Дреер
Но ладно — за рабов. А теперь представьте себя толстым. И, сгущая краски, — ещё и невысоким, если не сказать низким. Представьте, что у Вас не в порядке щитовидка, глаза лезут из орбит, волосы жидкие, хотя до восемнадцати ещё несколько лет. И, ко всему прочему, Вы живёте в белорусской провинции. Евреем, на минуточку, живёте. И зовут Вас, скажем, Сёма. По фамилии — прошу без этих скользких улыбок и сохраните холодных лиц — Дреер. А это такое испытание, что Вы. Это, скажем, борьба Гога с Магогом, где оба не в курсе за что борются.
А вместе с фамилией Вам выпала мама. Мама, копия которой Вы. Не знающая ни шелковых платьев, ни бриллиантовых ожерелий, ни конных упряжек до балов. Мама — в перманенте бигудей и растянутых до невозможности халатах. Мама, чуть повышающая голос, когда зовёт Вас к гарачему супчику, пока Вы удачно, ну почти, предпринимаете очередную попытку слиться с местной братвой на районе.
Вы им демонстрировали лук с таким вот наконечником стальным, каких до сего момента они, отроки в только их вселенной, не видели. И они почти уже приняли Вас до себя. И даже взяли у Вас лук, произведенный по настоящим чертежам. И даже пульнули в Вас. И даже стрела точно вонзилась Вам до бедра. И Вас не вскрикнуло, а стояло, как Том, мать его, Сойер. А лучше, как любой из героев Джека Лондона с Фенимором Купером вкупе, терпя нестерпимое. И гегемоны уважительно целились в Вас вновь. А Вы читали про себя, не прочтенный Вами никогда ни до, ни после, кадиш. И лишь оттого, что читали Вы не выразительно, запинались, и вообще не кадиш, то второй раз стрела не попала в Вас.
И Вы, как бы, герой. А тут, значит. - Иди, Семочка, до стола. А тут, значит, все. Конец дружбе. И Вы вновь не с ними. А с собой и с мамой, и с Пятой Авеню. И с этим как его, ****ь, княжеством Монако. И Вы, упав с придуманных небес на не придуманную землю, снова видите себя высоким и статным. И у Вас щитовидка крепка. И вообще. С синих Ваших глаз писалось небо. А с золотых кудрей выпал Есенин, причитающий за березовых рощ, коих вокруг имеет место быть.
Но нет ступеней до вверх. Потому что Вы живете на первом этаже, который почему-то ниже уровня земли. И всякие дожди стремятся до Вашей однокомнатной. Как будто они тоже вписаны в домовую книгу. А с дождями до Вас стучится грусть-тоска. И оттого Ваших мечт закаляется в этом огне печей, невысказанных страстей. И Вы кушаете супчык. И ничего не происходит. Хотя, казалось бы, что с Вами уж точно должно же. Ведь Ваш мир такой живописный и многоцветный.
Вы старательно берете пример с мамы. Папы у Вас отродясь не было. Хотя четверть часа же он уделил же, создавая Вас же, в таком-то великолепии же. А мама сидит на лавочке с соседками, занимая добрую половину своим тухесом и живо обсуждает мужчин, с которыми, как сказано выше, у нее не случалось и не случится. Весь ее мужской мир - это Вы, всем кроме нее лишний, наш. Моющий тщательно тарелку с единственного сервиза. Чешского. Потому что мама крикнула за это в окно.
– Семочка, помой нашу богемскую тарелку после маминого наваристого супчыка. И уже до соседок. – Вы чувствуете запах таких кур, каких только я могу найти, и только я могу приготовить. А кто же еще, таки, позаботится за Сему. Я до вас спрашиваю. За моего больного мальчика.
И никому не жалко тех кур. Этих любопытных до самого своего суетливого конца птиц. И соседки привычно кивают. Им нравится эта юродивая, заброшенная до сюда, чтобы возвысить их. Всех. Штукатурш, малярш, станочниц самых разнообразных профилей перед своими же мужчинами. Спешащими вечером до хрущевских панелей настолько насколько может спешить тело, внутри которого плодово-ягодного на одного и пол литры пшеничной на троих. Мужчины подходят, получают матов и шатаются дальше, прямо до кухни, на столе в которой нет куры от мамы Семы, но есть картошка. В любом исполнении жарения, варения или даже натирания на терке. Но за стенами тех кухонь какие никакие кровати спален. Двуспальные кровати. Чтобы делать ночь. А у Дрееров две досадные укушетки, между которыми секретер, шкап, полный книг и сиротливый ковер. – Я возвышаю их, - говорит мама до Семы, умело пользуясь йодом, обрабатывая рану от той стрелы. – Да, мы тут не просто так, - вторит Сема. – Нас послали улучшить и преобразовать, - вторит по второму кругу Сема. И супчык дает долгожданную отрыжку.
