Не того ожидал
НЕ ТОГО ОЖИДАЛ
1. ДЕВЧОНКА
Чего угодно ожидал, или мог ожидать, только не того, что неожиданно началось прекрасным летним вечером. Увы… Горе мне! – воскликнул бы на моем месте некий трагический или, к примеру сказать, мелодраматический герой. На всякий случай замечу, что я вообще-то не герой и не о чем-либо по-настоящему трагическом пойдет речь; мелодрамой в данном случае тоже фактически не пахнет. Если же прикинуть все за и против относительно горя, так, пожалуй, и согласия моего не требуется для признания, что оно в некотором роде налицо.
А Бога нет. Как, спрашивается, это пришло мне в голову, этакое соображение? Сейчас расскажу.
Допустим, умелым рассказчиком меня никто никогда не называл и в будущем не назовет, хотя что же тут допускать или не допускать, признать за факт нужно, не правда ли? Я и признаю. Насчет того, чтобы поболтать, особенно после долгой паузы в общении с себе подобными, это да, иной раз выходит отлично, так что, может быть, и рассказчик я совсем не плохой, и это тоже следует признать, не так ли, а что не хвалят меня, что ж, исключительно, допустим, из зависти не хвалят. Завидуют ли мне, это, говоря вообще, вопрос, и по-своему интересный, но мне не до него, а в высшем, так сказать, смысле – абсолютно не до него, и в дальнейшем это объяснится, то есть почему я не интересуюсь имеющими ко мне прямое отношение вещами. Как если бы я полностью равнодушен к самому себе, к своей личности и прочему, даже к душе. Но, спрашивается, почему бы и нет, я, пожалуй, в самом деле равнодушен и в каком-то смысле этим горжусь, вот только все же не об этом мне следует говорить. Я обещал рассказать. Я расскажу, раз взялся, обязательно расскажу, как только выпутаюсь, поскольку я, кажется, маленько увяз, слова порой – все равно что трясина, сунешься, и тебя прямо с головой накрывает, страшное дело... Собственно говоря, начинать что-либо всегда довольно-таки страшно, поскольку еще велик риск оступиться, потерять направление и фактически сбиться с курса. Так во всем, что при поступлении в солидный офис, что на начальной стадии изготовления пирамидона или операции по удалению какого-нибудь вредоносного органа. Мне осечки не грозят, и не потому, что я-де к офисам, к пирамидону и т. п. ни малейшего отношения не имею, нет, штука в том, что я весь в этом рассказе, то есть лишь в нем достаточно широко и чуть ли не полностью раскрываюсь, а рассказ… Я как начал вдруг, так вдруг могу и закончить, оборвать себя на полуслове и никогда уже к сказанному не возвращаться. Или вот еще касательно моих слушателей… Не знаю, что уже подумали они и впредь не узнаю, поскольку никаких слушателей в действительности нет и не может быть, в этом отношении одно только и есть, что мерещатся иногда некие сущности. Я их мысленно сгребаю в кучу и отправляю восвояси. Говорю же я сам с собой, рассказывать то, что я собираюсь рассказать, мне нельзя, вернее, лучше бы не надо. Никто мне рот не затыкает и свободу не ограничивает, то есть свободу слова, однако так ведь бывает, что скелеты в шкафу как бы поигрывают с тобой, возятся, напоминая о себе, и вообще, имеется за душой многое, о чем стоит помалкивать.
Так вот, о Боге и моем заявлении на его счет, столь смахивающем на атеизм или, к примеру сказать, на богохульство. Вообрази себе, мой воображаемый слушатель, цепь моих рассуждений, ну, своего рода цепь, иными словами, я предлагаю тебе увидеть ее так, как я сам ее вижу. То есть речь идет, можно сказать, о моей точке зрения, а что для меня важнее собственной точки зрения, а? Впрочем, не исключено, что в упомянутую цепь закралась ошибка, а то и целая масса ошибок громоздится у меня одна на другой… что же с того? Есть ли ошибка и сколько их, предположим, ни есть, все это в моем случае, по крайней мере в случае того, что я сейчас рассказываю, всего лишь отстраненное и вполне безразличное мне суждение некоего объективного характера, тогда как на мой субъективный взгляд – никакой такой заслуживающей внимания ошибки определенно нет, стало быть, нет и Бога.
Не только я, но и все мы, люди примерно одного со мной не слишком бросающегося в глаза, но никак не уродливого телосложения и отнюдь не бессильного ума, иными словами, люди во многих отношениях достойные, положительные и в своем роде приятные, не раз слыхали, что Бог, мол, каждого видит насквозь, все о нем знает и с полной точностью предвидит его будущее. Не знаю, как с другими, а чтоб со мной так было, внутри Господа должен сложиться мой нимало не превратный образ. Я же не обязан рассуждать, располагают ли и другие своим собственным образом, поэтому я говорю только о себе. Говорю, но… знаю ли я себя? хорошо ли знаю? Скажут, это Бога не касается, ему безразлично даже то, что у меня о нем незнание и полное невежество, он-то все знает и все видит. На таком фундаменте, пренебрегающем логикой, зато претендующем на что-то более глубокое и важное, чем логика, удобно строить мораль и целое здание общественной нравственности, однако в современности преобладают вопросы технологий, они буквально витают в воздухе, и приходится именно с ними подступать к тому фундаменту. Так вот, что там сложится у всевышнего, это, как не крути, буду не я, это будет что-то вроде моего портрета, а в смысле живого существа – нет, никак, то есть ничего, кроме сущности, в действительности мертворожденной, нисколько не существующей, не выйдет. А чтобы вышло, надо там, внутри, возникнуть моему второму Я, моей полной копии, моему двойнику. Но разве это возможно? Как видим, технологии в данном случае хромают, они если и имеют место, то скорее в каком-то воображаемом, а не реальном виде, иными словами, их попросту нет, как нет и самого случая. Говорю, высказывая глубочайшее убеждение и заодно отвечая на прозвучавший выше вопрос, невозможно, даже для Бога с его абсолютным могуществом. Говорю с полным на то основанием: эту невозможность я чувствую всем своим гибким умом и решительно сознаю своей душой, в высшей степени отзывчивой. Как может случиться, что я раздвоюсь и что в мироздании сделается два совершенно одинаковых субъекта? Не может этого быть.
А коль мы видим некое дело, с которым не в состоянии справиться даже так называемый творец мира, то в естественном порядке утрачивают значение все доказательства существования Бога, рушатся все теории и домыслы на его счет. Не нужно быть великим атеистом, чтобы это сообразить.
Но добавлю… Чтобы впрямь уяснить себе, что это за строгая невозможность такая, на которую я только что указал, нужен, как мне представляется, реальный философский подход, следует раскрепостить и бросить в бой не абы какую, а безукоризненно крепкую логику и тому подобное, в общем, требуется целая наука. Между прочим, интуиция тоже, куда без нее, за это я готов горой стоять. А интуиция подсказывает мне, что вопрос о двойнике, о моем полноценном, теоретически как бы предполагаемом и допустимом, а практически совершенно невозможном пребывании внутри Бога (существа, позволю себе напомнить, трансцендентального) даже не способен внушить мне сколько-нибудь удивления, понимаете? Помните ли вы, что еще с древности известно: нет удивления – нет и философии?
В результате остается – в качестве очевидности – лишь одно: упругость. Я мужчина средних лет, недурен собой, и у меня заметная упругость ума, упругость души.
***
Про Бога, коснувшись существа моего субъективного взгляда на природу вещей, невозможности моего двойника и прочего, что представляло для меня в ту пору принципиальный интерес, я наговорил соседке Верочке, и не то чтобы изложил в лучших традициях своего красноречия, а взял да выпалил. Несколько позже, вернувшись к себе, я кое-какие из высказанных соображений записал, сочтя их достойными увековечивания, пусть и не слишком-то значительного. Особенно мне понравилось про упругость. Это перл! Но не лишне будет поведать (исключительно в устном жанре) и о Верочке, довольно умненькой девушке, к которой я порой заглядывал на огонек тепло поболтать о том и сем. Мы садились за стол, пили чай, и я говорил, сопровождая свои слова энергичной жестикуляцией. Верочка смахивала на гимназистку или на героиню какого-то замечательного старого романа, которая вот-вот вдруг встанет и примется в глубочайшей задумчивости, в болезненном волнении бродить из угла в угол, сжимая виски руками. Я и это записал, ибо очень уж нравилось, что так тепло, атмосферно, душевно, но испугался и сжег, сообразив, что слишком смахивает на художество, тогда как писатель из меня никакой и по-настоящему я даже мысли не имею им стать. Позднее, когда пришло время принимать меры предосторожности, а по простому – заметать следы, я все свои записки сжег.
Оговорюсь, однако, касательно одной весьма странной вещи: я собирался говорить в тот роковой вечер совсем о другом, никак не о божественном, а вышло вон что… Я хотел сказать Верочке, что, к сожалению, отношусь к тому типу людей, в ком слишком часто и без веских причин бурлит недовольство – да чем угодно, хотя бы и всем на свете, бурлит, а выхода не находит, внутри, пакость этакая, бушует, внешне же я только пожимаюсь, поерзываю, словно меня щекочут или колют иголками. Оно понятно, застенчивость, робость, несколько подозрительная, если принять во внимание мой возраст. Но когда я прихожу к ней, Верочке, и распространяюсь, опять же, обо всем на свете, недовольство, а с ним в связке и робость, пропадает, прячется как можно дальше от моей истинной сути, которая есть не что иное, как безудержная радость бытия. Видна (во всяком случае, для меня никакой не секрет) огромная противоречивость моей натуры. Я сияю, искрю, благоухаю, а спрятавшееся недовольство, оно словно существо, ничего, кроме гадливости, не внушающее. Да, радость бытия… ну, примерно так, то есть почему бы и не преувеличить, коль посчастливилось подружиться с прелестной девушкой. Готов тысячу раз повторить: восторг, упоение. Ах, Верочка, твоя красота, твоя прекрасная фигурка, твои стройные ножки, твой ум, твоя милейшая словоохотливость – все это весомые приметы отличного лекарства, регулярный прием которого безусловно гарантирует мне скорее исцеление.
Вот с какой темой я к ней пришел, тихонько размышляя, не следует ли прежде чем говорить об исцелении разобраться, насколько в действительности велика в нем нужда. И надо же, понесло, словно нарыв взорвался, лопнул и выпустил всякую муть. Я наглотался ее и отплевывался, барахтался, захлебываясь… Впрочем, про упругость, каковую я причислил к замечательным качествам своего ума и души, Верочке, кажется, понравилось; как только это слово прозвучало, она подняла голову и взглянула на меня не то вопросительно, не то с особым любопытством. И мое положение радикально переменилось, мути как не бывало, наметилась чистота, нечто хрустальное. Я понял, что как раз хотел, очень даже хотел, чтобы у соседки некоторым образом по-настоящему раскрылись глаза и она увидела меня крепким, ловким, немножко даже спортивным, готовым к любой схватке.
Но слова, черт бы их побрал, полетели тучей, как мошкара, а сказанного, известное дело, не вернуть. Едва мы разговорились в тот вечер, у меня и вырвалось вдруг касательно Бога и моего неверия, моего до самозабвения несокрушимого атеизма, а как вырвалось, то уж и понесло грандиозно. Я наговорил с три короба, в конце достигнув триумфа, вылезши, сам того, может быть, не ожидая, с заявлением об упругости. Только вышел в конечном счете не триумф, а конфуз. Сначала Верочка и впрямь взглянула на меня с интересом, однако дифирамбы петь не стала, напротив, внезапно нахмурилась и затем в свою очередь наговорила мне много всего, слишком, я бы сказал, много.
- Ты отрицаешь Бога, старик…
Я тут же оторопел и от «старика», и от того, что Верочка, всегда деликатная, вежливая немножко даже до приторности, неожиданно заговорила со мной резко, этак, если уместно так в данном случае выразиться, без обиняков и околичностей.
Она продолжала:
- А задумывался ли когда-нибудь своими извилинами, что означает твое отрицание? Или у тебя повода не было задумываться? А может быть, возможности? Или ты, может, только сейчас все это придумал, про свое неверие? Решил меня позабавить?
- Ну почему, я всегда… - начал я, но она почти тут же перебила:
- Как бы то ни было, это твое отрицание означает не что иное, как то, что ты какой-то, прошу прощения, не сработанный вполне, незавершенный, попросту сказать – ущербный.
- Вот как?!..
Я всплеснул руками, и, скрывать нечего, вышло это у меня по-бабьи.
- Да, именно так, - гнула Верочка свое. – Словно тебе чего-то не хватает для полноты. Скажем, ты должен быть, например, округлым, а возникла некая выемка, ну, понимаешь ли, этакий изъян – и картина испорчена.
- Кем испорчена? – закричал я, теряя самообладание. – Кто? Кто такое сделал бы?
Она рассмеялась; разъяснила затем:
- Черт возьми, я ведь аллегорию высказываю, только и всего, а если идти до конца и говорить все как есть, то я тебе сообщаю, что сделал это с тобой сам Господь, он таким тебя слепил. Ты понимаешь меня? Скажу больше. Уверяю тебя, эта выемка не просто так возникла…
- Да понял я, ее Господь…
- Она не то чтобы откуда ни возьмись, эта выемка, ее Бог устроил, а это значит одно: он есть, вопреки твоим голословным суждениям. Вообрази только на минуточку, что было бы, когда б были одни лишь эти твои суждения, а ни выемки, ни Господа, ее сотворившего, не было бы… ты еще в сознании и готов рассудить, какой это был бы ужас, какая это была бы нелепая и в сущности гнусная катастрофа?
- Послушай, - я постарался заговорить как можно тверже, - я еще в сознании, я даже в состоянии…
Верочка возвысила голос:
- Он, - она вытянула указательный палец вверх, - он наказал тебя, лишив того относительного совершенства, которым ты обладал бы в случае безукоризненной округлости.
Самое время отметить, что она, эта Верочка, девушка даже донельзя словоохотливая, напористая, не исключено, пожалуй, что в своем роде и пылкая. Ведь ясно же, что она не на шутку разгорячилась, коль нашла меня ущербным, более того, жалким лишенцем.
***
Я живу один, не пью, а работа у меня… нет, ну что за дела! что за обязанность такая у современного человека непременно говорить о своей работе? Мы что, на каторге? Кстати, не уверен, что на каторге находятся желающие потолковать на столь будничные темы. Так вот, я не желаю, и пусть Верочка назовет меня за это нигилистом, как она вообще-то с некоторых пор и стала называть. Собственно говоря, деятельность, которой я предавался еще недавно, обеспечивая себе хлеб насущный, внезапно, и отнюдь не по моей вине, оборвалась, нынче я ищу другую. И будет об этом. Что говорить о скучных вещах, когда скуки как таковой и без того хватает, зачем бередить душу, ей-ей, работа это такая штука, в общем, если одним словом, это ярмо, это наше проклятие, главное же – живая жизнь. Досуг, говорю я, важнее работы, то есть в тех случаях, разумеется, когда работа в тягость, а не приносит удовольствие и удовлетворение. Досуг порой удается провести интересно, с пользой для ума и души; даже и духовное вполне вероятно. Черт возьми, я истинно говорю, на досуге, если умно за него взяться и если душой не всуе пошевеливать, возможны изумительные, фантастические, высшие завоевания. Так, пусть острой и некоторый горький осадок после себя оставляющей, а все же небезынтересной, по-своему даже полезной вышла у меня следующая встреча с Верочкой, хотя после предыдущей меня одолевали сомнения, ходить ли и впредь к этой своенравной и чересчур несдержанной на язык девице. Религиозный вопрос принципиального, так сказать углубленного, способного что-то изменить в моей жизни значения для меня не имеет, поэтому я легко решил не возобновлять спор о Боге и выбрать для разговора какую-нибудь другую тему, например, поговорить о проблемах литературы, пофеерить, словно бы внутри этой самой литературы мотаясь туда-сюда с акцентами и оценками, выдать в одних случаях худосочные троечки, а в других – жирный неоспоримый минус.
- Сам я не писатель, - сказал я, усаживаясь в кресло и стараясь придать устремленному на Верочку взгляду как можно больше приветливости, - тебе это известно, а раз я не писатель, то и не вправе предъявлять пишущим людям завышенные требования. С другой стороны, если я настоящий читатель, а не просто потребитель всяческой литературы, как же я могу не возмущаться, когда мне вместо Тургенева вдруг подсовывают какого-нибудь Кинга, вместо Вольтера, например, Нахлобучкина…
- Кто такой Нахлобучкин? – перебила хозяйка.
- Да это я так, просто абстрактный пример завалящего литератора, чтоб конкретикой случайно не задеть никого за живое…
- Кинг тоже для примера?
- Кинг – нет! – воскликнул я с жаром. – За Кинга я готов ответить, потому как возмущен донельзя. Вон до чего дошло! подсунули знатно! Его, я слышал, за границей в университетах изучают. А? Каково?
- А что тебе Тургенев?
- Ничего! ровным счетом ничего!
- Продолжай.
- Нет, ты сначала выскажись насчет Кинга, дай свою оценку. А ну как ты одна из тех его безумных поклонниц…
- Мне до него нет дела.
- Ага… тоже неплохо. – Я потер руками, показывая, что удовлетворен и воодушевлен ответом моей собеседницы и ее категорическим тоном. – Мне было очень важно услышать твое мнение, ведь Кинг, на мой взгляд, самый точный образец того, что человек, причем отнюдь не бездарный, не должен делать с литературой и что преступно, если это все же делают. Ну, продолжим. Я тебе так скажу, если разобраться, окажется, что дело вовсе не в Тургеневе. Давай взглянем правде в глаза… много ли чего стоящего он собой представляет, этот Тургенев? Разве он устоит рядом с подлинными гениями, разве выдержит сравнение с ними? Были раньше Сервантес, Достоевский, а теперь что, теперь кто?
- Старик…
Я защитно выставил ладошки:
- Только не надо старика, будь деликатней…
Верочка загадочно усмехнулась:
- У тебя, старик, чуть что, ну, как только нужен пример посерьезнее Нахлобучкина, так сразу Сервантес и Достоевский.
- А чему ты удивляешься? И потом, мы еще на эту тему не говорили, так откуда тебе знать, какие примеры придут мне ум?
- Да чувствуется, чувствуется, что это так.
- Я в состоянии и других в пример привести.
- Не надо. Мыслишка твоя понятна.
- Мыслишка? – крикнул я.
- Старик! – произнесла девушка довольно громко и с чувством, как всхрапнула. (Вот! опять «старик», и, судя по всему, она это обращение ко мне крепко взяла на вооружение, и до чего же сильно, на мой взгляд и вкус, оно отдает снисходительностью. Не могу исключить, впрочем, что она и впрямь считает меня стариком.)
