Сборник Исповедь осколков

1. Тот, кто шепчет

Деревня Уголич утопала в вечных сумерках. Не в тех, что приходят с закатом и уходят с рассветом, а в тех, что стелются по низинам, цепляются за остроконечные крыши кривых изб и прячутся в глубине старого, подгнившего леса. Воздух здесь всегда был влажным и тяжёлым, пахнущим прелой хвоей и дымом. Именно дым был душой Уголича. С наступлением темноты каждая печная труба начинала изрыгать густые, смолистые клубы. Топили не ради тепла — осенние холода были пока терпимы. Топили ради шума.

Правило было простым и незыблемым, как каменный фундамент: «Пока ночь черна — пусть в печи огнь». Его вбивали в детей с тех пор, как они начинали понимать слова. Шум горящих поленьев, шипение смолы, гулкий треск раскалённой глины — это был щит. Щит от Шептуна.

Его никто не видел. Он приходил к тому дому, где в трубе не вился дымок и в поддувале не плясали оранжевые язычки. Он не ломал двери. Не царапался в ставни. Он просачивался сквозь щели в полу, сочился из-под порога, как черный, беззвучный туман. Он садился у изголовья спящего нарушителя и начинал шептать.

Старики, чьи лица были изрезаны морщинами глубже, чем колеи на деревенской дороге, говорили, что в его шёпоте не было угроз. Не было проклятий или насмешек. Была только правда. Та, что человек годами хоронил в самых тёмных, самых заброшенных чуланах своей души. Там, куда боится заглянуть даже он сам.

Шептун нашептывал жене о тайном облегчении, которое она почувствовала в день смерти вечно ворчащей свекрови. Мужу — о холодной ненависти к его кривоногому сыну, который никогда не станет настоящим оплотом рода. Дочке — о том, что её некрасивость — не дар природы, а следствие старого, забытого всеми падения в колодец, которое навсегда искалечило не только тело, но и душу.

Наутро нарушитель просыпался седым. Не поседевшим — абсолютно белым, будто его окунули в известь. В глазах его не оставалось ничего, кроме выжженной пустоши. Он не плакал, не кричал, не сходил с ума. Он просто тихо угасал в течение нескольких дней, как головня, в которой не осталось ни искры. Правда Шептуна выедала его изнутри, оставляя лишь пустую, хрусткую скорлупу.

И вот в этот богом забытый уголок судьба занесла молодого кузнеца Левона. Он был с юга, откуда дули тёплые ветра и где солнце прожигало небо до самого вечера. Сильный, широкоплечий, с громким смехом и ясным, уверенным взглядом, он казался существом с другой планеты. Он купил старую, покосившуюся кузню на отшибе и с жаром принялся за работу. Стук его молота о наковальню звучал дерзким вызовом гнетущей тишине Уголича.

Когда сосед, древний, как мох, дед Архип, рассказал ему о Шептуне, Левон лишь отмахнулся.
—Сказки для пугливых баб, — усмехнулся он, вытирая пот со лба. — Ночью нужно спать, а не дрова жечь. От шума голова болит.

Первую свою ночь в Уголиче он проспал богатырским сном, не истопив печь. В доме было тихо, лишь слышалось его ровное дыхание.

Утром его нашли соседи, встревоженные непривычным безмолвием из-за стены его кузни. Дверь была не заперта. Левон сидел на голом полу, прислонившись спиной к почерневшей от времени стене. Он обхватил колени руками и бездвижно смотрел в пустоту. Его густые, чёрные как смоль волосы стали белыми, словно их посыпали первым зимним снегом. В его глазах, ещё вчера таких ясных, теперь плескалась мутная, мёртвая вода. В них не было ни мысли, ни ужаса — лишь абсолютное, всепоглощающее ничто.

Но, в отличие от других, Левон не умер. Он не угас. Спустя неделю этого оцепенения он вдруг поднялся и, пошатываясь, побрёл в кузницу. Он работал молча, механически. Молот поднимался и опускался с прежней силой, но в его движениях не было души. Люди, заглядывая к нему, шептались: «Шептун сказал ему что-то ужасное. Не просто грех какой-то, а душу наизнанку вывернул».

