай!..
Щенок для острастки рыкнул на нас, и мы, оставив на столе полбуханки и «подкову» колбасы, с остатками водки покинули «обитель-попитель».
Вынырнули из арочного цветочного сплетения, и «циничный» разговор наш закрутился в лабиринтных сплетениях Жилки среди облезлой, хорохористой живности.
— Давеча, Георгий Александрович, я упомянул о первобытнообщинной добродетели Диогена…
— Да этот циник-киник довёл до абсурда свою «добродетель»: никакой морали, обобществление жён и детей… Шурочка Коллонтай эту растлительную диогенщину подхватила…
— Слушай, Гоша, какой-то пьяный разговор у нас получается. Вроде и выпили не так много… При чём здесь какое-то растление и Александра Михайловна Коллонтай — выдающаяся большевичка, верная соратница Владимира Ильича Ленина и посол Советского Союза?
— Во, Андрюха! Это точно, не всё выпили. Водка ; враг, её уничтожают!
В кустистом овражке на закрайке Жилки, где гужевалось воробьё, мы примяли леспедецу, и в уютном листвяном гнездышке продлевая удовольствие, хлебнули из горла— всего лишь по чуть-чуть. Оставалось ещё граммов сто…
— Bene stat! — изрёк «латынь» Гоша. — Хорошо сидим!
После выпитого я исторически посуровел:
— Георгий Александрович, это как надо понимать: Шурочка?!.. Ехидство и уничижение славной дочери коммунистической партии!
Он с насмешливым прищуром оглядел меня: пьяненького и облепленного жухлой травой и «медяками» леспедецы:
— Андрюха, ты это серьёзно? Ну прямо-таки пионер — с твоим-то нигилизмом!
— Заладил: нигилизм, цинизм, диогенизм!..
— Вот-вот!.. Старый хрыч провозгласил себя гражданином мира. И Коллонтай, урождённая Домонтович, гражданка мира, выступала за отмену семьи, за свободную любовь, то есть за мировой разврат. А её сподвижница Вера Шмидт организовала в интернате детскую секс-лабораторию, просвещая детишек в половой жизни… А как же путано шла «верная соратница» к ленинизму… Со своими идеями объездила всю Европу и США. В каких только фракциях и партийках ни побывала: отзовисты-ликвидаторы, ультиматисты, махисты, впередисты… В троцкистской группе «Вперёд» вместе с Шанцером, кликуха Мартов, додумалась скрестить вола и трепетную лань: марксизм и богостроительство. Пу;танка Домонтович сподобилась примкнуть к антипартийной «рабочей оппозиции». Работяга!.. Но молодчина, всегда честно и искренне признавала свои бесконечные позиционные ошибки. Как и подобает настоящей коминтерновке, гражданке мира. С лихвой отработала свои заблуждения, отличилась, будучи комиссаром призрения. По указанию Лейбы Бронштейна, товарища Троцкого, производила изъятие ценностей из церквей, то бишь обрядовой утвари. С беснующейся, пьяной матроснёй грабила Александро-Невскую лавру. Вырученные средства осели в карманах экспроприаторов.
— И где ты, Георгий Александрович, нахватался такого?
— Обижаешь, Андрей Васильевич. Не диссидент я… Давай-ка довершим голубушку и спросим доверительно друг друга, как и полагается среди выпивох: «А ты меня уважаешь?..»
Допили и нарочито заплетающимися языками повторили «классический» вопрос. Хохоток наш заглушил галдёж обнаглевших воробьёв, разрывно стрекочащих над нашими головами. Пришлось цыкнуть на эту жилкинскую банду и даже пригрозить ей, как гранатой, порожней бутылкой. Гоша сунул тару в сумку, и мы выбрели из нашего «логова» на поселковую дорогу. Язык же Гошин совсем развязался:
— История — это айсберг, две трети которого сокрыты в пучине замалчиваемых фактов, а треть, что торчит напоказ, — подтасовка в угоду правящей идеологии. И в этом фальшаке среди угодливых обелений и уничтожающих очернений между строк можно откопать первородные крупинки… О шараханьях Коллонтай написано даже в Большой Советской Энциклопедии: были-де ошибки, но был и посол.
— Вот далась тебе эта Коллонтай!
— Ха, и ты туда же: «эта»!.. От её либерального космополитизма и вздулась в нашей стране западническая опухоль. Либералов клеймил Достоевский. Либералишка ненавидит свою мать, страну, где появился на свет; смеётся над её невзгодами, потирает потные ручонки, радуясь малейшим её промашкам. Борясь против семьи и материнства, махровая либералка Шмидт сексуальные опыты над детьми вытворяла. В двенадцать лет они становились импотентами. Бесплодная нация — конец России.
— Да, не терпится им... Стихоблудский вожак подобных экспериментаторов, напористый, как сперматозоид, Джек Алтаузен призывал расплавить памятник Минину и Пожарскому:
Подумаешь, они спасли Россию,
А может, лучше б было не спасать!..
— Не мытьём, так катаньем… Вот и плодятся «раковые» йоги, суфисты, нудисты, хиппи, геи-педерасты… А знаешь, когда эта мразь вспухла? В диогенову пору, в IV веке до нашей эры в великолепной Элладе. Отцом кинизма-цинизма считается Антисфен. Безродный, как и теперешние либералы-отщепенцы, проповедовал индивидуализм. Киники величали себя гражданами мира, и термин «космополит» придумали они. Индивидуализм свой кинический, циничный, довели до дикости: лучше быть варваром, чем эллином; лучше быть животным, чем человеком. Ходили голыми, воспевали содомство, кровосмешение; извращались скотоложеством, антропофагией…
— Это «благозвучные» антропофаги, подобно антисфенам и диогенам, разделали Кука.
— Если «варежки» разинем, то и до нас доберутся, русоеды…
— Здоро;во живетё!.. — Мы и не заметили, как дорога привела нас в скверик Дома культуры, где на скамейке возле памятника погибшим воинам сидели бабульки.
— Здрас-сте! — разом гаркнули мы под обстрелом любопытно-насмешливых глаз.
Шутливо откланялись и, заметив лежащий вазон урны под ёлками, подняли его и бесшумно положили в него бутылку. До нашего слуха донеслось, что школьная уборщица Нюра уволилась, что Валентин Витальевич упрашивал на её место Евдокию Ильиничну, но та, интеллилю и гордячка, отказалась…
Те же пересуды мы услышали в продмаге, пока покупали полюбившуюся нам «Столичную». Однако разгорячённые своим разговором, не обратили внимания на эту новость и продолжили погружение в историю дома, почав «Столицу». Вернее, погрузился Георгий. Он вдруг протянул нить от эллинских либералов к французским — жирондистам. Рыщущие за выгодой, они то с якрбинцами и Робеспьером выступали против абсолютизма, то прислуживали Людовику XVI и замешаны в убийстве Марата…
Увлечённый историческими хитросплетениями, Георгий уже не глядя замахивал рюмки. С каждой опрокинутой память его, к моему удивлению, обострялась, и он сыпал датами, именами, фактами… У меня же выпитое, напротив, туманило память, и я лишь, как бы поддакивая, кивал, всё пристальнее всматриваясь в Гошу, в его образ, олицетворяющий ему подобных…
Да, ежели пристальнее посмотреть на иных бедолаг, то видно, какие они простосердечные; не имеющие благ, богатые духовно: и Гоша, и Зина; верно, и многие обитатели Жилки. А я, благополучный, самодовольный, заносчивый, посмел высокомерно судить о них! Они — истинные друзья Божии! И ледовитый, расчётливый враг рода человеческого страшится их душевной простоты и теплоты. Он разжигает в своих жалких рабах, чванливых правителях и богачах, презрение и злобу к нищим и беднякам и готов стереть обездоленных с лица земли, будто они не по праву ходят по ней…
После самобичевания и обличения вражьих сил я невольно возгласил призыв из песни луддитов:
И всех королей, кроме Лудда, долой!
— Андрэ?!.. — изумлённо воскликнул Георгий, хряснул меня восторженно по спине кулаком и с пафосом продолжил:
Как когда-то за вольность в родимом краю
Кровью выкуп платил бедный люд,
Так и мы купим волю свою.
Жить свободными будем иль ляжем в бою!
Смерть владыкам! Да славится Лудд!..
Его патетика смахнула туманец с моей памяти… В пятом классе историчка-истеричка
ушла в декрет. Пришла другая, она не занудствовала по учебнику, а увлекала нас интересными фактами, острыми сюжетами, ведь каждый исторический период насыщен ими. Я тогда ходил в шахматный кружок, а Ольга Макаровна поведала, что царь Иван IV не знал в этой игре поражений. Я напомнил кружковскому руководителю об этом, и он разжился у одного столичного гроссмейстера любимыми партиями Ивана Грозного. Мы разобрали их и признали, что грозный царь был грозен и в шахматах и мог бы побить самого Тиграна Петросяна и стать чемпионом мира…
Иронизировала Ольга Макаровна и над ловкачеством Жиронды и восхищалась отважным ткачом Недом Луддом. Луддиты в Англии в начале XIX века выступали против капиталистов и громили их фабрики; за это последователей Лудда даже казнили…
Мы на саван ублюдкам соткём полотна,
За оружье возьмёмся потом.
Богатеям позорная смерть суждена!
И красильный свой чан мы нальём дополна,
Но не краской, а кровью нальём.
Этот ругательный, «кровожадный» куплет из гимна английских ткачей, а также и последний, подобный ему, Ольга Макаровна, щадя наше воображение, педагогически пропустила. Зато Георгий возбудился кровью классового отмщения и, пламенным трибуном рубанув рукой, завершил воззвание:
Эта смрадная кровь, как живительный ил,
Нашу почву удобрит, и в славный тот день
Обновится, исполнится сил
Справедливость, что некогда Лудд посадил.
Мы за нашего Неда все встанем горой —
И всех королей, кроме Лудда, долой!
После победоносного грома Георгия наступило затишье… Олицетворением тишины на столе царила пустая «Столичная». Я вспомнил бесправных «ткачей» Жилки:
— Как много говорили и кричали о всеобщем равенстве и братстве — и нигде, никогда они не были достигнуты. А вот маленькая девочка Аня… Мать не любит её, даже гонит от себя, а она с любовью к ней…
— А куда ей деться… — не то спросил, не то ответил Гоша.
— Её хочет удочерить Евдокия Ильинична.
— Мать есть мать… Погоняли меня в жизни банды передряг и к гибели гнали… Но больше всего потрясло… Однажды на стихотворение наткнулся как бы об этом потрясении детства:
Я маму звал!..
Она не обернулась.
По нашей улочке
спешила от меня.
И тьма разверзлась
среди бела дня!
Рука чужая
слёз моих коснулась…
Я обознался.
Сердце помогать
Глазам моим
ещё не научилось.
Когда я понял,
что такое мать,
Оно, как третий глаз,
во мне открылось!