- Старик, – сказала она, - я вижу тебя насквозь. Вся твоя мысль заключается в том, что раньше литература отличалась высоким качеством, а теперь она так себе.
- Это не такая уж маленькая мысль…
И снова она не дала мне договорить:
- Нет, на редкость маленькая, и если она заключает в себе какое-либо суждение, то разве что до крайности, до смешного поверхностное. Согласна ли я с ним – разговор другой. Сейчас я предпочитаю говорить о том, что твою мысль странно, как-то даже зазорно было бы выражать высоким штилем, так что термин «мыслишка», если это действительно термин, в данном случае вполне уместен.
У меня голова пошла кругом. Что происходит? Та ли это Верочка предо мной, которую я еще недавно знал и, можно сказать, любил? Я выпучил глаза. Я изо всех сил, и даже уже мало-помалу изнемогая, всматривался в нее, пытаясь ухватить некую вероятную суть и как-то сообразоваться, но куда там, все напрасно. Она издевается, она потешается надо мной, мелькнуло в моем уме. И сердце захлебнулось в горечи. А она как ни в чем не бывало продолжала:
- Ну да, нынче писатель пошел легкомысленный, мелкотравчатый.
Не хотел я уже с ней говорить, а не утерпел, вырвалось:
- То, как Кинг, пугает понапрасну, то пальцем в небо тычет, как какой-нибудь…
- А почему?
- То есть?
- Почему писатель пошел мелкотравчатый?
- Ты кого-то конкретного имеешь в виду?
- Да каков читатель в своей массе, таков и писатель, даже в лучших вариантах.
- Минуточку… Читатель, понимаю… но если я, к примеру сказать, очень даже неплохой читатель, отнюдь не мелкотравчатый, выходит дело, имеются и писатели достойные? Такая твоя логика? Это если исключить гадкий вариант… или у тебя гадкий? Ты к тому подводишь, что я-де всем мелкотравчатым мелкотравчатый?
Она не слушала меня; отвечать на мой вопрос не собиралась.
- Опять же, - говорила она, - изъян у них, у писателей этих, неполнота, слепота и глухота. Не слышат подземных гулов, не видят небесно-звездной бездны. Ишь как устроились!
Каким-то образом ее восклицание подхватило меня, и я, выбежав на середину комнаты, подпрыгивая гораздо выше, чем мог прежде, бухая головой в днище люстры, отчего она звенела всеми своим висюльками, вскричал с некоторой истеричностью:
- В самом деле!.. ловкачи!.. с политиков берут пример!.. и ведь их вместе с политиками нынешними все равно что сельдей в бочке, а подобных нам с тобой – раз-два и обчелся!..
- Подхалтуривают себе, следуя модным веяниям, и в ус не дуют, и совесть их не мучает. А того не понимают, что это Бог их наказал, урезал, коротенькими сделал, комическими.
Так, опять… Нет, это невозможно; не стерпеть этого. Все камешки в мой огород. Я перестал слушать, как бы уже лишь издалека чувствуя, что это было бы невыносимо. А стоило пошевелиться – только и вышло, что проклокотал кое-как и кое-что, а между тем выразить возмущение, дать отпор, отповедь желал страстно. Меня бросило в жар, я весь буквально горел. Стало ясно, что только опозорюсь, если попытаюсь действительно что-то там высказать, и, махнув рукой куда-то в сторону, где мне виделась или просто мерещилась проклятая девица, я побежал прочь.
***
Живу я в старом, изрядно обветшавшем доме с пыльными окнами и темными коридорами, и когда я в окно вижу, как из-за угла дома напротив, тоже старого, какого-то казарменного типа, медленно появляется трамвай, чтобы затем плавно проплыть мимо моего наблюдательного пункта (он на втором этаже), я почему-то с необычайной остротой, с печальным каким-то вдохновением чувствую полноту бытия, которой мне самому, я знаю, очень не хватает, причем не только потому, что на это указала Верочка и даже нагловато объявила меня ущербным. Я не люблю, как некоторые, предаваться размышлениям о смерти, но стоит только случиться, стоит только мне сорваться в бездну этих ужасных размышлений, тотчас же влезает трамвай, и не куда-нибудь, а прямо в голову, которая в таком случае заменяет мне сознание вместе с душой, сердцем и прочим, становясь огромным и едва доступным обозрению помещением. В этом помещении не ярко, я бы сказал, что оно тусклое и в тесной связи с этим таинственное, и оно растет, и если влезает трамвай… Собственно говоря, это описание и применимо лишь в тех случаях, когда влезает трамвай, стало быть, растет не столько помещение, сколько трамвай, и вот он-то растет буквально на глазах, словно его надувают как воздушный шар. Это жутко, особенно если не отводить глаз и всматриваться. Но можно не всматриваться. Нужно только помнить, что этот трамвай дает повод задуматься об одной довольно-таки печальной навязчивости, хотя явно не содействует раскрытию ее смысла; и ничто не содействует, а трамвай скорее уводит в сторону. Помощи ждать неоткуда. Так вот, мне частенько представляется, что в последнюю минуту я буду с тоской вспоминать это окно, старенький дом напротив, грозный трамвай; а дом, где я живу, к тому времени наверняка исчезнет, и трамваи сочтут устаревшими, покончат с ними, но в своих мрачноватых фантазиях я странным образом предполагаю, что расставаться буду не столько с жизнью, сколько с ними. Или, скажем, жизни мне не жалко, а вот их жаль терять. Фантазии меня порой крепко обуревают.
И тут, как только в очередной раз влез трамвай, вырос, проплыл и исчез вдали, а я посмотрел ему вслед с осадком мировой скорби в душе, я вдруг ясно и открыто, можно сказать разверсто, подумал: а что это за хреновина стала происходить со мной в последнее время? Что за глупости? И не бред ли? А если бред, то откуда он и о чем он? Меня что, прочат в испанские короли? Так ведь я отнюдь не гоголевский персонаж и никогда не хотел им быть. Нет, в самом деле, яснее ясного, что дела творятся еще те, и при этом ничего не ясно. Почему Верочка так переменилась ко мне? На кой ляд я принялся трактовать Бога? И что я там молол про Кинга? Кто он, этот Кинг? Писатель? А разве я читал хотя бы одну его книжку?
Ежели читал, в таком случае скрывать нечего, страшно испугался, донельзя; он страшно пишет, этот самый Кинг. После его книжки я всю ночь глаз не сомкнул, дрожал как осиновый лист. Но это если я действительно прочитал некую книжку, а если нет? Правильнее спросить, читал ли я хоть одну какую-нибудь книжку, которая не на шутку меня испугала.
Не помню, а в оправдание себе говорю: полезно, однако, иной раз пожить в неком беспамятстве, и пусть это похоже на упадничество и прожигание жизни – не беда, еще поднимемся и упущенное со временем будет наверстано. Весело мне порой грезить наяву и жить словно во сне. После анекдотической ссоры с Верочкой, я говорю об этом веселье так, между делом, наверно для того, чтобы ощутимее было, что я, выбежавший от этой скандальной девицы в коридор, где было бессовестно, прямо-таки до подлости тускло, вдруг оказался страшно стиснут и сдавлен. Я был вне себя, едва ли не бредил. Мне казалось, что я угодил в некое подземелье, что кругом сплошь тьма, как в могиле, и нигде никакой отдушины.
Это пока еще бытовая часть приключившейся со мной истории, куда более страшные и, главное, необъяснимые вещи впереди. Не подозревая об этом, ибо определенно лишен дара предвидения, я наивно разъяснил себе, что Верочка, резко и, может быть, далеко не бесцельно, с умыслом сменившая тон в обращении со мной, абсолютно ужасна, а посеянная ею в моей душе смута никогда не уляжется, и забегал в своей комнатенке как ужаленный. Говорю просто, без затей: да, как ужаленный. В иные мгновения мне с потрясающей отчетливостью воображалось, что соседка впивается в меня, больно кусает мягкие мои части, вонзает в меня жало. Признаюсь, вскрикивал… Даже трудно сообразить, с чем таким я неожиданно столкнулся, что это за явление такое. Откуда эта девчонка взялась? Кто она? Но до чего же самоуверенно, нагло судит… Какой апломб! Еще немного, и карать примется. А что собой представляет, если рассудить досконально? Нахваталась того-сего, там откусила кусочек неких знаний, где-то кто-то поделился с ней любопытным мнением, еще где-то урвала что-то из так называемой сферы идей. Все, что ни подвернется, присваивает, все под себя гребет. Ну хорошо, я, признаться, и сам человек без систематического образования и никакой не мыслитель, я тоже человек сумбура, человек хаоса, но я, по крайней мере, не обращаюсь дурно с ближними, с заглядывающими ко мне на огонек, а кроме того, у меня существенный, по-своему даже прекрасный житейский опыт, а у нее что?
***
Размеры моей осечки у Верочки, которые я в первые минуты мыслил катастрофическими, очень скоро утратили в моих глазах всякую грандиозность и скатились до узости смехотворного казуса. С девчонкой, допустим, все понятно, забузила, нахамила, сплела целый букет невероятного вздора, однако и я не без греха, я фактически нарвался – зачем потащился к ней, зачем и с чем? Теперь это представлялось мне чуть ли не похождениями, в основе своей романтическими, но цель, цель-то какова?
Пришло время от похождений и от самой девчонки отдохнуть. Я не пью, на газонах и поперек тротуаров пьяный не валяюсь, я отдыхаю культурно, правда, без азартных игр, театров и тому подобного; мой отдых определяется тем, что я холост, вполне одинок, практически беден и в какой-то мере нелюдим. Я люблю заложить руки за спину и медленно вышагивать, впечатляюще подаваясь вперед пузом. Сложится нервная обстановка – окажется, что я подвижен, предприимчив, готов принять любой удар и дать отпор, окажется, что я сродни моему драгоценному Лермонтову, каким он был накануне роковой дуэли, и его Печорину, ведь и я в каком-то смысле из разряда героев своего времени. Грянет катастрофа – окажется, что я способен бегать не хуже иных прославленных спортсменов.
Очень кстати выдался отличный летний денек, и я отправился с оздоровительной, освежающей тело и дух целью в парк, что называется близлежащий, где без всяких особых приготовлений, словно в естественном порядке, лишь чуточку неожиданно для себя, как-то идиллически пошел над рекой в полном упоении. И даже собой в конце концов залюбовался, как если бы недостаточно стало чем любоваться вокруг. А может быть, я до того вписался в пейзаж, до того чудесно и привлекательно, что нельзя было не подивиться. Нет, не побегу я, когда грянет гром, я встану в полный рост и руки сложу на груди, как памятник, я смело гляну и буду сама невозмутимость, само хладнокровие.
Я буквально упивался погодой, природой, великолепными видами, собой. Да что там, я буквально растворялся во всем этом, даже и в самом себе, как это происходит, например, с сахаром. Гуляющие в парке люди казались мне теми, о ком вот-вот пронесется благая весть, что они мои внезапно отыскавшиеся родственники или просто-напросто давние друзья, а большие, чтобы не сказать громоздкие дома на противоположном берегу вырастали в моем разыгравшемся воображении в искусно сработанные вместилища дивной цивилизации и высочайшей культуры. Я упивался, и я впитывал, окружающий мир определенно обретал черты моего внутреннего мира. И когда это мое вихрем налетевшее увлечение достигло апогея, кто-то резко, словно бросая вызов, хлопнул меня сзади по плечу.
Это была Верочка. Она меня преследует, было моей первой мыслью в то мгновение, которое я имею все основания назвать если не роковым, то уж во всяком случае плачевным. Я вскрикнул; мне хотелось думать, что я попросту вздохнул, выражая вполне законное неудовольствие, но я понимал, что изданный мной звук можно принять и за стон.
- Шляешься, старичок? – воскликнула окончательно обнаглевшая девчонка и тотчас вся предстала как нечто в высшей степени бесцеремонное, ни с кем и ни с чем не считающееся. Внезапная распущенность совершенно выбила ее из колеи, и она теперь явно не могла знать ни покоя, ни хотя бы сколько-то устойчивости и дергалась, пританцовывала, принималась вдруг носиться вокруг меня в бесовской пляске.
Что мне оставалось делать, как не смешаться и не вытаращить глаза? Не скрою, я даже залепетал, пустился рассказывать, что, мол, растворялся в окружающей нас здесь в парке прекрасной действительности, но, как видно, не преуспел, раз она меня с такой легкостью обнаружила. Она искала меня? Она меня преследует? А до встречи с ней, встречи, которой я нисколько не чаял, мне было как никогда хорошо, я открывал для себя, что нет ничего краше, чем жить просто, а не по схемам какого-нибудь Спинозы или Гегеля. Но, допустим, ты все-таки забираешь в голову те или иные познавательные вопросы, что ж, пусть они хотя бы будут не больше и не глупее некоторых причудливых вопросов, имевших, как я прочитал недавно в одной книжке, хождение у схоластов. Прежде чем привести пример, я расхохотался, запрокинув голову. Одному Богу известно, о чем был мой смех. Кстати, пример, который я в конце концов все же привел, гласил следующее: не случится ли ненароком так, что Богу не удастся поднять камень, который он сам и создал?
О, как мне было хорошо, а она… Тут я огляделся, задаваясь вопросом, не слишком ли абстрактно выражаюсь. Она… Почему не сказать прямо, о ком речь.
- Эх, Нахлобучкин, создается впечатление, - прервала она мой сбивчивый монолог, - что ты пружинишь, подпрыгиваешь, скачешь, как мячик. Удивляться нечему, ведь ты упругий, сам говорил.
Не завладевает ли уже мной подозрение, что некое загадочное, агрессивное существо, затеяв беспощадную борьбу с внутренним миром приятной, всегда любезной со мной девушки, вытеснило ее душу и теперь под ее личиной ведет со мной опасную игру?
- А ты кто после того, как почем зря… нет ли чего вероломного?.. - пробормотал я. - И вообще, это ты говоришь? Сама при этом вертишься, будто тебе шило в одно место загнали. – Затем я медленно и даже чересчур ощутимо погрузился в какую-то странную задумчивость. - Послушай, мы, а в особенности ты, мы говорим так, словно конкретно говорим то, что думаем или, к примеру сказать, находим вдруг где-то в глубинах подсознания. Согласен, это такой стиль, и он интересен, но все же надо подняться на весьма высокий уровень, чтобы привести его в действие, а про нас ли это? Что, если мы размером не вышли, слишком мелки и порой смахиваем на детей, на мелюзгу? Не сбрасывай и то со счетов, что мы, как ни крути, мало друг друга знаем. А еще и разница в возрасте. Ты скажи, пожалуйста, если не согласна с моими словами. Ты и так скажешь, ты много говоришь и все подряд, но сейчас я жду конкретики, а не суждений общего характера, тем более не приговора какого-нибудь. Таить не надо. А ну как обида, ты что же, затаишь обиду, тебе это взбредет на ум? Тебе, может, не по душе, что я тебя толкую как бы купно с собой, ты, может, на все сто убеждена, что никакая мы не ровня. Вот и скажи, и я больше не буду, обещаю. Ты, может, полагаешь себя стоящей неимоверно выше меня, так и это скажи. Я все приму, главное, чтоб минута такая особенная случилась, чтоб мне в голову вступило, что, мол, к черту разногласия и распри, нет ничего важнее консенсуса.
Не уверен, что она слушала меня. Я-то рассуждал и при этом сам себе удивлялся, всматривался и вслушивался в себя, собой-то и возбуждая в это мгновение свою пытливость. Мы шли по аллее, глядя себе под ноги, а когда взглядывали друг на друга, я видел, что ее приятное, с румяными щечками лицо совершенно непроницаемо. Гадко, ей-богу, подло даже. Я, похоже, ее нимало не удивлял. Судя по всему, ей ни малейшего неудобства не доставляла грубость ее обращения со мной, годящимся ей в отцы; добавлю, не в дедушки, отнюдь. У меня опускались руки, я не прочь был нырнуть в кусты, сбежать, исчезнуть, сделать все, чтобы никогда больше не видеть этой девицы.
Пожалуй, оно и лучше было бы, когда б я сбежал, но вышло-то другое. Слов не нахожу, не в состоянии объяснить, что такое со мной стряслось. Я вдруг прыжком, словно кот, подскочил к своей спутнице, приник к ее уху и диким голосом прокричал:
- Даешь консенсус, бестия!
Отскочил и попал на прежнее место я опять же с кошачьей грацией, однако ж в голове было совершенно пусто, а сердце колотилось с невообразимым неистовством. Понять случившееся было невозможно, объяснения не было, попросту не существовало. Девушка определенно не искала его, может быть, не нуждалась в нем, и я подумал, взирая на ее твердую невозмутимость, что она предпочла не осмыслять мою выходку, а если быть предельно точным, то вовсе ничего не увидела и не услышала.
Это подчеркивало фантастичность творящегося с нами. Девушка была неподвижна, как если бы умерла, но по каким-то особым причинам не падала, а я стоял и смотрел на нее и не знал, можно ли хоть как-то выйти из создавшегося положения. Как прервать паузу? Что нужно сделать для того, чтобы странности, взявшие над нами верх и превратившие нас то ли в шутов, то ли в агнцов для заклания, прекратились? Оцепенение, овладевшее нами, было жуткое. Мне пришло в голову, что это, возможно, и есть желанный консенсус, и я уже готов был высказать свою нелепую догадку вслух, как вдруг Верочка заговорила опять, но как-то очень уж внезапно, и мне почудилось, будто грянул гром. Я вздрогнул.
- Ты, - с самым что ни на есть решительным видом оборвала она паузу и снова взялась за меня, - гордишься своей пресловутой упругостью… Стоять! – взвизгнула она, вообразив, будто я, напуганный посланными ею громами, хочу отшатнуться, юркнуть куда-нибудь.
Я сказал:
- Я тут, я никуда не ухожу, я тебя слушаю.
- Гордишься? Признаешь? А я все больше склоняюсь к мнению, что их надо отделить друг от друга, эту твою гордость и твою упругость, и тогда сразу станет ясно: ни та, ни другая ломаного гроша не стоят.
- Вижу, ты вздумала смеяться надо мной…
Верочка решила проиллюстрировать, как она склонялась к мнению, которым только что поделилась со мной, и заодно продемонстрировать свою незаурядную гибкость. Нагнувшись, лбом коснулась она земли.
- Чепуха, - отмахнулась она, принимаю прежнюю позу, - и мысли такой не было. Но я так скажу, гордиться тебе на самом деле нечем, и на твоем месте я предпочла бы стыдиться. Я стыдилась бы самой себя. Мне казалось бы, что лучше сдохнуть, чем так жить. И думаю, что в конце концов я бы сдохла. Отвратительно твое равнодушие, твое наплевательское отношение ко всему на свете. Ты не понимаешь женщин и из-за своего непонимания презираешь их. Ненавидишь молодежь. Твои высказывания о политике и современном положении в мире некорректны. Ни малейшей толерантности. Еще немного, и ты пустишься восхвалять пресловутые традиционные ценности. А они у тебя есть? Нету! Один только цинизм. И в итоге напрашивается крепкое и со времен всуе тобой помянутого Тургенева отнюдь не утратившее смысл слово нигилизм. Твой приговор – нигилизм.