Левон стал своим, но самым чужим в деревне. Он выполнял заказы, брал плату, но никогда не улыбался и не заводил разговоров. По ночам он теперь всегда топил печь. Но делал это не спеша, не суетясь, с каким-то странным, сосредоточенным спокойствием. Он не боялся больше. Казалось, он чего-то ждал.

Его единственной посетительницей стала старуха Марфа, бывшая повитуха, а теперь знахарка, жившая на самом краю деревни, у стены леса. Она приносила ему хлеб и коренья, молча ставила на стол и подолгу сидела рядом, глядя на огонь в его очаге. Однажды, уходя, она обернулась на пороге.
—Он приходит не за правдой, мальчик, — прошепелявила она беззубым ртом. — Правда — это просто ключ. Он приходит за стыдом. А стыд — это пища. Пища, что мы сами для него в себе готовим и которую сами же ему и подаём.

Левон медленно повернул к ней своё каменное лицо.
—А что, если перестать готовить? — тихо спросил он, и это были первые осмысленные слова, что он произнёс с той ночи.

Марфа покачала своей седой головой.
—Не знаю, родной. Не знаю. Пищу эту мы варим в котле своей памяти. А повар там — наш собственный ум.

После её ухода Левон снова погрузился в себя, но теперь в его глазах, среди мёртвой воды, затеплилась искра. Искра не надежды, а страшной, леденящей догадки.

Прошёл месяц. Однажды вечером Левон совершил нечто немыслимое. Он не просто истопил печь. Он вынес из избы всё: стол, лавки, посуду, даже свою кровать. Оставил только голые, закопчённые стены и огромную, до самого потолка, поленницу дров в центре горницы. Он растопил печь до неистового, почти белого жара. Раскалённые кирпичи гудели, издавая низкий, угрожающий гул. Воздух звенел от напряжения. Сам Левон сел на пол прямо напротив огненной пасти печи, подбрасывая в неё новые охапки смолистых поленьев.

Ночь была неестественно тихой. Даже ветер в соснах замер, будто затаив дыхание. Соседи, чувствуя неладное, прильнули к стенам своих домов, затаптывая золу на полу, чтобы их шаги не были слышны. И сквозь гул пламени они услышали голос. Тихий, надтреснутый, но твёрдый. Голос Левона.
—Приходи, — говорил он, глядя в нутро печи. — Я готов. Приходи и скажи всё, что должен.

Из трубы его дома повалил густой, чёрный, живой дым. Он не поднимался к крыше, а тянулся по полу, тяжёлый и вязкий, как деготь. Он заползал под крышу, просачивался сквозь щели и заливал избу непроглядной, удушающей мглой. В самом пекле, среди бушующего пламени, на мгновение проступило лицо — без рта, без носа, лишь два уголька, пылающие холодным, бездушным огнём.

И Шептун заговорил. Его шёпот был похож на скрежет песка по стеклу, на шелест высохших листьев, на предсмертный хрип.
—Ты помнишь тот день, Левон? — зашептал он. — День, когда прискакал гонец от твоего отца? "Старик умирает, торопись", — сказал он. А ты? Ты был пьян. Ты только что выиграл крупную сумму в кости. Деньги жгли твой карман. Ты разорвал то письмо, даже не дочитав, и пошёл в таверну, крича, что будешь пировать до утра. Ты предпочёл веселье агонии родной крови. Твой отец умер в одиночестве, крича твоё имя. А ты в это время тушил свечу над столом, залитым вином.

Левон слушал, не двигаясь. Лицо его было залито слезами, которые тут же высыхали на адской жару. Но губы его были сжаты.
—А Анелла? — продолжал Шептун, и его шёпот стал слаще, ядовитее. — Твоя первая и, как ты думал, единственная любовь. Она носила под сердцем твоего ребёнка. А ты, узнав, струсил. Сказал, что не готов. Сбежал, как вор, под покровом ночи в другой город. Через месяц она бросилась с утёса. Двое. Ты убил двоих, Левон. И вся твоя сила, твоя удаль — это всего лишь маска. Ширма для жалкого, ничтожного труса, который до сих пор слышит её плач в шуме дождя.

