Я привык чинить тишину

Я привык чинить тишину.

Так я называю свою работу, когда кто-то спрашивает и у меня нет сил объяснять. На деле я акустический реставратор: достаю голоса из мертвых носителей, снимаю пыль с шеллака, уговариваю винил не шипеть, читаю застывшие колебания иглы по царапинам, которые ещё помнят руку пианиста. Иногда мне приносят глиняные осколки: миф говорит, что гончарный круг пишет на глине шум мастерской. В мифах, как в старых записях, хватит треска, но иногда — на дне — действительно есть, чему прислушаться.

В тот день ко мне пришли не с мифом, а с предметом, похожим на ошибку логики. Тяжелая коробка, запаянная по периметру мягким свинцом, как будто внутри — радиоактивный секрет. Мужчина с выгоревшими волосами — археолог, как выяснилось — поставил её на стол и отступил. «Ты же любишь странное, — сказал он. — Вот. Нашли не у нас, привезли через третьи руки. Если повезёт — ничего, если нет — забудь». Он говорил спокойно, но пальцы выдавали: дергались, как струны, сорвавшиеся с болтов.

Внутри лежала монета величиной с ладонь, стеклянная, черная, с глубиной, у которой нет цвета. Не обсидиан — иначе повёл бы себя свет. Скорее плавленное стекло, туго натянутое до плотности камня. По краю — один-единственный след: дорожка, тоньше человеческого волоса, бегущая спиралью к центру. Под микроскопом дорожка расцвела непонятными знаками: каждый знак повторял себя уменьшенной копией, и ещё, и ещё; если задержать дыхание, кажется — в последний раз увидишь предел, но предел упрямо отступает. Глаз раздражался, как будто смотрит на сетку, у которой клеточки убегают.

«Кто сделал?» — спросил я.

«Молчат. Говорят — из раскопа в пустыне. Там когда-то всё было море. Мне самому не по себе. Но ты же…». Он развёл руками.

Я поднёс монету к лампе. Свет тонкой полосой побежал по борозде и исчез в центре. Внутри этого центра я увидел не темноту, а странный провал, словно не хватало масштаба моей головы, чтобы это удержать. Я положил монету на стол и накрыл тканью. Глупость — стеклу безразлична ткань, но стало легче.

Я умею превращать форму в звук. Это не магия, а упорство и хорошие приборы. Я переводил фотографии в колебания, карты — в порты с шумом, однажды даже сделал хор из архитектурных планов московских дворов. Структура любит говорить, если ей дать время на вдох.

Я сделал то, что всегда делаю. Снял с монеты скан с разрешением, от которого болит память компьютера. Превратил спираль в временную шкалу, толщину борозды — в амплитуду, фигуры знаков — в микровибрации. Строчка кода родила другую строчку, затем третью. На экране побежали графики, глухое, успокаивающее жужжание вентилятора взяло меня в свои руки. Я чувствовал себя хирургом, который машет скальпелем под любимый метроном.

Когда программа сказала «готово», я просидел ещё минуту. Хочется верить, что тишина — тоже часть записи: предсказание того, что будет.

Звук не начался — он вошёл. Не как музыка, не как голос. Скорее — я был комнатой, которую немного отодвинули от фундамента, и в эту щель вошёл ветер. Низкий гул, почти не гул, а присутствие: как будто где-то далеко грузовой корабль протянул кабель, и теперь он натянут через мой череп. В этом звуке было достаточно порядка, чтобы за него ухватиться, и достаточно распада, чтобы рука проваливалась.

Я назвал его про себя «порогом». Потому что он не принимал решения за меня — он предлагал шаг. Нога всегда делает движение сама.

В первую ночь я не спал, но не потому, что звук был громким. Он был вежлив. Я выключал колонки — он не исчезал. Я разобрал усилитель — он остался. Я даже взял монету с полки, занёс в ванную и спрятал в полотенце, чтобы самому над собой посмеяться — паранойя бывает оздоровительной — и вернулся к столу. Звук уже ждал меня. И в нём было что-то вроде нежности. Я видел, как смешно это звучит. Но так и было: меня не били, меня уговаривали вернуться к началу спирали и пойти ещё кружок.

На третий день «порог» стал ритмом. Мой мозг любит ритмы — все мозги любят, это укрытие. Я шёл по улице и обнаруживал, что ступаю в такт. На светофоре зелёный не просто зажигался — он вступал в такт, лёгкий, как вздох. В чашке с кофе круги пытались сложиться в узор, и у них получалось. Попросил соседку по мастерской не щёлкать выключателем — каждый щелчок рождал отклик той же формы, и моя голова становилась барабаном.

