Последняя остановка Прогресс

Если у времени есть вкус, то у моих четырнадцати лет он был такой: горький дым «Примы», что я тайком попробовал с пацанами на гаражах,  и приторная сладость конфет «Лайма», которые однажды принесла с работы мать, бережно завернув их в салфетку.

Наш городок лежал в низине меж двух холмов, как застрявшая в горле кость. Он не жил — доживал. Середина девяностых, казалось, застыла здесь намертво, врезавшись в землю ржавыми скобами. Весь городской пейзаж состоял из трещин. Трещины в асфальте, куда проваливались колёса редких рейсовых автобусов и машин. Трещины в штукатурке пятиэтажек, похожих на подгулявших барышень, потерявших былую стать. Да я и сам был такой трещиной — худым, нескладным подростком, который не знал, куда себя деть. Зато я хорошо знал главный закон этого места: чтобы не провалиться сквозь тонкий лёд здешней жизни, нужно было или быть незаметным, или казаться крепким. Я выбирал второе, но получалось плохо. Вся сила была пока что подростковой, угловатой, а желание казаться взрослее выливалось в нарочитую грубость и вечную готовность к драке, которую я тщательно изображал.

Главная улица носила имя Ленина, но сам Ленин, отлитый в блекнущей бронзе, грустно смотрел на гигантские корпуса завода «Прогресс». Завод был мёртв. Его цеха с выбитыми окнами зияли пустотой, а ржавые трубы, некогда коптившие небо «во славу пятилетки», теперь молчаливо упирались в низкое, свинцовое небо. Воздух отдавал остывшим металлом и угольной пылью, которая въелась в кожу и навсегда осталась в ноздрях памятью о том времени.

Всё вокруг было в состоянии медленного распада. Дворы утопали в горах снега зимой и мусора — летом. Детские площадки со скрипучими, покосившимися качелями были памятниками другой, уже ушедшей эпохи.

Центр городского притяжения сместился к железнодорожной станции, куда раз в сутки приходил поезд из столицы. Он привозил не просто людей. Он привозил с собой вестников другой жизни: пахнущие духами журналы, яркие банки с колой и кассеты с записанной музыкой, где пели о любви и деньгах. У станции толклись мужики в болоньевых куртках — то ли таксисты, то ли перекупщики, то ли просто наблюдатели за этим ручейком чужого благополучия. Там же стояли ларьки с названиями «Удача» и «Фортуна», где торговали сигаретами поштучно, дешёвым пивом и палёной водкой. Женщины с авоськами стояли в очередях у «Соцмага» — там давали что-то по талонам. А мы, пацаны, скучая, болтались у ДК железнодорожников, на стенах которого афиши концертов местной группы «Авангард» соседствовали с объявлениями о наборе в «охранные структуры».

Это был странный мир. Он уже не был советским, но и Россией его назвать было трудно. Он завис где-то посередине, в лихорадочном сне.

Моя мать работала уборщицей в конторе «Водоканала». Другую работу в нашем городе найти было тяжело. Она уходила и возвращалась затемно, беря дополнительные смены. Её жизнь измерялась вёдрами с водой и метрами вымытых полов. Я видел, как её спина медленно сгибалась под этой ношей, как мать, придя домой, сначала молча сидела на стуле в прихожей, глядя в стену, будто собирая силы, чтобы просто переодеться. Иногда я украдкой разглядывал её старые фотографии — смеющаяся молодая девушка, с густыми тёмными волосами, которые вились по плечам, и живыми глазами, светящимися озорным блеском. Эти глаза сейчас потускнели, а волосы она собирала в тугой пучок, чтобы не мешались при работе. Но её красота не ушла бесследно. Иногда, когда она задумчиво смотрела в окно, в её профиле — в чёткой линии носа, в высоких скулах — вдруг проступала та самая девушка. Это длилось мгновение, пока она не вздыхала и не проводила рукой по лицу, и тогда усталость и заботы снова ложились привычной маской. Но я ловил эти мгновения. И понимал, что мать носит свою былую красоту как тайну, как боль по той, другой жизни, которая могла бы у неё быть, но не случилась. И от этого осознания у меня сжималось сердце.

Отца я не помнил. Вернее, помнил обрывками, как старое, замыленное кино: сильные руки, подбрасывающие меня к потолку, низкий голос и густой запах табака, который въелся в ту старую куртку, что осталась висеть в шкафу как реликвия. Потом эти обрывки растворились. Человек, чьё присутствие в доме когда-то было громким и большим, исчез тихо.