- Ты приговорила меня? – усмехнулся я. – Я приговорен тобой к нигилизму?
- Не юродствуй. Дело серьезное. А вздумаешь выкручиваться, знай, тебе никак, ни в каком виде не вывернуться. Дело куда серьезнее, чем ты можешь себе представить. Ты на краю, старик. Никакого воображения тебе не хватит, чтобы дать верную оценку происходящему с тобой. Да и какое у тебя воображение! у курицы оно ярче! Ну так скажи, ты признаешь мою правоту, согласен, что ты нигилист? Нигилизм – это и есть твоя упругость, тобой воспетая. Вот и все. И ничего больше. А по сути как есть ничто. Так чем же ты гордишься?
Я пожал плечами.
***
Скрестив руки на груди, я сказал с некоторой натугой, но не без торжественности:
- Мне бы оспорить все эти твои выводы. От них так и прет ахинейством, я бы даже сказал, что они дурацкие. Но я не опущусь до спора с тобой, не стану что-то там тебе доказывать. Могло случиться, что нигилизм вдруг мной овладел. А может, я и есть нигилист. Но что точно, так это то, что я не всегда им был. Всегда находилось что-нибудь любопытное, что-то, из-за чего я превращался в горячего сторонника, надежного адепта. Всего не вспомнить, но если все-таки обратиться к примерам…
- Обойдемся без примеров.
- Хорошо, обойдемся. Но уверяю тебя, я очень многим интересовался, и никакого равнодушия не было и в помине. Согласен, нынче я как бы прихлопнут, словно под колпаком, и действительно имеет место безразличие, а назвать его можно квиетизмом, который мало-помалу меня разъедает. И я в состоянии, между прочим, объяснить, как это вышло, но сначала одно небесполезное замечание. Это сейчас квиетизм трактуют как нечто гиблое, тошное и мерзкое, а на начальном этапе он был умственным течением перспективным, благородным и пронизанным токами духовности. Он настраивал человека на общение с Богом, который и впрямь согласится общаться, но при условии, что человек решительно сбросит с себя все суетное, мелкое, всякого рода страсти и вожделения. Вот была бы тогда правда бытия, которая для меня не в последнюю очередь в том, что жить мне следовало бы именно в те времена. А что поделаешь, Верочка! Не нашлось мне в ту пору родителей, а что до квиетизма, нашлись людишки, посчитавшие нужным его опошлить, исковеркать, испоганить… Более того, нашлись умники, заявившие, что история нашего отечества вообще только с семнадцатого года начинается, в общем, с первой четверти прошлого века. Люди и не на такое способны, они тебе все что угодно испоганят и какой угодно нонсенс придумают! Да что далеко за примером ходить, взбредет им на ум, заблагорассудится им, так они хоть самое тебя, такую прелестную, такую чудесную, заживо похоронят!
- Ну, зашелся… - произнесла девушка и странно усмехнулась. – И что же ты нелюдей поминаешь? Ничего у них со мной не выйдет, пусть попробуют, пусть сунутся, тут-то я им и крикну в лицо: не на ту напали!
Она как будто шутила, а между тем слезинка блеснула на ее ресницах; что-то она втайне оплакивала. Неужто сама ее жизнь вдруг показалась ей загубленной или заведомо напрасной?
- Вот ты, Верочка, - воскликнул я с чувством, - стройная, красивая, умненькая. Мне всегда нравились девчонки вроде тебя. Я любовался, как драгоценными произведения искусства, вздыхал, ну и трогал, прикасался… а был нежен… Задорно все это было. Молодость, вечно звон какой-то в ушах. Я знай себе вовсю черпал отовсюду оптимизм, а уж если девушки – ого-го! – да и те, что постарше, опытные, заматеревшие, тоже нравились. Не избегал и замужних. Я ведь, Верочка, в некотором смысле дон Жуаном был и даже немножко прохвостом.
- Это многое объясняет, - покивала она мне, загадочно улыбаясь.
- Многое, да не все. Оптимизм, волокитство, задор… все это было, главным образом, на светлой и территориально небольшой стороне моего тогдашнего бытия, сосредотачивалось в тесноте несколько искусственной сферы литературы и искусства и зависело от той ловкости, с какой я умудрялся пуститься в приключения на страницах той или иной книжки или заскочить, скажем, в мощный плотский мирок рубенсовских дамочек. Но не копошиться в юношеских глупостях я сейчас задумал. Опыт последующей, уже зрелой моей жизни учит, что размышлять, а тем более рассказывать мне следует о мраке, окружавшем меня в молодости. Беда в том, однако, что я, признаться, вообще как-то мало сейчас думаю, и что-то непонятное меня ведет, подстегивает. Похоже, я хочу сказать, собственно говоря, даже заявить о всегда подспудно во мне жившем сознании, что я воспитан на европейской культуре, и, наверно, не я один, но это побоку, важно лишь то, что меня не сковырнешь с европейской почвы. А надо ли напоминать, что европейская культура это не что иное, как вершина человеческой истории? Кому-то, может, и надо, только не мне. Я безусловный житель Европы, стало быть, я, если можно так выразиться, неотъемлемая часть ее культуры. Конечно, большевики очень навредили, введя остракизм и массовые репрессии, и не будет преувеличением сказать, что наш культурный слой они поставили на грань исчезновения.
***
- Знаешь, Верусик, - сказал я, - давно хочу раскрыть карты. Расскажу тебе о своей жизни. Мало кто о ней знает, потому что я не самый общительный в этом мире человек, и тебя я тоже не стал бы посвящать, но что-то побуждает, так и подталкивает. Это дьявольские козни? Искушение? Если в курсе, скажи, хотя я все равно попытаюсь изложить свою правду о прожитом, даже если окажется, что ты-то и есть мое искушение. Начну с того, что никаких тайн и секретов у меня нет. Все очень просто. Родился, живу, на первых порах обитал в развалюхе, со временем жилищные условия улучшились. Ты трущоб, в каких мне пришлось некогда ютиться, и представить себе не в состоянии, поэтому у тебя наверняка важные и гордые запросы относительно житейских благ, тогда как я, бывалый очевидец нищеты, неприхотлив.
О большевиках скажу следующее. Лично мне при них, а я застал эту орду практически уже в ее закатную пору, было немыслимо, неимоверно скучно. Когда я сейчас пытаюсь порой припомнить свое прошлое, я не могу, не могу до того, что хоть криком кричи, восстановить в памяти живой реализм, высмотреть что-то яркое, волнующее, о чем можно уверенно сказать: о да, это взято из действительности, из моей былой реальности. Разве что бесконечно серое небо. В детстве были, конечно, свои открытия и радости, но я не люблю касаться детства, молодость – вот начало и конец моего прошлого, и оно, прошлое это, охватило затянувшийся на долгие годы крах большевицкой эпохи, а молодость прошла словно в трюме или в подземелье. Поскольку ни из трюма, ни из подземелья выхода не было, они стали для меня чем-то одним, а со временем, уже в пору зрелости, возникло ощущение, что молодость я провел заживо погребенным в каком-то кургане.
Как в таких условиях не сделаться было мрачным субъектом, на редкость угрюмым господином? Моя пасмурность отпугивала людей, со мной мало кому хотелось дружить. Кругом царили, под предлогом защиты моральных устоев и упрочения идейной направленности, наглые и часто просто бестолковые запреты. Того нельзя, это не годится, значит, тоже нельзя; творческий дух взяли за горло, а когда сперло дыхание, не очень-то полетаешь. А так хочется… Эх, полетать бы! Но нет, дядечки без признаков интеллекта и чувствительности говорят свое сакраментальное «нельзя, еще не пришло время, может быть, потом, а пока погодить надо». Жизнь, а под жизнью в тогдашних наших условиях подразумевался прежде всего быт, ну и все то, что могла дать унылая повседневность, невнятная обыденность, да, так я и говорю, устроив жизнь на основе серого цвета, и литературу окрасили в серые тона. А она меня интересовала, как ничто другое; я интересуюсь, протягиваю руку за книжкой, а тут какой-то якобы вразумляющий голос бубнит: литература должна служить винтиком и колесиком… Боги, кому служить, зачем? А чтобы книжка могла служить, должен сначала послужить ее автор, не так ли? И я, вот, я, читатель книжек, мне тоже служить? Но кем, винтиком? Или колесиком? Перспективы не прельщали. Все окрашено в серый цвет, а для меня это оборачивалось черной, сплошной, непроглядной ночью.
Время шло, и я состоялся как человек с постепенно ослабевающим интересом к искусству и ради спасения от скуки то и дело хватающийся за книги, а к настоящим реалиям жизни не приспособленный. Я употребил слово «состоялся» и тем самым всего лишь пафосно заявил о конце пути, ибо дальше идти было некуда, и развитие дальнейшее теряло смысл, не успев и начаться. Я исчерпал собственные ресурсы, не находил в окружающей действительности источников вдохновения, утратил всякую надежду сделать свою судьбу оригинальной, сильной, значительной. Мало зависящей от внешних условий, не подверженной бессмысленным колебаниям.
Ах да, чуть не пропустил естественно возникающий вопрос, а что же народ. Он, знай себе, упрямо добывал свой кусочек хлеба и веселился, ловко оборачивался и вертелся знатно, оглянуться не успеешь, а он уже нашел очередной повод для смеха и плясок. Я был лишним, выглядел на этом, как я его описал, фоне Печориным, Онегиным, приближался к Рудину, который, по свидетельству более поздних, чем тургеневские, источников, пал смертью храбрых на парижских революционных баррикадах. Но всему есть предел, отчаянию тоже. Я бродил по улицам, и обычно это происходило в туманную осеннюю пору, вечером, и у меня глаза лезли на лоб от зрелищ народных забав, от разливающейся повсеместно беззаботности и бездумности, я находил уединенную скамеечку, садился и утыкался лицом в колени, готовый заплакать, я мог в конце концов и упасть с той скамейки, валяться и рыдать в траве. Но тут что-то толкало меня в бок, напоминая, что кроме стороны, где царит мрак, есть также сторона светлая, отличная сторона, радужная. Тут уж восторг грозил сбросить меня со скамейки, и тогда бы я не плакал, не рыдал, а смеялся от счастья. Это были мгновения, когда я торжествовал оттого, что живу не где-нибудь, а в уголке Европы, и что европейская культура – маяк и магнит для всего мира, величайший источник света.
Ах, если бы и у нас, на земле, давшей жизнь Достоевскому, все было хорошо и правильно, и никаких тебе большевиков… Неожиданно они пропали, как не бывало. Я пал на колени, благодаря небо за счастливо посланную нам удачу, то есть не то чтобы действительно пал, просто получилось похоже. Теперь заживем! Сейчас мастера кисти и пера устроят нам райскую жизнь!
Ан нет, веселее, положим, стало, особенно поначалу, примерно сказать, на определенном отрезке пути, а подъема, истинного роста, расцвета не видать. Скорее элементы загнивания… ну, так мне видится из моего угла. Уф! Люди возглавлять и творить пришли озлобленные, подозрительно юркие, ну, чисто бесы, снова большевики, все больше какие-то бесталанные, но заносчивые, опять же мелкотравчатые, но с превеликим гонором. Похоже, я не очень-то в состоянии выразиться должным образом, чтобы и правду сказать, и не обидеть никого. Я ведь стал совсем тихий, присмирел, осознав, что по мне какая эпоха ни есть – все одно, те же обстоятельства, и я как сидел словно бы в подвале, так и впредь буду сидеть, а наверх всякий раз лезут и, того гляди, пролезают проворные, беспринципные, опасные. Хорошо, скажу как могу, то есть готов повторить, что да, отдает-таки гнильцой. Естественно, я всего не знаю, далеко не все улавливаю и учитываю, тем не менее так я вижу, а это что-нибудь да значит. Сам я, увы, старею, ибо годы идут со страшной силой, но при этом все наблюдаю и наблюдаю, и в старине как не найти много всего чудесного и дивного, ну там монастыри великолепные, усадьбы милые, книжки гениальные, а вот чтоб нынче создавалось нечто новое и тут же не шутя поражало воображение, и даже бытие что называется преображало, этого нет. Страшно вымолвить, но все, кажется, на то указывает, что заглох и померк творческий дух. Почему же, спросишь ты, не спасаешься? не хватаешь спасательный круг, каковым, если верить твоим словам, всегда являлась для тебя европейская культура?
Так почему же? Ты спросила? Да? Хорошо! Я услышал. И вот мой ответ. Хватаю, но воодушевления при этом не испытываю. Порой мне кажется, что вдруг что-то ка-ак лопнет… а выходит, что мыльный пузырь. Прежнее все когда-нибудь да лопается. Знаешь, эти бульбочки на поверхности воды, как бывает во время дождя… Бум! Еще одна лопнула, причем беззвучно. Я не про европейские идеалы, им-то с какой стати лопаться, но что да, так это то, что они как бы удалились от меня, стали недоступнее и чуточку, пожалуй, призрачнее. К тому же теперь вблизи, порой прямо над ухом, приходится слышать, что мы больше не Европа, Европу – в сторону, у нас теперь другие ориентиры. А? Каково? И что же мне, европейцу до мозга костей, делать? Да, знаю и понимаю, Европа никогда не выглядела монолитной; у нас издавна кричат о ее загнивании, и она действительно сгнила бы, когда б не ее разнообразие. Но сейчас она скучилась, как могла, и ей впрямь грозит распад. Нас бы им всячески оберегать и у нас под крылом наслаждаться жизнью, а они хотят выпихнуть, кричат, что мы, де, не европейцы. О, неладно, неладно нынче в Европе. В политику этак чуть даже не поголовно кинулись, и в результате заправляют всем и вся сплошь идиоты, прохиндеи, пропащие душонки. Они такие мерзкие на вид, что даже свои поеживаются, на них глянувши. Они и против своих шуруют все равно как враги, а против нас, сама знаешь, то и дело усиливают эскалацию и даже намереваются пойти войной. Согласись, свинство. Так что же мне в сложившихся условиях предпринять? Как жить? Целиком и полностью от прежних европейских воззрений отказаться не могу, новые ориентиры меня не привлекают… Поневоле катишься к тому самому квиетизму, который страх как любят поносить поверхностные господа, совершенно не подозревая, что он не так уж плох, особенно если обратиться к его истокам…
***
- Атеизм, квиетизм… - Верочка презрительно усмехнулась. – Напридумывал…
Я горячо запротестовал:
- Да разве я их придумал? Я тут битый час перед тобой распинаюсь, свою жизнь описываю, а ты ни с того ни с сего явления, никакого, может быть, отношения ко мне не имеющие, называешь моей выдумкой… Что за чертовщина? Восстанови наконец разум!
Но мой протест не произвел на нее ни малейшего впечатления. Она сказала:
- Кому-то они, может, приносят пользу, и одни пользуются атеизмом, а другие квиетизмом, более того, для кого-то они, глядишь, даже составляют подлинное мучение или наслаждение, но ты-то куда лезешь и зачем прешь? Набил голову всяким хламом, давно протухшего фарша насовал и не посолил, не поперчил, лучком не заправил, а распространяешься, разглагольствуешь. Не идеи, не мысли, фальшь одна, и в результате те твои отношения с миром, которые ты тут воспел, всего лишь бред, вранье…
Я взмахнул руками, ибо закипело в моем сердце желание ударить ее.
- Ты меня не знаешь, по-настоящему ты ни хрена обо мне не знаешь, - перебил я, - как же это ты судишь и вообще, какого черта распоясалась?
- Не просто знаю, а вполне чувствую и распознаю, потому что ты практически у меня в руках. Я, можно сказать, взяла тебя за жабры, а случилось это потому, что ты задумал втереться – в доверие и вообще – решил, что называется, вступить со мной в отношения. Только я время даром не теряла, и бдительности мне не занимать, я взяла да и схватила. А когда что-то у меня в руках и бьется, словно рыбина на песке, я быстро и точно постигаю суть.
Я и кое-какие угрожающие фигуры выделывал, ощетинивался и позы своеобразные перед ней принимал, а ей все нипочем. Это смущало.
- Подобной чепухи я еще не слыхал, - пробормотал я. – Что-то ты, девочка, вообразила на свой счет невероятное…
Она оборвала меня, не дала рассудить:
- Ты заявлялся ко мне и Бог знает что городил, а настоящие свои намерения припрятывал.
- И что же это за намерения?
- Переспать со мной.
- Полная ахинея!
Тут и это странное, а в каком-то смысле даже подозрительное существо от слов перешло к некой пантомиме, к позам. Сойдя с аллеи на газон, под высоким раскидистым деревом она силой парочки телодвижений и играючи глазками приобрела величественный вид, собираясь меня обличить до конца, фактически добить.
- Не выкручивайся, это тебе не поможет, - произнесла она насмешливо, но… вдруг насмешки как не бывало, она устремила на меня пронизывающий злой, змеиный взгляд, заставивший меня вздрогнуть. - Не решался, трусил, а ведь хотелось же наброситься на меня и как пес, как грязное животное, как мерзкая тварь… Сам как есть пес смердящий, а заделаться мечтаешь псом кровавым, - вымолвила она твердо, с какой-то холодной, жуткой неподвижностью во всем ее облике, символизирующей некоторым образом проступающую в последнем статуйность и, разумеется, еще что-то куда более высокое и едва ли доступное моему разумению.