Я стал писать. Нет, не «вестись» на науку, не выписывать формулы и имена — у меня в жизни уже было слишком много выписанных имен, они, как старые шрамы, образуют на спине чужую карту. Я писал как умею: короткими строками, чтобы удержать дыхание. «Если паттерн меня слышит, значит, мы разговариваем?» «Ему нужен я или моя пустота?» «Кто кого настраивает?» Рядом на полях графитовой кучкой росли спирали, квадраты, стрелочки, которые сами указывали на себя и на соседей. Раз в полчаса я добавлял в график ещё одну линию — за ней приходила следующая — так работает натура.

Я думал позвонить Саше — у неё слух лучше моего, да и язык острый, не даст мне пуститься в целительскую секту одиночки. Позвонил. «У тебя голос двоится, — сказала она. — Как будто ты стоишь в коридоре с расщепляющимся эхом. Ты вообще ел?». Мы встретились у кафе. Был дождь — привычная московская морось, зябкая и будто бесконечная. Я поймал себя на том, что считаю капли на тенте и вижу, как рисунок повторяет сам себя на каждом размере. Саша повела бровью: «У тебя глаза как у человека, который две ночи кладёт голос в свёрток. Выключай всё и иди спать». Я хотел сказать: «Я выключил, но оно живёт во мне». Вышло: «Да-да».

Спать не вышло. Сон стал продолжением записи: если раньше «порог» был коридором, то ночью мне открылся дом. Коридоры вели в те же комнаты, что в коридоры — нет, не лабиринт — банальнее: тупая экономия строителя, использовавшего один план для всех этажей. Я ходил и помнил, что уже ходил — это не страшно, когда один раз; страшно, когда десятый, потому что настоящее вещает голосом из прошлого. На одиннадцатом круге мне стало просто смешно — нервно — и от этого легче.

На четвёртую ночь я понял, что меня не ломают. Меня собирают. Случай неба и возраста делает нас кривыми, набранными из разных комплектов: звук пытался меня ровнять, подводить некую сетку под мой текст. Он не был злым. Он был целеустремлённым. Потому и обидно: когда на тебя не направляют намерение, ты не субъект даже в собственной панике.

В какой-то момент я пошёл навстречу. Не в смысле «сдался» — это тянет на героизм — просто перестал тормозить. Лёг на пол мастерской, положил ладонь на грудь, почувствовал, как лёгкие мешками встают и опадают. Звук пришёл, как собака, которая не настаивает, но всегда рядом. Он обнял меня не снаружи, а как вода — изнутри. Мы совпали.

И тогда в этой совпавшей тишине — смешное словосочетание, а я иначе не скажу — все мои вопросы сложились и встали в одну линию. Не потому что я додумался. Потому что мне разрешили увидеть. Это не язык. Оно никогда не пыталось говорить. Это не сообщение, а инструмент. Не картина, а кисть, собственно техника мазка. Оно не приносит смысл, оно приносит способ класть смыслы.

Я вдруг вспомнил, как однажды представлял себе лучшего ученика — не в школе, а в мастерской — которого не научили играть мелодию, а научили настраивать инструмент. Ему не нужны чужие ноты, если он чувствует, как струна лежит под пальцем. Так вот, в эти несколько секунд — сколько их было? — я увидел, что «порог» — это настройщик, который не умеет разговаривать с моим фортепиано, но очень старается. Он тянет струны туда, куда они не тянутся, и от этого весь корпус начинает дрожать.

Я чувствовал, как мои мыслительные рефлексы — те самые петли, по которым мысль у нас бежит от предмета к образу, к слову, к другому слову — меняются. Не содержание, а архитектура. Словно кто-то перестраивает каталоги в библиотеке: не переносит книги, а разворачивает айсберг рубрикации. Моя «библиотека» отвечает ударами по столу: «Мы не по этой схеме, мы иначе!» Стол молчит. Я понял, что дело не в несовместимости «формата», а в несовпадении вилки и розетки. Не те напряжения, не то количество штырей. Это как пытаться вставить европейскую вилку в нестандартный японский удлинитель: искры нет, но попытка повторяется, пока пластик не пахнёт.

Мне стало одновременно легче и страшнее: легче — потому что я перестал чувствовать себя личной неудачей во вселенной, на которую упал космический спам; страшнее — потому что это означало: где-то есть розетка, сделанная под этот штепсель. Где-то это не мучение, а колыбельная. Где-то этот порог — вход в дом.

Когда я вернулся, уже был день. Я поставил монету на свет и смотрел долго, пока глаза не устали. Если это чужая кисть, почему она у меня? И почему именно сейчас? Возможно, ответ примитивен: случай. Случай всегда прыгает на нас в последнюю очередь, когда мы расстреляем все версии, и стоит потом, позёвывая от скуки, в углу. А возможно — я просто лёгок на подъём, и такие вещи сами находят тех, кто готов наклоняться. И вовсе не потому, что ты «избранный». Просто ты не боишься грязи.