Так мы остались вдвоём. Я и мать.
Куда он делся — было главной загадкой моего детства. Взрослые при мне говорили обрывками фраз, думая, что я не слышу. «Бросил, ясное дело…», «На Северах…», а самое частое и зловещее — «загремел». Это слово «загремел» звучало особенно страшно, потому что было непонятным. Потом оно стало ассоциироваться у меня с грохотом тюремных засовов, с жизнью за колючей проволокой, о которой шептались соседки. Мать на прямые вопросы отмалчивалась или, вздыхая, говорила: «Сложно всё, Санёк». И в её глазах я читал не горе, а какую-то непроглядную усталость, словно его исчезновение было ещё одной тяжёлой работой, которую она вынуждена была выполнять.
Мы с матерью научились обходиться без мужских рук. Я пытался помогать, как мог: чинил то, что поддавалось, таскал, что было по силам. Мы жили, как сплетённые друг с другом корни — хрупкие, но цепкие. Когда зимой отключали воду, я носил из колонки на пятый этаж ведра, которые расплёскивались и замерзали ледяными потёками на пролётах.  Видел, как мать, худая и невысокая, тащила тяжеленный мешок картошки, который удалось где-то раздобыть. А по вечерам, при тусклом свете кухонной лампочки, штопала мои штаны, которые рвались быстрее, чем я успевал из них вырастать.

И в эту ежедневную борьбу, в эту вязкую грязь безденежья, прокрадывалась обида. Тихое, но ядовитое чувство. Я злился на него. За то, что он где-то там, а мы здесь. За то, что мамины руки стали шершавыми, как наждак, а её смех — редким и каким-то надтреснутым. За то, что мне, пацану, приходилось быть мужиком в доме, когда настоящий мужик, чьё место было здесь, просто взял и испарился. Эта обида была моим тайным топливом. Она заставляла меня крепче сжимать ручки вёдер, злее бросаться в драки за дворовой авторитет. Я ненавидел отца абстрактно, как ненавидят стихийное бедствие, которое изменило твою жизнь, не спросив разрешения.
Впрочем, бедствия всегда похожи в одном: они, как известно, не предупреждают о своём визите, а просто приходят.

В тот день я возвращался домой уже под вечер, когда во дворе начинали собираться «старшаки». Я старался проскользнуть быстро и незаметно, чтобы не пересечься с ними. Сегодня не повезло. У самого входа в подъезд, прислонившись к стене с облупившейся краской, курили двое. Один из них был мне знаком. Это был Костян. Я, как и все пацаны в округе, знал его — не лично, а по слухам и обрывочным историям. Он был из тех, кто постарше, лет двадцати, уже настоящий мужик по дворовым меркам. Его имя стало нарицательным. Тот, про кого матери строго говорили своим сыновьям: «Смотри, чтоб я тебя с этим Костяном не видела!». Его уважали и боялись, он был «плотью от плоти» того смутного, но неоспоримого мира уличных «правил» и «понятий», существовавшего параллельно нашей обывательской жизни.

Рядом с Костяном стоял его друг, которого я раньше не видел — высокий, долговязый пацан с пустым взглядом. Он был похож на пугало, наспех слепленное из палок и старой одежды. Его длинные руки висели плетьми, а крупные кисти были сжаты в кулаки-головешки. Но в этой неуклюжести чувствовалась тупая, звериная сила.

Я потупил взгляд и сделал шаг к двери, надеясь проскочить.

— Эй, малой, погоди! — раздался спокойный, но не терпящий возражений голос Костяна. Я замер. — Подойди-ка сюда.

Я медленно подошёл. Костян посмотрел на меня своими холодными, ничего не выражающими глазами, в которых не было ни злобы, ни интереса, лишь привычная, наглая проверка на прочность. Это был взгляд человека, давно переставшего видеть в окружающих людей, а лишь оценивающего степень их полезности или угрозы. Вблизи Костян казался ещё плотнее и крепче,  как мешок, туго набитый песком. Его стрижка, короткая, почти «под ноль», подчеркивала грубые черты лица: тяжелую, выступающую вперед челюсть и низкий, упрямый лоб. 
Он молчал, и это молчание было хуже любых угроз. Оно безразлично констатировало моё положение: сейчас Костян решал, что будет со мной дальше.

— Мелочь есть, малой? — спросил он, прищурившись и затягиваясь сигаретой. — Хочу пивка купить, а сдачи нет.

Я, молча уставившись в асфальт, покачал головой, чувствуя,  как в кармане у меня загорается тот самый полтинник, который утром дала мне мать на школьные обеды.

— А если найду? — так же спокойно сказал Костян и кивнул Долговязому. — Глянь-ка у него.

В животе у меня всё сжалось в ледяной комок. Я инстинктивно сунул руку в карман и сжал купюру так сильно, будто пытался сделать её невидимой. Для меня это были не просто деньги. Я нёс их как драгоценность, взнос в копилку на подержанный плеер Panasonic, который месяц назад заприметил у дяди Васи на радиорынке. Дядя Вася, толстый мужик в кожанке, торговал с рук всем подряд — от сигарет до кассетных дек. Плеер он выменял у какого-то «залетного» и просил за него бешенные деньги, но я уже почти собрал половину, экономя на всём.

Долговязый шагнул ко мне и руками полез обшаривать карманы куртки.

— Ага, чё, приныкал от пацанов? — он с торжеством вытащил смятую купюру. 
— Отдай! — крикнул я, теряя голову от злости и пытаясь вырвать деньги.

