как ни в чём не бывало
Призрак носил имя Алиса. И это всё жгло его изнутри, как раскаленный шлак. Сначала была она — смех, разрывающий тишину его упорядоченного мира, тепло руки в его руке на этой самой набережной, слова, что казались единственными правдивыми словами за всю жизнь. Они гуляли тут, когда листья были еще зелеными, а вода — ленивой и летней. Она говорила, что Фонтанка — это зеркало города, но не парадное, а потаенное, душевное. Он верил.
Потом пришла пустота. Остывший чай в чашке, которую она больше не брала. Молчание в телефоне. Слова «я ошиблась», прозвучавшие так тихо и так оглушительно. Сначала Мирон не понял, куда девать эту боль. Она была слишком большой для его тела. И тогда боль начала превращаться.
Внутренняя агрессия — это не ярость. Это тихий, беспощадный процесс перерождения. Любая мелочь — скрип двери, громкий смех за стеной, даже собственное отражение в окне — становилась искрой, падавшей в пороховой погреб его души. Он не кричал, не бил посуду. Он сжимал кулаки в карманах, пока ногти не впивались в ладони. Он мысленно разбирал на винтики коллег, прохожих, весь этот город, ставший вдруг враждебным и безразличным. Он писал ей длинные, гневные письма, полные упреков и ядовитой логики, но не отправлял их. Они копились внутри, отравляя кровь.
Одиночество стало его второй кожей. Оно не было отсутствием людей; оно было непроницаемым барьером между ним и миром. Он мог быть в шумном баре, чувствуя, как сквозь него проходят люди, словно сквозь холодный туман. Он слышал обрывки их разговоров о любви, о планах, о пустяках, и каждый смех был ударом по незажившей ране. Они были живыми, а он — ходячей эпитафией самому себе. Его квартира на седьмом этаже старого дома превратилась в склеп, где пылились воспоминания, острые, как осколки стекла.
И была боль. Постоянная, ноющая, как больной зуб. Она жила под ребрами, сжимала горло комом, застилала глаза серой пеленой. Иногда, ночью, она подступала так близко, что ему казалось, будто он физически чувствует, как трескается и крошится его душа. Он искал спасения в работе, в алкоголе, в бесцельных блужданиях по городу, но боль шла за ним по пятам, верная тень.
В тот вечер на Фонтанке было особенно ветрено. Ветер с Невы гнал по воде беспокойные рябь и волны, рвал отражения фонарей в клочья. Мирон смотрел в черную воду и видел в ней не город, а себя — изломанного, пустого, выжженного изнутри. Агрессия, копившаяся месяцами, внезапно нашла выход. Но не наружу, а внутрь.
Он не злился на Алису. Он злился на себя. За то, что не сумел удержать. За то, что позволил боли съесть себя. За эту слабость, которая теперь была единственным, что у него осталось. Ярость обернулась против него самого, сокрушительной, окончательной волной.
Он понял, что больше не может. Не может бороться, не может терпеть, не может даже ненавидеть. Осталась только всепоглощающая, усталая печаль. Она заполнила его целиком, как вода заполняет тонущий корабль. Она была тяжелой, как свинец, и холодной, как воды Фонтанки.
Он перекинул ногу через перила. Чугун был ледяным и шершавым. Внизу темнела вода, принимающая в свое лоно осколки ночного неба. В последний раз он посмотрел на бегущие вдаль огни, на силуэты домов, хранивших тысячи чужих историй. В его истории была поставлена точка.
Он не прыгнул от отчаяния. Он шагнул от печали. Беззвучно, устало.
Холодная вода обожгла кожу, но это длилось лишь мгновение. Потом наступила тишина, странная и безмятежная. Темнота сомкнулась над ним, и последнее, что он почувствовал, была не боль, не гнев, а лишь бесконечное, всепрощающее умиротворение. Печаль, наконец, отпустила его, забрав с собой в темные, спокойные воды. А на поверхности Фонтанки круги быстро разошлись и исчезли, и огни города снова затанцевали на воде, как ни в чём не бывало.
Свидетельство о публикации №225101500112