Прочитав с надрывом стихотворение, Гоша вдруг пьяненько скривился:
— Зинаиду понять можно. Любовь-морковь… Дочка стала помехой в её отношениях с кэпом. Тот настаивал на аборте. Мать Зинки на коленях перед ней рыдала, умоляла не путаться с кобелём; добром, мол, такая связь не кончится. Как в воду глядела старая. Как и моя матушка… Послушание родителям — самое лёгкое в жизни. И полезное. Без этого опыта можно надломиться в испытательной непрерывной череде подчинений. Учитель, начальник, власть, закон, государство — все требуют подчинения. Да-а… Тех, кто не привык к послушанию в семье, жизнь жестоко ломает, а то и выбрасывает на свалку. «Чти отца и мать свою, — наставляет мудрость наших предков, — и будешь спасён». Верная тропа этой заповеди глухо заросла в беспамятстве и отсебятине нашей. Вот и выбрасывает нас жизнь, как мусор.
— Аня не видит в матери мусор. Она — как бы сама заботливая, любящая мать для неё, по-детски беспомощной.
— «Беспомощной…» — жёстко повторил Георгий. — Обижает, оскорбляет дочку, гонит от себя — а та со всепрощением к ней. Как по Писанию: её ударила мать по одной щеке, а она подставляет другую. Отвечает на зло добром. Это непонятно для Зинаиды и злобит её.
— Почему же она отказала в удочерении Евдокии Ильиничне?
— Да без дочки ей хана! Аня — её спасение. До неё это ещё как-то доходит. Да и я её не раз пытался усовестить. Отмахивается: «Сам, — говорит, — хорош гусь!..» Да, Андрэ, задолжал я по алиментам. Сын у меня… Олежек… — Георгий слезливо заморгал, раскаянно вздохнул и, веря в сходство душ своего Олега и Ани, светло улыбнулся: — Да, душа Анечки чиста, она не помнит обид. К матери тянется, сколько бы та ни обижала её. Дай ей королеву в короне — она мать выберет, оборванную и пьяную. Родное она отличает не по бедности или богатству, а по любви. Да, трудно любить человека в позоре его. Но не надо смешивать человека со злом, которое в нём, с грехом — с болезнью. Аня верит, что мать излечится.
— Заревна! — гордясь своей ученицей, произнёс я и на недоумённый взгляд Георгия пояснил: — Так Аню в классе зовут. С чудинкой она, пушкинскую царевну-лебедь в заревну возвысила.
— Дети все с чудинкой. Есть чудинка от детскости, а есть от чувствительности, проникновенности.
— Да, слово «заревна» ярче, образнее, глубже «царевны». Девица — заря. В этом какая-то божественность.
— Ну, тебе, словеснику, виднее. — Гоша с ласковой тоской погладил пустую бутылку и вдруг с обычным для него «перепадом» проговорил: — Эх, работу бы подходящую Зинаиде! Глядишь, и завязала бы…
В прихожке загрохотало. В неё с рюкзаком и велосипедом втиснулась Тамара. Заглянула на кухню и задышливо прохрипела:
— Эй, бухарики! Внизу мешок картошки.
Я закатил велик на лоджию, и мы с Гошей спустились к подъезду. Нас ошпарили взглядами скамеечные бабки: девка, мол, вкалывала, а эти лодыри, бездельники, тунеядцы!.. Без вины виноватые, мы растерялись и подхватили картофельного «борова» с двух концов, смахивая на чуковского тянитолкая. После нелепой возни я, молодой и крепкий, с помощью Гоши взвалил злополучный «центнер» на себя. Согнувшись в три погибели, тараном попёрся на железную дверь подъезда. Благо, Гоша вовремя догадался распахнуть её. Мёртвой хваткой сдавив узел мешка, я, кряхтя и отдуваясь, побурлачил — ступень за ступенью. Гоша тоже упирался изо всех сил; мыча, по-бычьи наддавал сзади бодуном. Не сбрасывая ношу — не поднимешь потом, — передыхали минуту-другую с одышкой на этажных площадках. С меня пот катился градом, в висках стучало, сердце бухало. Гоша же поохивал, постанывал и причитал:
— Дылда, ну и дылда!..
То ли восхищался грузчицкой хваткой Тамары, то ли жаловался на работодательницу, так жестоко обременившую слабых мужичков. У меня же сил выдавить какой-либо звук не было. Я лишь тупо представил побитую дорогу, каменюки-глыбы на ней. У кладбища вообще крутой тягун в рытвинах… Тома на хрупком велосипедном возке с «чудищем» на багажнике давит на педали… И как только дамский с вуалевыми сеточками на спицах велик не скукожился всмятку?..
На пятом, последнем этаже перед самой нашей дверью треклятая бугристая громада ухнула на пол, едва не припечатав носильщиков. Она выжала из нас все соки, даже пота не осталось, лишь противная липкость застила глаза. Разжарило так, что мы пыхтели, как печки. Услышав возню и пыхтение, вышла Тамара. Мы вытаращились на неё: после жуткой дороги — никакого угнетения, измождения! Напротив, словно после выпускного бала: светло-воздушная, румяная, похорошевшая. И мы — чадящие, шаящие головешки над «моржовой тушей» картошки. А от Томы ни единой насмешки. Овеянные её освежающим облаком, мы вдохновенно волоком утащили мешок на лоджию, к велику. Даже не упехтались. С сознанием выполненного долга вернулись на кухню — и остолбенели, разинув рты.
На столе рубиново сиял графин с наливкой. В салатнице в рассоле нежились помидоры и пупырчатые огурчики. Смазливые крепенькие грибочки в вазочке. Пластики мраморного сала с мясными прожилками в колечках лука на тарелке. Дымящийся рассыпчатый картофан в миске, облепленный зеленью укропа, петрушки, сельдерея. И вожделенный серебристый «чулок» краснопёрки на рыбнице!
Всё это чудо Тамара заготовила у тётки в Волновом, уложила в термосную торбу и умудрилась сохранно привезти в рюкзаке.
У нас с Гошей перехватило дыхание, и мы, уже сидя за пиршеским столом, не знали, к чему и притронуться, тихо ликуя и шепча восторги:
— Волшебница!
— О-бал-деть!
— Ни в сказке сказать…
— Ни пером описать!..
— Gaudeаmus igitir! Итак, будем веселиться!..
Зардевшаяся от похвал, хозяйка застолицы разложила яства каждому на тарелку, налила в рюмки с тонкими «талиями» калиновки и задорно тряхнула льняной чёлкой:
Горизонта не видать
У нас за океанами.
Я, девчоночка, одна
Гуляю с хулиганами!
— За вас, мальчики! Теперь мы обеспечены картофелем на зиму.
Мы от неловкости захмыкали, запокряхтывали.
— Чудо! — воскликнул наконец Гоша.
— Природы! — невпопад добавил я.
— Все мы — чуды природы! За нас! — провозгласила объединённый тост Тома.
Триедино, с рюмочным перезвоном чокнулись. На Гошу весело брызнул помидор. У меня из-под вилки всё выскальзывал облюбованный мною озорной груздок. Тома, радушная хозяюшка, довольно похохатывала.
— Пальма ты наша! — любящим взором я окинул высокую, стройную девушку: — Так грузинскую царицу Тамару звали.
— За тебя, солнечная царица! — поддержал меня Георгий.
И зачастили тосты… Возликовало в мужицкой утробушке:
— Лепота!
— Bene stat!..
Однако я иногда мял свой загорбок, пытаясь унять ломоту после «картофельной» надсады. Гоша ребром ладони по-каратистски наподдавал мне по загривку, помассировал, и неожиданно повторил давешнее, наболевшее:
— Эх, работу бы Зинаиде!..
— Хорошая мысля приходит опосля!.. — я смачно хлопнул себя по лбу и брякнул пьяную свою, бесшабашную несуразицу: — А что, если Зинаиду Викторовну вместо Нюры?!..
— Да-а!.. — ошарашенно выпучил глаза Георгий и медленно повернулся к Тамаре, словно от неё зависела участь Голубевой: — Дак… как?..
Я уже сконфуженно сник из-за своего сумасбродного предложения: шибко уж запущенная кандидатура. Тамара же бодро тряхнула чёлкой:
— Да, я слышала, что Нюра уволилась… А что, тимуровцы, возьмём Голубеву на поруки? Коллектив у нас в школе добросердечный. И она изменится.
— Бытиё определяет сознание, — по-марксистски изрёк Гоша и икнул.
Его икотка будто пошатнула наши намерения, утвердившиеся в пьяненьком благодушии. Ответственность за судьбу человека, которого мы толком не знали, отрезвила наши судьбоносные мысли, и мы, помедлив, отложили созревшее было спасительное решение…
— Дорогой Гео, — с ехидцей начал я развенчивать Гошин истмат, — стало быть, земля определяет твоё сознание?
Тамара жирафицей недоумённо повертела головой:
— А-а при чём?..
— Да земледелец я, — догадливо усмехнулся носитель «земляного» имени.
— А я думала — победоносец.
— Это вот он — мужественный, — перевёл Георгий с греческого моё имя.
— Фи! Невпопад! — не согласилась с античностью Тома и пригвоздила меня за недостаточное внимание к ней: — Мужлан!
— Что ж, пальма первенства за тобой. Налей гусару, Тамарочка! — возгласил я есенинское.
Калиновка в графине поубавилась. От очередной хмельной ягоды мы засоловели, сморились до тягомотной паузы. Однако обида за мужланство исподволь грызла меня.
— Ну что поделаешь, если похож… — тяжеловато мотнул я головой.
— Терпи, казак, атаманом будешь! — хлопком по плечу взбодрил меня Георгий.
— Профессор Оксфордского университета! — находчиво воодушевилась моя память.
— Кто?!.. — разом выдохнули мои застольщики.
— Кто-кто… Дед Пихто!.. Платов Матвей Иванович!
— Атаман Платов — профессор?!.. — аж подскочил на табуретке уязвлённый историк. — Почти во всех войнах участвовал, какие Россия вела… — он стал загибать пальцы: — Та-ак… Начал службу с тринадцати лет. Русско-турецкая война — ему семнадцать. Затем служил у Суворова. Брал Очаков. Герой Отечественной войны 12-го года. Войсковой атаман Донского казачьего войска. С триумфом въехал с Александром I в Париж…
— А в 1814 году сопровождал императора в Великобритании, где и получил учёное звание! — торжествующе вскинул я руку, точно сам являлся Платовым.
— Уж если казак взял Париж и стал доктором Оксфорда, то нам сам Бог велел проявить себя по-человечески! — сделала неожиданный вывод из отечественной истории Тамара.
— Логично, — с икоткой кивнул Гоша.
— Железная женская логика! — съязвил я.
Тома метнула на меня презрительный взгляд и решительно заявила:
— Всё! Флаг нам в руки!.. — Она собрала в свою термосную торбу остатки съестного со стола и приказала: — Наберите в авоську картошки и спустите с нею велик к подъезду!
Бугристая пудовая авоська на богажнике, синий кубовый рюкзак за спиной, ветряной лён волос… Пыль взвихрилась за велосипедом. Улеглась на взгорбке сопки. Мы с Гошей у подъезда, как два брата, провожающие сестру. Дежурные старушки-всезнайки на лавках коридорчиком:
— Ну и бедовая девка — вожатая пионерии!