Шептун замолк. В доме повисла звенящая тишина, которую уже не мог заглушить даже рёв огня. Казалось, сама тьма затаила дыхание в ожидании. Ожидании, когда человек сломается, когда его крик разорвёт ночь.

Но Левон засмеялся. Тихим, уставшим, но абсолютно трезвым смехом.
—И это всё? — прошептал он, и его голос был похож на скрип старого дерева. — Ты сказал мне ничего нового. Ни единого слова. Я знал. Я всегда это знал. Каждую ночь. Каждую секунду моей жизни. Я носил это в себе, как носят раскалённые угли за пазухой. Ты не принёс мне правду. Ты лишь повторил мою собственную, старую, как мир, боль.

Он поднялся и сделал шаг к пылающей печи, не боясь обжечься.
—Ты питаешься нашим стыдом? Нашей болью? Так бери её! Она вся здесь! — Левон ударил себя кулаком в грудь. — Но знай, тварь, я прожил с этой правдой всю свою жизнь. Она не съела меня. Она выковала меня. Сделала тем, кто я есть. Ты не всесилен. Ты силён лишь над теми, кто бежит от самого себя. Кто прячет свою тьму и делает вид, что её нет. А я… я больше не бегу.

Чёрный дым сгустился, заклубился с бешеной силой. Угольки-глаза в огне полыхали ярче, в них читалась ярость, недоумение, почти животная злоба. Но шепота больше не было. Было лишь молчаливое противостояние. Человек, принявший всю свою тьму, и демон, лишённый своей пищи.

Дым начал редеть. Он будто таял, растворяясь в горячем воздухе избы. Пламя в печи вдруг погасло, словно его захлестнула невидимая волна. В доме воцарилась тьма, пронзительная и абсолютная.

Наутро, когда первые лучи солнца робко заглянули в окно, дым рассеялся. Левон вышел из избы. Он был по-прежнему седой, его лицо оставалось измождённым, а глаза — несущими на себе груз десятилетий. Но в них больше не было пустоты. В них была усталая, тяжёлая, купленная невероятной ценой победа.

С той ночи Шептун больше никогда не приходил в Уголич. Говорили, он нашёл того, кто смог принять свою тьму, и это отравило его, лишив силы. Или, может, он просто отправился на поиски другой деревни, где люди по-прежнему боялись зажигать свет в собственной душе.

А правило про печь осталось. Только теперь старики, поучая детей, добавляли новую строку: «И топи её не от страха, а чтобы свет от огня помог тебе разглядеть своих чудовищ и назвать их по имени. Пока они не сделали это за тебя».

Левон же жил один в своей кузне на отшибе. Люди сторонились его, видя в его глазах отражение того, с чем им самим было страшно встретиться. Его победа сделала его изгоем. Но он был спокоен. Он нёс своё бремя. И в тишине своих ночей он больше не слышал шепота. Лишь тихий, ровный гул собственного, наконец-то обретённого, покоя.


2. Кукольник

Деревня Подгорье стыла у подножия хребта, на который веками не ступала нога человека. А выше, в самих скалах, начинался Чёрный лес. Не тот, где растут сосны и ели, а тот, что был похож на спутанные колья гигантского частокола, брошенные против неба. Воздух в Подгорье был густым и неподвижным, как вода в заболоченном пруду. Здесь никогда не смеялись. Смех здесь считали грехом опаснее богохульства, ибо он мог долететь до леса и потревожить то, что живёт на его опушке.

Там, где тень от леса ложилась на землю гуще всего, стояла избушка. Краска с неё осыпалась, обнажив древесину, почерневшую от времени и сырости. Ставни висели на одной последней надежде, поскрипывая на ветру, что всегда дул со стороны леса. В этой избушке жил старый Скоморох.

Когда-то, в незапамятные времена, он носил яркий колпак с бубенцами и разъезжал по ярмаркам, заставляя людей хохотать до слёз и боли в животах. Его звали тогда весельчаком. Но однажды он ушёл в Чёрный лес за редкими кореньями для своих красок и вернулся… другим. Бубенцы на его колпаке проржавели и онемели. Сам он высох и сгорбился, став похожим на старую корягу, выброшенную на берег. Теперь его единственным собеседником была тоска — не чувство, а вполне осязаемая сущность, которая каждый вечер садилась с ним у потухающего очага, положив свою тёмную, бесформенную голову ему на колени, и шептала одним ему слышным голосом: «Сыграй для меня. Сыграй последний спектакль. Мне так одиноко».