Это была ошибка. Костян коротко и точно ударил меня кулаком в губу. Удар был резким и жёстким, почти без замаха. Я почувствовал, как она  распухла, и рот тут же наполнилась теплым, солёным вкусом крови. Я отшатнулся, прижимая рукав к лицу.

— Ты чё, малой? — тем же ровным тоном, как будто даже удивляясь моей наглости, спросил Костян, забирая у друга полтинник. — Тебя ж по-братски поделиться просили. А ты — нету. Теперь ещё и за беспокойство должен. Давай, вали отсюда.

Они развернулись и ушли. Я стоял, сплёвывая кровь и пытаясь справиться с дрожью в коленях. Потом, так и не подняв глаз, зашёл в подъезд.

Подъезд встретил меня знакомым запахом кошек, пыли и сырой штукатурки. Я поднялся на свой этаж, опираясь на засаленные перила. Вставил ключ в скважину, повернул. Дверь открылась, и я замер на пороге. В квартире пахло по-другому. Пахло чем-то чужим: резким, терпким одеколоном и крепким табачным дымом.

Мой взгляд уткнулся в широкую спину мужчины, сидевшего за столом на кухне. На нём была поношенная тельняшка, плотно обтягивавшая крупный торс. Перед ним стояла гранёная стопка, наполненная до краёв. Он поднял её, опрокинул содержимое в себя одним движением и поставил на стол с глухим стуком. Затем медленно, как бы нехотя, начал разворачиваться ко мне. Его правая рука легла на спинку стула, и я увидел на ребре ладони выцветшие синие цифры — «1982».

На вид ему было около сорока лет. Массивный подбородок и высокие острые скулы придавали его гладковыбритому лицу, обветренному непогодой, грубую, почти скульптурную завершенность. Тёмные коротко стриженные волосы с проседью открывали высокий лоб. Но больше всего притягивали внимание глаза: карие, почти чёрные. Они не отражали света, а поглощали его, и смотрели на меня с такой интенсивностью, будто видели насквозь.

Мать стояла у раковины с полотенцем в руках, вытирая одну и ту же тарелку. В её движениях была какая-то нарочитая медлительность и лёгкая растерянность.
— Сань, — сказала она приглушено. — Отец вернулся.

Мать посмотрела на меня, потом быстро перевела глаза на отца, и снова на меня. В ней читалось смущение — будто она представляла нас друг другу, зная, что мы абсолютно чужие люди, и этот неестественный, натянутый момент первого знакомства отца и сына ложился на её плечи тяжким грузом. Она словно пыталась силой своего взгляда растопить лёд, который сковал нас с первой секунды.

Затем на его лице появилась улыбка. Медленная, неохотная, будто мышцы забыли это движение. Левый уголок губы пополз вверх, обнажая ровный ряд крепких зубов, в то время как правая половина лица оставалась почти неподвижной. Глаза при этом не изменились, оставаясь неподвижными и тяжёлыми, как два полированных камня. Вся улыбка была каким-то отдельным, отработанным приёмом, не затрагивающим глубины.

— Ну, здравствуй, пацан, — сказал он.

Голос был низким, густым, с хрипотцой, будто пропущенным через гравий и сигаретный дым.

И этот звук обрушился на меня всей своей тяжестью. Он сидел здесь, на нашей кухне, будто так и надо. Будто не было всех этих лет его отсутствия. Будто он не бросал нас. 

Я не выдержал. Всё, что копилось годами — обида, злость — поднялось и встало комом в горле. Я вылетел из кухни, подгоняемый этим голосом, который был для меня таким же чужим и враждебным, как запах его одеколона. Дверь в мою комнату захлопнулась с таким грохотом, что задребезжали стекла в серванте.  И теперь я стоял за ней, прислонившись лбом к холодной филёнке, и слушал, как стучит в висках.

С его приходом всё перевернулось. На следующий же день он плавно, но настойчиво начал всё перекраивать под себя. Наш дом наполнился его приказами и его правилами. Он вводил их не сразу, а по ситуации, будто выхватывал из какого-то своего внутреннего устава.
«Сломал — исправь. Опоздал — ответь». 
Я что-то бормотал в ответ на его замечания, глядя в пол.
«Говори ясно. Слова должны быть чёткими, как удары. Мямлишь — значит, сам не веришь в то, что говоришь».
Я инстинктивно отводил взгляд, когда он повышал голос. На это тут же следовало:
«Глаза не прячь. Смотри прямо, даже если страшно. Прямой взгляд — твоя броня».

Я исполнял всё с каменным лицом, внутри закипая от злости. Эта злость была тихой, упрямой, и выливалась в пассивное сопротивление: я идеально заправлял кровать, но оставлял носок под стулом; смотрел ему в глаза, но взгляд был пустым, словно сквозь него, и непробиваемым.