Ее слова, прямо сказать, хлестали меня по лицу, по впалым (такими я внезапно их осмыслил) щекам, ударяли в грудь, подбираясь к сердцу, и заведомо, нарочито лживыми они были. Речь шла о чем-то ужасном, может быть, о том, чтобы страшным ударом оставить от меня мокрое место или превратить в мошку, в червяка какого-нибудь. Как было согласиться хотя бы только с намеками на что-то подобное? И этот ее взгляд… Я не то что слушать ее, я вообще уже ничего не мог в этом ужасе, то есть я хочу сказать, что едва держался на ногах; дрожь била крупно, словно пушечные ядра ворочались под кожей; и в конце концов меня прорвало, понесло. В мгновение ока, одним прыжком я подскочил к безумной девчонке и занес руку. Тут еще, конечно, вопрос: а ну как она в самом деле сумасшедшая? Позволить себе гнусную выходку… докатиться… Недостойно и преступно! Но надо все же сейчас не об этом… Да, я ударил, вернее сказать, попытался, ткнул кулаком в ее лицо, вернее, в то, что виделось мне как ее лицо, которое я должен был разбить в кровь, мстя за все нанесенные мне оскорбления, но которое внезапно превратилось в нечто немыслимо твердое, обернулось, я бы сказал, железной маской, куском чугуна. Еще словно свет везде и всюду отключили, во всяком случае, так мне показалось, а может, так оно и было, кто знает…
В объявшей меня и ломкий, поддающийся всякому воздействию извне сюжет моего приключения тьме угадывалась близость реки, не вполне той, над которой еще так недавно я бродил в счастливом поэтическом одиночестве, и ее течение уносило в неизвестность призрак судна, утратившего право как-либо гордо называться и ставшего просто суденышком в то самое мгновение, как только чуждая стихия, изобилующая всеми оттенками мрака, подменила или даже вовсе стерла мое воображение. В моей притче, если то, что со мной происходило, можно назвать притчей, упомянутая подмена символизировала некие странности в моей судьбе и даже вещи, если и представлявшиеся мне прежде в том или ином виде, то исключительно как нечто невозможное, и которым теперь мне предстояло подчиниться. Узлом неразрешимых проблем набухала царица всего бесполезного, абсурдного и помрачающего путь истины – неестественность, и словно в насмешку в ней брезжил намек на возможность более или менее правдоподобного объяснения катастрофической (в первую очередь для меня) перемены Верочкиного отношения к моей скромной персоне. Не только мой, но и ее образ мог получить другой окрас или даже обрести совершенно новый рисунок. Вот только что мне было ломать над этим голову, если я фактически уже не сознавал себя живущим?..
2. СТАРИК
Мой полет завершился… Наконец я приземлился… Так можно было начать новую главу в моей жизни; но можно и попроще. Собственно говоря, после мук и метаморфоз в какой-то неизвестности я пришел в себя… а если еще проще, то: очнулся я на кушетке в незнакомой, едва освещенной комнате, смахивающей на пещеру. Мне показалось тотчас же, что это не что иное, как царство кромешной скуки. Я уперся взглядом в заклеенную газетными вырезками и фотографиями красавиц из журналов стену, затем повернул голову и тогда увидел сидевшего в отдалении за пустым столом старика, вернее его колеблющийся силуэт. Вот это, не исключено, был настоящий старик, даже отдаленно не подобный и не готовый уподобиться тому, в которого тщилась сунуть и преобразить меня Верочка. Однако это не единственная моя добыча в новой для меня обстановке, я все-таки наблюдал, а не хлопал бессмысленно глазами или чем там хлопают в состоянии прострации. Я не терял бдительность, был настороже. Так вот, в газетах сообщалось о героических деяниях Сталина, о старческой мудрости Брежнева, о беспрерывных исканиях Горбачева и шастаньях его по миру, о коммерческой деятельности первых правителей новой демократической Руси, – оставалось подумать, что приклеена к стене своего рода повесть временных лет. О многой и многой дьявольщине нашептывали, кричали и вопили те газеты.
Мои думы все основательнее занимал сидевший за пустым столом старец. Я подумал, если он не призрак, а реально живущий человек, способный позиционировать себя без поэтических преувеличений и философских домыслов, я непременно должен присвоить ему фамилию, которой он будет не рад, – это поднимет мой авторитет на небывалый уровень и придаст мне уверенности. И прищурившись, сдвинув брови на переносице и звучно шмыгнув носом, я осведомился:
- Нахлобучкин?
Никакого ответа не последовало. Божешки, подумал я теперь, хорошо, что старый пень не понял моего бреда, это могло бы кончиться для меня печально. А понять ему, полагаю, ровным счетом ничего не стоило бы, вот только у него что-то свое было на уме. Но этого я не смел и коснуться. Его ум! Вдруг нечто сверхъестественное? Я словно украдкой обмозговывал надобность заняться собой, прояснить о себе что-то важное и могущее иметь значительные результаты, те или иные существенные выводы. Между тем бредом, к счастью пока еще только копящимся в моих недрах, было и представлявшееся неподъемным и неистощимым желание провозгласить нечто громогласное и не совсем вразумительное о настигающих меня там и сям загадочных явлениях, о таинственных переменах в моей жизни, о том, что я, мол, вышел голеньким и беззащитным, небольшим из какой-то расколовшейся под ударами извне скорлупы и, заполучив ум дитяти, обуреваем стремлением нашалить резко, после чего трусливо сжаться в комок и душу сократить до заячьей.
- Ты что, видишь меня? – спросил вдруг старик удивленно.
Я заблеял, немножко напуганный, ибо мне вообразилось, будто старик темную, не утомляющую глаз ткань покоящей нас тишины вспорол мясницким ножом. Он покачал головой, осуждая мои страхи и призывая взять себя в руки. Тогда я ответил, но, уже не желая расслабляться и давать этому старику повод думать, что я очутился у него в роли друга или просителя, ответил как можно суше, сдержанней, как бы чего-то глубоко личного, что ли, не выдавая:
- Ни то, ни се… а если коротко сказать, так не ясно, но вижу… вот мой сказ…
- Странно… Обычно никто не видит, вроде как и не положено в рассуждении моего формата.
- Что за формат? – буркнул я.
- Иначе сказать, регламент. А так, все равно видишь? – Старик отклонился в одну сторону, потом в другую.
- Все равно вижу.
Он нырнул под стол.
- И так тоже?
- Кончайте эти игры, - вспылил я. – С какой стати мне вас не видеть? Кто вы такой? Если вы невидимка, так будьте им, а не кривляйтесь тут.
- У-у, как расшумелся!..
- Вы меня за шута принимаете, думаете держать меня здесь на голодном пайке… и уже у вас греза сложилась, что я буду показывать вам разные комические штуки?.. Лучше объясните мне… Вы зачем бархат, черный бархат испортили? И как, чем… мясницким ножом, вот как и вот чем!
- Помолчи!
Наступила пауза. Я смотрел в потолок.
- Ну как? Как себя чувствуешь? – осведомился старик спустя какое-то время. – Ты, главное дело, брось пустые мечтания. Бредить путешествием в иные миры не стоит, а тем более бросаться вдруг сломя голову и не помня себя. Внешне похоже, будто ломишься, на смех людям, в открытую дверь, а оно ведь как в действительности обстоит, да так, что дверь-то как раз закрыта, и ты ее никогда не откроешь, и ничего смешного в этом нет.
Высказавшись, он поднялся, довольно-таки резво вырос над столом, с грохотом опрокинув при этом стул. Чуть только в его движениях обнаружилась реальная прыть, мне стало не по себе; фактически я струхнул. На миг очертания старика расплылись, почти распались, и он превратился в бессмысленное, слабо отсвечивающее пятно, а затем уже мощная фигура, вершину которой жутковато украшала пышная седая борода, шагнула в суетно образующийся круг света и устрашающе возвысилась надо мной, присевшим в невольном гимнастическом упражнении. Его лысина неожиданно сильно засияла в тусклом освещении.
Невидимая страшная сила взяла меня в тиски, и мои попытки вырваться тут же развеялись в труху, рассеялись, как дым. Мучительный для моих по-прежнему погружающихся в детскость чувств взгляд старика, повалив меня на кушетку, припечатывал к ней, обрекал на лежачее положение, не обещающее скорого и тем более счастливого исхода. Странным образом смущало и угнетало предположение, что я, пожалуй, не в свои сани сел, вон ведь какая компания, если внять газетным сообщениям, тут побывала или, скажем, ожидается…
- Где я? – выкрикнул я сдавленно. Что ж, вопрос выдавить удалось. Старик откликнулся на него небольшой улыбкой, из губ сделав для этого хобот, который и выдвинул из бороды, а после он произнес нечто загадочное:
- В пределах. Как себя чувствуешь?
- Терпимо. – Я наконец встал на ноги. – Нельзя ли конкретнее обрисовать мое, так сказать, местоположение?
- Я тебя перехватил, - объяснил старик, - а то ты едва не дал маху. Петлял что надо, еще немного – и выкатился бы за пределы.
- Пределы… Поди разберись, что такое вы говорите.
- Ну, заскочил ты сюда, в охранную или, если угодно, пограничную, так сказать, зону, а дальше нельзя, всему есть предел.
- Но если она охранная, так и в нее нельзя, - возразил я.
- Это как посмотреть. И к словам придираться нечего, дело слишком серьезное, чтобы всякий тут цеплялся, словно репей. Но, допустим, я решил быть предельно точным. В таком случае мне следует сказать: дальше тебе не полагается, заметь, именно тебе.
- Боже мой, - крикнул я. – что все это значит?
- Бога вспомнил? – Старик нагло ухмыльнулся. – Правильно! Он, может, есть и все видит. Ну а что значит… А то, что…
- Почему ты думаешь, что Бог, может быть, есть? – перебил я. Мне надоела его наглость, его ухмылки и уклончивые ответа, я решил быть с ним строже.
И он заговорил веско:
- А разве можно думать иначе здесь, на некой границе, в каком-то, черт бы его побрал, промежуточном состоянии?
Нет, высказался он не столь уж и веско, разве голос подал громче, чем прежде, а определенности по-прежнему не было никакой. Я начинал его и впрямь бояться. Но выходило так, что этот страх по-настоящему меня не касался. Мне вдруг пришло на ум, что я не без успеха втискиваюсь в рамки какой-то неведомой действительности, и что-то подобное энтузиазму охватило меня, отуманило мою голову.
- Знаешь, когда впечатление такое, будто меняется и ломается вся твоя жизнь, нельзя в какой-то момент не узреть Господа, если он действительно есть.
- Хорошо сказал, но, - тут старик пожал плечами, - душу все-таки не разбередил. Ты квиетист? – спросил он неожиданно.
- Допустим…
- А чего насторожился?
На вопрос я не ответил, но принял его к сведению, можно сказать, на особый лад, вдруг подтянулся и стал невероятно собран, в самом деле насторожился.
- Как квиетист, - продолжал старик, - ты должен знать, что Бог не позволит тебе рассматривать его, пока ты свою душу не сведешь на нет, чтобы упомянутый Бог мог взять ее и поступать с ней, как ему заблагорассудится.
- Мысль верная, а вот слова ты подобрал неподобающие. «Рассматривать», «упомянутый»…
- Не передразнивай… Дразнить меня не надо!
- Я не дразню, я только прошу быть корректнее, ведь о Боге толкуешь. А что его, может, нет, это вовсе не предлог для хамства, не повод для мракобесия или дурачеств каких-нибудь. Серьезнее надо быть… Еще меня тревожит, ну, вопрос завелся: откуда ты знаешь, что я, мол, квиетист? Вернее, что некоторые так меня называют. Ты подслушал?
- Знаю, просто знаю, и все тут. И хватит об этом. Сегодня ты жив, а завтра, кто знает, не помрешь ли. Таков путь человека, в сущности всего лишь между жизнью и смертью, а если продолжить аллегорию, переходя помаленьку к метафоре, так между бытием и ничто, между… да, между тем и этим, и так Бог весть до каких гипербол. В том-то и штука, что надо крепко держаться заданного пути, а свалишься с него, что ж, скорее всего разобьешься насмерть. Сегодня тебе повезло, я перехватил, а случится в следующий раз какой-нибудь порыв, гвалт и умоисступление, я, может, и не успею. Я страж надежный, но у кого не бывает упущений, скажи.
- Скажу немножко другое, - возразил я. – Я все еще теряюсь в догадках, и вопрос у меня прежний: как ты узнал про мой квиетизм? Ведь мне его навязали, заявили прямо в лицо: ты квиетист. Ладно, заявили и заявили, ничего плохого в этом нет, но ты-то не мог знать… как же узнал? Там была одна девица…
- Не было девицы, - резко, с какой-то внезапной строгостью оборвал меня старик.
Я улыбнулся, услыхав этот вздор.
- Ни одной?
- Ни одной, - отрезал он.
Трудно сохранять выдержку, когда не понимаешь толком, что с тобой происходит, где находишься и кто это маячит перед тобой, наставляя на путь истинный. Я попробовал зайти с другой стороны, протянул мягко, сладенько:
- А давайте заглянем к этой девице, посидим у нее, чайку попьем…
Он жестом показал, что плевать хотел на мое предложение. Жест был неприличный. Я с внезапным ожесточением спросил себя, почему не ухожу, не выбираюсь из этого логова.
***
Я хотел мысленно вернуться в ту недавнюю пору, когда еще мог позволить себе назвать Верочку бестией, и, облекшись тогдашним состоянием духа как радужной оболочкой, как украшенным звездами плащом мага, начать с разъяснения, что она первая принялась оскорблять, более того, она-то и пихнула меня в пределы или даже за пределы, не кто иной, как она столкнула меня с проторенного пути, отнюдь не испытав затем изумления, что силой ее толчка я оказался заброшен в неведомый край и едва ли возможные миры. Но все мои вылазки в сферу пытливости, где я надеялся получить хоть какой-то доступ к разъяснениям моего положения, старик небрежно пресекал. Хладнокровие… Учат: что бы с тобой ни случилось, соблюдай хладнокровие. Но какое к черту тут хладнокровие, и когда б ситуация привела меня к необходимости выбора между, как этот старый прохвост выразился, тем и этим, интересно, был бы я дееспособен, собран и полностью смышлен, ну, как-то там даже и солиден, случись мне маяться выбором, например, между сокрушительной вспышкой ярости и некой плаксивостью и мольбами о снисхождении. Однако я кое-что уже уяснил из назиданий старика, назвавшегося стражем, и понимал, что мне следует держаться именно между, никоим образом не выбиваться из колеи. И в конце концов я, не без судорожности цепляясь за призрачные очертания предназначенной мне дороги, с какой-то вымученной, иначе сказать, посильной, нейтральностью тона зашипел, довольно-таки, признаться, отвратительно:
- Будешь втирать мне очки? Будешь уверять, что нет у меня соседки Верочки и не было безобразной сцены в парке?
Так могла бы шипеть гусеница, вообразившая себя змеей. Старик улыбнулся.
- Ты несешь чушь, - сказал он, - а потому ничего названного тобой не было и нет, а были лишь вымыслы, миражи и даже до сих пор водятся в полонивших тебя дебрях химеры. Покончи с ними – и поймешь, как сильно рисковал, бросившись воевать с пустотой. Проще простого оказаться героем душераздирающей сцены. Бах! – и облачают тебя за твои коленца в смирительную рубашку, отправляют в сумасшедший дом. А разве это твой стиль? Твой уровень? Зачем же так низко падать? Или вот ты о Боге тут все толковал, но ведь и это не про тебя. Говорю тебе, в петлю не лезь и за облака не хватайся. Умеренность, друг, умеренность и еще раз умеренность.
- Умеренность, - тупо, как загипнотизированный, повторил я.
- Что такое? – запищал он неожиданно. – Не нравятся мои поучения? Ах, позволь мне хоть немного побыть твоим наставником! Без меня разве ты разберешься во всей этой чепухе?
- А это чепуха?
- Еще какая!
- Но что именно ты называешь чепухой?
- Да вот... Тебе внушают: с одной стороны жизнь, с другой – смерть, а ты с неизменным упорством просовывайся между ними. Получается, сам ты не жизнь и не смерть, а нечто между ними, как бы что-то среднее или даже ихние отбросы? О, не может быть, чепуха! Ты протестуешь, бьешь себя в грудь рукой, крича: я сущий, я живой! Но смерть-то под боком. Так какой же ты живой, если, имея под боком смерть, под другим боком, то есть чуточку все-таки в стороне, не можешь не иметь жизнь, а стало быть, некоторым образом отличаться от нее? Парадокс, да? И фактически абсолютный нонсенс. Но раз ты жив, значит, что-то есть, что-то такое даже трепетное, требующее ухода, чуть ли не самое жизнь. И это нужно принять на веру. Скажи теперь как на духу... веруешь?
Что мне было делать? Я покачал головой, ничего существенного этим не выражая. Я мог бы ответить шуткой на нелепые рассуждения распинающегося предо мной комедианта, но приходилось остерегаться, я ведь не знал, насколько серьезно происходящее со мной и чем, в конечном счете, обернется мое пребывание в комнатенке с газетной летописью и девичьими ликами на стенах.
- Заканчиваю, - громко и как-то сурово произнес старик, - и вот тебе мое напутствие. Помни, ты на свете не один и подавать дурной пример – последнее дело.
Я встрепенулся:
- В моем случае?
- Не только в твоем. Но в твоем это сулит катастрофу. А желающие последовать...
- Последовать моему примеру, ты это имеешь в виду? – уточнил я.
- Они тучей явятся... как бы это выразить... они кучно сбегутся, эти желающие. И что же тогда? А то, что одним в другую среду захочется, другим понадобится из действительности в действительность сновать, третьи пожелают уж не где-нибудь, а прямо в заоблачных высях очутиться, в райских кущах. Вот что тогда – хаос! А совестью, следует заметить, мало кто отягощен.
- Хаос, говоришь. Но кто-то же должен его организовать. Ты, что ли?
Я боялся смолкнуть. Мне вообразилось, что разверзнутся пропасти, небеса рухнут на землю и мир погрузится в непроглядный мрак, если старик внезапно в самом деле прервет наше общение, поэтому я настроился говорить и говорить. Старик, однако, рассмеялся, выглядя в это мгновение совершенно беспечным господином.
- Мое дело маленькое. Могу, если что, осадить разных там заплутаев, олухов, бузотеров. По шапке дать могу. А организовывать что-либо не вправе.
- Спроси меня, что я чувствую, дедушка, спроси... – взмолился я. Впрямь взмолился, причем внезапно, сам от себя ничего такого не ожидая.
Хотя, конечно, вру немножко, был жалобен в ту минуту, чувствителен донельзя, хоть лбом в пол бейся и белугой завывай. Но, однако, и предельно искренен.
- Ну, и что же? Расскажи мне. Я, впрочем, уже спрашивал. Но ты того, валяй, рассказывай, изобрази все как есть.
- Я чувствую, что одинок, что меня дурачат, а я потерялся, как несмышленыш, чувствую, что обречен...
- А ни хрена не обречен, - возразил старик грубо. – Я остановил тебя на краю пропасти, схватил за шиворот.
- Я не закончил, я...
- Закончишь в другой раз и в другом месте.
- Тупик! – выкрикнул я. - Здесь тупик!
- Всегда можно выкрутиться.
- Куда мне податься?
- Любая преграда, напасть или ахинея нипочем, если верен себе и своему предназначению. Ну, ладно, будем заканчивать. Вижу, ты уже вошел в разум и пора тебе отправляться восвояси.
- Но я еще не разобрался, кто ты и куда я попал...
- Это не обязательно, считай, что я своего рода пограничник...
- Ты в штате? - перебил я.
- А пожалуй, что и в штате. Главное, усердно отлавливаю заплутавших, потерявших ориентиры, замечтавшихся. Маленько, само собой, и просеиваю.
- Тебе хорошо платят?