— Давеча Зинаиду с Жилки к себе заташ-шыли.
— Ох, и пьюш-шая!.. А дочка— славная.
— К имя, поди, полетела с гостинцами…
И бабульки уважительно повернули к нам головы…
В ожидании Тамары мы с Гошей неспешно потягивали остаток калиновки, рассуждая, почему атаман Платов оказался в немилости у Павла I…
Тома вернулась затемно, пешая, порожняя. И велосипед, и рюкзак с термосом-контейнером оставила в подарок Голубевым. Счастливая, зарёванная, Аня на подаренном велике проводила дорогую, тоже заплаканную, гостью до околицы Жилки, освещая ей дорогу фонарём на велосипедных «рогах» под жужжанье трущейся о колесо динамо-машинки. Дальше провожать её вожатая не разрешила: поздний час!
Уревелись две женщины и ребёнок до покраснения глаз, до благостных триединых объятий. От доброты человеческой. От всего сердца подаренной. С душевной благодарностью принятой.
Ни в чём не попрекнула Тамара Зинаиду Викторовну, даже не пожурила. Та сама, никто за язык не тянул, потупившись, пообещала воздержаться от выпивки. После её молчаливого покаяния Тамара так многозначительно, загадочно взглянула на неё, словно одарила неведомой надеждой. И бросилась отчаявшаяся было сорокалетняя женщина к юной ещё, обливая её слезами. И какое-то глубинное рыдание, триединого сердца и сердца земли само;й, содрогнуло двух женщин и девочку, обхватившую их ручонками…
* * *
Совещание нашей общежитской троицы поначалу решило дать Зинаиде недельный испытательный срок трезвения. Но признав, что праздность — мать пороков, незамедлительно направило к директору школы по трудоустройству Голубевой Зинаиды Викторовны меня, как классного руководителя её дочери.
Во вторую смену последним уроком в седьмом классе была «лит-ра» по «Мёртвым душам». Дрессурой мышки Пашей Чичиковым для показательных коммерческих выступлений класс жизнерадостно заинтересовался. Один лишь Батанов, хиляга с синюшными подглазьями, нагло разлёгся передо мной, когда я прохаживался между партами, читая бессмертные строки Гоголя. Кто-то хихикнул, кто-то заржал, большинство же в ожидании уставилось на меня: как же выкрутится этот молодой, старые-то от выходок Батана впадали в истерику, бежали за Вал-Витом. Я же спокойно перешагнул через пакостника и переиначил поговорку «Дурак умён, пока молчит» на «Батан умён, пока лежит». Одобряющий меня дружный смех обрушился на скукожившегося оболтуса.
— Итак, какое мы произведение изучаем? — победоносно вопросил я.
— «Мёртвые души», — вразнобой ответил класс.
— Вот именно! — уничтожающим жестом я указал на пришибленного дурня; раздался школьный звонок. — Урок закончен!
Батанов, посрамлённый, плёлся последним из кабинета, однако задержался в дверях и злобновато озырнулся на меня. Беспомощный взгляд пацана, раздавленного наркотной пагубой и мной.
Победоносность моя сникла, как петушиный гребень. И давешняя воспитательная педагогика над несчастным парнишкой увиделась издевательством. В уличных драчках пацанва и та держалась правила: лежачего не бьют! А тут такое превосходство, самодовольство и безжалостность! Учитель — и ученик… И сам я почувствовал себя побитым, и уже не в силах был идти к директору по трудоустройству Голубевой. Выбрел из кабинета литературы и наткнулся на него, растерянно осматривающего коридор: повсюду не мыто, благо, в классах ученики сами убирают. И тут будто некая сила заставила меня обратиться к нему:
— Валентин Витальевич, можно с вами поговорить?
— Подождите в приёмной! — он, в толстостёклых очках, подслеповато подцепил пальцем с плинтуса пыль, оставив на нём тёмную полосу.
Божий одуванчик, секретарша Клавдия Ниловна, поклёвывая носом, кемарила после очередного чаепития. Тигровый Васька прямо на столе жирным мурлыканьем вгонял её в сон. Домашний уют «администрации» как бы одомашнил и меня, и я, нервный ёж после драматургии с Батановым и решимости поговорить с директором, смягчился до пернатости. Даже надежда не топорщилась, а смиренно улеглась в этом гнёздышке, ибо уверовал я, что всё обойдётся…
При появлении моём Васька и ухом не повёл. Клавдия Ниловна же сторожко подняла голову и близоруко уставилась на меня. Наконец в дремотном туманце различила учителя Мезенцева и неопределённо протянула:
— Э-э…
Тут и Валентин Витальевич подоспел, недовольный непорядком по части чистоты и отсутствия кадров по уборке…
К месту встрял я и поделился своим кадровым соображением. Клавдия Ниловна аж вытянулась на своём креслице, подсеменила к директору и что-то зашептала ему на ухо. И они скрылись в его кабинете…
«Сейчас наплетёт, усердная, о пьянчужке с Жилки!..» — взъёжилась благодушная пернатость моя. И Васька, потягиваясь, выгнулся электрической дугой. Меня начала пробирать остуда; она тянулась из затылка, где возникла какая-то северно-ледовитая пустота. Я тряхнул головой — в пустоте этой будто перекатилась ледышка, при вздохе скользнувшая в горло до ломоты. Я едва не задохнулся от такой переживательной физиологии. Благо, врачеватель Василий Тигрович вскочил мне на загривок, утишая нынешнюю нервную ломоту и вчерашнюю, натруженную от мешка картошки и выпитого…
Васька отодрал когти от ворота моего пиджака, грузно спрыгнул к хозяйке. Они с директором, выйдя из его кабинета, сердобольно, как на безнадёжного больного, молча смотрели на меня. Я невольно потрогал свою согретую Васькой шею и понял: не мои физические муки вызвали сострадание сердобольной парочки, а моя шизанутая решимость нести ответственность за протеже с Жилки.
— Попытка — не пытка! — вскочил я со стула, ясными, не сумасшедшими, глазами взирая на начальство. — А помните гуманизм кинофильма «Исправленному верить»?.. К тому же нас трое: Георгий Александрович, Тамара Владимировна и я. Мы готовы отвечать за Зинаиду Викторовну Голубеву!
— Хм-м… Попытка — не пытка. Действительно, а что мы теряем?.. — повернулся директор к секретарше.
— Престиж, честь и достоинство школы, Валентин Витальевич, — сухо отрезала она и наставительно добавила: — Не зная броду, не суйся в воду!
— Давайте-ка полюбуемся на этот «брод»! — решился директор на смотрины. — Приглашайте, Андрей Васильевич, свою протеже ко мне на собеседование, на завтра, после уроков, в семь часов. Если подойдёт, то сразу и за работу. Надеялись на Евдокию Ильиничну, заважничала. Уже второй день не мыто…
С радостной вестью я хотел было рвануть в Жилку, но, выскочив на улицу, угодил в непроглядный буран. В цивильном костюмчике и модных «корах» не поскачешь в снежной замяти. Теплой одёжкой по своей безалаберности не запасся, понадеялся на русское авось. А ведь родители четыре дня назад, когда я им звонил, охали-ахали, что у меня с собой нет ни пальто, ни шапки, ни сапог и что не сегодня-завтра нагрянет настоящая зима. Я тогда отшутился: у меня, дескать, всепригодная-всепогодная форма бойца студотряда, да ещё со штормовкой и берцами на подковах. И вот небесная канцелярия и впрямь скомкала все благодушные метеопрогнозы: за какие-то три часа намело сугробы. Я ринулся по ним, чтобы переодеться во «всепригодную», как моё ухо резанул сухой звонок и мглистый сумрак полоснул луч фонаря. Заревна, не в силах расстаться с подаренным велосипедом, елозила на нём в межсугробных ложбинках. Отороченная мехом шубейка, вязаная шапочка с бомбончиком, отороченные же сапожки — вылитая снегурка. Ей бы на салазках кататься…
— Аня! — побрёл я к ней навстречу.
— Андрей Васильевич! — она поприветствовала меня велосипедным звонком, осветила фонарём на «лбу» велика и подрулила ко мне.
При вальсирующих новогодних снежинках в свете школьных окон я на своём «министерском» портфеле написал записку: «Уважаемая Зинаида Викторовна! Директор школы Валентин Витальевич приглашает вас завтра в 19.00 по поводу вашего устройства на работу. Классный руководитель А. В. Мезенцев».
— Пионерка Анна Голубева! — нарочито строго пробасил я. — Тебе поручается важное государственное задание: доставить Зинаиде Викторовне Голубевой секретное донесение! — и протянул ей вчетверо сложенный листок: — Будь готова!
Девочка благодарно взглянула на меня, словно знала содержание «донесения». Бережно положила его в шапочку и по глаза натянула её для пущей сохранности судьбоносного «секрета».
— Всегда готова! — взметнула по-пионерски руку.
Попыталась нажать на педали, но «конь» увяз в снегу. А тут ещё Орешек, обалдевший от счастья, что нашёл хозяйку, с радостным визгом и тявканьем мячиком начал скакать вокруг неё и велика. Ане пришлось спешиться. Оглашая смурной посёлок велосипедным трезвоном и щенячьим ликованием, парочка двинулась по своей проложенной колее…
Наша же общежитская троица устроила знатное вечернее чаепитие в часть успешной дипломатии посла доброй воли — то бишь меня.
* * *
Вторник с утра как бы осветился ожиданием благополучных смотрин Зинаиды Викторовны. Верилось, не подкачает. Юность всегда верит в лучшее. Однако день ожидания этот выдался для меня днём мрачноватых испытаний.
Едва я переступил порог школы, как мимо меня прошмыгнула старушка-норушка — секретарша. Её вчерашнее наушничество вмиг помрачило мой юношеский оптимизм. Выглянув затем из приёмной, она уже командно велела зайти к ней и огорошила меня сообщением из военкомата. До комиссариата наконец-то дошло, что Агар не сельская местность, а пгт — посёлок городского типа. А стало быть, я уже не сельский учитель и в весенний призыв обязан явиться в военкомат. Армейская служба меня не страшила, но неужто мне не позволят довести моих четверышей до конца учебного года?
Удручённый новостью, на уроке русского я сорвался. Как всегда, досаждал Журка: вертелся, хихикал. Где-то раздобыл тёмные очки «киска», напялил их на затылок. Оля Блохина оторвалась от писанины, глянула перед собой — а тут нечто монстровское! Девочка-пышка — сердечница. Побледнела, завизжала. Чуть в обморок не упала. Да Журкины очки сползли с его непутёвой головы. Под смешки едва успокоилась. Я же схватил этого мышонка:
— Дурная голова рукам покоя не даёт! — и шаркнул им по классной доске.
При полном молчании класса…
Кое-как успокоился перед уроком литературы. Долгожданные сказки Пушкина. Многие, подражая Заревне, выучили «Салтана» чуть ли не наизусть. А «мушкетёры» даже разыграли сказку по ролям… Казнясь за безобразную свою выходку, всё же взял себя в руки. Но тут при звонке на урок подсунулся ко мне Ковальчук с вязкой лимонника:
— Андрей Васильевич, а мы с мамой… Вот вам! Учителя ведь устают, а чай с лимонником помогает.