И вот однажды, когда тишина в избушке стала звонкой и невыносимой, словно предсмертный звон в ушах, Скоморох поддался её уговорам. Он отодвинул половицу и достал из потаённого угла старый, окованный железом сундук. Открыв его, он выдохнул облако пыли, пахнущей забвением и сухими травами. На дне лежала одна-единственная кукла.

Она была грубой работы, вырезанной из тёмного, почти чёрного дерева. Лицо её не имело ни возраста, ни пола — лишь грубые черты, намекавшие на застывшую маску страдания. Но самое жуткое — это были её глаза. Две глубокие, пустые выемки, в одной из которых застыла единственная, крупная, идеально круглая слеза, будто выточенная из чёрной, прозрачной смолы. К шее куклы была привязана не прочная льняная нить, а длинный, тонкий, смолянисто-чёрный человеческий волос.

— Что ж, — проскрипел Скоморох, и его голос прозвучал как скрип несмазанных колёс похоронной дроги. — Сыграем. Для Ворона за окном, для мыши под полом. И для тебя, Тоска.

Он надел куклу на свою костлявую, трясущуюся руку, зашёл за ветхую, когда-то яркую, а ныне выцветшую ширму и зажёг сальную свечу. Прыгающий, неровный свет рождал на стене гигантские, уродливые тени, которые плясали свой немой, безумный танец. Скоморох начал свой монолог тем же сиплым, надтреснутым голосом:
—Жил-был один молодец… шёл он лесом тёмным, тёмным… а навстречу ему…

Но слова застряли у него в горле, превратившись в беззвучный пузырь. Его пальцы, привыкшие к тонкой работе, вдруг онемели и одеревенели. И в этот миг кукла на его руке… дёрнулась. Сама.

Она медленно, с противным, сухим скрипом повернула свою деревянную голову и уставилась на него пустыми глазницами. Скрип шёл не от старого дерева, а из её суставов, будто внутри неё что-то ломалось и вставало на место.

«Не я… это не я двигаю…» — попытался закричать Скоморох, но из его пересохшего горла вырвался лишь хрип, похожий на предсмертный лепет.

Тонкий чёрный волос-струна натянулся, зазвенел, как струна лютни, и лопнул с тихим, зловещим щелчком. Кукла неестественно, судорожно дёргаясь, словно марионетка с перерезанными нитями, упала с его руки на грязный пол и, перебирая деревянными конечностями, поползла. Не как человек, а как огромный, неуклюжий паук, в самый тёмный угол горницы, туда, где сходились все тени и откуда не возвращался даже свет.

А из этих теней поднялось Нечто.

Оно было бесформенным и чёрным, как сажа, как сама ночь без звёзд. Но по мере того, как оно вытягивалось во весь рост, оно начало обретать форму. Одежду Скомороха. Его глубокие морщины. Его согбенную, уставшую спину. Оно стало его точной, но ужасающей копией. Новый Скоморох улыбнулся — улыбкой широкой, неестественной, растянувшей его лицо в жутковатой маске. В этой улыбке не было ни капли тепла или радости, лишь холодная, всепоглощающая пустота.

А настоящий Скоморох, старый и немощный, почувствовал, как мир вокруг него сжимается. Пол уходил из-под ног, потолок нависал всё ниже. Его кости сплющивались, со скрипом меняя форму. Кожа грубела, покрывалась невидимой резьбой и деревенела. Его последний, отчаянный крик так и не смог вырваться наружу, застряв внутри и превратившись в едва слышный, шипящий шепот, который мог различить лишь тот, кто приложил ухо к дереву. Он стал маленькой, беззащитной деревянной куклой с одной-единственной чёрной слезой на щеке.