- Платят? Зачем мне платить? Я на всем готовом.
- Расскажи мне подробнее о своем учреждении.
- Рассказывать особенно нечего и не все можно рассказывать, - ответил старик задумчиво. – Случайно оступившихся и способных к восстановлению возвращаю в их законную действительность, а если кто упорствует в своем безумии, озлоблении, пренебрежении к нормам поведения, что ж, милости просим на дорогу в никуда, а то и прямиком в ад.
- Странное учреждение, да? Подозрительное... И что же, ты можешь гарантировать мне, что я не натворю бед в ближайшем будущем?
Теперь собеседник взглянул на меня с некоторым раздражением. Ставя вопрос, я улыбался, скорее всего застенчиво, так вот, он энергично взмахнул рукой, стирая улыбку с моих губ.
- Иди к черту!
- По человечеству я понимаю твой гнев, - выкрикнул я, пытаясь предупредить какой-нибудь опасный выпад с его стороны, - но и ты меня пойми...
- Что с тобой случится в будущем, хотя бы и ближайшем, меня не интересует! – воскликнул он. – Главное, сейчас убирайся поскорее с моего участка, катись отсюда, садовая голова!
***
Прогнал меня паршивый старик, этот старый пакостный губошлеп, исполин по части важности и какой-то служебной значительности, но мне ли, не ведающему, на каком свете нахожусь, обижаться. Радуйся, что не отшлепали, подумал я и саркастически усмехнулся в темноту. А губошлепов много развелось вокруг, особенно если начинать исчисление с Верочки; я и сам заделался изрядным говоруном, вон до чего дошло, о себе вздумал распространяться, биографию свою излагать… От Верочки до меня страшная теперь дистанция, вся погрязшая в словах, похоронившая в них всякую суть.
Старик, участок, этим стариком охраняемый... Обидно для меня как гражданина, то есть очень уж на казенный лад, но все же не выходя за рамки вежливости и пристойности он обошелся со мной, и я, говоря вообще, все-таки обиделся, этак чуток приобиделся, в частности, на прозвище, которым он меня наградил под занавес. Однако спешу повторить, заверить: обида моя посильна, совершенно терпима, и не настолько эта «садовая голова» меня уела, чтобы сетовать из-за нее на старика больше, чем из-за того, что он так и не удосужился разъяснить, где это я побывал. Где я удосужился побывать... Черти что! Выходит дело, я чуть было не нарушил некую границу. Таковые границы, таинственные и даже как будто с уклоном в мистику, время от времени становятся темами то медиков всех мастей, то философов, готовых поплутать в туманах метафизики, их описывают, даже вычерчивают тщательно, в очень и очень умных книгах, и отнюдь не странно получится, если я, выскочивший от лысого черта, якобы от чего-то меня уберегшего, выскажу догадку, что, мол, вырвался из лап смерти. Вот только наличие в этом моем приключении старика, пусть властного, определенно авторитетного и все же несколько карикатурного, подтачивает, портит эстетическую сторону картины, от которой, от стороны то бишь, всегда невольно ждешь огромной высоты и буквального сияния красоты. Другое дело, если сосредоточиться на умственности только что пережитого мной и уже некоторым образом становящегося картиной. Но и с умственностью не совсем ладно. Только не надо думать, что я-де всегда всем недоволен. Я всего лишь о том говорю, что карикатурность старика теснит изначально вполне высокий уровень умственности, правильнее выразиться, снижает этот уровень, опускает в область разных там модных веяний, как они воплощаются в заполонившем мир чтиве. А мир заполонило отвратительное чтиво. Так я вижу. Мы плаваем в мерзкой каше из букв, слов и целых предложений, не находя абзацев, в которые могли бы нырнуть как в тоннели, ведущие к спасению, к свету.
Да, так вот, я, положим, попал в какую-то книжную историю, даже, можно сказать, в книжную ловушку. Пытаясь если не выкарабкаться, то хотя бы разобраться, что к чему, нащупываю предварительный вывод, что упомянутая каша не слишком-то, не до ужаса однозначна. Более того, начинаю думать о вероятии того, что надоедливых, бестолковых, лицемерных – пруд пруди, тем не менее не только я этом случае уныл и тягостен, но и книжный мир тоже, правда, не всегда, а прерывисто, периодически и с точным делением на страны, одни из которых выдают исключительно тошнотворную продукцию, а другие действуют в этом отношении терпимо или даже весело и плодотворно. И нечего в пресловутом книжном мире задыхаться, и я поступлю разумно, если вдруг перестану Бог весть зачем раздавать в нем оценки и навешивать ярлыки. К этим умозаключениям легко прийти, достаточно научиться всерьез отличать хороших писателей от скверных, писателей от критиков, критиков, как и писателей, которых они так любят критиковать, от политиков, политиков от психиатров и их пациентов, актеров от режиссеров и открытых всему миру умников от скрытых, напряженно ждущих своего часа дуралеев. Разумеется, все это не мои дела. Мое дело... одному Богу известно, что у меня за дело! Просто мне вздумалось кое в чем исповедаться, не отпуская эту исповедь дальше собственных ушей, говоря проникновенней, дальше собственного сердца, а только вспомнил, с чего все началось и как меня понесло у Верочки, так меня и понесло снова, и я принялся вновь плясать от Бога. Если можно так выразиться...
Ловушка ловушкой, и Богу Богово, а я, если не сточился напрочь и еще заметен, выгляжу простаком. Как всегда, я руководствовался в первую голову личными потребностями, первостепенной важности место среди которых занимало в тот вечер стремление поскорее добраться до соседки, до Верочки, которую старик объявил плодом моего воображения.
Как могло случиться, что я долгое время общался с призраком? Думаю, что никак; книжками я еще могу маленько бредить, но чтоб словно химерой играть живой хорошенькой девушкой, этого, извиняюсь, никак не может быть. Старик соврал. А Верочку я припру к стенке, пусть объяснит, почему вздумала стервить и безобразничать.
Кстати, выскользнув из помещения, где этот старик несколько времени меня удерживал, я сразу очутился в хорошо знакомом мне парке, а обернувшись, никакого строения за спиной не увидел. Меня это не обескуражило. Я радовался, что унес оттуда ноги, старик мне до смерти надоел, а учреждение, где он, по его словам, служил, пугало, и я каким-то образом знал, что оно может пугать, даже если вовсе не существует на свете.
Несмотря на все странности, недоумения и загадки, обрушившиеся на меня, я был как-то чрезмерно, до болезненности, окрылен твердо поставленной целью докопаться до истины в своих отношениях с Верочкой, день или два назад (точно не помню) круто свернувших к абсурду. Я был, соответственно, вполне свеж и бодр, хотя вряд ли следовало безоглядно полагаться на эту бодрость. Ее не без навязчивости ограничивало какое-то тяжелое чувство, – полагаю, то было что-то о тупике, даже о смерти. Правда, как-то само собой выходило, что я не углублялся в это чувство и даже надеялся в скором времени достаточно свыкнуться с ним, чтобы уже решительно не обращать на него внимания; главное, я догадывался, что мне с ним жить и я уже никогда от него не избавлюсь.
Между тем лихая скорость движения, а я буквально скользил на аллеях парка, как по льду, способствовали целому наваждению легкомыслия – я Бог знает что воображал на ходу! – и мне пришлось даже одернуть себя: я вдруг разродился предположением, что старик – всего лишь здешний скромный служащий. Он, мол, охранником в парке. Но это была ни на что не годная выдумка, очевидная нелепость, и надо же, просунулась ведь в мою несносную башку. Я несколько времени с неожиданным жаром проклинал себя, готов был растоптать свою жалкую душонку. Это был, несомненно, приступ, я внезапно стал болен, подхватил что-то из набора таинственных и сокрушительных недомоганий, на которые весьма щедра наша современность. Или уже не наша, то есть, я хочу сказать, уже не моя? А может быть, что-то случилось с миром и он уже другой, и только я один во всем мире прежний, бегу себе, ничего не понимающий, стремлюсь невесть куда…
Я словно свалился в мусорную кучу, так много роилось, облепляя мою голову, всяческих мнений и суждений. И поди разберись, откуда они берутся, почему не процветают и в конечном счете оказываются в помойке. Что же до меня, то с одним каким-нибудь суждением я, пожалуй, разобрался бы, но когда их целая куча, когда их тонны… Тут ведь попахивает чем-то всемирным, едва ли не вселенским, а я слишком прост и незадачлив, чтобы решать задачи такого масштаба. Как и всегда, я был в тот (или нынешний, что, впрочем, уже не очень-то существенно) вечер немножко суетлив, совершенно не склонен к усидчивости, питал легкую до беспечности готовность менять наставников; была Верочка, потом старик, теперь я сам, собственной персоной, наставлял себя. Как было не заподозрить, что все эти вихреобразные мнения и суждения не сыплются на меня извне, а рождаются в моей бедовой голове? Тут-то и выяснялось, что мои наставнические потенции, мои педагогические таланты обладают громадной ценностью, и мне есть чему поучиться у самого себя. Я внимал себе. Я внушал себе. Наука моя была о том человеке, которым я и был, и хотя в целом понять ее было нелегко и едва ли возможно, не подлежит сомнению четкость, емкость и даже некоторая монументальность ее оснований. Не думать о происходящих со мной несуразностях, выкинуть из памяти все случившееся за последние дни и часы, ничему не удивляться, – вот о чем говорило мое учение. Неплохо для человека, каким-то образом лишившегося возможности, а она ведь не что иное, как Божий дар, сознавать себя. Главное, сбросить страх. Я с облегчением почувствовал, что освободился от него, смахнул, переступил или наступил и стремительно удаляюсь от этой напасти, долго терзавшей меня, пригибавшей к земле. Теперь могу расправить плечи, дерзко взглянуть вдаль. Я и в самом деле не робкого десятка, в чем крепко уверен, но кто же не смутится, не струхнет хотя бы немного, когда с ним начнет твориться чертовщина?
Нет, не дело искать простые или заведомо сомнительные решения там, где не видать ни убедительности, ни определенности, где во всем чудится что-то зловещее и как-то с самого начала ясно, что ничего найти не удастся. Да я и не искал, и фактически до сих пор не ищу, в происходящем со мной нет ни вины, ни сознательности моей, а что и четверти часа не прошло с тех пор, как я трусил, дрожал от страха, так это уже нашло объяснение. Я счел эти прошлые страхи простительными, поскольку любой на моем месте… Я, по крайней мере, не наложил в штаны, а будь кто другой вместо меня, иди знай, до чего бы он докатился. Не скажу, будто прошел огонь, воду и т. д., но некие скрижали усматриваю, ибо вроде как разные времена, эпохи и миры, и я по ним болтаюсь, как неприкаянный, так что, получается, и скрижали штука небезопасная. А я их прошел. Даже, возможно, все еще продолжаю проходить. В сущности меня просто мотает, затягивает куда-то и скоро будет вертеть, как щепку в водовороте, и невольно падает подозрение на Верочку, она, дескать, все это затеяла, закрутила, а с другой стороны, что же общего между ней и стариком, назвавшимся стражем, как-то мало верится в их сообщничество. Совсем не верится, ей-богу, что между ними сговор, а если и верится, то самую малость. То есть при наличии хотя бы самого что ни на есть крошечного вероятия нельзя не допустить, что сговор все-таки имеет место. Нет иного выхода, кроме как допустить, но тот ли это случай, когда затем, после допущения, можно или даже нужно поставить точку? Как же, поставишь! Это ведь куда как радикально, и что скажет Верочка, увидев, что я действую, как безумец, в совершенно неподходящую для того минуту? Нет, лучше сначала повидаться с ней, все с ней обсудить…
Итак, путь, ограничения, середина, умеренность, «между»… Мир, может быть, бушует, безумствует, становится с ног на голову, а ты шествуй себе как ни в чем не бывало. Неужели я сам, добровольно и сознательно, выбрал такую долю? Или меня к ней все-таки приговорили, принудили? Поди разберись… Старик мало-помалу вываливался из памяти, таял в быстро умирающем прошлом, а поучения его, при всем их обрывочном характере, более или менее прочно запечатлелись.
Положим, это некстати, но все же расскажу. Я где-то читал (а нет лучшего способа прожигать жизнь, чем чтение, я, кажется, уже это говорил), что мироздание состоит из неких окружностей, к самой верхней из которых прикреплены звезды, а по самой нижней движется Луна. Очень может быть, что не мироздание, а только небесный свод состоит из этих окружностей, но для моего рассказа это не имеет особого значения. И если этот рассказ не что иное, как моя жизнь, то следует признать, по крайней мере допустить, что для моего существования не только особого, но и вообще принципиального значения ничто не имеет и как бы не может иметь. Звучит слишком категорически, а ведь в известном смысле соответствует действительности. Так вот, под Луной – подлунный мир, с его страстями, страданиями и бесконечными смертями, там же и Земля с ее человеками, влачащими бессмертную душу в смертном теле. И вот тут в дело вступают философы, мистики, поэты, твердящие, что вернуться в страну своего происхождения, а она где-то среди высших окружностей, душа может лишь в том случае, если своевременно избавится от страстей, ну, собственно говоря, от всякого рода глупостей.
Теория, прямо скажем, неподходящая для нынешнего человека: что ему за дело до каких-то там окружностей и с какой стати начнет он избавляться от своих страстишек, если только ими и занят и барахтается в них с нездоровым удовольствием? И не он один, имя им – легион. Любопытно, какое место среди них занимает старый лицемер, уверяющий, что, схватив меня за шиворот, в последний, разумеется, момент, уберег от верной гибели. Ясное дело, врет, набивает себе цену. Подозреваю, он до сих пор сидит в своей берлоге и точит со мной насквозь пропитанную ложью беседу, не догадываясь, что в моей личине к нему явился сам отец лжи. А что касается моей души, для нее время избавления и оздоровления еще, похоже, не наступило. Я поспешаю к Верочке, и это может встряхнуть, но вряд ли приведет меня к возрождению; я не вознесусь в обетованные небеса только оттого, что мы с Верочкой разорвем заколдованный круг недоразумений и удалимся от него как можно дальше. Мы уже крепко замараны, особенно Верочка, ей не отмыться. Ее поведение в последние дни… Впрочем, ладно, не стоит об этом. Тут, кстати, вопрос: не глупо ли, что я бегу не в свое логово, а к ней, к этой озорной, мягко выражаясь, девице? Но как это может быть глупо, если я просто изо всех сил бьюсь и из кожи вон лезу ради того, чтобы разгадать все секреты происходящего со мной? Интересно, между прочим, высказать мысль, развитию которой до бесконечности вряд ли способно что-либо помешать, а заключается она в следующем: будь у меня не одно лишь ощущение тупика и конца, но и страх близкой смерти, которой пытался попугать меня старик, я бы, пожалуй, не решился на возню с Верочкой. Это не значит, что я занялся бы чем-то другим, более важным и насущным, тут, скорее, связь с тем, чем обернулась предполагаемая возня, попытка заблаговременно оправдаться. А возился я не только предположительно, нет, здорово возился, и оправдывался так, что прямо из кожи лез, и то еще надо сказать, что вылезал абсолютно чистеньким. Вот только память подводит, никак не вспомню, когда это было. Но что было – факт. И в самом деле, когда б не Верочка, шел бы я себе, поджав хвост, своим путем. В развитие мысли скажу, что страх впрямь кончился, и я уже как-то особенно, как бы полноправно, не боялся соседки, которую старик не обинуясь отбросил в область фантазий.
Получается у старика, а в каком-то смысле и в моем умственном хозяйстве что-то немыслимое, несуразное, дескать, воспринимавшееся еще недавно как бывшее у меня с Верочкой теперь следует воспринимать как не имевшее в действительности места. Товарищи, давайте опомнимся, пока не поздно! Что это за действительность такую нам подсовывают? А не желаете действовать сообща, со мной заодно, что ж, я один… Было восстание масс, будет восстание одиночки. Ужо я… Я, между прочим, с Верочкой говорил, видел ее и третьего дня, и нынче, а оказывается, на деле происходило не это, а то, что ничего этого не было, отнюдь не говорил я и не видел. Мол, налицо некий обман. Но с чьей стороны? С моей? Со стороны каких-то таинственных и враждебных сил? Но какая у столь изощренного и, если можно так выразиться, неправдоподобного обмана причина? Что есть его причина? И его природа, она-то что собой представляет? Я уж не говорю о цели, не задаюсь вопросом, зачем, на кой черт он вообще случился, как и вопросом отчасти даже смешным: да разве мог бы я, скажите на милость, додуматься до подобного? Не задаюсь, это повлекло бы за собой массу других вопросов, что стало бы в итоге страшной массой. Наверняка дошло бы до вопроса, в каком же это мире мы живем, если в нем, куда ни глянь, повсюду царствует случай, и этот случай всякий раз ужас как похож на подвох, подвох же есть не что иное, как обман, пусть и не прямой, не столь жестокий, как в случае, когда вместо заслуженной награды получаешь крепенький тумак, а то и пулю в лоб. Не думаю, что в нашем с Верочкой случае впрямь случился обман, не вижу признаков каких-либо, как и результатов. Во-первых, не ощущается реальной тревожности, опасности, а потом, и это уже во-вторых, пришлось бы не шутя заподозрить и старика, и что-то таинственное, что, возможно, в самом деле творится вокруг меня, а у меня опускаются руки, стоит мне почуять необходимость взвалить на свои плечи подобного рода миссию. Несколько неожиданно и куда как странно другое: я медленно, последовательно и тупо склоняюсь к мнению, что сам и породил тут нечто, нечто, допустим, даже невероятное. Что я, будучи человеком угрюмым и замкнутым, но внезапно разговорившимся, будучи до некоторой степени сомнительным типом, сгустил краски, внес в атмосферу элементы тревоги, сделал ее тревожной, а намеренно или нет и насколько широко распространилась эта испорченная мной атмосфера – вопросы другого порядка, и займусь я ими в иных, более благоприятных для меня обстоятельствах. Добавлю кое-что о самобичевании. Беда, беда! Со стороны глянуть, так только и творится со мной что самообман, из-под обломков которого я выкарабкаюсь, а я, не исключено, уже выкарабкиваюсь, окончательно мерзопакостным, богопротивным и пустоголовым. До благоприятных обстоятельств мне, наверное, как до Луны.