Досадливо, даже не поблагодарив Лёшу, я взял «плетёнку» лианы, которая почудилась мне терновым венцом. Только утишил самобичевание, а тут возбуждающий «чай»…
На переменке «мушкетёры» очистили Журавлёва от мела, и теперь он сидел притишенный, но глазёнки его нет-нет и зыркали по сторонам: как же класс отнёсся к его позору?
Забыв о поэтической пятиминутке и о том, что у меня в руках подарок, я подошёл к Юрке. Он испуганно втянул голову в плечи, косясь на подозрительный круг из лимонника. Я же водрузил на него этот «терновый венец»: настрадался из-за меня.
— Это тебе, Юрок, больше подходит, — примирительно произнёс, имея в виду и давешнюю его страшилку из «киски».
Класс от такой мировой облегчённо вздохнул, а увенчанный Журка достал из ранца злополучные очки и протянул их потерпевшей Оле Блохиной. Тут уж великодушный мой четвёртый впал в полное умиление, вконец расслабился, и почти каждый примерил на себе Журкин венок мира: ведь он помирил и Андрея Васильевича с Юркой, и Юрку с Олей, и всех-всех…
Аню Голубеву венок почему-то миновал, да она и не потянулась за ним. Просветлённость, торжественность и ожидание увиделись мне в её облике: примет, примет Валентин Витальевич маму на работу!..
Лёша Ковальчук на моё дарёное дарение разобиделся было, растерялся: а что же он маме скажет? Но при всеобщем умиротворении пообещал:
— А у нас с мамой ещё есть. Мы вам ещё подарим!
Оля Блохина, в смятении от Журкиного подарка, едва я назвал Пушкина гением, ни к селу ни к городу ляпнула:
— Гений был Маркс и Ленин!
— А Пушкин тоже! — вытянулась стрункой Аня.
На парте перед ней лежала раскрытая книга, подаренная Георгием Александровичем, с закладкой-обёрткой от шоколадки «Сказки Пушкина». Она захлопнула книгу и под одобрительный мой кивок вышла к доске. Я насторожился: неужто и сейчас посвоевольничает? Да, с пафосом объявила название сказки со своей «заревной». Заклинило у девчонки… Она же распевно начала:
Три девицы под окном
Пряли поздно вечерком.
Тут присоединились к ней «девицы» Таня Строганова, Гутя Куликова, Ира Щетина и царь Салтан (Вова Гельцер). Красную девицу (Иру) государь выбрал царицей на зависть другим:
Будь одна из вас ткачиха,
А другая повариха.
— Ну и нормально! — вскинулся вдруг Саша Шляхтенко. — А чо тут такого? Подумаешь, повариха. У меня мамка на СРТМе повар-пекарь. И что? Ещё и завидуют, дурочки!..
— Чёрная зависть, — пояснил Андрей Федорец, в нетерпении ожидавший своего выхода на «сцену» в роли Гвидона.
— А белая бывает? — Лёша Ковальчук вопросительно посмотрел на меня.
— Зависть есть зависть. Она всегда чёрная. — Я махнул рукой растерявшимся артистам, чтобы продолжали дальше.
Следующая заминка возникла из-за любопытства Журки о росте Гвидона: «Сына Бог им дал в аршин»:
— А это скоко?
Об аршине я заблаговременно поинтересовался в словаре Даля и не без зазнайства отчеканил:
— Семьдесят один сантиметр!
— Ни-иштяк! — восхитился Шляхта. — Почти метр!
— Она же обещала родить богатыря, вот царь-батюшка её и выбрал, — с серьёзным видом Куликова указала на Щетину и Гельцера, чем вызвала смех в классе.
Затем она (повариха, сватья баба Бабариха) и её напарница Строганова (ткачиха), округлив глаза, ядовито прошипела клеветнический ужастик:
Родила царица в ночь
Не то сына, не то дочь;
Не мышонка, не лягушку,
А неведому зверушку.
— Что, кого?.. — пропищал Ковальчук.
— Во! — Чубаров уже проиллюстрировал Пушкина и повертел перед классом альбом для рисования. — Чебурашка!
На жестокость Салтана: «И царицу и приплод тайно бросить в бездну вод» — у Блохиной плаксиво задрожали губы, и она по-бабьи промокнула глаза платочком. Когда же волна выбросила бочку с младенцем Гвидоном на берег, слёзы радости так и хлынули у Оли. Класс снисходительно заулыбался.
И вот ребёночек «вышиб дно и вышел вон». Посыпались одобрительные возгласы:
— Клёво! Ништяк!
— Молоток! Богатырь!
— Это же сказка.
— Ну и что? Зато правда!..
Внезапно весёлый гул разорвал плач. Уткнувшись лицом в ладони, рыдал Батанов. На парте лежала фотография. Я подошёл, глянул на неё — и обмер. Гена — у гроба своего брата. Я растерянно, беспомощно оглядел притихший класс. Ребята всё поняли. Успокаивающе положил руку на вздрагивающее плечо Гены. Артисты скорбно разошлись по партам.
Да, в посёлке разнёсся слух, что среди наркотного молодняка, засорившего полкладбища шприцами, кто-то от передоза чуть не загнулся. Оказалось, перебрал Батанов. Дело привычное, уже в который раз увозят его на «скорой»…
И вот — гроб. Младенец-то Гвидон «вышиб дно и вышел вон», а брат Гены из гроба не вышел…
Урок был последний, и я до звонка отпустил ребят, кроме дежурных. Вова и Андрей уже засучили рукава и начали тихо переворачивать стулья и укладывать их на парты, а я всё стоял возле обмякшего от страданий Гены, слегка сжимая его плечо: крепись, мол, и мужайся.
Мужаться же мне надобно было и самому. Мнилось, что по моей вине сгинул Батанов-старший. Я, учитель, изрядно поизгалялся над парнем. Может, из-за моих издевательств он и решил забыться, а то и вовсе уйти из жизни среди шприцов на кладбище?..
Учитель… Кощунственно звучит по отношению ко мне, окаянному. Малышонком Юркой Журавлёвым, точно тряпкой, вытер доску! Да только за это преступление меня стоило упрятать в каталажку. А за глумление над Батановым следует вообще пожизненно отлучить от школы. Как же кстати пришло уведомление из военкомата. Готов хоть сейчас облачиться в солдатскую форму. А как же Аня-Заревна, её мать? Ведь ручался за неё. Дизертир! Трус!..
И впрямь, пугливо вздрогнул от дверного скрипа. Заглянула Тамара. Всё поняла. Молча стала помогать Гене собираться. Я же, выйдя из школы, поплёлся куда глаза глядят…
Очнулся на поляне, где первого сентября мои четверыши на костерке варили картошку, играли в футбол. И я с ними… Будто в слуховом наваждении услышал озорные голоса, удары по мячу, весёлый ребячий шум и гам…
Сутки назад просвистела метелица, намела сугробы, а сейчас я бреду в палой осенней листве, пожухлой и волглой от стаявшего снега. Да, первый снег — не снег.
В распадке, однако, ручеёк лопочет сквозь наледь. В устье бьётся об утёсик и рассыпается звонким смехом. И опять слышатся ребячьи голоса…
На скале в седловине изумрудный мох устлался почвенной подстилкой для кустика багульника. Напыжился крохотуля: вот-вот разорвутся почки — и раздастся зелёный залп…
Весна-красна. Нет, солнце не больное. Обманываются учёные. Сильное. Родное солнышко, родное. Без него — лёд гибельный. Вон оно по навершию сопки ходит, в душу зрит, праведность мою выглядывает. Какая у меня, окаянного, праведность! Вон она, Божия, разлита вокруг. Вне меня. Благо, хоть позволительно Господом лицезреть её… Кудряшки во;лнушек шлёпаются у изножья скалы, хлюпают, сопят по-детски. И пронзительно ослепительная океанская бесконечность, мерцающая изредка от весеннего бриза.
Случится в осени весна,
Чуть вздрогнет муравьиный город,
И листья обдадут теплом —
И преданно умрут у ног…
Стишок этот, возникший прошлой осенью в гостевание моё в деревне у бабушки Агани, немного утишил самоуничижение. И морская даль в блёстках волн заблистала юно, и сердце встрепенулось полётно. Да, правы святые отцы: уныние пагубно, греховно…
А тут и знатный рыбак Игорь Чубаров подоспел со всеми снастями. Даже и для меня удочку прихватил и наживку припас: черви, мормыш, тесто и даже сало. И откуда узнал, что я здесь горюю?..
— Я за вами, Андрей Васильевич, зашёл, а вас дома нет.
Будто от забросов лесок взбурлила вода в скальной расселине, заплюхалась с брызгами. Нерыбная вода… Через полчаса мы смотали удочки, и Чубаров свалил неудачу на бурление.
Мрачноватые, выбрались из распадка. На поляне, где первого сентября весело потрескивал костерок и булькал котелок, мамаша с малышом перебирали урожай — горстку опят. Увидев рыбаков, лопотунчик спросил:
— Дядя, дядя, а где риба?
Я подхватил мальчонку и вознёс к небу:
— Риба в море, а хвост на заборе!
А он, почемучка, не стал выяснять эту нескладуху, озорно болтал ручками-ножками и заливался дивным колокольчиком. Я передал его в руки счастливой мамочки. Игорь тоже повеселел:
— Андрей Васильевич, пойдёмте на пирс, там-то мы наловим!
И мы отправились за удачей…
Даже после сейнерных даров пирс не опустел. Камбалёшка приелась, а тут начался отменный клёв: попёрла краснопёрка с зубаткой. И мы с Игорем зарыбачились до сумерек. Когда я спохватился и глянул на часы, стукнуло уже восемь. Всполошился, подхватил улов в клочке рыболовной сети, благодарно похлопал по плечу Игоря и в побежке заспешил с пирса. На развилке застыл в раздумье: бежать в школу, там решается судьба Голубевой… да уже, наверно, всё решено… или в Жилку?.. Я заметался на распутье: может, успею ещё, наверняка зануда Клавдия Ниловна всё зарезинит, забюрократит. Ринулся по поселковому большаку и в задышливости наткнулся на женскую фигуру, нещадно благоухающую. Мадама в широкополой шляпе, отороченной бахромой; пончо с кистями. Нездешняя какая-то. Лицо светлое, приятное, с усталыми складочками в уголках губ — и что-то в нём знакомое.
— Андрей Васильевич!
И она меня знает…
— Зинаида Викторовна! Ну как?..
— Да вроде всё нормально. Спасибо вам!.. Я уж собралась уборкой заняться, да Валентин Витальевич домой отправил. Уж больно меня эта привереда секретарша долго мурыжила: что да как?.. Устала я… Завтра перед занятиями приберу. Может, на чаёк заглянете?
— Нет-нет, что вы! С Ниловной пообщаться — что смену отпахать. Отдыхайте, всего доброго!..
* * *
Творческую пятиминутку Аня начала с надрывом, в духе «Море, море, сколько в тебе горя!» Однако то доброе, что пришло в её семью, смягчило горечь.
Чёрная ночь,
Руки прочь!