Казалось, мать была счастлива, что в доме наконец-то появился мужчина, в её движениях появилась лёгкость, а в глазах засветилась давно забытая надежда. Но её радость была нервной и хрупкой. Она старалась лавировать между нами. Видя, как я замыкаюсь, как сжимаю кулаки, старалась не встревать, лишь изредка касалась его руки и говорила: «Полегче, Толь…». Но он лишь хмурил брови и бросал в ответ: «Мужиком растёт. Надо учиться».
И всё же сквозь его суровость пробивалось что-то ещё. Что-то, чего я тогда понять не мог. Когда он заставлял меня смотреть в глаза, в его собственном взгляде не было злобы. Была требовательность, даже жёсткость, но и какая-то странная, неумелая попытка защитить. Словно он видел перед собой не меня, а все ошибки, которые я ещё только могу совершить, и старался их предотвратить. Будто он не просто муштровал меня, а ускоренными темпами пытался вложить в меня какие-то знания, которые считал жизненно важными. В его глазах, в том, как они загорались в эти моменты, было что-то от человека, который торопится, — не просто учит, а вбивает, вдалбливает за недели то, на что у других уходят годы. Как если бы его время было на исходе. Но я, ослеплённый обидой, отказывался это видеть.

Его собственная жизнь была окутана тайной. Он исчезал на целые дни, возвращаясь  затемно, и принося с собой странные, чужеродные запахи. Иногда от него тянуло холодом бетонной пыли, будто он провёл день на заброшенных стройках. В другие вечера его кожу и одежду пропитывал тяжёлый дух перегоревшего машинного масла и металлической стружки, словно он работал в каком-то гараже. Бывало, от него пахло чужими подъездами и остывшим потом — будто он целый день провёл в беге по лестницам многоэтажек.

Его возвращения всегда были внезапными и тихими. Отец входил, запирал дверь на все замки и первым делом подходил к окну. Он отодвигал угол занавески и внимательно вглядывался в тёмный двор. Его взгляд в такие моменты был особенно острым, а движения — собранными и экономными, будто всё его тело оставалось на взводе даже в стенах дома. Мать затихала, услышав его ключ в скважине, и на её лице появлялось знакомое напряжение — смесь облегчения от его возвращения и немого вопроса, на который не было ответа. Он никогда не рассказывал, где был. Иногда, за ужином, его пальцы непроизвольно начинали перебирать крошки на столе, будто отсчитывая что-то, а взгляд упирался в одну точку, уходя в себя, в те места, куда нам с матерью дороги не было.
Изредка по ночам я слышал, как он и мать говорят за стеной — её тихие вопросы и его сдержанные, отрывистые ответы: «Не твоё дело», «Всё нормально». Однажды я застал его на кухне, когда он пересчитывал пачку денег — крупные купюры, которых я в жизни не видел. Увидев меня, он резко сунул их в карман и бросил сквозь зубы: «Спать».
Тихая война с отцом стала привычным фоном моей жизни, её обыденным, напряжённым ритмом. Мы двигались по квартире как два заряда, отталкиваясь друг от друга. Но странное дело — зёрна, посеянные  его «уроками», начали незаметно прорастать во мне, меняя саму ткань моих привычек. Мои движения стали увереннее, шаг — твёрже, и даже голос приобрёл новые, низкие ноты. В стычках с пацанами во дворе я уже не опускал головы и не отводил взгляда, а спокойно встречал его.

Ненависть никуда не ушла, но к ней добавилось тяжёлое, необъяснимое любопытство. Кто он? Чему пытается научить? И почему его глаза, такие же жёсткие, как и голос, иногда смотрят на меня с таким странным, почти тоскливым выражением?

С момента возвращения отца прошло два месяца. За окном начали желтеть листья, а первый сентябрьский холод уже витал в воздухе. Я возвращался из магазина, чувствуя себя победителем. Мне чудом досталась настоящая добыча: два пакета молока, которое исчезало с прилавков за считанные часы, и, главное, — ещё тёплый, душистый хлеб. Я бодро свернул во двор, представляя, как принесу всё это домой.

Они вышли из-за угла гаража, будто ждали. Костян, Долговязый и между ними  — Вадик Щербаков. Щербак. Когда-то мы даже учились в одной школе. Он был года на два старше меня. Не то чтобы огромная разница, но старшаки взяли его под крыло. Щербак был тщедушным и вертлявым, самым младшим в их компании, на оттого лишь злее. Тому, кому нечего терять, всегда есть, что доказывать. На его покрытом редкими веснушками бледном лице, были близко посажены маленькие, колючие глаза, которые словно буравчики, впивались в тебя с едкой усмешкой, обнажавшей ряд мелких желтоватых зубов. Всё его тощее тело было одним сплошным нервом — он переминался с ноги на ногу, а пальцы беспрестанно теребили подол куртки. Вадик по-крысиному озирался на старших, и в этой готовности прыгнуть по первому намёку была его главная сила.

— Ты чё, малой, гасишься? — Костян подошёл вплотную, тыча пальцем мне в грудь. — Ты мне денег должен. Забыл? Или терпилу во мне увидел?

Он усмехнулся криво и неприятно, а в голосе появились поучающие нотки.