Новый Скоморох нагнулся, движения его были плавными и точными, лишёнными старческой дрожи. Он подобрал куклу с пола, подержал в руке, разглядывая, и сунул её в свой тряпичный мешок, откуда пахло пылью, старыми грехами и горькой ложью. Потом он расправил плечи, стряхнул с себя вековую усталость и вышел на улицу. Впервые за долгие годы.

На следующее утро деревня Подгорье проснулась от звука, которого не слышала десятилетиями. От громкого, раскатистого, весёлого смеха. По главной, единственной улице шёл Скоморох! Настоящий! Молодой и полный сил! Его когда-то померкшие глаза сияли, а рот был растянут в беззубой, но озорной ухмылке. На его колпаке, будто по волшебству, вновь звенели бубенцы. Он пел залихватские частушки, отплясывал замысловатые коленца и показывал фокусы, от которых у зрителей захватывало дух.

Сперва люди в ужасе жались к стенам своих домов, крестились и шептали заговоры. Но смех — штука заразительная, а страх перед новым и необъяснимым постепенно вытеснялся любопытством, а затем и восторгом. По одному, робко, они стали выходить на улицу. А потом и дети, забыв все страхи и запреты, с визгом и смехом побежали за ним, требуя новых чудес.

Он и показывал чудо. Он доставал из своего бездонного мешка маленькую деревянную куколку. Ту самую, с чёрной слезой. И он заставлял её плясать. Без всяких ниток. Одним лишь движением руки, взмахом пальца. Кукла отплясывала на его ладони лихой, неистовый танец, её деревянные члены изгибались в невозможных позах. Дети визжали от восторга, а взрослые улыбались растерянно и счастливо.

Они не слышали едва уловимого шёпота, что доносился из глубины деревянного тельца, из самого его сердца: «Бегите… Не слушайте его… Ради всего святого, бегите… Он ведёт вас не к свету…»

Но этот тихий голос отчаяния тонул в громком, навязчивом, гипнотическом хохоте нового Кукольника. Он, как Крысолов, вёл за собой весёлый, неугомонный хоровод — детей, женщин, мужчин — к самой опушке Чёрного Леса. За собой. За своей невидимой, но невероятно прочной ниточкой, что тянулась от его пальцев к сердцу каждого.

А в кармане его рваного, но теперь казавшегося таким нарядным кафтана, маленькая деревянная кукла плакала своей единственной, вечной чёрной слезой. И в кромешной тьме своего нового мира, в тесной тюрьме собственного тела, она ждала. Ждала, когда в избушку на опушке войдёт новый одинокий старик с тоской в сердце и желанием сыграть последний спектакль. Чтобы найти себе замену. Чтобы передать проклятие. Чтобы хоть кто-то ещё узнал, какой ценой платит Кукольник из Чёрного Леса за весёлый смех и нескончаемый праздник, что он дарит другим. 


3. Тяжба с ветром

В деревне Омут, что ютилась в коленях сырых, беспросветных болот, жизнь измерялась не годами, а количеством удачно пережитых зим. Здесь даже солнце светило с оглядкой, будто боялось зацепить верхушки сосен-скелетов и обжечься о тину. А по ночам с болот выползал туман — густой, белесый, и в нём тонули звуки, краски и надежды.

В самой крайней избе, на отшибе, жил Панкрат. Не старый ещё мужик, но уже обложенный жизнью. Звали его Глухим не от недостатка слуха, а от избытка упрямства. Он верил только в то, что можно взвесить на руках, поставить в закрома или выменять на соль. В Бога, в чертей, в домовых — во всю эту нечисть, что плодилась в болотных испарениях и в головах у соседей, он не верил. Его богом был тяжкий, ежедневный труд, а дьяволом — всё, что этому труду мешало.

И был у Панкрата главный враг — Ветер. Не тот ласковый шептун, что колышет рожь, а злой, насмешливый дух с болот. Он выл в печной трубе, выдувая жар из избы, срывал ворох соломы с крыши, стоило Панкрату её починить, и выхватывал из его рук только что зажжённую трубку, оставляя на губах горький привкус. Соседи, завидев хмурое лицо Панкрата, качали головами: «Опять Ветер с ним шутит. Откупись, Панкрат, брось ему в болото краюху хлеба да горсть маку. Уймётся».