Ну, не надо так. Я принялся убеждать себя, что не надо так о себе; вкрадчивый шепот так и обвился вокруг меня тоненькой, очень подвижной змейкой. Не юродствуй, парень! Пустоголовый? Это я-то пустоголовый? Еще немного, и я перейду на крик. И все на бегу, да, в своем стремительном продвижении я успевал и развенчивать себя, и переубеждать, и воспарять. Стало быть, подумал я и даже высказал немножко вслух, я не какой-то там атеист, пантеист или нигилист, не ретроград, цепляющийся за старые, как мир, европейские ценности в то самое время, когда человеческий прогресс отчетливо и сурово шагнул далеко вперед, по крайней мере куда-то в сторону от старушки Европы, – нет, я человек, как ни крути, обманутый, а то и вовсе дутый человек. Все, вплоть до каждого встречного, меня обманывают, и я, наверное, тоже всех как-нибудь да обманываю. О, если так, это пакостно, это до ужаса неприятно и неприемлемо! Но это, разумеется, не так. И я докажу…
С чего начать? Я и полетел разобраться, полетел доказать. Вихрь, натуральный вихрь. Никогда прежде у меня не возникало столь четкой, виртуозно очерченной цели, никогда еще я не обладал такой прочной, несокрушимой целеустремленностью. Естественным образом пришло понимание, что бесцельная жизнь тяжела и никчемна и представляет собой жалкое существование. Я почувствовал себя человеком обновляющимся, заново открывающим мир, а в определенном смысле и ребенком, только-только приступающим к постижению разнообразных истин, в том числе и элементарных. Было очевидно, что пока я вот так несусь вихрем по вечерним улочкам, все для меня складывается наилучшим образом. Вихрь был в начале пути, затем я полетел стрелой, и как тут было, при такой-то внезапной, ярко блеснувшей красоте жизни, не помечтать о бессмертии, а отчасти, краешком души, и не поверить в него?
Я наверняка упоминал или где-нибудь в свое время рассказывал, что от моего дома до парка, где разыгралась встреча сначала с Верочкой, а затем со стариком, было маленькое расстояние, всего в сотню-другую шагов, а когда я побежал, выпущенный стариком, это расстояние сделалось громадным, словно бы нигде и никак не кончающимся. Ну, положим, намеренно осложнять и без того непростую ситуацию не стоит, и то, что я попытался обозначить, на что с изумлением указываю, является всего лишь иллюзией. Другое дело, что иллюзия как таковая внезапно сама по себе резко и мощно обозначилась, вылезла, как говорится, на первый план и утвердилась у меня перед глазами сложенной на архитектурный лад из крупных, багрово полыхающих букв. Это было похоже на целый город с причудливо расставленными и странно гнущимися в разные стороны домами. Прихотливость, пронизывающая его формы и, конечно же, царящая в его атмосфере, не соблазняла, скорее отпугивала меня. Поскольку я делал нынче единственно нужное и единственно правильное дело, то есть стремился к Верочке, я обретал изумительную, едва ли не божественную простоту и, стало быть, имел все шансы достичь намеченной цели. А мог и красиво уйти, махнуть рукой на призывы проклятого старика не рисковать собой, плюнуть на очерченные им пределы и границы и без страха и без права на возвращение исчезнуть в своем прекрасном полете. А может быть, я и вовсе никогда не существовал?
3. СТАРУШКА
Решительно, но отнюдь не бесстрашно я приступил к последнему акту непредсказуемо разыгрывающейся драмы. Словно бы вдруг подвернулась кнопка звонка, я надавил, а руку забыл отнять, стоял, вытаращившись на дверь, и слушал нескончаемую трель, чувствуя, что вид у меня какой-то взбаламученный, мятежный. Девушки хотелось, соседки моей Верочки хотелось как покоя, как умиротворяющего созерцания чудесных творений кисти или резца, но действительность, определенно затеявшая на далеко не громадной арене моего обитания злые игры, успела вполне перестроиться на откровенно враждебный мне лад. Выбежала растрепанная тетка с бутылкой вина в руке.
- Уберите руку, чего трезвоните?! – залопотала она.
Затем она пригладила волосы в надежде стать более приятной на вид. Видимо, я ей сразу приглянулся. Она протянула мне бутылку, и я отхлебнул, в то же время матерым трезвенником глядя на угощавшую меня фурию. Только фуриям приходит в голову совать бутылку незнакомцам, случайно или Бог знает с какими намерениями позвонившим в их дверь.
- Вы кто? – спросила она.
Это была вполне трезвая пожилая женщина, почти старуха, толстенькая, некрасивая, на миг вспыхнувшая, кажется, в типично женском ожидании каких-то плотских результатов моего визита.
- Нахлобучкин, - процедил я сквозь зубы, недовольный, а по сути и обескураженный куда как сильно.
Старуха мешала, была непонятна. Кем она приходится Верочке?
- Еще по рюмочке?
Я отрицательно помотал головой; сказал шутливо, но каким-то замогильным голосом:
- Сами вы трезвая, а меня вроде как споить желаете.
Ее ответа я не услышал, мне пришло в голову показать, как я выгляжу обычно, иначе сказать, каков я по своей натуре, и я выделывал на недостаточно послушном в этот момент лице разнообразные гримасы, силясь остановить выбор на чем-то суровом и многозначительном.
Теперь не о мелочах, не о том, как был я анекдотичен, вступая в общение с неведомой и фактически неуместной старухой. Кое-что требует более подробного, чем простое упоминание, описания. Быстро и как-то незаметно покончив с моим бесчинством, а что я звонил и звонил никому, естественно, не понравилось бы, старушка глянула человеком, который никогда, ни при каких обстоятельствах не нахмурится, не встрепенется тревожно, а будет лишь улыбаться приветливо и ласково. И тогда я принял за верное догадку, правильнее – предположение, что оказался в ее глазах милым, упоительно располагающим к себе старичком. Это осознание внешней перемены, пусть даже иллюзорной и для самой старушки, следует в памяти удержать, оно пригодится в будущем. В то же время я, разумеется, как был, так и оставался гораздо моложе привидевшегося старой ведьме старичка, но сам факт моего преображения где-то в недрах постороннего человека, скорее даже сама возможность этого факта, дарила мне шанс на спасение, а главное, на психологическую и моральную защиту. Я ведь знаю, что случилось вскоре после того, как я очутился в одной квартире с той старушкой, – ситуация сложилась, увы, неблагоприятная, – и любая возможность, хотя бы и шаткая, сомнительная, взглянуть на происшедшее тогда более или менее спокойно, с некоторой безмятежностью, как смотрит спектакль иной зритель в театре, для меня благотворна. Вот именно, спектакль! Если рядом со мной, а то и чуть ли не вместо меня образовался, под воздействием старушки или, допустим, выпитого вина (не мне, разве нечистому известно, что было в бутылке плутовки, так что выражусь яснее – под воздействием безрассудно отведанного пойла), этакий славный старичок, что же мешает мне, в развитие уже наметившейся театральной темы, и все стрясшееся у меня с этой старушкой представить как бы спектаклем, который я наблюдаю со стороны, не слишком-то забирая в голову его треволнения и всевозможные роковые случайности.
Тут уместно вернуться к тому, с чего начался оказавшийся последним период моего общения с Верочкой, приведший к неясным и, не исключено, печальным результатам. Девушка пропала, и жива ли… Но я не то хотел сказать, я вот о чем: мне есть что добавить к рассуждению о невозможности, хотя бы даже лишь минимальной, материализации моего образа в уме Бога и его божественном сознании. Во-первых, его ум, как известно, всеобъемлющ, его ум настолько огромен, что сам он, Бог, этим умом и является, иного тут, можно сказать, не дано. А при такой невероятной грандиозности и таком непостижимом для нас устройстве ему вряд ли с руки заниматься мелочью вроде упомянутой материализации, не по чину, что ли, то есть как бы и унизительно было бы, возьмись он ни с того ни с сего за подобный вздор. Мысль, вот эта, только что высказанная, глупа, согласен, но я готов держаться и биться за нее до последнего, пренебрегая отлично известными мне догмами о божественной любви, о том, что мы его любимые дети, о которых он печется с поразительной дотошностью.
Во-вторых, я не еретик, не нигилист, не квиетист даже, я, коль уж мне надобно до конца сыграть роль в выпавшем на мою долю спектакле, – никто. Этот пункт слабо вписывается в занимающий мое воображение перечень доказательств, но и он не бесполезен, достаточно задаться вопросом, под силу ли тому, кто никто, отображаться в чьем-либо сознании, пусть даже высшем.
В-третьих, Бог не ответит на вопрос, как он оценивает мои доказательства, потому что он не занимается ерундой. И это самое сильное доказательство. Я не предаюсь серьезным теологическим раздумьям, я не пророк и не гадатель, мне в моей скрытности, вернее, в моей надобности кое-что скрывать, с лихвой хватает знания, что Бог и без всяких фокусов и манипуляций видит меня насквозь, если он действительно существует. Стало быть, есть Бог, как, надо полагать, думает Верочка, нет ли его, как думаю я, у меня выход один: поменьше думать об этом, даже вовсе не думать, жить тихо и как если бы со мной не случилось ничего из ряда вон выходящего. А ведь случилось. После той старушки мне стало куда как непросто. И Бог это попустил. И то, что меня до сих пор никто не потревожил, не схватил, не взял за шиворот, он тоже попускает. Какие еще доказательства нужны? Я нимало не отражаюсь в его божественном сознании.
Иное дело глаза старушки, вместо прежней соседки открывшей мне дверь. Внезапная волна недоумения и страха едва не свалила меня с ног. Допустим, дело, разумеется, все же не в глазах старушки, однако не стоит забывать, что в них я – старичок; и никак иначе и нигде больше я старичком не зафиксирован, только в ее поблекших от старости глазах.
- А Верочка?.. Ей тут на ум пришло озоровать… Могу я ее видеть? – проблеял старичок. Впрочем, в тот момент он не знал и не мог знать, что груз старообразности ему вряд ли удастся сбросить с себя, и он, скорее всего, так и останется старичком. Не знал он и того, что ему, чувствующему смехотворную наивность своего обращения к старушке, еще выпадет, и в скором времени, случай усмехнуться чудовищно, и не где-нибудь, а непосредственно в условиях взявшего его за горло ада.
Мной ли, старичком ли, Бог весть, но кем-то овладело странное чувство, будто страшная догадка пронзила его простенький мозг и опалила его бесхитростную душу, а оттого, что в известной мере так оно и было, ему открылось как неопровержимая истина, что девушки по имени Вера нет и кому-то позарез необходимо представить дело таким образом, будто ее и не было никогда.
Старушка что-то говорила в ответ на его реплику, а уши старичка буквально разбухали от глухоты, демонстрируя равнодушие к ее словам, которое он находил справедливым и старушкой заслуженным. Он прошел в комнату, все еще надеясь увидеть девушку, каким-то образом наткнуться на нее. Но его поиски не имели успеха.
***
СТАРУШКА (говорит, как ни странно, весело и бесшабашно). У вас уши заячьи. Торчат, к небу прелестно тянутся.
СТАРИЧОК. Раньше у меня и душа была заячья, но к небу она не тянулась. Теперь все иначе.
СТАРУШКА. Один сосед тут, неплохой человек, частенько заглядывает и охотно пьет вино из моих рук. Странно, что я вас с ним перепутала. Но ничего, вы тоже хороший, интересный.
СТАРИЧОК. Вы меня почти сразу спросили, кто я такой, так что не очень-то перепутали.
СТАРУШКА. Все равно путаницы хватает с лихвой.
СТАРИЧОК. С этим я согласен.
СТАРУШКА. На наш век хватит.
СТАРИЧОК. Эк вы благодушны, а вот я против, надо распутать и того, кто все это устроил, вывести на чистую воду.
СТАРУШКА. Коли так, начинать следует с себя. Послушайте, теперь-то я вижу, что мы пусть самую малость, а все же знакомы, и иначе быть не может, поскольку вы живете по соседству. Полагаю, и вы меня запомнили и узнаете. С какой же стати вам вздумалось искать здесь девчонку?
СТАРИЧОК. Нет, я вас не узнаю.
СТАРУШКА. Ну хорошо, раз вы настроены на шутливый лад и немножко кокетничаете, давайте поиграем и так, за играми, познакомимся. Расскажите мне о себе. Вы на досуге танцуете, Нахлобучкин?
СТАРИЧОК. Я на досуге читаю книжки… (с внезапной подозрительностью) а откуда вам известно, что Верочка – девчонка?
СТАРУШКА. Это читается. Ваш вид, ваше поведение – все вас выдает.
СТАРИЧОК. И все это вы читаете?
СТАРУШКА. Именно так.
СТАРИЧОК. И больше ничего?
СТАРУШКА. Что же больше?
СТАРИЧОК. Ну, к примеру, разные методички, инструкции… Нет? Вы же, полагаю, в штате?
СТАРУШКА. Не ошибусь, делая вывод… иными словами, подводя предварительные итоги… о, не подумайте, будто я запуталась! В общем, я хочу сказать, что вы, судя по всему, еще тот шутник и при этом охочи до молоденьких. Вы сказали, что читаете книжки. Это на многое проливает свет и многое проясняет, но я хочу уточнить, вы и сегодня читали, мил человек? И наконец, кто же, собственно говоря, ваш любимый автор?
СТАРИЧОК. Вижу, вам не без труда дается роль.
СТАРУШКА. Какая роль, помилуйте? Какая тут роль!
СТАРИЧОК. Скидывайте к черту маску!
СТАРУШКА (всплескивая руками). Ну и дела! Возникает охотник на малолеток, вламывается в мою квартиру, меня практически отпихивая, сбрасывая с пути, выхватывает из моих рук бутылку, пьет мое вино. Он видит во мне как бы ни на что не годную старуху, презрительно косится в мою сторону, вовсе не желает меня замечать, игнорирует… И в этих обидных, нелепых, чтобы не сказать чудовищных, обстоятельствах мне еще и роль какая-то особенная отводится? Кем же, позвольте спросить?
СТАРИЧОК. Дьяволом, князем мира сего.
СТАРУШКА. Шутите? Извиняюсь, но я слишком проста и непритязательна, чтобы играть некие роли.
СТАРИЧОК. Ума не приложу, что за удовольствие подыгрывать лукавому, быть его пособником в темных делишках.
СТАРУШКА. Вы кривите душой?
СТАРИЧОК. Не знаю… возможно… на такой вопрос сразу не ответишь…
СТАРУШКА. Не пытайтесь сделать из меня жертву, я еще вполне крепка и сильна и способна дать отпор. Впрочем, попытайтесь, если хотите испытать мою силу. Я же, со своей стороны, обещаю и клянусь, что ничего плохого вам не сделаю. А главное, постарайтесь понять, что я не такая уж старуха, как представляется некоторым. Не ошибусь, если скажу, предваряя те или иные выводы… В общем, я начинаю думать, что мы с вами примерно одного возраста.
СТАРИЧОК. Любопытно, вздорно, смешно… Иначе раньше бывало в этой квартире, и не того я сегодня ожидал, идя к Верочке…
СТАРУШКА. Прошу обратить внимание на мою живость.
Засмеявшись громко и улыбнувшись широко, как бескрайний океан, как космическая бездна, старушка как будто даже сплясала немного.
Разве ваши девчонки хоть сколько-то такие же живчики? Заходите в круг, дайте правую руку, кладите левую руку мне на плечо, шаркайте одной ножкой, другой ножкой, танцуйте, нечего спать на ходу.
СТАРИЧОК. Отстаньте вы от меня, ради Бога!
СТАРУШКА. Ну-ну, зачем же визжать? Чисто поросенок. Да и вообще, что вы себе позволяете? Ну, чего толкаетесь? Толкает он меня, прохвост старый, проходимец!
СТАРИЧОК. Я вас и пальцем не тронул.
СТАРУШКА. Еще чего не хватало, пальцем трогать. Я вам не шлюшка какая-нибудь. Ворвался ко мне, в это тихое местечко, в это мирное жилище, в эту смиренную юдоль, – и требует, чтобы я от него отстала. Ну и ну… Беспримерная наглость! Нет, вы скажите, я вас что, трогаю, обижаю? Я что, гоню вас взашей? Ничуть не бывало, напротив, я даже рада, что вы ко мне заглянули. Если же говорить об отставании, заметьте, не об отсталости, а о том, что, мол, отстань, сволочь, так в данном случае главное не перегнуть палку и не брякнуть лишнего. Поверьте, самое верное средство жить долго и припеваючи – не говорить жизни, чтобы она отстала, и самому от нее не отставать. Так будем же шагать в ногу со временем! Садись, мой новый друг. Познакомимся по-настоящему. Посидим, чайком побалуемся, покалякаем… Мне найдется, что порассказать.
***
Драматург из меня никудышный, режиссер и того хуже. Куда мне до настоящего режиссера, до заслуженного и почти уже народного деятеля всех этих дьявольских искусств! Спектакль провалился, едва начавшись. Все было до того скверно, что я боялся и подумать, что, может быть, кто-то другой, не я, является настоящим виновником провала.
Но когда я в том же доме, где обосновалась невесть откуда взявшаяся старуха, перебежал к себе и в зеркале увидел свою обезображенность, когда смекнул, что не очень-то ошибся, вообразив себя стариком, я первым делом испытал облегчение. Стали совершенно допустимыми соображения о собственной невиновности, какой-то даже общей, универсальной непричастности к грехам этого мира. Над Верочкой измываются совершенно непотребно, выкидывая ее за пределы всегда бывшей здесь у нас реальности, мной крутят как хотят, – что же в этих обстоятельствах моя естественная обязанность отвечать за дела рук своих? Пшик, нуль, ничего. Но что-то твердое и неуступчивое во мне, не изымающееся из действительности столь же легко, как Верочка, призывало не торопиться и не пороть горячку, не радоваться прежде времени.
Да и чему было радоваться? Со старухой вышло ужас как нехорошо, просто напросто ужасно. Что она болтала всякий вздор, жеманилась, заигрывала со мной, это были цветочки, а ягодки пошли, когда мы выкарабкались из гнусной щели, из крысиной норы притворства, лицемерия, шутовства, и ступили на финишную прямую. Ее странные потуги завлечь меня в сомнительную любовную интрижку, а по сути в бытовую трясину страшно встряхнули мою душу. Я как был, собственно говоря, весь, именно весь затрясся. Подняв кулаки словно в неистовстве, а и в самом деле неистовствуя, я потрясал ими над своей головой, пытаясь выразить накипевшее, но не мог произнести ни слова. А накипело многое, ужас, боль, растерянность, ярость. Я хотел все-таки постичь, что со мной происходит. Пусть рассеется туман, пусть кто-нибудь меня вразумит, разъяснит мне… Ничего нельзя было понять. Что Верочка, что эта тетка, явившаяся вместо нее, – кто они? кто тот старик, который будто бы уберег меня, стащив с пути в недопустимое? Кажется, я близок к тому, чтобы решиться на большее… Больше страхов и отчаяния, больше откровенности, больше вопросов, и пусть меня разразит гром, если что не так… Подступает, напрашивается большой вопрос, что представляю собой я, кто я такой…
Смешны эти усилия спрятаться, выдавая происходящее за спектакль, к которому я если и имею отношение, то разве как случайный свидетель, какой-нибудь позевывающий зритель. К тому же налицо и чрезвычайная нелепость, заключающаяся в том, собственно, простом факте, что спрятаться, спрятать истину я пытаюсь от самого себя, отлично все про эту истину знающего. Так толкуй все как есть, парень, не мудруй, не наводи тень на плетень, бессмысленный старичок!