— Пацаны к тебе со всем уважением обратились, как к равному. А ты, глядя на них, обмануть решил. Это, малой, по понятиям — неправильно. Врать старшим — последнее дело. Тебя что, дома не учили? Пока мы тут вату катали, я время терял. А время — деньги. Слыхал? За время надо платить. И за враньё — тоже. Двойной долг на тебе получается. Поступил бы по-пацански — ничего бы не было. Но ты сам выбрал.

Тот самый полтинник, когда-то отобранный у меня, видимо стал лишь первым звеном. Хитрость Костяна была не в отъёме, а в умении облечь его в убедительную форму. Он мастерски подводил основание под каждый долг: ссужал мелочь «до завтра», а потом напоминал о ней как о серьезном займе; трактовал случайную услугу как неоплаченный долг; любое своё действие преподносил как одолжение, требующее возврата. Он выстраивал требования так, что в них проглядывала своя, кривая логика, и ты уже сам начинал сомневаться, а не должен ли и вправду. Его двор был не просто территорией, а живым организмом, опутанным невидимыми нитями долгов. Он помнил всё и всех. Таких, как я, у него был целый список, но он никогда не путал ни имён, ни долгов. Именно на этом — на железной памяти и ясном понимании, кто кому и чем обязан, — и держалась его власть.

Я попятился и уткнулся спиной в ржавую дверь электрощитовой. Дальше отступать было некуда. И тут краем глаза я увидел его. Отец. Он стоял в полусотне шагов, прислонившись плечом к стволу старого клёна, и курил. Его поза была расслабленной, почти безразличной. Но его чёрные глаза были прикованы ко мне. Отец не двигался, и ничто не  выдавало   его присутствия, кроме тонкой струйки дыма, уплывавшей в серое небо. Он просто смотрел.
Щербак выхватил у меня из рук пластиковый пакет с хлебом.

— Э, смотрите, барахлишко несёт! — захохотал Долговязый. Его смех был похож на лай.

Что-то внутри меня оборвалось. Не страх — его сменила уже знакомая, слепая ярость, та самая, что копилась годами в ожидании выхода. И теперь у неё была точка приложения. Я рванулся вперёд на Щербака, выбивая у того из рук мой пакет. Послышался одобрительный гогот.

Драка началась сразу, клубком, хаотично. Кто-то схватил меня сзади, я рванулся, чувствуя, как трещит шов на куртке. Удар пришёлся в ребро, потом в голову. В ушах зазвенело. Я не бил, я ломал и грыз. Впился зубами в руку, державшую меня, почувствовал солёный вкус чужой кожи и крови. Долговязый взвыл и отскочил. Я не видел лиц. Всё мелькало. Пальцы сами нашли глазницу Костяна, я надавил, стараясь причинить максимум боли, чтобы сломать, чтобы они отстали.

И тогда сквозь шум в ушах и хриплое дыхание я услышал его голос. Спокойный, размеренный, но чёткий и резкий, будто хлыст, разрезавший воздух:
— Один на один.

Это прозвучало не как совет, а как единственно возможный в этом мире закон. И это на мгновение остудило всех. Костян и Долговязый отступили на шаг, оставив меня с Щербаком.

Щербак на мгновение растерялся. Ещё минуту назад он был своим в их стае, но, стоило ситуации накалиться, как Костян и Долговязый отошли в сторону, оставив его одного со мной. А я... я ведь действительно зацепил его. Багровая ссадина под глазом пылала на бледном лице Щербака. Он стоял, брошенный своими, с отметиной на лице, которую оставил тот, кого они считали терпилой. И в его взгляде читалась не просто злость, а отчаянная потребность стереть этот позор. Его рука метнулась в карман куртки и вынырнула, сжимая рукоятку складного ножа. Раздался щелчок, лезвие блеснуло тусклым металлом. Всё замерло. Я посмотрел ему прямо в глаза и собрался в пружину.

Нож описал резкую дугу, целясь мне под рёбра. Мир сузился до этого блеска. И в этот миг, когда время остановилось, сзади их накрыла туча.
Отец пришёл в движение беззвучно и стремительно, как лавина. Первый удар ребром ладони пришёлся по руке Щербака. Раздался сухой хруст, нож со звоном отскочил в сторону. Костян рванулся вперёд, сжимая кулак, пытаясь вписаться в драку сбоку, но отец резким захватом за шиворот и поясницу швырнул его на капот старого «Жигулёнка» с таким грохотом, что тот осел на колёсах. Долговязый, заворожённо наблюдавший за этим, не успел даже пошевелиться — короткий, точечный удар в солнечное сплетение сложил его пополам, и он, сипя, осел на асфальт.

Всё заняло каких-то несколько секунд. Он стоял среди них, дыша ровно и глубоко. Отец посмотрел на меня. Без одобрения и без упрёка. Потом развернулся.

— Идём, — бросил он через плечо и пошёл к дому, не оглядываясь.

Я стоял, весь трясясь от выброшенного адреналина, и смотрел ему вслед. И только сейчас, глядя на его уходящую спину, я понял. Он не спасал меня от драки. Он ждал, пока я не начну спасать себя сам. Он подставил меня под нож, чтобы я увидел его лезвие и понял, что я не могу отступить. Это была не защита. Это было жертвоприношение моему собственному страху. И он сам занёс руку, но в последний миг остановил её, увидев, что я готов принять удар.