Но Панкрат лишь отплевывался.
— Какая такая нежить смеет смеяться над моим трудом? Я с ним, сукиным сыном, по-мужски разберусь!

И решил он подать на Ветер в суд. Собрал нехитрые пожитки, положил в мешок засохшую краюху, взял в руки увесистую дубину — на всякий случай — и пошёл по зыбкой, проросшей кочками дороге, что вела в большой город.

Путь его лежал через гиблые места. На краю деревни сидел на обгорелом пне отставной солдат Ефим, безногий, с пустыми глазами. Увидев Панкрата с дубиной и узлом, он хрипло рассмеялся:
— Куда путь держишь, упрямец?

— В город, на Ветер в суд подавать! — отрезал Панкрат.

Солдат покачал головой, поблёкшие медали на его старом мундире звякнули.
— Брось, земляк. С Силами Небесными не судятся. Их или бойся, или молись на них. А ты идёшь на верную погибель. Неправая правда тебя в гроб вгонит.

Панкрат фыркнул и пошёл дальше. В чаще леса он наткнулся на голодного детину с пустыми, волчьими глазами. Тот, пошатываясь, преградил ему дорогу.
— Подай, добрый человек, на пропитание...

— Отстань, — отмахнулся Панкрат. — По важному делу иду. С Ветром судиться.

Нищий замер, а потом его лицо исказила гримаса, похожая то ли на смех, то ли на ужас.
— С Ветром? Да ты погляди на меня! Я вот с барином своим судился, за землю. А теперь по миру с сумой хожу. Его правда оказалась тяжелее! А твоя с ветряной правдой потягается?

Но Панкрат уже шёл вперёд, не оборачиваясь. У старого покосившегося креста сидела старуха-плакальщица, Акулина. Она оплакивала всех подряд
— и мёртвых, и живых. Увидев Панкрата, она запричитала:
— Ой, Панкратушка, буйная головушка! Не ходи, вернись! Ветер тебя в поле без креста похоронит! Никто и косточек твоих не соберёт!

Но её вопли лишь укрепили Панкрата в его решении. Все они — слабые, сломленные. А он — нет. Его правда, труда и упорства, должна восторжествовать.

Наконец он добрался до города и предстал перед Князем-Судьёй. Тот был человеком тучным, с лицом, напоминавшим запёкшуюся кровяную колбасу, и маленькими, блестящими, как бусины, глазками. Он славился своей циничной мудростью и любовью к зрелищам, особенно к тем, где чужая глупость порождала абсурдное горе.

Выслушав Панкрата, Князь расхохотался так, что затряслись его щёки.
— С Ветром в суд? Ха! Да ты, мужик, забавный! Ладно, не часто такие дела ко мне поступают. Назначу-ка я суд Божий!

Он поднялся с резного кресла и изрёк:
— Выйдешь ты, Панкрат, в чисто поле, на самую его середину. Станешь там и крикнешь трижды во всю глотку: «Выходи, обидчик мой, на суд праведный!». Если явится твой ответчик — признаю правоту твою и воздам тебе по заслугам. А коли никто не явится... — Князь усмехнулся, — ...значит, потрава княжеской воли. За то повешу. Ясно?

Свита захихикала. Панкрат, бледный, но непоколебимый, кивнул.
— Ясно.

Его вывели за околицу, на огромное, пустынное поле. Небо налилось свинцом, и первая шальная струя холодного воздуха обожгла ему лицо. Панкрат сгрёб в комок всю свою ярость, всё упрямство и крикнул, разрывая глотку:
— Выходи, обидчик мой, на суд праведный!

Ветер, до этого игравший с пылинками, вдруг стих. Тишина стала звенящей, тяжёлой.

— ВЫХОДИ! — завопил Панкрат во второй раз, и его голос, сорвавшийся на фальцет, прокатился по полю.

В ответ небо почернело. Тучи сомкнулись в сплошную, гудящую массу. Поле погрузилось в предгрозовой мрак.

И тогда Панкрат, собрав последние силы, проревел в наступающую тьму:
— ВЫХОДИИИ!

И Небо разверзлось. Но не явился Ветер. Явилась сама Гроза. Не слепая стихия, а живое, яростное, всесокрушающее Существо. Молнии били в землю, как плети, дождь хлестал стальными струями, а гром был не звуком, а рёвом разъярённого зверя.