Грех не обратиться снова к наметившемуся и даже смутно прозвучавшему большому, правду сказать – больному вопросу. Возникает и утверждается вместо Верочки некая старуха. И дело вовсе не в ее наглости, лживости и прочих мерзких свойствах, тут важнее вопрос: разве ее появление не свидетельствует о каких-то жутких глобальных потрясениях? Кто-то скажет: нечего из-за ничтожной старухи поднимать шум. Может, и нечего, а только я и в данном случае стою особняком, и у меня, опять же, вопрос: разве грянувшие перемены не наводят на мысль, что, возможно, на прежних местах, облюбованных Верочкой и многими, многими ей подобными, тайком осел и укрепился другой мир. Или прежний мир тихо и смирно умер, а другой, тоже не шумя попусту, с завидной легкостью водворился и укоренился. Или диффузия какая, смешение, взаимообмен… Не мне эту загадку разгадывать, я только вот в чем почти уверен: этот новый мир, как ни странно, слаб в науках и искусствах, не имеет исторически сложившихся воззрений, верований, нравственных установок и т. п. и потому позаимствовал наши. Ну, придумал, - скажут мне, - как же это он без науки нас, таких ученых, завоевал? А он, - отвечу я, - не вторгался, не завоевывал, он просто осел, как пыль, а мы без всякого ропота уступили, скрылись с глаз долой. Под слоем пыли? Да, под слоем пыли; мне лично под ним и следует находиться.
Из своего необычайного укрытия возвещаю (обращаясь, однако, исключительно к самому себе), что все течет и меняется, и нынче мир остается прежним, будучи в то же время другим. Противоположности сходятся, крайности не сходятся никогда. Я слаб в деле запоминания лиц, поэтому, встречая тех, кого как будто знавал прежде, не питаю уверенности, что не закралась ошибка. Иными словами, не исключено, что я встречаю лишь тех, кого никогда не знал и не мог знать. К тому же я почти нигде не бываю. Да и как не предположить, что всем этим так или иначе окружающим меня новоявленным, а позволительно, полагаю, и более изысканно выразиться – новообращенным, господам придали облик тех, кого они подменили. Например, был Савлом, стал Павлом, а облик тот же, и поди разберись теперь, кто это так искусно проделал столь непростую работу и кому она понадобилась.
Даже странно и удивительно, что рассуждения, после происшествия со старушкой хлынувшие из моего ума и вряд ли идущие от сердца, а по виду смахивающие на камнепад, на ужасающую лавину, все еще не разрушили пресловутый вопрос и до сих пор позволяют ему оставаться большим и значительным. Ввиду необратимых перемен в мире сам-то я как, что и кто теперь? – то и дело задавался я в своей норе этим пронзительным вопросом. Но все зря, ей-богу, лучше не лезть, не соваться, не вмешиваться, не мучиться, не задавать себе мучительных вопросов, не мешать себе жить как живется. Ведь обстоятельства мои сейчас таковы, что любой сильный онтологической, так сказать, направленностью и идейным содержанием вопрос, ежели я его не перед собой поставлю, наверняка окажется лишним, и ответа на него я не получу, а рискую схлопотать. Сбережения и припасы подходят к концу, жить впроголодь я не согласен, подачек ждать неоткуда, придется поискать работу. Не беда, поищу.
Бывают минуты, когда до некой нестерпимости подмывает сделать особое признание, может быть, бросающее на меня тень. Минуты эти резвы, проказливы в том смысле, что провокационны, а насчет тени у меня, наверное, всего лишь пустые страхи, и почему бы не воскликнуть мне вдруг, не протрубить – эге-ге! – не тень бросит, но свет прольет, свет благородный, чистый, прекрасный, то признание. А разве не благородно, не возвышенно мое желание? Мне страсть как хочется написать книгу. Совсем не стыдно в этом признаться, нужно только преодолеть робость; я преодолел, она оказалась жалкой, никчемной, никакого сравнения с великой моей мечтой она не выдерживает. Книгу я мечтаю написать монументальную, выдержанную отчасти в старинном духе, с приправой в виде умеренного, далекого от каких-либо злоупотреблений подражания Данте. Начать можно сугубо по старинке, дескать, вышел я однажды погожим деньком за город, внезапно бешеный ветер налетел, схватил меня и унес в неведомую страну, а уж там-то пошло и поехало, или рыба большущая выскочила из реки, проглотила меня, и в ее желудке я отлично поспел точно к началу основной части своих похождений. Простираясь дальше в свободном своем полете, мечта говорит, что необходимо тотчас по написании издать эту книгу, причем с обязательным употреблением превосходной бумаги и в первостатейном переплете, и чтоб запечатленная в ней история была в высшей степени красива и правдива, и чтоб ее читал весь мир, восхищаясь и даже трепеща в страхе, благоговейном страхе перед столь могущественно заявившем о себе таланте. Чтоб она таинственными, однако надежными путями попала и в иные миры и там ее прочитал Пушкин или, на худой конец, Диккенс. Но все это неосуществимая мечта. Я не то чтобы лишен права голоса, да и против Диккенса в сущности ничего не имею, так что, если иными словами, писатель этот упомянут случайно, сам же я не вовсе, не безнадежно обречен на молчание. Но ничего не попишешь, не могу я говорить со всеми о своей тайне, только с собой. А запрет, что ж, запрет я сам наложил; табу и все такое. А все проклятая старуха…
Ее сейчас пожирают черви, а в тот вечер, когда мы с ней виделись в первый и последний раз, она в конце концов повела себя безобразно. Я все отлыниваю, не спешу с последним признанием, грозящим мне некоторым приговором, например суровым, хотя я предпочел бы избежать быстрой определенности в этом вопросе. Очень уж много спорных моментов, и даже если они лишь в моих глазах носят характер спорных, уже это, как мне представляется, приводит к той самой неопределенности, которой я, скрывать нечего, намерен обеспечить себе хоть какую-то защиту. А час пробил, и признание должно прозвучать. Как я уже сказал, старуха в какой-то момент принялась даже, можно сказать, безобразничать, и я указываю здесь на момент вовсе не спорный, просто так оно и было, а между тем я не прочь лишний раз подчеркнуть объективность своих сообщений и суждений, для чего и спешу признать, что сам тоже вел себя не лучшим образом, трясся, как безумный, вздымал кулаки над головой. Вообразив, видимо, что я загоревал от какого-то несчастья и убиваюсь, старуха с неожиданной силой подтащила меня к дивану, усадила, обняла, погладила по головке. Я слабо отбивался. Ей казалось, что я плачу, и она с нежным волнением шептала:
- Не плачь, не плачь…
Мне хотелось заплакать, хотя бы для ее успокоения. Но странно все это было, подобных странностей мне еще не случалось испытывать, а ведь сколько всего даже и подозрительного вдруг скопилось и сосредоточилось. Что я делаю на старушечьей, мягкой как подушка, груди? почему я сжался на ней в комочек, превратился в малыша? Недоумевая, я поднял голову. Почему старуха просит меня не плакать? Я плакал? Разве я хотя бы раз плакал с тех пор, как вышел из младенчества?
Младенчество… Мне вдруг вообразилось, что выходил я из него с невероятными трудностями, более того, имели место даже душераздирающие сцены. Старуха тем временем говорила:
- Ну-ну, не надо, не плачь. Ой, глазками как захлопал! – Она хохотнула, коротко и звонко. – Ты меня слушай, паренек, и все образуется. Бог с ней, с девчонкой, найдешь другую. Этих девчонок пруд пруди. А есть и поинтереснее этих самых девчонок, и вот их-то как раз недостача. Так-то, если в целом взять, людей в сущности тьма-тьмущая. И ходят, и ходят… Больше, правда, все вокруг да около, и не видать целеустремленности, не чувствуется силы духа, сладострастия, желания что-нибудь нарисовать не иначе, как вровень с Репиным или Куинджи, написать величайшее в мире творение пера. Один тут недавно слишком резкий взял разбег в грезы, изображая себя вьюном, бывалым дамским угодником, а как сюда забежал, так сразу хлоп, как иной припадочный, и давай корчиться да лбом в пол колотить. Потом оказалось, что это он кается, хочет признание сделать и, онемев от страха, пытается проиллюстрировать, как он от упаданий вокруг избранницы своего сердца перешел к ее жуткому смертоубийству. Гусь еще тот, но он, согласись, не твоего поля ягода. Такого надо не мешкая паковать в карету скорой помощи, пусть везут в сумасшедший дом. А еще вон чего выдумали, нынче, говорят, нет сумасшедших домов, а есть психиатрические клиники. Врут, небось. Да только мне все равно без разницы. Но тебя, полагаю, нельзя паковать, не про тебя это, ранг у тебя другой, повыше, если на глазок прикинуть… Понял? Вот и не маши попусту кулачками. И вообще, всякое там разное умоисступление… Ты прекрати несуразности, оставь глупости и возьмись за ум, если не хочешь, чтобы вышло боком.
- Послушай, что я тебе скажу, старая ты перечница… - начал было я.
Но вскинулась моя собеседница, и седые космы зашевелились на ее голове, как змеи:
- Какая это я тебе перечница? Я старая? Да я еще фору дам твоим девчонкам. Ты сбрендил? Спятил, мышонок? А выглядишь вполне прилично. Дай-ка я на тебя погляжу… Нет, ты не старый козел, чтобы мне в глаза говорить оскорбительные слова. Ты прекрасен, по-своему очарователен. Ты еще довольно молод и по виду человек порядочный, сформировавшийся на все сто, положительный, готовый хоть сию минуту обессмертить свою душу. Зачем же ты меня обижаешь?
- Я тебя обижаю?
- Обзываешься… А я, между прочим, к тебе с открытым сердцем. Я с тобой по-человечески, а разве стало это для тебя откровением?
- Ты все же послушай, что я тебе скажу. Я хочу, чтобы ты от меня отвязалась. Я требую!
Старуха ткнула меня кулачком в бок, отпихивая. Я покатился по лежбищу, на котором мы с ней разыгрывали не слишком-то вдохновляющую, на мой взгляд, сцену. С внезапной быстротой очутившись на середине комнаты, старуха затопала ногами в пол.
- Тогда уходи из моей квартиры на хрен! – крикнула она.
- Это не твоя квартира, - возразил я. – Я уйду, но прежде скажи, где Верочка.
- Не знаю никакой Верочки.
- Врешь! Она живет в этой квартире.
- Я живу в этой квартире. Ты, я вижу, наглый, беспринципный… А еще недавно вел себя изумительно. Верх совершенства был! Что тебя сгубило, человече?
- Ты врешь без передышки. Поведение твое убого. Ты не заслуживаешь… Твои манеры, твои ухватки… Впрочем, зачем я это говорю, ты же понятия о приличиях не имеешь. А главное, никогда ты не жила в этой квартире!
- Ну, будет тебе, кончай эту комедию. Зачем выставляешься законченным негодяем? Ты же не такой, ты ласковый, любящий и весь исполнен неги..,
Она потянулась ко мне, и намерения у нее изначально не были, пожалуй, недобрыми, но они стали таковыми, как только она наткнулась на стену моего равнодушия. Ей тут же захотелось отомстить. Мне даже почудилось, будто она прокричала: а, квиетист, значит, ну, держись, квиетист! – после чего этак сатирически похмыкала и уже затем устремилась на меня с необычайной яростью. Но кто же станет хмыкать в состоянии подлинного, а не поддельного гнева? Старуха, думаю, действительно вышла из себя. Она словно и в страшном сне не могла представить себе, что ее флиртообразные поползновения не найдут у меня благоприятного отклика, так что взъярилась почище какого-нибудь мифического чудища, поэтому я и называю ее ярость необычайной, только поэтому, а не по той или иной дурацкой причине. Замечу тут же, что нет у меня и причин другого порядка, а именно причин думать, будто старуха действительно прокричала что-то обо мне как о квиетисте. Просто почудилось, только и всего. Откуда ей знать, квиетист я или нет, если я сам этого толком не знаю, а с Верочкой, которая будто бы знает, если верить ее словам, она не знакома. Правда, она всего лишь отрицает факт знакомства. Что ж… Но если это отрицание попахивает ложью, а в каком-то смысле является даже откровенным враньем, это значит, что они в сговоре, старуха и Верочка, и Верочка, моя подруга, имела случай проинструктировать вероломную старуху, как проще простого меня обезоружить и одурачить. Крикни: а, так ты, стало быть, квиетист! – и он твой, можешь вить из него веревки. Но я не верю, что Верочка предала меня, я всегда, сколько знал ее, был готов пойти с ней в огонь и воду. Когда б только случай представился… Да хоть в медные трубы! Но случай не представился, мне – нет, а вот старухе, похоже, повезло больше, однако хоть убейте меня, а не поверю, что ей удалось оседлать любимую мою Верочку и выжать из нее все необходимые ей сведения, выведать мою подноготную. Скорее, старик, тот, назвавшийся стражем, настроил и подучил, с него станется, а чтоб самая большая любовь моя Верочка – нет, и для меня это ясно как день.
Они, может быть, пытали Верочку. Во всем мире только она, бедная, замученная девушка, строила догадки относительно моего квиетизма, и как строила, с каким пафосом, с каким искусством и знанием дела! Она была очаровательна в те мгновения, когда, предположив, что постигла меня всего без остатка, решала выступить моей наставницей, доброй и мудрой, и лишь таким извергам, как старик со старухой, могло прийти в голову истребить ее, предварительно подвергнув беспредельным мучениям.
У меня, подумал я, еще будет время хорошенько проанализировать подобный вариант Верочкиной судьбы и постараться извлечь из него максимальную пользу для моих попыток увернуться от наказания, а пока наседала неугомонная старуха. Я и заблаговременно готов спросить: за что же меня наказывать? в чем моя вина? Настырная баба сама напросилась… Но не следует прежде времени вылезать с вопросами, пусть будет с полной отчетливостью видно, что никакого, ни малейшего злого умысла у меня не было.
Нет, не хмыкала старуха. Вообще, в случившемся с ней, а я в особенности имею ввиду случившееся после моего пинка, ничего смешного нет. Но я улыбнулся. Однако если уж и впрямь рассказывать, что там тогда произошло, то непременно надо по порядку. Во-первых, утверждать, будто я пнул – это, знаете ли, слишком. Когда старуха протянула ко мне свои похожие на булки, потряхивающие жирком руки, началось невыносимое, мерзкое, и можно было бы, не снеся всей этой срамоты, в самом деле пнуть. Я поспешно вскочил. Старуха переступала с ноги на ногу, определенно не сомневаясь, что получается это у нее на редкость эффектно, и при этом, картинно замаслившись, ворковала:
- Ну, зачем ты так? Почему не хочешь все решить по-доброму, я бы сказала, по-мужски?
Высказывая свои пожелания, она обдала меня крепчайшим запахом пота, заставив отшатнуться. И тут же она снова оказалась рядом, лицом к лицу со мной. Я оттолкнул ее. Она упала, ударилась затылком о какой-то выступ и быстро умерла. Никого, кто мог бы засвидетельствовать, что я говорю правду, а не сочиняю разные небылицы в свое оправдание, нет, но разве я сам по себе недостаточный свидетель? Себя-то не обманешь.
Из моральных соображений следовало бы удержаться, но чувствую, что не получится, ибо молчание мне дается очень-таки нелегко, и будь что будет, расскажу об одном удивительном моем впечатлении. В ту роковую минуту оно забрало меня посильнее естественного ужаса, не говоря уж о сознании вины, которому и вообще не свойственно торопиться и вылезать на первый план. Когда я увидел старуху лежащей на полу у моих ног, когда до меня дошло, что она напрочь лишена признаков жизни и никогда больше не обретет их, улыбка быстро скользнула по моим губам. Я недавно упоминал об этом, но тогда это было краткое извещение, просто факт, а сейчас пришло время проанализировать. Начну с того, что она сразу стала мне понятна, эта моя улыбка, я не только уловил и осознал ее, ощутил, но и успел признать, что в глубине души тоже улыбаюсь. Тысячу раз нечто подобное, то есть как человека толкают, даже без всякого злого умысла, он падает, ударяется и умирает, показывали в кино и описывали в книжках, и любой мало-мальски эстетически подкованный человек согласится, что это уже набило оскомину и приняло черты откровенной банальности. Так что яснее ясного, о каком впечатлении идет речь. Мне вдруг представилось, будто всю ужасную сцену гибели какой-то неизвестной и, по моим прикидкам, заблудившейся, не в свои сани севшей старухи я наблюдаю с высоты, отнюдь не способствующей созданию иллюзий и разных там оптических обманов вместо отслеживания реальных и вообще каких угодно подробностей. Вместе с тем этой высоты было вполне достаточно, чтобы я никоим образом не замарался в грязи, безусловно сопутствующей случившемуся, и не ужаснулся сверх меры, напротив, почувствовал себя не только случайно подвернувшимся зрителем, но и критиком, хладнокровным и в высшей степени проницательным.
Впечатление пришло и ушло, и ведь не скажу, что оно из разряда вполне гуманных, однако нравится мне оно, я за него до сих пор держусь, оно каким-то образом укрепляет меня в мысли, что я не так уж прост и отнюдь не примитивен, напротив, впечатлительный, думающий, культурный человек. Разумеется, тут не все гладко; очень легко зарваться, возомнить о себе Бог знает что. Я тогда, имея у ног поверженную старуху, бездыханную старушку, на миг мощно и даже немножко болезненно почувствовал себя критиком существующего положения дел, обличителем скверных нравов, а если брать поближе к моему случаю, то беспощадным бичевателем негодяев, без устали и без зазрения совести плодящих банальности, пошлости и т. п. И это был сдвиг, заскок, назовите как угодно, а я говорю, что это было нечто холодное, гадкое, скользнувшее змеей. В моей ли ситуации, как она теперь складывалась, самозабвенно упиваться высокомерием, ясно обозначившимся в усмешке, той самой, что, как я сказал, вдруг прошуршала по моим губам. Я в сущности понимал свою вину. Старуха как таковая не олицетворяла, конечно, пошлость и не вписывалась в бесконечную череду экранных несчастий; с ней произошло свое, единственное, не могущее иметь повторения или продолжения, и это, свершившееся с ней как нечто глубоко личное, пусть странно (если учесть, что сам факт существования старухи внушает некоторые сомнения), но так или иначе чувствительно касается моей совести. Я взволнован, преисполнен раскаяния, готов стукнуться головой в какой-нибудь выступ. С другой стороны, как не принять во внимание внутреннюю, темную из-за своей грубой, словно бы сугубо материалистической настойчивости, убежденность в моей… не скажу непогрешимости, нет, я ведь вовсе не туп и не самодоволен, а вот слово невиновность рискну ввернуть, и это сразу как-то подводит прочный фундамент под все здание, что ли, показывает, что в случае чего меня голыми руками не возьмешь, я твердо стою на земле. По крайней мере, стою на вполне разумном суждении, что указывать на якобы имевшийся у меня злой умысел это все равно что в поисках некой тверди и основательности тыкать пальцем в небо.