Не трогай нас
В наш светлый час!
Да, чувства рождают поэзию. Да не коснётся более чёрная ночь этой девочки с поэтическим званием — Заревна!
Возникшее напряжение разрядила Гутя:
— Другу! — она тряхнула кудряшками:
Атосом тень моя бежала впереди,
Не оставляя за собой свои следы.
Я не стал поправлять «мушкетёра» Атоса и склонять «свои следы» до грамотного родительского падежа. Даже тень видится девочке любимой собакой — тоже чувство, рождающее поэзию.
Гена Батанов на занятия не пришёл, место его за партой как бы зияло скорбно. По ролям продолжение сказки не стали разыгрывать. Просто каждому достался отрывок для читки.
И вот Гвидон с матерью оказался на острове.
Ломит он у дуба сук
И в тугой сгибает лук.
Оживились мальчишки; особенно шумели Сидор, Журка и Шляхта: вспомнили, как первого сентября на нашей поляне согнули тальниковые луки и целились в яблоко на пеньке.
— А ещё из орешника, осины!.. — лучников набралось полкласса.
Ну как же в такой ситуации без Робинзона Крузо? И его упомянули.
— Вот вам пример воли и опыт выживания, — начал наставлять я. — Любые невзгоды можно преодолеть. Только не паниковать, не хныкать! — и поведал притчу: — В море потерпел крушение корабль. Спасся лишь один. Волной его выбросило на необитаемый остров, как и Робинзона Крузо. Ночевал он на земле, дрожа от холода, просыпался раным-рано и всё всматривался в горизонт, ожидая помощи. Но тщетно. Измученный холодом и напрасным ожиданием, соорудил наконец из обломков корабля лачугу, чтобы спасаться от дождя и снега. Надвигалась зима. Однажды, побродив в поисках пищи, вернулся и ужаснулся: его жилище от удара молнии полыхало! Случилось самое страшное — он лишился крова, и не было более спасения: его ожидала смерть, он замёрзнет. Взмолился к небу: за что ему такое? От горя и отчаяния несчастный без сознания рухнул на землю… Очнулся от того, что кто-то укутывал его в тёплую одежду. Открыл глаза и спросил спасителей: «Откуда вы узнали, что я здесь?» — «Мы увидели с корабля сигнальный костёр».
— Повезло! — прервал задумчивое молчание класса Сидоров.
— Боженька ему помог, — тихо промолвила Аня.
— Заревна-ля… — огрызнулся Сидор, не договорив придуманную им обзываловку.
— А ещё пионерка! — упрекнула Голубеву председатель совета отряда Строганова.
— При чём тут?.. — нахмурился староста класса Гельцер. — Моя бабушка тоже говорит: нет худа без добра. До последнего надо надеяться…
— Вова прав! — порадовался я его рассудительности. — Забыл наш Робинзон русские пословицы: «Всё, что ни есть, всё к лучшему», «Надежда умирает последней». Казалось бы, умерла для него надежда, ан нет… И нам урок: держать до конца хвост пистолетом!..
Корабельщики поведали царю Салтану о новом граде на острове:
Князь Гвидон тот город правит,
Всяк его усердно славит.
— А вот наши правители не умеют править! — огорошил своей «политикой» Федорец. — Если бы умели, Жилку бы снесли и дома построили.
Я замешкался с ответом и чуть было не рубанул: «И всех королей, кроме Лудда, долой!» Обитательница же трущоб Аня Голубева благодарно посмотрела на Андрея и добавила своё, наболевшее:
— И водку бы не продавали.
— Заревна-лягушка! — всё-таки закончил свою обзываловку Сидор.
Зашуганный издёвками, шут гороховый Крамаров после оглушительной пятёрки по русскому осмелел и сам надоумился понасмешничать. Шляхта поправил дружка своего:
— Заревна-забавна, — и презрительно глядя на Аню, с намёком на её пьяницу мать, ехидно проговорил:
День прошёл — царя Салтана
Уложили спать вполпьяна.
Аня нахмурилась, но ничего не ответила, лишь плотно сжала губы, теребя, словно оберег, закладку-обёртку от шоколадки «Сказки Пушкина».
— Андрей Васильевич! — пропищал Лёша Ковальчук, вскочил из-за парты и дёрнул меня за рукав, ребёнок ребёнком: — А у Сидорова и Шляхтенко мамы тоже выпивают!
— А у них пап нет! — вступился за дружков Журка.
— Ну и что?
— При чём тут это?..
Гвалт поднялся, стали выяснять, у кого кто пьёт. Пришлось мне повысить голос, образумить разоблачителей и огрызающихся.
— В древние-древние времена, — громовым речитативом начал я ветхозаветную педагогическую историю, — у крестьянина Ноя было три сына: Сим, Хам, Иафет.
— Гы-ы!.. — полорото залыбился Крамаров. — Хам — это кто хамит.
— Вот вы со Шляхтенкой и нахамили Голубевой! — пристыдила его Куликова.
— Посадил Ной виноград, — упредил я начавшуюся было перепалку. — Когда он созрел, Ной выжал из ягод сок, получилось вино. Попробовал он это вино, а поскольку долго трудился в саду, устал, да солнце напекло, захмелел и уснул в шалаше. Это видел Хам и со смехом позвал братьев, чтобы и они посмеялись над выпившим отцом, в одних трусах некрасиво лежавшим в шалаше. Братья же повернулись спиной и, не глядя на отца, прикрыли его простынкой. Ной проснулся и узнал, что Хам смеялся над ним, над своим отцом. И сказал он, что за такой дурной поступок не будет Хаму счастья в жизни, а Сим и Иафет будут счастливы. Так оно и вышло. Хамские племена были изгнаны в Африку и стали дикарями. А грубость, наглость, бесстыдство с той поры зовутся хамством. Сим и Иафет за доброту и за любовь к родителям и к людям были одарены долголетием, они прожили более девятисот лет. Потомки их стали образованными, передовыми народами на Востоке и в Европе. Так что, дорогие мои, хамству — бой, и почтение — родителям! И проживём долго и счастливо!.. Ну что, и в нашей сказке счастливый конец.
Переживательная Оля Блохина едва не всплакнула, когда ткачиха с поварихой «во всём признались, повинились, разрыдались».
— Добрая Блоха какая-то… — непонимающе покачал головой Шляхтенко.
— Она не Блоха, а Оля! — чуть ли не в голос возмутились «мушкетёры».
— Лан-лан!.. — нехотя отмахнулся Шляхта и всё-таки съязвил: — Оля — слёзки на колёсках.
— Тебе бы так! — неожиданно вспыхнула застенчивая Ира Щетина. — У неё, знаешь, сколько братиков и сестричек!..
— Поэтому она и сердечница, — поддержала подругу Строганова, — у неё сердце большое.
Сама же Оля, шмыгая в платочек, благодарно взирала на своих защитниц.
Прозвенел звонок. Занятия закончились. Должны дежурить Голубева и Блохина. Но председатель совета отряда Строганова объявила:
— Мы — класс коммунистического труда. Сделаем уборку все вместе!
— Ну и убирай сама, Рыжая!.. — процедил Шляхта и кивнул Сидору и Журке: давайте, мол, смотаемся!
Но те вопросительно уставились на меня, будто спрашивая, как им поступить. Я представил всеклассный тарарам и предложил остаться лишь желающим. Все, даже Шляхтенко, остались. И тут, вдохновлённая таким коллективизмом, к доске с торжественным видом вышла разрумянившаяся Блохина:
— Ребята, а давайте наш дружный пионерский отряд назовём именем Гризы Дубовой!
— Кого-кого?!..
— Кем, чем?
— Какой Гризы?..
И без того щекастенькая Блохина надулась и затеребила красный галстук:
— Героиня такая…
Хоть стой, хоть падай от этой «политичной» толстушки: то у неё гений Маркс и Ленин, то Гриза…
Я подошёл к доске, взял мел и размашисто черканул «Гризодубова»:
— Оля, видишь, как фамилия пишется. Как ты думаешь, почему я таким полётным почерком написал?
— Ну-у… она же лётчик.
— Вот Бло… — Шляхта осёкся и «наградил» Блохину новым прозвищем: — Гриза!
Я погрозил ему пальцем и указал Оле на место:
— Да, Валентина Гризодубова — лётчица, полковник. Вместе с Полиной Осипенко и Мариной Расковой в 1938 году совершила беспримерный для того времени героический перелёт из Москвы на Дальний Восток. Все трое за этот подвиг были удостоены звания Героя Советского Союза. Осипенко и Раскова похоронены у Кремлёвской стены. А Валентина Степановна ещё жива, часто встречается с пионерией и просит не называть её именем пионерские дружины. Она человек скромный и говорит, что у нас в стране много героев-пионеров: Валя Котик, Лёня Голиков, Володя Дубинин…
— А вы всё мушкетёры, мушкетёры!.. — передразнил «дюмовскую» троицу Шляхтенко и презрительно цвиркнул сквозь зубы: — Партосы, Артаньяны!.. Девчонки!..
— Андрей Васильевич! — примерно поднял руку, как на уроке, Лёша Ковальчук. — А мы убираться будем?
— Да-да!.. — спохватился я. — Но всем классом не стоит, мешать друг дружке будем. Убирают дежурные, им помогают Журавлёв, Сидоров, Шляхтенко. Не возражаешь, Саша?
— Я мамке всегда на камбузе помогаю! — погордился он.
* * *
Словно очищающее покаяние снизошло на Гену Батанова после смерти брата. Проказливый пацан стал тише воды, ниже травы. Будто винился за брата и за себя. Подчас искал печальными глазами мой взгляд и виновато смотрел на меня, как бы ища сочувствия и прощения. «Эх, Гена, знал бы ты, дружок, как я виноват перед братом твоим и перед тобой», — с таким самоосуждением я присаживался рядом с ним за партой, с ухарем никто не хотел сидеть, и уже с «камчатки» вёл урок.
Как и всякий безобразник, у кого есть старший брат, да ещё крутой, пример для подражания и заступник, Батанов прежде вёл себя нагловато и драчливо. Теперь же он, не выучивший толком за всю учёбу ни одного урока, тянул руку и отвечал впопад или невпопад. У доски не крошил каратистски в кулаке мел, а пытался справиться с коварным местоимением «что-нибудь», в котором ранее делал четыре ошибки. Вчерашний хулиган, без конца вытирал доску, поливал цветы и просился помогать дежурным. Да и сам отдежурил с необычайным рвением, отказавшись от помощи одноклассников, ожидая свою вожатую Тамару Владимировну, к которой за неделю успел привязаться и которая опекала его.
Радуясь освоению им местоимения «что-нибудь», а то корябал «што не буть», краем уха я услышал шипение Сидора:
— Гриза, фифа, цацки нацепила!
Я легонько щёлкнул его по затылку щелбаном. Как же сам не заметил серёжки у этой модницы? Подошёл к ней, наклонился к её уху со стеклярусовыми висюльками. И как, бедняжка, вытерпела прокалывание?
— Оля, сними, пожалуйста, рановато тебе ещё, — шёпотом попросил я.