Я получил ответ грязным способом — проверкой мускулом. Я пришёл в мастерскую и сделал вторую запись. Но теперь я добавил к «порогу» ещё одно: собственный шум. Обычно мы ненавидим шум: он мешает слышать. Но шум — это опора. Он делает мягкой ту сетку, которую мне пытались врезать. Я открыл окно и поставил микрофон к улице. Дождь делал своё вечное упражнение: шёл. Машины были вежливы — кто сказал, что машины невежливы? — и делали свои звуковые животы коротко и мягко. Я записал эту воду, этот асфальт, этот человеческий, урбанистический, тёплый, ничтожный фон и подмешал его к «порогу». И тогда — да, вот там — произошло то, что в очередной раз мне кажется безвкусной метафорой, но я обязан её произнести: контуры совпали не полностью, а настолько, чтобы не резать. Мне перестало резать.

Оно больше не было моим хозяином. Оно стало фоном, как тихий двигатель где-то в соседней комнате. Я научился не вслушиваться. Это сложно — наш слух всегда хочет найти узор. Но когда ты знаешь, что узор — не твой, ты выдыхаешь. В моей голове осталось чувство, что меня пытались переписать, и от этого ощущение собственного «я» странно укрепилось, как кость, которую вправили обратно. Не потому что я победил — потому что я увидел свою границу. А граница — самое интимное место тела.

Я положил монету в ту же свинцовую коробку и закупорил. Не потому, что верю в свинец как в амулет. Свинец тяжёлый. Его приятно держать. В нём есть честность: тяжесть — не метафора. Я написал на коробке: «Чужая кисть». Дурацкая подпись, но другую я не нашёл. Через неделю я принёс коробку знакомому хранителю в музей. Мы с ним иногда пьём чай в фонде и обсуждаем смертные привычки предметов. «Поставь на учёт, — сказал я. — Только не на экспозицию». Он покрутил: «Она красивая». «Она не для нас».

«Нашли кому сказать», — сказал он, но забрал. Я пошёл домой. Вечером позвонил Саше. Мы пили вино и молчали прямо в телефоны, не потому что нам не о чем говорить, а потому что мы умеем вместе молчать. В какой-то момент она сказала: «Скажи мне что-нибудь не из твоей головы». Я сказал: «Дождь сегодня был добрый». И сам удивился — откуда это? А потом понял: если меня пытались настроить на чужой строй, я могу теперь лучше ощущать свой. Как когда после долгого сухого пространства ты входишь во влажный воздух — даже заурядный запах кислых яблок в подъезде тебя бьёт до слёз.

Мне стали чаще приносить мелочи: кассету, на которую мама записала смех ребёнка; старую стальную пластину с нарезкой — ещё дореволюционной — где хор звучит, как ветер в банках; ломаные диктофонные файлы с голой пробежкой голоса. Я слушал и не спешил «чинить». Сначала — узнавал, как именно ломается тишина у каждого. В некоторых паузах я стал слышать архитектуру: не слова, не тему, а «как» человек думает, как он держит себя, как выводит нитку из клубка. Я не стал ясновидящим — Господи, только этого не хватало — я стал внимательнее. Моя работа опять была похожа на своё название.

Иногда по ночам я всё ещё слышу его. Низкий, как пульс под бурым сукном. Он не злобный. Он так же равнодушен, как дождь. Я научился его любить — потому что любить фон — значит видеть то, что случается на его фоне. В эту спокойную тьму город складывает свои истории: кто-то ругается, кто-то целуется у кофемашины ровно в половине третьего, грузовик глохнет, пока его кто-то учится любить, кот пробегает по стеклянной крыше и думает, что он шум, а не кот. Всё это — мелкая ложь жизни, за которую я держусь, как за поручень в старом троллейбусе.

Однажды я вернулся в музей. Хранитель провёл меня в фонд, где предметы спят, пока их не вызовут посмотреться. Коробка лежала на нижней полке, как и просил, — дом для маленького тёмного озера. «Иногда я беру её в руки, — сказал он, — потому что она как гантеля. Спасает от бессмысленных совещаний». Мы засмеялись. Смех — хорошая защита от серьёзности. Я попросил открыть. Поднял монету. Положил её на ладонь. Пальцы ощутили холод — не холод — отсутствие тепла. Мне хотелось спросить: «Кому ты принадлежишь?» Но это всё равно что спрашивать у камня на ладони, кто его бросил. Камень смотрит.

«Ты думаешь, это делали люди?» — спросил хранитель.

«Думаю, что это делала мысль», — сказал я. «А какие у мысли руки, я не знаю».