Затем, помаленьку сдуваясь в страхе внезапного разоблачения, но продолжая бесполезно и безумно возвышаться над трупом, я последним усилием своего творческого воображения создал картину, на которой представал горой, рождающей мышь. Вышла она безрадостной. В чулан, в чулан ее, шептал я, с глаз моих долой, и чтоб никаких зрителей, никаких свидетелей, а мышь угощу кусочком отравленного сыра. Старуха погибла случайно, это ее вина, нечего было ко мне приставать, но если меня застигнут, если меня накроют здесь возле мертвого тела, я буду, и сомневаться тут нечего, я буду обвинен во всех грехах смертных и в первую голову в смертоубийстве. Я заторопился, побежал к двери и, ясное дело, желал в эту минуту одного, да, как можно скорее очутиться подальше, но уже у самой двери подумал, что надо бы все же тверже глянуть, в самом ли деле померла старая. Вернулся, посмотрел, пожал плечами, мол, мертвее не бывает. В следующее мгновение, и опять же у двери, я вдруг подумал, что надобно стереть следы, изобличающие преступника, но в первую очередь следы моего пребывания в квартире покойной (убитой?). Вернулся, осмотрелся, однако решительно не понял, как эти самые следы уничтожать, да и, признаться, не разглядел, не обнаружил их. Тут я прищурился и окинул комнату на редкость внимательным взглядом, ибо мне пришло в голову взять что-нибудь на память.
Но эту затею пришлось тотчас оставить, ей-богу, не до этаких мрачных причуд. К тому же не исключено, что это было греховной мыслью и желанием, внушить которое мог только сам нечистый. Я наконец перебежал в свою квартиру. Если не махнут рукой на старуху, отделываясь заверениями, что, дескать, никого не заинтересует ее смерть, если не шутя приступят к выяснению причин, меня, скорее всего, вычислят, и я окажусь в тюрьме.
Мало того, что я ни с того ни с сего, как-то контрабандой состарился, я еще и в тюрьме проведу остаток жизни? За что? С какой стати? Они говорят… я про старика и погибшую, этак случайно разбившуюся старуху, они говорят, что мне не место в сумасшедшем доме, во всяком случае, еще недавно так говорили. Может, шутили, но я полагаю, что они действительно так думали и, следовательно, говорили искренне. Так что не место мне в сумасшедшем доме. А в тюрьме? Что они на этот счет думают?
Живи, старушка, поживи еще чуток, я мыслю тебя живой, стало быть, воскрешаю, так поднимись из праха и скажи, что старик, а заодно с ним и ты, думаете о тюрьме как вероятном месте моего будущего пребывания. Хотя меня, если вникнуть, совершенно не волнует, что они думают и думают ли вообще; теперь меня это особенно, принципиально не волнует. Спи спокойно, старушка, и пусть земля будет тебе пухом. А старик… да Бог с ним! Говорю как на духу, мне безразлично, что сама Верочка думает о происшествии в ее квартире, да, именно так, сама Верочка.
Я не хочу в тюрьму, вот что меня тормошит и взвинчивает, из-за чего я беснуюсь, лишаюсь сна, теряю аппетит, хожу сам не свой. Я непременно должен увернуться, и знать бы мне, где, может быть, приготовлен для меня спасательный круг, знать бы, что он собой представляет, способ, могущий меня спасти. Ведь поймают же, обязательно сыщутся желающие изловить меня, именно меня вытащить из массы настоящих преступников; и я буду сидеть, а те, настоящие, как и мои гонители, останутся наслаждаться свободой. Сколько негодяев вокруг, а так называемое правосудие уже наверняка нацелилось на меня, не считаясь с моей скорбью, моей тоской… Что им моя невиновность! И на погибшую, надо же, затылком, бедняжка, ударилась, им, разумеется, наплевать, как и на то, что я, если рассудить, ничего такого не сделал, ну, толкнул маленько, пихнул как бы невзначай, так нет же, им до моей правды нет дела, они на мою сущность точат зуб, и оттого, что высветилась соблазнительная возможность позариться на мою душу, подвернулся, охотясь на свой кусок пирога, старик, а в Верочкину квартиру воровски забралась старуха, у которой свои козни. Ловушка…
А если, несмотря на хаос, последовать советам старика и держаться своего пути?
Я и раньше держался. Разве я не своим путем шел? не своим умом жил? А сейчас что, выпучить глаза, высматривая какой-то еще более свой путь? Старик все твердил: умеренность, умеренность… Может, мне теперь нужно на этом своем пути как-то особенно пригнуться, затаиться, стушеваться, все делать украдкой или вовсе ничего не делать, камнем лежать в пыли, как мышь в норе тихонько убивать время. Так оно, это принять, ни о чем больше уже и не помышлять? Ну, скажем, оно и в самом деле лучше, как-то целесообразнее, не пищать попусту. Мыши, известное дело, порой пищат и скребутся, так мой случай и в этом меня ограничивает, писка никакого тоже не делать. Тогда, может, пронесет. Может, спасусь…
***
Вот какая история приключилась со мной относительно недавно, а поскольку она с последними своими аккордами ушла (надеюсь, безвозвратно) в прошлое, не грех и поворошить ее маленько, задаться некоторыми вопросами. Например, интересовался ли я, что за старуха образовалась в квартире, где всегда, сколько я помню, жила Верочка, и как там насчет расследования обстоятельств ее смерти. Мол, должно же было потрясти меня это происшествие с трагическим концом и не мог я не интересоваться. Еще как мог! Но интересовался все же… Скажу так, потрясти потрясло, однако особого интереса я не выказывал, просто потому, что старался не высовываться лишний раз, изображал энергично и показывал всемерно (в большинстве случаев воображаемой публике), что мое дело сторона. Так, краем уха услыхал, что кое-кому женского рода не повезло, упала бабенка и насмерть ушиблась. Один человек, живший где-то на нижнем этаже, может быть, даже первом, то есть прямо подо мной, с большой уверенностью заявил, что, среди прочего, слышал и шум падения, совершившегося именно так, как падает человеческое тело, но тут пробегавшие мимо жильцы закричали единодушно, что он великий виртуоз пьянства и верить ему нельзя ни на грош, так что человек, невесть зачем вздумавший попробовать себя в роли свидетеля, вынужден был удалиться не солоно хлебавши. Еще одному господину взбрело на ум с жаром повествовать, что он внимал телевизионному балету «Лебединое озеро» в ту самую, возможно, минуту, когда старушка отдавала Богу душу, однако его слушать никто не пожелал, и он исчез в своей квартире, после чего уже оттуда донесся его продолжающий повествование голос. Но всех превзошел мощным рывком и взлетом фантазии угрюмый молодой человек, который с важным видом вышел на лестничную площадку и громко провозгласил, что старуха была заслана и ее смерть не что иное как диверсия, последствия которой еще долго будут аукаться в сердцах, умах и судьбах нашего прежде ничем не примечательного дома.
А кое-кому придется и расхлебывать, добавил он. Я не то чтобы приготовился это делать, то бишь расхлебывать, но как-то, не скрою, напрягся. Слова парня показались мне в каком-то смысле вещими, по крайней мере для меня, и к чему я действительно приготовился, так это к осмыслению, фактически к потоку до крайности пессимистических рассуждений, но после высказывания парня внезапно наступило суровое молчание, и я решил не давать ходу начавшейся было аналитической работе. И оно верно, впадать в безнадежность – вот так, сходу, из-за слов какого-то безумца – не следовало.
А больше никто из жильцов, сдается мне, не высказался, то есть публично. Ни одного толкового комментария, никаких внятных гипотез, путных версий. Неужели все они негодяи, нигилисты, квиетисты? Даже образ погибшей не сложился, так, нечто женского рода. Из этого заключаю, что погибла все-таки старуха, и никому она не интересна и не нужна, а отправься к праотцам приятная, миловидная, приветливая Верочка, шуму было бы хоть отбавляй. И если она не погибла, эта Верочка, куда же она подевалась? Не могу знать.
А интересна все же эта старушонка, очень интересна. Наверное, я один на всем свете белом это чувствую и понимаю, ну так добавлю к рассказу о ней и как бы вообще к характеризующим ее чертам, к ее, можно сказать, портрету, еще один маленький штрих. Ее поведение, говорю я, с первой же минуты нашего знакомства сильнейшим образом удивляло меня, а по-настоящему я осознал этот факт уже после того, как наша встреча пришла к своему ужасному финалу и я смог с толком оглянуться на случившееся. Разве старые люди так ведут себя? Бывают так раскованы, назойливы, так липнут, трутся возле тебя, буквально продираются к тебе, из кожи вон лезут, желая показать, что они развратны и на все готовы? Бог ты мой, все это куда как нарочито и смахивает на запланированную акцию, на пьеску, не очень-то, пожалуй, удачно исполненную. Я меньше удивился бы, когда б некий проверенный, успешный, в высшей степени серьезный театральный деятель заставил исполнять знаменитый танец лебедей столетних старух. Так какие нужны еще доказательства того, что меня завлекли в западню и я вынужден был защищаться, а стало быть, вины на мне нет ни малейшей!
Глубоко убежден, даже если откликнуться на гибель старушки как на боль, несчастье, трагедию, как если бы это моя боль и трагедия, все равно не выйдет она чистенькой ни пред Божьим судом, ни в более или менее четко очерченной сфере моих суждений. Она запятнала себя и, если обратиться к высокому стилю, обесчестила участием в делишках темных, преступных, дьявольских. Не поворачивается, однако, язык назвать ее злоумышленницей, человеком, замышлявшим эти делишки, она исполнитель, мелкая сошка, даже скорее жертва, и что же, я мог бы указать на нее как на козла отпущения? Она вообще превращается в ноль, всякое воспоминание о ней гаснет и самый образ ее напрочь исчезает у меня из виду, как только я с головой погружаюсь в пучину размышлений о собственной участи и представляю себе всю громадность свалившихся на меня бед. С некоторых, как говорится, пор развитие и свершение моих собственных дел приобрело тот особый характер, когда что ни момент – просится наружу вопль отчаяния, даже жалобный крик, возвещающий печально, что нет, так не бывает, так не может быть, остановитесь, пожалуйста, перестаньте делать со мной невозможное, немыслимое, оставьте эти сумасшедшие выдумки и невыносимые проделки! Так вот, подытоживая сравнение моих недоумений и всякого рода неожиданных тягот с участью старушки, по-своему, естественно, плачевной, утверждаю (и готов заявить во всеуслышание) следующее: старая, как ни крути, наслаждается теперь покоем, меня же на диво реалистический финал нашей с ней фантастической истории грозит повергнуть в ад ответственности, позора и наказания. Вот и требуйте после этого внимания и сочувствия к бедам и страданиям ближнего!
Считается, что с собой можно говорить до упаду, однако мой нынешний опыт свидетельствует о другом, а именно что порой очень даже запросто становится нечего себе сказать. Я не на старость намекаю, хотя отчасти о ней тоже немножко толкую, поскольку как состарился роковым вечером, общаясь с покойной, так и не выправился до сих пор, не вижу, чтоб вернулся в прежние границы своего времени. И это надругательство, и еще какое, это противозаконное деяние, и я, само собой, сетую, а порой гадаю, нет ли такого вероятия, что юриспруденция зачтет эти украденные у моего возраста годы как отбытый тюремный срок. То-то было бы облегчение! Я ведь извелся уже изрядно, дальше некуда. Меня страхи разбирают.
Я внутренне онемел и больше с собой почти не говорю. Допустим, я забираю слишком высоко, согласен, а все же что-то общее есть между моим нынешним состоянием и тем, что лет сто назад, в первые годы большевистского террора, в интеллигентных кругах называлось внутренней эмиграцией. Сологуб, например, типичный представитель этого вида эмиграции. О нет, я не претендую, и если где-нибудь прочту ясное и твердое указание, что только исключительный дурак способен брякнуть нечто подобное тому, что я сейчас как бы между делом высказал, я не обижусь, напротив, тотчас возьму свои слова обратно в надежде, что еще не поздно это сделать. И пусть кому-то мое смирение понравится до головокружения, до восторженного соображения, что раз так, то можно и на голову мне сесть, а продолжая сологубову линию – назвать меня мелким бесом, что ж, я и это приму как наказание за мимолетный грех гордыни и нелепой вспышки тщеславия.
Вот бы случиться величайшей удаче и счастью, избежать бы другого, большего наказания. Но надежда слаба; я живу теперь в сильном мраке. Дни потянулись однообразно, дело мое стало таково, что занимался я теперь изо дня в день одним и тем же, обдумывал, выискивал спасение, и все словно ходил по кругу. Трудно сказать, почему я не сошел у ума. И вот… Прокрутил я в памяти всю эту недавно приключившуюся со мной историю, обсудил с самим собой некоторые детали, факты и перспективы, остался доволен и недоволен одновременно, – и вдруг все, сверкнув напоследок, ухнуло словно в какую-то темную расселину, чуть ли не бездну, скрылось, исчезло без следа. Я не забыл происшедшего, это было бы чрезмерно, черт побери, я растерял бы и последние крупицы своего некогда безупречного вида, когда б в самом деле забыл. Я потерял бы разум, остатки совести, понимание, что обладаю сердцем. Забыть происшествие, потрясшее меня, перевернувшее всю мою жизнь! Между тем вся, так сказать, масса этого происшествия плавала где-то наверху, как бы поверх моего сознания, дрейфовала тяжеловесным айсбергом в неизвестном направлении, внутри же, где как раз и пласталось пространство моего сознающего Я, остались одни ошметки и обрывки, одни только узкие осколки. И узко было, удушливо. Картина эта, вмещающая в себя триумфально, величаво плывущий айсберг и меня, крошечного, свернувшегося в клубочек где-то на дне мирового океана, впечатляла… но кого? Меня? Я – пас. Я, думается, перестал воспринимать впечатления, питаться ими. Определенно, я прекратил умственную деятельность, не улавливал больше первичные или какие-то еще не менее полезные ощущения, перекладывая их затем в мысли, разного рода чувствования не оборачиваются у меня теперь умными, многословными, прекрасно сформированными тирадами.
Тут впору усомниться в моей правдивости и предположить, что я сильно преувеличиваю свою внезапную отсталость, все эти будто бы обуявшие меня умственно-словесные проблемы, и в этом есть доля истины, я действительно возвожу на себя напраслину. Впрочем, что хочу, то и делаю, не находя себя подотчетным. А между тем нельзя не обратить внимание уже на тот факт, что для того, чтобы высказаться, пусть даже вскользь, о шумящем во мне своеволии, я должен был запустить мыслительный аппарат, не на всю, положим, катушку, но достаточно для осознания: голова-то работает. Я и осознаю. Все обстоит не так уж плохо. Я, конечно, продолжаю мыслить, и не наблюдается недоразумений со словами, они отнюдь не застревают в горле. Но говорить мне явно больше не о чем. Я очутился в пустоте. Поэтому я в общем и целом заслуживаю как личность наряду с состраданием и невысокой оценки и, сознавая это, готов без тени сомнения изображать себя в комическом свете. Правда, мне не до смеха, когда я, лежа у себя на диване, вдруг замечаю, что жизнь в теле фактически остановилась и если я все еще чувствую себя, это уже далеко не то чувствование, благодаря которому возникают те или иные формы проявления жизненности, скажем, великая радость открытия или глубокая боль утраты.
Вот такие дела, а в заключение скажу:
- По причинам, которые здесь не место перечислять и называть, я не отношу себя к поклонникам Гоголя, однако нахожу, что глупо было бы отрицать блеск и великолепие его высказывания… не помню дословно, но примерно так: скучно, черт возьми, на этом свете, господа!.. Он, может, для красного словца подмахнул, и только, а меня скука, реальная, невыносимая, буквально железной стопой давит, она меня уже раздавила как букашку. Она впитала в себя все мои сомнения и страхи. Прославленный Гоголь, как всегда, имел в виду самого себя, одного себя, дескать, ему скучно в толпе, в гуще убогого, недостойного его человечества; он же еще тем был эгоистом, воистину непревзойденным. Я тоже эгоист, но я этим эгоизмом сыт по горло, а кроме того, я начисто лишен всяких там амбиций и, так сказать, высших запросов. Лишился, так правильнее будет выразиться. Жизнь принудила к тихости, неприметности, я человек нисколько не картинный и с тех пор, как открыл для себя, что никакой я не герой и не громкий деятель, не Александр Македонский, не Иосиф Прекрасный какой-нибудь, тщательно остерегаюсь быть хоть на самую малость заподозренным в позерстве. И если прикинуть, каковы есть условия моей жизни, и поразмыслить над точной оценкой моих обстоятельств, сама собой – голову даю на отсечение! – явится мысль, что не заскучать мне никак нельзя, как бы и не положено. В аду поднимется страшный ропот, стоит мне хоть сколько-то уклониться от своей участи. Но что я говорю… уклониться… В моем случае это исключено.
Божественный Достоевский учит: если Бога нет, значит, все дозволено. Ну вот, по моим прикидкам, нет Бога, а что мне дозволено? Кризис в моей жизни наступил невообразимый, чудовищный (для моего масштаба), а разве я на пути к нему действовал сознательно, с неким расчетом или с идеей, и разве теперь происходит хоть что-то по моей воле? Старушку толкнул, и она померла, так это случайность, я этого не замышлял. И так далее.
Однако это «и так далее» случайно сорвалось, по глупости. Я совсем не то хотел сказать, и даже мысли у меня не было, обронив, что, мол, Бога нет, раскрутить опять весь рассказ, уже, так сказать, собранный воедино и разложенный по полочкам. Напомнив о старушке и ее гибели, я хотел лишь указать как на четко определившуюся вещь, что ничего мне не дозволено. Ну, разве что затаиться, жить тихим мышонком, ни с кем своими секретами не делиться, вот и все дозволение. Значит ли это, что Бога нет? Или что он есть? Как рассудил бы божественный, изучив мой случай? Сам-то я в связи с этой историей, сильно потрясшей меня и несколько даже опрокинувшей, думаю, что за меня взялась тогда некая злая сила. Не то чтобы огромная, иначе она меня просто-напросто в порошок стерла бы, но и не совсем уж слабая, в общем, достаточная и к тому же чертовски вредная, так что на ее счет шутить не приходится и лучше вовсе помалкивать.
Свидетельство о публикации №225101500530