Привстав на цыпочки, она, как бы по секрету, прошептала мне на ухо:
— Выдёргивать больно будет. И дырки зарастут.
От таких убедительных доводов я растерялся. Умница Таня Строганова разгадала наши секреты и пришла мне на помощь:
— Ты же пионерка, Оля! А пионер — всем ребятам пример!
Та, разобиженная, надулась, суетливо запихала в портфель учебники и тетрадки и, плаксиво моргая, собралась уходить. Батанов оторвался от писанины на доске и загородил проход, но Блохина оттолкнула его:
— Отстань! Я выдёргивать пошла!
Класс воззрился на меня. Я же искренне поделился с ним:
— Серьги, бусы, колечки, фенечки… Не понимаю. Некоторые старушки хотят выглядеть моложе; им кажется, что все эти безделушки украшают их, омолаживают… Дети — цветы жизни. Где вы видели лилию с фенечками?..
— Гы-ы!.. — полорото залыбился Крамаров.
— Цветы и так красивы! — вспыхнула, как маков цвет, Ира Щетина.
Девочки защебетали, у кого какие цветы в палисаднике. Лёша затеребил меня за рукав, чуть не плача, повинился, что забыл для меня лимонник, который приготовила мама.
Едва не скомкался урок. Олег Могила-Слюняев добавил в «бочку дёгтя мёда»:
— А у меня теперь фамилия Кузнецов! — на весь класс объявил он.
Наконец-то закончились «фамильные» мытарства: сыскали мы с его родителями в их родословной подходящего предка.
— Кузнецов, ко мне! — озорно вызвал я новокрещённого.
Олег, чуть не споткнувшись от радости, подбежал к доске.
— Кузя, не зашибись! — тут же присвоил ему прозвище Шляхта.
— Какая самая распространённая фамилия? — спросил я Олега.
Он замялся, а класс почти хором подсказал:
— И-ва-нов!
— Нет, у нас больше всего Кузнецовых. И другие фамилии, близкие по значению. Итак, пиши, Олег: Кузнецов… только без мягкого знака! Ковальчук… «У» после «ч»!
Загалдели, запоглядывали на смутившегося Лёшу.
— Раньше кузнецов звали также ковалями. От слова «ковать», — пояснил я.
— А у нас книжка есть «Кузнец Кова», — похвалился Лёша.
— А в пятом классе Ковалёв есть, — сообщил Чубаров. — Мы с ним на «самодур» ловили.
— Та-ак, пиши, Олег: Ковалёв.
— А у нас соседи Коваленки! — выпалил Журка.
Новоиспечённый Кузнецов так и написал.
— «О» на конце, единственное число, именительный падеж, — поучительствовал я и дополнил «кузнечное родство»: — Пиши: Коваль, Ковалевский, Ковальский.
Олег справился с этими фамилиями — ни одной ошибки! И в праздничный для него день и за все его труды на доске я поставил ему, слабенькому троечнику, «четыре».
— Ну ты, Кузя, даё-ёшь!.. — порадовался за друга Фёдор, Федорец, упрочивая шутливо-ласкательное прозвище.
— И фамилия лучше, и учиться стал лучше, — вполне здраво рассудил Ковальчук.
— Верно, Алексей! — похвалил я его.
Лёша посерьёзнел, детскости поубавилось, прямо-таки на глазах повзрослел: наверняка и он с натянутых троечек на четвёрки перейдёт. Я же напутствовал виновника торжества:
— Как корабль назовёшь, так он и поплывёт. Так что, Кузнецов Олег, отныне смело куй себе победу и в учёбе, и в прочих делах!
* * *
Неделю безупречно мыла школьные полы Зинаида Викторовна. Всё у неё блестело, похоже, она старательно вылизывала каждую щель. Обходя «владения», Валентин Витальевич тихо радовался новой работнице.
— Ещё месяц испытательного срока не прошёл, — ворчала Клавдия Ниловна, — а вы нахваливаете: аккуратистка. Да она завтра же может что-нибудь отмочить. Они, корабельные, такие!..
И накаркала!..
После занятий физрук позвал Тамару, Гошу и меня постучать мячом в баскет. Из-за какой-то беспокойной внутренней дрожи я ни разу не попал в корзину и, расстроенный, покинул спортзал. Буханье мяча тяжело отдавалось в голове, пока я спускался со второго этажа… Будто омутная воронка заглотила меня, перехватив дыхание… На перевёрнутом ведре, держась за швабру, еле ворочала языком Зинаида:
— Анька-а!.. — икала она. — Не мешай! Я сама…
Девочка, со сбитыми, красными коленками, в цветочковом платьице, видно, успела переодеться, ползала с мокрой тряпкой, толкая перед собой ведёрко с водой…
А вверху в спортзале бухало, бухало — кувалдой в моё сердце…
Валентин Витальевич появился неслышно:
— Иди домой, деточка! — тихо сказал он Ане и поставил ведёрко с тряпкой к стене.
— Аня, подожди в классе, — попросил я девочку.
Мать же её начала крениться вместе с ведром и шваброй. Я подоспел, удержал её, рыхлую. Она смахнула космы рыжеватых волос, свисших на глаза, мутновато взглянула на меня и, как погибельная пропащая, махнула рукой, будто отсекала себя от последней надежды, от дочки, от жизни.
Валентин Витальевич дотронулся до её поникшего плеча:
— Пойдём, голубушка!
Медленно, тяжко она поднялась сама. Директор, поддерживая за локоть, повёл её в свой кабинет. Я шёл сбоку, готовый в любой момент подхватить шаткую Зинаиду.
В кабинете хозяин усадил мрачную гостью за Т-образный стол, кивнул и мне гостеприимно. Достал из шкапика графинчик, три стопки, тарелку с поджаристыми пирожками, испечёнными, верно, Ниловной. Отнёс угощение в приёмную «сторожу» Василию. Разлил водочку и поставил стопки перед Зинаидой Викторовной и передо мной. Та сидела, угрюмо насунувшись головой в кулаки. Заметив выпивку, подозрительно всмотрелась в нас, доброжелательных, и, не углядев подвоха, по-мужски, твёрдо, чокнулась с нами.
— Ну вот, уже полегче!.. — вздохнул Валентин Витальевич: испереживался по-человечески из-за падения «аккуратистки». Откусил от пирожка, расплылся в благостной улыбке; снял запотевшие очки: румяный, помолодевший.
От пирожков с картошкой дохнуло такой домашностью, теплотой, уютом, что и нужды не было в дальнейшем питие.
— Дорогая моя Зинаида Викторовна, голубушка! — душевно обратился к гостье директор. — Ежели приспичит выпить, лучше я тебе сам налью. А то на виду у всей школы как-то неприлично. Исправленной мы с Андреем Васильевичем продолжаем верить. Я вот вам с дочкой жильё подыскал…
«Исправленная» внезапно бухнулась в ноги доброму человеку, захлёбываясь слезами, покаяниями и благодарениями.
Дочка её заглянула, бросилась к матери:
— Мамочка, мамочка!.. Вставай, пойдём домой!..
— Анечка, доча, прости меня, родненькая!.. Валентин Витальевич… Андрей Васильевич… Они… У нас всё хорошо!.. Пойдём, пойдём!..
В спортзале «баскет» уже не бухал. Из школы мы вышли вчетвером в сопровождении физрука, он подрабатывал сторожем и дворником. Заливистым лаем нас встретил счастливый Орешек. Аня заглушила его ликование пирожком: директор одарил и Голубевых, и нас, общежитских, гостинцами.
— Не забудь, Зинаида Викторовнв: завтра на работу! — весело напомнил при расставании Валентин Витальевич.
— Буду, как штык!
— Будем, как штык! — вторила матери Аня.
«Чёрная ночь, руки прочь! Не трогай нас в наш светлый час!..» Что этой черноте мольбы ребёнка? Зловеще подступила в расцветшее уже было утро Заревны. Навалилась тяжко на хрупкие её плечики… Как выдержало детское сердечко?!.. Свет доброты человеческой, Валентина Витальевича, отринул чёрную глыбу с рассветной вершины. И вновь воссияла надежда для дочери и её матери. И меня коснулся отсвет этой зари…
Поражённый произошедшим, забыв про пирожки, я направился к морю, послушать его, себя и млечное, звёздное небо.
Да, потрясение — сильное лекарство для вразумления… Хотя наружно Зинаида не клялась в трезвости, но в душе вроде бы укоренилась стойкость. Вроде бы… И впала в ужас от своего падения, от осквернения, порушения клятвы. Раздавленная, убитая, тащилась в директорскую, как на страшный суд. Конечно же уволят! И поделом! Это — конец!.. И ошеломляющий удар. Немыслимо, невероятно!.. Такой доброты человеческой она, пьянь, пропаль, — не ожидала…
Невероятное — очевидное. И меня, самонадеянного молокососа, потрясла мудрость жизни в образе Валентина Витальевича. Теперь он виделся мне несвятым святым — с небесным милосердием и с простецкой душевной стопкой. Человеколюбие — самое сильнодействующее воспитательное средство. Исправленной — верить! Уж теперь-то Зинаида Викторовна твёрдо пойдёт по жизненному большаку с дочкой, с Орешком…
Затуманилась звёздная млечность. Замглилась небесная роза ветров. Засвистел с моря пронизывающий норд-ост. Я нахлабучил на голову капюшон штормовки… Как же Заревна с матушкой своей в халупе, продуваемой ветрами?.. Присмотрел Валентин Витальевич для них жильё. Переселил мастерскую трудовика в новое, отдельное здание. А старую, при школе, комнату-карман выделил для Голубевых. Поштукатурят, побелят — и новоселье… Как он пошутил: «Тепло, светло, и мухи не кусают»…
Ещё раза два срывалась Зинаида. Но уже не так наглядно, почти незаметно. При коварной «жажде», как и просил директор, в отсутствие секретарши с печалью заглядывала к нему. Он понимающе, молчком наливал ей стопку. Выпив, она прижимала палец к губам, как бы закрывая рот от дальнейшего пития.
— Ну-ну… — с усмешкой Валентин Витальевич указывал на настенный календарь, как бы ожидая знаменательной даты последней её стопки.
С горя Зинаида Викторовна хлопнула у директора перед новосельем. Но оно могло затянуться, а то и вовсе не состояться. Зловредная Клавдия Ниловна упёрлась: нельзя, дескать, держать в школьном помещении собаку, она лаем будет мешать занятиям. Валентин Витальевич вызвал Аню и велел приучить щенка молчать и не лаять, когда не положено.
Завела она пёсика после той жуткой ночи, когда мать ушла к морю топиться, а она искала её по всему Агару. Орешек будет помогать ей в розыске матери. И конечно же этот смышлёный, толковый пёс сразу поймёт, что быть пустобрёхом несолидно. Девочка охотно пообещала выдрессировать Орешка и что он не будет пустолайкой…
С этого памятного дня Зинаида Викторовна с выпивкой завязала.