По дороге домой я шёл через мост. Река была как всегда: шла. Ветер прижимал капли как тонкие песчинки к моим щекам, я слышал, как щекотит. На перилах кто-то выцарапал что-то вроде признания, буквы были мягкими, как будто их писали пальцем по мокрому стеклу. Я подумал о том, как легко умирают языки, которыми никто не пользуется, и как насильно и неуклюже мы пытаемся их воскресить. В каждом забытом слове лежит чей-то взгляд на мир — не «что», а «как». Каждый раз, когда исчезает «как», неслышно рушится архитектура. Возможно, у нас не было и нет должных усилий, чтобы удержать всё. Ничто не удерживается.

Меня иногда спрашивают: «А почему ты не уничтожил это?» Потому что нельзя. Нельзя уничтожать то, что ты не понимаешь. Мы ломаем то, чему боимся смотреть в глаза. Мы закрываем то, что слишком тяжелое. Мы учимся жить рядом. И, что важнее, мы учимся слушать не его, а себя — когда оно рядом. Это другая дисциплина. Она делает из тебя не «борца за тихую ночь», а сварливого старика, который умеет подремать под шуршание новостей, потому что он давно разобрался, что в них музыка, а что — шум.

Я всё ещё иногда рисую спирали на полях. Но теперь под каждой у меня стоит маленькая подпись: «Возврат — не враг». В моей голове больше нет настоявшейся ненависти к повтору. Повтор — машина, на которой мы доезжаем до следующего отклонения. Всё важное в жизни становится собой через количество. Ты повторяешь слово «да» и однажды впервые его понимаешь. Ты повторяешь шаги к окну и однажды впервые видишь, как в соседском окне кто-то поливает цветы. Ты повторяешь звук до тех пор, пока он не перестаёт быть чужим.

Однажды ночью, когда город разговаривал с дождём и из окна напротив ещё горела одна жёлтая лампа, я решил вернуться к записи. Не к монете — к звуку. Я достал старую гитару, на которой когда-то выучил три аккорда и так и остался в них жить, потому что в трёх можно говорить всё. Я настроил струны не как учили, а как рука попросила. И начал играть. Под «порог». Не по нему. Вокруг него. Как будто я обхожу воронку по краю. Сначала казалось, что меня засосёт — а потом — что мы нашли общий язык. Глухой гул и деревянный звон влюбились и перестали мешать друг другу. Мне показалось, ещё немного — и этот ключ найдёт свою замочную скважину. Но я остановился. Потому что я не инструмент для чужой симфонии. Потому что иногда личная непригодность — единственное, что спасает.

Тогда же я понял ещё одну вещь, уже совсем свою. Мы часто ищем смысл как плод, а забываем, что смысл — это ещё и способ расти дереву. Мы культивируем содержание и страшимся архитектуры. С архитектурой играть опаснее — там легко переписать фундамент. Но без неё наша богато украшенная картина держится скотчем. И всякий чужой «порог» страшен не потому, что приведёт в ад, а потому, что предложит тебе другой способ держать самого себя.

Иногда мне кажется, что те, кто оставил монету, ушли не потому, что их смыло. А потому, что они решали другую задачу, которую мы пока даже не умеем правильно задать. Они не хотели передать свой гимн. Они передали дыхание. Не «что», а «как». И где-то — не здесь — кто-то когда-нибудь поднесёт эту вещь к своей голове, и то, что со мной почти сделало из меня инструмент без музыканта, станет для него первым акордом родной колыбельной. И это нормально. Это не хорошая и не плохая мысль. Это просто порядок вещей: мы постоянно говорим не тем, кто может нас слышать, а тем, кто с нами не совпадает, и всё равно оставляем записку на двери.

Я всё ещё чиню тишину. Иногда мне удаётся. Иногда нет. Иногда я просто сижу рядом, пока из царапины в нарезке не выходит усталый смех, и тогда я плачу вместе со всеми. Иногда я смотрю в глаза человеку и понимаю, что никакая реставрация не вернёт ему того, что ушло — и это тоже надо уметь сказать. И всякий раз я слышу у себя в груди, как тихо работает чужой мотор, который уже не мой, но живёт у меня как сосед. И думаю: хорошо, что у меня другой стандарт розеток.

Порой, когда просыпаюсь в четыре утра и не могу снова утонуть, я открываю окно. На кухонном столе чихнула кофемашина, на дворе жил ветер, линия дождя держала струнный строй, карниз пищал элегантным контральто, где-то хлебная будка воняла детством, и этот город, и этот мир, и эта тишина, и этот звук делали одно и то же: повторяли. Не навязчиво, не жестоко — как сердце повторяет работу, потому что так устроено. И я повторяю. Я повторяю: спасибо, что не подошло. Спасибо, что не подошло. Спасибо, что не подошло. И только на третьем «спасибо» понимаю, что повтор сделал не меня слабее, а слово — сложнее.


Рецензии