Зима 1996 года пришла рано, завалив город мокрым, серым снегом. Отец стал ещё молчаливее, а его исчезновения — чаще и тревожнее. В доме витало напряжение, густое, как кисель.
Однажды вечером он вернулся неожиданно рано. Дверь открылась резко и бесшумно. Стряхнув снег с насквозь пропитанной влагой куртки, не разуваясь, он прошел на кухню. Его тяжелые ботинки оставляли на линолеуме грязные, растекшиеся кляксы. В его глазах, глубоких и недвижных, метались искры. Он отдёрнул занавеску и выглянул во двор.

От него пахло не зимней свежестью улицы, а едким, металлическим духом раскаленного железа, будто он только что потушил пожар собственными руками. 

— Собирай самое необходимое, — сказал он матери, даже не поздоровавшись. — Через час уезжаем.
Мать замерла с кастрюлей в руках, её лицо побелело.
— Толя, куда? Надолго?
— В отпуск. На море, — коротко бросил он и прошёл в их комнату.

Мы метались по квартире, как муравьи, потревоженные палкой. Мать  дрожащими руками складывала в чемодан документы, мои школьные тетради, будто они имели какую-то ценность, и свои немногие украшения. Я бессмысленно таскал вещи, не понимая, что брать. Сердце колотилось где-то в горле. Сквозь открытую дверь я увидел, как отец сжигает какие-то бумаги в пепельнице, пламя отражалось в его неподвижных глазах. Затем он взял стоявшую на столе нашу семейную фотографию, ту самую, где они с мамой молодые, а я маленький у него на руках. Он не стал её ломать или рвать, а просто положил в ту же пепельницу и поджёг уголок. Пламя медленно поползло по картону, пожирая улыбки.

Отец выпрямился и одним движением застегнул молнию на куртке. Казалось, его тело вибрировало низкой частотой, будто мотор, работающий на холостом ходу перед рывком. Вся его мощь, обычно дремлющая, была приведена в состояние мгновенной боевой готовности. Он напоминал не просто пружину, а спусковой крючок, уже взведённый и готовый сорваться от малейшего прикосновения. Мать испуганно посмотрела на него. А он был спокоен. Он не боялся. Он отступал, ведя огонь на ходу. И было ясно — за ним идут.

Ровно через час мы стояли у окна в моей комнате, глядя в тёмный двор, где под снежным покрывалом угадывался силуэт белой «девятки». Она появилась у отца месяц назад, внезапно, как и всё в его жизни. Он пригнал её вечером, поставил под наши окна и бросил ключи на тумбочку со словами: «Теперь наша».
Машина была не первой свежести. На крыле рыжими пятнами проступала ржавчина, а салон пах старым табаком. Но для меня она стала символом чего-то нового и важного. По вечерам отец часто спускался во двор, подолгу сидел в ней и курил, глядя в темноту. Иногда он брал меня с собой, и мы молча ездили по спящим улицам города. Не куда-то конкретно, просто ехали. В эти минуты, под равномерный гул мотора, он казался почти обычным отцом.

Выходя, он повернулся к нам у двери.

— Ждите. Как увидите, что я подошёл к машине и открыл багажник, сразу выходите. Минут через пятнадцать буду.

Мы ждали. Прошли пятнадцать минут. Потом ещё пятнадцать. Казалось, время растянулось в вечность. Потом мы услышали их. Два коротких хлопка. Потом третий. Сухие, как щелчки выключателя. Они прозвучали где-то очень близко, за углом нашего дома. Звук был приглушенным, будничным и оттого каким-то особенно леденящим. В нём не было пафоса кино, только страшная, окончательная простота.
Мать замерла. Ещё пятнадцать минут. Тишина.

— Может, это просто... — начала она, но не закончила.

Ждать стало невыносимо. Сердце колотилось и выпрыгивало из груди.
— Я сейчас, — выдохнул я и рванул к двери.
— Саня, стой! — но я уже выскочил на лестничную площадку.

Холодный воздух обжёг лёгкие, когда я вылетел во двор. Мёртвая тишина оглушала — ни шума машин, ни голосов, ни даже ветра. Только призрачный свет фонарей дрожал в снежной мгле. Я метнулся к «девятке» — закрыта. Подошел к углу дома — снег лежал нетронутым покрывалом, без единого следа.

Я замер. Снег падал ровными, неспешными хлопьями, укутывая асфальт, крыши, гаражи — всё, что могло бы рассказать хоть что-то. Безразлично и методично, словно замывая всё вокруг. Где-то за домами лаяла собака, но и этот звук казался чужим, нездешним. Мир замер в ледяном равнодушии, словно ничего и не произошло.

Я толкнул дверь плечом, и тёплый, спёртый воздух квартиры обволок меня. Я остановился в прихожей, слушая, как на кухне тикают часы. Снег на куртке начал таять, и капли падали на пол ровными ударами, будто дополняя этот ритм.