* * *
Когда-то в русских деревнях ставили избы всем миром — помочью. И наша общежитская троица выходила помочью на ремонт голубевского жилья: скребла от въевшейся пыли пол и потолок, штукатурила, белила, клеила обои, застилала досками цементный пол бывшей мастерской, красила половицы. Трудовик стеклил треснувшие окна. Физрук с Аней отвозил в мешках на велосипеде ремонтный мусор, опилки, щепки на свалку. Не мог нарадоваться своей спортивной ученицей: лёгкая, полётная — и самая быстрая бегунья; и выше всех, и дальше всех прыгает. Жаль, что ей только десять. А уже через два года Олимпиада в Москве…
Последние штрихи в отделке. Засверкали отдраенные хозяйкой окна. Гости заставили бедную квартиру дарами: стульями, тахтой, посудой. Мы с Георгием скинулись на гардины с золотистыми шторами. Тамара выцыганила у родичей в Волновом ковровую дорожку и роскошный торшер: под ним Анечка будет готовить уроки…
Накрыт праздничный стол. Все расселись. Зинаида Викторовна сияет невестой. Валентин Витальевич, тамада, балагур, душа застолицы, поздравляет новосёлов, возглашает с прибаутками тосты. Тянется с бокалом шампанского к хозяйке. Все весело, с новогодним звоном чокаются: скоро, всего через полтора месяца Новый год! Зинаида Викторовна лишь вежливо пригубила, отпускает дочку с Орешком погулять. Директор умильным взглядом провожает славную девочку: сдержала-таки слово, облагородила дворняжку, отличился пёсик примерным поведением, ни разу не тявкнул…
Очередной звон чокающихся слился с велосипедным трезвоном: Аня гоняет под окнами на велике и поздравляет всех с праздником новоселья. Стойкий Орешек проявляет чудеса собачьей воли: ох, как тяжко сдерживать ему восторг!.. Сжалилась над бедняжкой юная хозяйка:
— Орешек, голос!
Залился в ликовании, норовя ревниво куснуть рогатого «коня»…
Из-за голубевской «помочи» я так и не побывал в осенние каникулы дома у отца-матери, не попроведал бабушку Аганю. Надеялся исправить нерадение своё после Нового года.
Да, и впрямь, первый снег — не снег. «Зимы ждала, ждала природа…» Устанешь ждать, ежели достославный Агар находится на одной широте с субтропическим Сочи. Уже 29 декабрая, завтра начнутся зимние каникулы. Зимние… Ни одной снежинки! Как отдыхать, резвиться детворе? Скучают на балконах, в кладовках, сарайках лыжи, санки, коньки, клюшки… Ветры прогонистые с моря, песок прибрежный хрустит на зубах, пыль столбом на поселковом большаке.
Зато школьный спортзал во главе с красавицей ёлкой разнаряжен — сказка!..
И вот новогодний утренник четверышей. Вместе с Михайло Потапычем (историком Георгием Александровичем) открывает его Дядя Стёпа-милиционер (старшая пионервожатая Тамара Владимировна). Она поднимает семафор с зелёным светом; они с Топтыгиным запускают детвору, вручая всем подарки. Торжественно шествуют в зал, раздвигая цветные шары, гирлянды, клубки серпантина, Дед Мороз (Андрей Васильевич) — и Снегурочка. Да это же толстушка Блохина! Ну и Снегурка!.. А что, всё Щетина да Щетина — аж с первого класса. Да и снегурочий наряд Ольге тоже подходит. Это же костюм Заревны. «Мушкетёры», Андрей Васильевич да почти весь класс её выбрали Снегурочкой, а она в пользу Блохиной отказалась. Оля, говорит, многодетная и добрая. Вон сколько младших Блохиных набралось! Копаются в кульках с подарками, чумазики, щёки в шоколаде…
«Субтропики», жарко, душно… «В лесу родилась ёлочка…» ; мы с Олей, водя хоровод, частенько путаемся в стишках, поздравлениях, речёвках. Подсказывает нам по шпаргалке суфлёр Михайло Потапыч: Георгий вывернул наизнанку овечий тулуп, завязал на подбородке лямки ушанки и надел медвежью маску.
В зале полно снежинок, зайчиков, белочек. Под ёлкой артисты с выражением декламируют стишки, радуются призам за своё чтецкое искусство. Четырёхлетнего «морячка» Славика Блохина воздвигли на «палубу»-табуретку:
Уянили мишку на пол,
Отойвали мишке лапу;
Всё явно его не бьёшу,
Потому что он хоёший!
Жалко стало чтецу медвежонка, да и разволновался: захныкал. Под аплодисменты утешают сердобольного малыша Михайло Потапыч и Мишутка (Юра Журавлёв). Расшалился Журка, топочет вразвалку и всё норовит, баловник, потеребить овчину «медвежьей шкуры». Гордо расхаживают по залу три мушкетёра: шляпы с плюмажем из гусиных перьев, камзолы с рюшками, сапоги с отворотами — ботфорты. Всё как взаправду, только усы-стрелки и бородки клинышками нарисованы тушью…
С бравой троицы мы и начали с Олей шпарить нескладухи:
Хоть Париж и далеко —
Мушкетёры рядом.
Таня, Гутя, Ира, вам
Все ребята рады!
Степенный Вова Гельцер лампу «летучая мышь» потирает: в чалме, шароварах, в тапках-скороходах с острыми задранными носками — точь-в-точь Алладин. И ему от нас досталось:
Гельцер наш — лучший из Вов,
Не боится верблюдов.
А кто боится верблюдов —
Тех он выручить готов!
На голову любимчика девочек Олега, скромно одетого, некарнавального, «мушкетёры» силком водрузили венок из мишуры. Их восторженный смех и аплодисменты заразили всё новогодье, когда прозвучала частушка о новофамильном:
Ах, над чьей же головой
Шарик вьётся, вьётся?
Наш Олег теперь солидно
Кузею зовётся.
А шариком над ним по нашей просьбе махала Тамара. Она и не догадывалась, что и её мы продёрнем, вернее, моя напарница:
Я хочу вожатой стать,
Как Тётя Стёпа, подрастать,
Чтоб во кедровом во лесу
Кедрову шишечку достать!
Тут Миша-медведь рявкнул «Э-эх ма!..», вытащил из тулупа увесистую кедровую шишку и с поклоном поднёс Тёте Стёпе.
Знатный рыбак наш, ясно море, облачился в зимние «доспехи»: брезентуху с башлыком, ящик рыбацкий за спиной, чуни на валенках, коловорот и удочка — всё чин чинарём!
Наш Чубаров кудреват,
На рыбалке мается —
Верим, верим, Игорёха:
Что-нибудь поймается!
Не обиделся, уселся на ящик, «просверлил лунку», закинул удочку…
— Ловись, рыбка, большая и малая! — пожелали мы ему рыбацкого счастья и отчебучили напоследок:
Наш четвёртый — самый лучший,
Самый клёвый в мире класс!
Про него легко поётся —
Мы бы спели ещё раз.
Мы бы спели тыщу раз —
Да пора смываться с глаз!
Снегурочка взмахнула кружевным платочком; с притопом, прихлопом, с взвизгиваньем мы крутанулись друг вокруг друга под скандирование развесёлого новогодья.
Тётя Стёпа начала собирать «стаю гусей».
— Гуси, гуси!
— Га-га-га!
— Есть хотите?
— Да-да-да!
— Так летите же домой!
— Серый волк под горой, зубы точит, нас съесть хочет!..
Расставил широко ловчие лапы Серый Волк, завыл, зарычал — но совсем не страшно, как-то по-женски. Бросилась к нему, к матери своей на шею Заревна-лебедь. А тут «гуси» с гагаканьем и прорвались «домой». Галдёж, буча — чуть куча мала, как на заветной поляне, не заклубилась…
Заветная поляна… Роковой оказалась для меня…
Справили Новый год у нас, в общежитии. Мы с Гошей из городской комиссионки телевизор «Спутник» привезли, на крыше антенну установили. Зинаиду с Заревной и Орешком пригласили. Вёл он себя примерно. «Голубой огонёк» у Ани на коленях с интересом смотрел. Подчас соскакивал, лапой трогал танцующие фигурки на экране, сзади заглядывал: а где же в ящике человечки?.. В общем, тоже украшение нашего «семейного» праздника. Его мы отмечали в комнате у Тамары. Её она разновогодила не хуже школьного спортзала. В «красном» углу разнаряженная еловая лапа; из угла в угол гирлянды, с них струится «дождь», с плафона к ним курчавится серпантин.
Матушка с батей на меня осерчали, что не дома справил Новый год. Но не мог же я бросить друзей. Да и мои четверыши жаждали продолжения праздника, упросили меня провести на нашей поляне зимнюю спартакиаду.
Неисповедима погода у моря. Новогодние «субтропики», когда чуть не зацвёл багульник, ко второму январю сменились на ядрёный морозец со скрипучим снежком. Долгожданное счастье привалило ребятне! Со всем «заскучавшим» зимним снаряжением, кроме коньков, отправились состязаться. Даже клюшки прихватили: играют же в хоккей на траве, а мы погоняем шайбу на снегу. Такой ликующий снежок — снежинки, словно драгоценные кристаллики, переливаются всеми цветами радуги. Возликовали в такой снежной радости собачьи сердца. Не удержать мохнатых любимцев в домашних стенах, в конурах! К тому же некоторые псины пригодны для санных упряжек, как у эвенков и нанайцев.
Заветная поляна встретила весь этот гомонливый, лающий табор не только радушно, она сияла ослепительно — как само солнце!..
Гутя запрягла «сибиряка» Атоса в санки и, заправским каюром погоняя его, проехала по кругу, как бы возвещая открытие спартакиады. Журка хотел было угнаться за ней со своим лохматым дворнягой Пиратом, но свалился с салазок. Юркий, он тут же оседлал «конягу» и всё же увязался за Гутькой. Другие упряжки составились по-дружески: Гельцер потянул санки с Заревной в сопровождении неупряжного ещё Орешка, изредка подбадривающего возок лаем. Чубаров повёз давешнюю Снегурочку — Олю Блохину…
Начались при собачьей «группе поддержки» лыжные гонки… «Каюрша» Куликова определила, что расстояние вокруг поляны около километра. Чтобы не кучковаться, со старта уходили по очереди. Засекать время на секундомере я поручил Блохиной, порывавшейся встать на лыжи. На таком ответственном судейском посту надеялся удержать её, сердечницу, от опасной для неё лыжни. Последним при басовитом Пирате стартовал Журка. Без палок. Лыжики коротюсенькие. И он просто побежал на них — не заскользил. Обогнал Сидора, Щетину, Кузю, Шляхту, Голубеву… Настиг самого Батанова!..