И в этом рёве Панкрат услышал Голос. Он был соткан из свиста урагана, из грома и из шипения дождя.
— Ты звал, червь? Ты суда захотел? Я — твой Ветер! Я — его Дождь! Я — его Гром! Мы и есть твой Суд! Судись же, давай, предъяви свои праведных свидетелей! Где они?

Панкрат попятился. Он озирался, но вокруг бушевала только слепая, равнодушная ярость. Он пытался что-то крикнуть, но его слова разрывались в клочья ураганом. Он поднял свою дубину — свой последний аргумент, — но молния ударила в неё, обратив в щепу и опалив ему руки.

И его не стало. Не просто убили. Стёрли. Смыли с лица земли. Ни клочка одежды, ни обугленной косточки. Только воронка в земле да запах озона.

А в княжеских палатах Князь-Судья, выслушав доклад стражников, долго и от души смеялся, попивая густое вино.
— Ну что, нашёл на свою голову судью, дурак? Истину, видно, в огне искал, так её там и нашёл. Всем наука!

И в деревне Омут с тех пор стали говорить, встречая непогоду:
— Гляди, Панкрат с Ветром опять судится.
И крепче запирали ставни. Потому что знали — с некоторыми силами лучше не спорить. Или молиться на них, или бояться. А упрямство — дорога в никуда, где нет даже креста, чтобы помянуть.


4. Кукла Недоли

На краю деревни, там, где тропинка тонула в хмуром, вечно шепчущем ельнике, стояла избушка Степана. Бывший корабельный плотник, он ушёл с моря после того, как буря унесла его шхуну «Марьяна» — названную так в честь жены, умершей при родах, — и оставила его одного на обломке мачты. Он выжил, но море в нём умерло, оставив после себя лишь тихий, солёный осадок тоски.

Изба его была полна призраков. В углу висела его старая, пропитанная ветром и солью куртка. На полке пылился компас со сломанной стрелкой. Но самыми громкими были призраки тишины — они сидели за столом напротив, ложились на вторую половину холодной кровати, звали его по имени в предрассветном сумраке.

Чтобы не сойти с ума, Степан взялся за нож и кусок старого, выброшенного морем дерева — обломка той самой мачты, что спасла ему жизнь. Он начал вырезать. Он не думал о продаже. Его пальцы, помнившие каждую щепку «Марьяны», сами находили форму в древесных волокнах. Он вырезал куклу. Ростом с ребёнка, с грубыми, но выразительными чертами лица. У неё были широко раскрытые глаза, в которых застыло вечное удивление, и маленький, приоткрытый рот, будто она собиралась что-то сказать.

Он назвал её Недолей. Назвал так, словно хотел обмануть судьбу, призвав её к себе под видом неудачи, чтобы заключить сделку. Он вложил в неё всё, чего ему не хватало: мечту о сыне, которого он никогда не имел; тепло очага, которого лишился; тихую, спокойную долю, которую у него отняло море.

И началось необъяснимое.

Сперва он просто разговаривал с ней. Садил её на табурет напротив и рассказывал ей о своём дне, о старых плаваниях, о Марьяне. Она молчала. Но её молчание было иным — не пустым, а глубоким, внимательным. Её нарисованные глаза казались живыми. Они смотрели на него, и в их блеске Степану чудилось понимание.

А потом его жизнь стала налаживаться. Словно Недоля, впитывая его тоску, взамен отдавала ему капельки удачи. Он пошёл в лес за хворостом и нашёл под старым буреломом кошель, туго набитый серебряными монетами. Соседские козы, которые годами травили его огород, вдруг обходили его забор стороной, словно натыкаясь на невидимую стену. Даже застарелый кашель, доставшийся ему после той роковой бури, отступил, и по ночам он впервые за долгое время стал дышать полной грудью.

Степан не радовался. Он с опаской поглядывал на деревянную фигуру в углу. Это была не удача. Это была плата.