Мать не двинулась с места. Она всё так же стояла у окна, спиной ко мне, тонкая и тёмная на фоне белого заснеженного двора. Только её пальцы, судорожно сжимающие собственные плечи, выдавали внутреннее напряжение.

— Ну? — её голос прозвучал хрипло, будто она долго не говорила.
Я просто покачал головой, хотя она не видела. Потом молча провёл рукой по лицу, смахивая капли талого снега, и почувствовал, как от мороза горят щёки.

— Никого, — выдавил я.

Она медленно обернулась. Её лицо было серым, измождённым, а глаза смотрели сквозь меня, в какую-то свою бездну. В них не было ни удивления, ни новых слёз. Только та самая, знакомая мне с детства, непроглядная усталость, в которой теперь растворилась и последняя надежда.

— Сними куртку, вымокнешь весь, — безразлично сказала она и снова повернулась к окну.

На следующий день по городу поползли слухи. Говорили, что возле гаражей кого-то «замочили». Говорили, что это были разборки «пермских» с местными. Говорили разное. Но тело никто не нашёл, милиция не приезжала. Просто ещё один человек исчез, будто его и не было.
Для меня отец умер в тот вечер. Умер во второй раз. И на этот раз окончательно.

***

Город за десять лет не расцвёл, но и не умер окончательно. Он просто покрылся тонким слоем пластика и показного благополучия. Трещины в асфальте залатали, на месте «Соцмага» сиял витринами супермаркет «Европа». Ленин с постамента всё так же грустно взирал на мёртвые цеха «Прогресса», но теперь их обнесли забором с рекламой будущего бизнес-центра. Воздух больше не пах угольной пылью, а отдавал выхлопами и дешёвым кофе из ларьков.

Я же стал частью системы, которая давит то, что когда-то едва не утянуло меня. Я стал опером. Старшим лейтенантом уголовного розыска.

Если бы меня тогда спросили, зачем я подал заявление в школу милиции, я бы не нашёл, что ответить. Это не было сознательным выбором, скорее, бессознательным движением, как рука, сама тянущаяся к старому шраму.
Иногда, во время допросов, глядя на задержанных «авторитетов» с их нагловатыми, пустыми глазами, я ловил себя на странном, почти физическом чувстве — не триумфа, а … узнавания. Будто я снова становился тем самым пацаном, которого прессовали у гаража. Разница лишь в том, что теперь у меня в кармане было удостоверение, а не зажатый в потном кулаке полтинник. Те же кривые ухмылки, тот же закон силы. 
Ирония ситуации заключалась в том, что против их примитивного насилия я выставлял именно его, отцовскую науку. Прямой и холодный взгляд, которому он меня учил, превратился в профессиональный инструмент. А твёрдость и жёсткость теперь помогали держать психологический прессинг. Его уроки, вбитые намертво в плоть, как ржавые гвозди, стали моим невидимым доспехом. Но где-то в глубине, под наслоениями служебных инструкций и жизненного опыта, продолжала пульсировать незаживающая обида. Обида на человека, который научил меня выживать, но не научил жить.

Дежурство было скучным, пока не позвонили.
— Радич? Там у тебя больше никого? Сань, ну, тогда ты выезжай. Труп нашёлся. Похоже, ваш профиль, — сказал дежурный.

«Наш профиль» — это были «динозавры». Последние братки эпохи лихих девяностых, которые никак не могли понять, что их время ушло. Их находили в лесах, в бетонных колодцах, в подожжённых машинах. С ними уходила эра.

Труп лежал в заброшенном цеху того самого «Прогресса», распластавшись на бетонном полу, усыпанном осколками битого стекла и какого-то мусора. Мужчина лет пятидесяти, крепко сбитый, широкоплечий. В застывших мышцах ещё угадывалась былая мощь, которая выглядела теперь бесполезной, как сломанный станок. Лицо было испачкано засохшей грязью и запекшейся кровью, которая густой сетью стекала из аккуратной, почти геометрической дырочки чуть выше переносицы. Пуля вошла точно между глаз. Черты разобрать было невозможно. Только общий контур крупной головы и тяжёлого подбородка.

Криминалист начал стандартный осмотр. Я стоял чуть в стороне и курил. Дым был слабой, но единственной защитой от въедливого запаха разложения, начинавшего уже пробиваться. Криминалист двигался вокруг тела, как хирург, щёлкал фотоаппаратом, диктуя следаку ровным, безразличным голосом: «...тело мужчины, ориентировочно пятидесяти лет... следы двух огнестрельных ранений в грудную клетку... одно — в область лба...».
Рядом, с протоколом в руках, стоял следователь Глухов. Он что-то бормотал себе под нос, записывая: «Одежда... серая куртка... тёмные штаны...». Время от времени он бросал на труп задумчивый, усталый взгляд. И в этом была своя горькая правда. Смерть здесь, в этих стенах, становилась административным актом. Она теряла свою метафизическую ужасающую суть и превращалась в проблему классификации и документирования.