Заворожённая его бегом, обделённая радостью лыжни, Оля протянула мне секундомер… Такая недетская мольба застыла в её слёзных глазах, что я взял его…
Счастливая, румяная, в радужном ореоле выдыхаемого пара, она встала на лыжи. Ни жёстких, ни мягких креплений на них не было. Сыромятные полоски дужками, чтобы вставить в них лишь носки валенок. Это меня успокоило: с такими «креплениями» шибко не разгонишься и далеко не уедешь. Вот лыжница засеменила, неуклюже переставляя палки… Я с улыбкой посмотрел на эту копушу… Моё внимание отвлекли лидеры гонки: Батанов и Журка. Никто из них не хотел уступать первенство, они даже подставляли палки друг перед дружкой…
Солнце в зените, но точно тень полоснула свет, по моим глазам. Оля, как подранок крыльями, взмахнула палками — и упала недвижно. Я со всех ног бросился к ней, стянул с её варежек лямки от палок, подхватил девочку на руки. Вслушался в её сердечко. Но не услышал его. Ужас охватил меня. Мертвенно-бледная, с закрытыми глазами, Оля как бы враз потяжелела. Бороздя снег, я побрёл с нею на руках по бескрайнему полю… Шёл и шёл, ощущая спиной ледяную стену молчаливо идущих детей… И только у крыльца больницы заметил живой парок из приоткрытого рта девочки, её дыхание коснулось моего мокрого от слёз и пота лица…
* * *
Несмотря на каникулы, в школе собрался чрезвычайный педсовет. Школьная врачиха доложила о нестабильном состоянии здоровья ученицы четвёртого класса Ольги Блохиной… Конечно же, я знал всё про Олино здоровье, благо больница находилась неподалёку. Врачи, выводя девочку ко мне, ободряли её и меня: криз миновал, Оленька уже ходит, идёт на поправку. Она же, взяв пакет с фруктами, благодарила, с улыбкой теребила мочки ушей: дескать, уже без серёжек. И виноватилась, что из-за неё на спартакиаде сорвался хоккей.
— Скорей выздоравливай, Снегурка! — как бы приказывал я. — На Камышовом шайбу погоняем. Судить будешь!..
В последний же раз Оля сама меня угостила сдобными маковичками. Оказалось, Саша Шляхтенко напёк и в вазочке, которую выпилил лобзиком и украсил выжиганием, преподнёс. И это — обалдуй Шляхта! Душа человек!..
Места себе не находил, казнил себя — не только за этот грех, но и за предыдущие: Журка, Батанов… Отец с матерью… Почти со слезами умоляла матушка приехать домой на Новый год: семейный же праздник, в кругу семьи надобно отмечать. Чувствовало материнское сердце беду сыновью: «Андрюшенька, в те каникулы не был, в эти не собираешься… Так и дом родной позабудешь. Смотри, сынок, без дома, без опоры — несдобровать…»
Ради другого «семейного» круга остался: «Не могу же я друзей бросить». А друзья познаются в беде. Тамара в Волновом пропадала. Гоша в вечном похмелье маялся: чекушки уже хватало, заглотнёт — и дрыхать завалится. Зинаида, когда я показывался в школе,—сторонилась меня: у самой ещё шаткое положение, а Мезенцева многие осуждают. Четверышей я почти не видел, да и видеть никого не хотел, отшельничал в своей общежитской келье, сочиняя вот эту повесть… Лёд на Камышовом окреп, и теперь озеро неумолчно звенело от коньков и детских голосов. «Мушкетёры» с Заревной два раза приходили. Я их по долгому, настойчивому стуку распознавал. Никто к ним не вышел. Гоша спал, Тамара пионерскую комнату оформляла. Что я детям мог сказать?..
Домой, в родной Уголёк, не уезжал, дабы не сочли за дезертира. Да и педсоветский суд надо мной должен был состояться со дня на день…
И вот педсовет… Нестабильное состояние здоровья ученицы Блохиной! Осуждающий ропот. Тамара не может отдышаться: опоздала, только что из Волнового. Георгий соловело водит кроличьими глазами по сторонам — ему бы сейчас «Жигулёвского» для поправки. Защитников у меня не нашлось. Валентин Витальевич мямлит что-то невразумительное. Зато завучиха разошлась — истая прокурорша:
— Мы должны готовить свои учительские кадры! Варяги, — она махнула рукой сначала в мою сторону, потом на похмельного историка, — нам чужды! Посёлок взбудоражен. Такого возмущения в нашем Агаре ещё не бывало. Несанкционированное мероприятие Андрея Васильевича чуть не привело к смерти нашей ученицы. Школьный коллектив, Андрей Васильевич, единодушно осуждает ваш поступок. А я бы юридически определила его как преступление и привлекла бы Мезенцева к уголовной ответственности. Таким не место в советской школе!
— С единодушием, милочка, вы поторопились! — неожиданно поднялась тихо сидевшая Клавдия Ниловна. — Вы сами без году неделя находитесь в Агаре, а говорите о варягах. Без суда и следствия готовы испортить жизнь молодому человеку. Вы ему слова даже не дали…
— Я вам не милочка! — взвилась завучиха. — И вы не школьный коллектив… Вы… вы… — она едва не захлебнулась, — вы — секретарша!..
Кичливое учительское «дворянство» безмолствовало: да, старушка никогда не была учительницей, всю жизнь провозилась с казёнными бумажками… Не защитило и свою, когда эта залётка-прогрессистка доводила до слёз своими придирками и московскими чинодральными методиками Евдокию Ильиничну. И впрямь-де несовременная, по старинке учит, отучительствовала бабуля. Трусливое соглашательство своё учителя оправдывали интересами школы: муж заведующей учебной частью, присланный из краевого центра — председатель профсоюзного комитета Базы сейнерного флота, а БСФ — шефская организация. Да и учебный процесс в школе давно пора переводить на современные рельсы, чтобы не выглядеть отсталой провинцией. А новая завуч — на острие школьного образовательного прогресса. Особенно выводили из себя «передовицу» поэтические пятиминутки на моих уроках литературы и вопиющее игнорирование обязательных методик по русскому языку. Учиняя мне разнос на педсоветах, она, как пламенным факелом пргресса, размахивала журналом «Русский язык в школе». Этот «РЯШ» неутомимо плодил научные методические достижения: каждая новая методичка напрочь отпинывала предыдущую. Доставала проверками завучиха многих. Урезонить пытался ретивицу директор, а мои пятиминутки называл даже новаторскими и с творческим подходом… Какой-то Мезенцев — новаторнее самой новаторши!..
Даже умудрённые, с двадцатилетним стажем, смиренно признавали свои недоработки и огрехи, обещали исправиться на манер «я больше не буду». И сочилась из этого детсадишного покаяния язвительная желчь…
И Клавдия Ниловна на завучихину «секретаршу», подразумевающую холопство, лишь горько усмехнулась и направилась к выходу. Пристыженный своей мужской совестью, следом за старой женщиной, верной соратницей, посеменил директор.
Встал и я. Покаявшийся перед родителями Оли Блохиной, перед всей семьёй, я намеревался просить прощения и у школьного коллектива, но слова покаяния застряли в горле… Шестнадцать пар глаз смотрели на меня… Тамара, Георгий, физрук, трудовик… Казалось, совсем недавно сидели за одним праздничным столом на новоселье у Голубевых — а как будто и не сидели рядком, не чокались дружно. Что уж ожидать от остальных: осуждение, насмешливость, безучастность. Растерянность Тамары. И снисходительность завуча. Неужто что-то стронулось в душе этой женщины?..
— Извините… — как-то неопределённо произнёс я, неловко вытиснулся из-за стола и вышел из учительской.
И было неясно: то ли просил прощения, то ли извинялся, что ушёл так бесцеремонно?..
«Не место в школе!..» И ледяная тишина. Молчание — знак согласия. А где же мне место?.. В Уголёк возвращаться с позором? Идти «сдаваться» в военкомат? Четвёртый так и поймёт, что их Андрей Васильевич сдался, что он — слабак. Хотя теперь вряд ли допустят «преступника» Мезенцева к ученикам…
Так бултыхался я, будто в омутной воронке. И не выдержал. Что-то надо было делать. Следовало произвести хоть какое-то движение. И запихав в рюкзак пожитки, как ночной тать, я перебрался в Жилку, в заброшенную голубевскую халабуду. Да, верно, и права уже не имел занимать школьную жилплощадь.
Нутро халупы точно было забито невидимым льдом. Такого мраза, выражаясь языком протопопа Аввакума, я, тёртый боец-стройотрядовец, не испытывал никогда. Льдистое крошево на полу хрустело до зубной боли. Тряпьё на топчанах сковалось в ледяные корки. Как вовремя, до околень-стужи убрались из этого морозильника Аня с матерью!..
Достал из кармана рюкзака фонарик: кто-то уже помародёрствовал здесь. Стол и табуретки спёрли. От буржуечки лишь мятое колено трубы; даже патрон вырван с мясом из электропроводки.
Сбросил с лежанок треснувший наст, поставил их рядом и скукожился на них. Нахлобучил на голову капюшон штормовки и попытался надышать в него тепло. Но оно уходило во все щели. Меня затрусило в мелкой, изнуряющей дрожи. Силясь унять её, я вертелся на досках, собрав на себя все занозы. На какой-то миг трёпка прекратилась, и в это тихое мгновение мне нестерпимо захотелось забыться в сладостном ямщицком сне… «В той степи глухой замерзал ямщик…» Но затряс такой колотун, будто я был отбойным молотком. Вскочил и начал охаживать себя тумаками, сбивая занозы. Приседал; горбясь, чтобы не проломить головой потолок, пускался в бег на месте, кроша подкованными берцами ледок. Разгорячился с отчаянной кричалкой:
— Это очень хорошо, что пока мне плохо!..
Пар повалил от меня. Разжарило: баня!.. Истый боец студотряда! От слова «студёный». При такой прыти всю эту конуру развалю… Но прыть затихла. Спину от согбенности ломило. Мельчал бег на месте. А на присядку сил уже не осталось — свалился на «ископыченное» месиво. Присел отдышаться на лежак, глянул с фонариком на часы: полседьмого… Батя с матушкой уже чаёвничают. На работу к восьми, а выходят загодя. Ни одного опоздания… Зинаида заканчивает уборку в школе. Хоть и каникулы, а старается… Валентин Витальевич совершает обход: всё ли в порядке?.. Запретил Ане помогать матери. Прав или нет?.. Прав или…
Да-а… жди у моря погоды… После ледовитости — сиротская зима. Мягкая, мартовская… Зинаида перепутала жильё, не в школьное идёт, а в Жилку. Что она здесь потеряла? Меня, учителя её дочки Анечки…
— Андрей Васильевич!..
Меня кто-то трогает…
Я не хочу покидать мою тёплую сиротскую зиму с её сладкими грёзами…
— Андрей Васильевич—
Шлепки прошлись по моей спине. Я с трудом разлепляю тяжёлые веки и в «иллюминатор» капюшона штормовки вижу — Зинаиду Викторовну.
Она опускается передо мной на колени — и почему-то плачет.
— Простите меня!.. — и почему-то просит прощения.
Сбивчиво, сквозь слёзы что-то говорит… Я с трудом понимаю, что дочка её, Анечка, ничего не ест, не разговаривает с ней, с матерью… что Ниловна добрая, и завуч, и школа…
Брезжит утро в оконце, а дырка на нём от печной трубы — яркая, как солнышко. Сколько же я проспал?.. И Голубева словно из сна явилась. Винится передо мной… За что? Ведь я во всём виноват!.. Зовёт. Куда?..
А вот и провожатые. Заревна с дружком своим.
— Орешек, голос! Голос, Орешек!..
Свидетельство о публикации №225101301123