У мамы имеется платье с брошью. Она же заведует библиотекой, которая находится в соседнем доме. Ну, на отшибе. Ну, почти что в подвале. Но все-таки заведует же. Чтобы сделать такую карьеру мама закончила институт, а до этого школу, а до это чего только она не закончила. Потому у нее случилась брошь. И эта брошь слоновой кости. И знает за выход в свет, случись такой случай. И за восемьдесят рублей в месяц с таких трудов. И в эту сумму нужно вместить и куру, и Сему, и себя, и свое, рвущееся вширь тело от не усмиряемого аппетита. И найти сил поспорить с Богом, который приходит под утро. И всегда он небрит и суетлив. У него трясутся руки, и он не против наливки. Или чего покрепче. И мама Семы, сверкая брошью, накрывает, наливает и потом просыпается. И только ноет что-то внутри. Ну, и ладно.
И мама влачит на спине бутафорский крест. Она сообщает об этом, напоминает. Хотя кто же забудет, если крест задевает всех и вся и бессовестно натирает, как те костяшки советского лифчика. Хотя, где крест и где евреи. И несет она свою беду, свою нищету. И, тем самым, в боли такой-то, в непохожести судьб таких-то. В семитских чертах, грубых и крупных. В глазах карих. В ранней седине. В беспокойстве никогда не вытравляемых погромах. Под гнетом страха, что даже Сема, когда вырастет, отречется от супа. И шагнет за порог. И останется она одна. И даже без Бога, которому только что и нужно от нее, так опохмелиться.
Но потом, после валидола с валерьянкой, мама успокаивается, потому что Сема в стремлении стать своим среди чужих и поразить в самые ледовитые сердца, мастерит планер. - Он умный у меня, этот мальчик, - думает мама. – Я, шлепер, - думает Сема. А планер пока не думает. Он еще не готов. А вот уже и готов. Хрупкий, легкий. Знакомый только с этой однокомнатной. С листьями сирени, скрывающими окна. С фото на стенах каких-то серьезных бородачей в смешных широкополых шляпах. И их женщин, таящих улыбок, прямо сразу за грустью. И их детей многочисленных. И видит планер, что фото эти с какого-то ателье. Черно-белые фото. И знает этот новорожденный, что все что осталось сейчас от всего, что было на фото, так вот эта женщина. С книгой напротив. А остальные не остались. И, конечно, Создатель его, Сема вроде, остался. Высшее существо. Ибо без него откуда бы у планера взялось крыльев.
А потом Сема уехал. Как все – через Брест. И мы встретились в Монако. И он там крупно ставил. С ним случилась новая жизнь. Даже иногда с нее и Дреерам перепадает. И его мама, которая уже совсем старушка, продолжает сидеть на лавочке. А вы подумали, что за нее не будут иметь мнения взять с собой. Конечно, без тех халатов. И без креста. Но с прицелом заскочить на парочку балов. А лавочка рядом с их новым жилищем стоит – единственное, что мама Семы не желала вычеркнуть с текста. Пусть без сирени в окнах и пусть без слушательниц. В самом деле, кому нужны эти нескончаемые пересказы за графа Монте-Кристо. Так мама продолжает варить супчык. И с такого маленькие копии Семы имеют в весе и не имеют говорить по-русски и даже идиш не их.
И все хорошо. Но иногда, под утро, приходит Бог. Его трудно узнать. Как он изменился. Каких жестокостей он перенес и дал перенести другим. Что вы. И, знаете, у него все так же трясутся руки. Он, извиняясь, просит стаканчик Перно. И мама Семы наливает и кормит Бога, как своего. И не ругает его за тех глупостей, что он натворил. Да и кто же его еще покормит. Вы же знаете за еврейских мам. От них даже Богам не уйти голодными.
Тель-Авив
14.10.25
Свидетельство о публикации №225101401763
Стас Гольдман 21.12.2025 17:36 Заявить о нарушении