Затем он посмотрел на меня:
— Скорее всего свои же и прибрали. Что думаешь?

Я молча пожал плечами. 
«Свои же и прибрали, — мысленно повторил я его слова. — Пожалуй. Хотя кто ж их разберёт, этих «своих». Одни пауки в банке. Убрали исполнителя, который стал лишним. Или конкурента. Какая разница».

Криминалист тем временем закончил визуальный осмотр, надел перчатки и принялся за карманы. Его пальцы быстро ощупали швы, проверили подкладку, заглянули во внутренние карманы и под отвороты одежды.

— Всё чисто, — отрывисто бросил он Глухову. — Ни ксивы, ни ствола. Гол, как сокол.

Глухов тяжко вздохнул и сделал очередную пометку. Затем криминалист грубовато перевернул труп на спину. Тяжёлое, одеревеневшее тело поддалось с неприятным усилием, правая рука, до этого прижатая под грудью, резко откинулась и упала на бетон с глухим шлепком. От этого движения рукав задрался, обнажив предплечье. На ребре ладони, чуть ниже запястья, проступили выцветшие, почти серые цифры, вбитые когда-то под кожу: «1982».

Мир на секунду уплыл из-под ног. Цех с выбитыми окнами, залитый бледным утренним светом, в лучах которого кружилась пыль, внезапно перестал быть просто местом преступления. Ржавые балки и голые бетонные стены растворились, и я снова увидел нашу тесную кухню. Увидел его, сидящего за столом, его руку на спинке стула, эти цифры.

Я заставил себя дышать. Подошёл ближе, сделал вид, что проверяю что-то. Тот же шрифт, то же место. Год, который я всегда носил в себе как часть собственной истории, казался теперь не просто моей личной датой и фундаментом собственной биографии, а клеймом на теле другого человека. И теперь это клеймо, этот год моего появления на свет, смотрел на меня с холодной восковой кожи.

Вернувшись в контору, я порылся в архивах. Личность погибшего установить не удалось. Среди оперов в отделе мелькало прозвище — «Серб». Говорили, что это был мифический стрелок, работавший на пермские ОПГ ещё с тех времён. Призрак. Никто не знал его настоящего имени. Легенда, а не человек.

Мне принесли отчёт о вскрытии — несколько листов с машинописным текстом. Я читал его, чувствуя, как холодеют пальцы.

«...тело мужчины 50-52 лет... множественные застарелые травмы: сросшиеся переломы 3-го, 4-го, 5-го рёбер слева... консолидированный перелом основной фаланги указательного пальца левой руки... рубец размером 5 см в правой подреберной области, предположительно колото-резаного происхождения...».

Я читал, и буквы расплывались перед глазами. Это был не просто медицинский протокол. Это была хроника. Каждая строчка была штрихом к портрету жизни, которой я не видел. Жизни наёмника, киллера. Каждый шрам, каждое сломанное ребро — отдельная история, которую я никогда не услышу. След от ножа в животе — где это было? В какой-то подворотне? На пустыре? Переломанные пальцы — чьё-то лицо? Или их ломали ему?

«...обнаружены следы старого огнестрельного ранения в мягких тканях левого бедра...».

Резкий, настойчивый звонок телефона разрезал тишину, заставив меня вздрогнуть. Я отложил бумаги и снял трубку.

— Да, — голос прозвучал хрипло.
— Саня, — раздался в ней голос дежурного. — Там по тому трупу… поедешь на опознание? В целом, можешь не торопиться. Там уже московские опера подключились.

Я посмотрел в окно. За стеклом медленно и печально опускались на город сумерки. Дождь, не сильный, но упрямый, занавешивал улицы серой пеленой. Он не очищал город, а лишь размазывал грязь по асфальту, превращая её в блестящую, неприглядную кашу. Капли стекали по стеклу, оставляя извилистые дорожки. Я подумал о матери. Она так и не оправилась после того вечера и жила в ожидании, что откроется дверь, он войдёт и стряхнет с плеч снег, как тогда. Я не мог разрушить эту хрупкую иллюзию и привезти её туда, в морг, чтобы она опознала в этом холодном, изуродованном теле того, в чьих глазах когда-то видела спасение.

— Нет, — отрезал я, и мой голос прозвучал с той самой стальной чёткостью, которой он когда-то меня учил. — Не поеду.

Я положил трубку. Для меня мой отец, Анатолий Радич, умер в 1996 году, когда не вернулся за нами. Я так и не узнал, был ли он жертвой обстоятельств или монстром, которого создали. И не узнаю уже никогда. А этот человек в морге, «Серб», с татуировкой моего года рождения... это был кто-то другой. Чужая легенда из чужих войн.

Трубка легла на рычаг с глухим стуком. Я сложил протокол вскрытия неопознанного трупа в папку с делом N 413/06 и убрал её в сейф, где она присоединилась к десяткам таких же немых историй. Некоторые тайны должны умирать вместе с людьми. Пусть московские опера ищут ответы в холодных остекленевших глазах. Свой долг перед призраком я исполнил — я дал остаться ему в тени.


Рецензии