Как-то раз к его калитке подошёл соседский мальчишка, Мишка. Сирота, росший у тётки на побегушках, вечно голодный, с большими, как у Недоли, глазами. Он принёс Степану глиняный горшок с молоком — мол, тётка велела, за то, что старик прошлой осенью починил им забор.

Степан, бурча, пустил мальчишку в избу. Мишка уставился на куклу.
— Ой, а кто это? — спросил он, забыв про молоко.
— Недоля, — мрачно ответил Степан.
— Красивая, — прошептал Мишка.

С тех пор мальчик стал заходить часто. Степан, сперва ворчавший, постепенно привык. Он стал вырезать для Мишки деревянные кораблики, рассказывать ему о дальних странах, учить его узлы вязать. В избе пахло не плесенью и тоской, а тёплой похлёбкой и детским потом. В груди у Степана что-то оттаивало, щемяще и болезненно, как отлежавшая нога.

Однажды вечером, глядя, как Мишка увлечённо чинит его старый невод, Степан не выдержал.
— Вот что, Мишаня, — сказал он, и голос его дрогнул. — Оставайся-ка ты у меня. Будешь мне... помощником. А там, гляди, и сыном назову.

Мальчик вспыхнул от счастья. А Степан, впервые за много лет, почувствовал, что жизнь не кончена.

В ту ночь он проснулся от странного чувства — тяжести на груди. Он открыл глаза. В лунном свете, падающем из окна, он увидел Недолю. Она сидела на нём, её деревянное тело было холодным и невыносимо гнетущим. Её суставы издали тихий, сухой скрип, когда она наклонилась к его лицу. Краска на её лице не изменилась, но в её неподвижных глазах плясали отблески какой-то чужой, древесной жизни.

И он услышал голос. Не в ушах, а внутри своей головы. Он был похож на скрип старого дерева на ветру, на шелест сухих листьев.
— Я — твоя доля, Степан. Ты вырезал меня из своей тоски. Ты вдохнул в меня жизнь своими одинокими мыслями. Я — твоё счастье. Я — твой сын. Я — твой дом. Всё, что у тебя есть, — это я.

Степан попытался сбросить её, но его тело было парализовано леденящим ужасом.
— Мальчик... — просипел он.

— Он чужой, — проскрипела Недоля. — Он украдёт у тебя взгляд. Твоё внимание. Твою... любовь. А что останется мне? Я не позволю. Он или я. Сделай выбор.

Утром Степан поднялся разбитым. Он посмотрел на Недолю, стоявшую в своём углу. Она была просто куклой. Но он знал — это обман. Он подошёл к ней и, заглянув в её глаза, увидел в их стеклянной глубине не просто понимание, а собственную, вывернутую наизнанку душу. Он создал не утешение. Он создал Ревность. Чёрную, всепоглощающую, готовую на всё, чтобы остаться единственной.

Мишка прибежал днём, сияющий.
— Дедушка Степан, а мы сегодня на речку пойдём? Удочки возьмём?

Степан смотрел на его живые, горящие глаза, а потом на неподвижное лицо Недоли. Выбор был не между одиночеством и семьёй. Выбор был между убийством ребёнка — пусть и бездейственным, просто отказом, — и вечной жизнью в аду с собственным творением, со своей «счастливой» долей, которая оказалась самым страшным его кошмаром.

Он опустил голову на руки. Он был корабельным плотником. Он мог рассчитать нагрузку на мачту, предсказать прочность борта. Но как рассчитать цену простого человеческого счастья? И как выбрать между виной за сломанную жизнь и вечным заточением в собственной, искусственно созданной клетке?

Он так и не дал Мишке ответа. Мальчик, понурившись, ушёл. А Степан остался сидеть за столом, напротив пустого табурета, чувствуя на себе тяжёлый, ревнивый взгляд из угла. Он просидел так до самого вечера, не двигаясь, пытаясь найти выход из ловушки, которую построил для себя сам, своими собственными руками.


5. Быль о мясоедах

Зима в тот год пришла рано и злобно. Сначала побила морозом неубранный хлеб, потом выстудила землю так, что картофель в подпольях превратился в слипшиеся комья грязного льда. К Новому году в деревне Берёзовый Крюк уже доели последнюю солому с крыш и принялись за ремни. Дети замолкли, их плач стал тихим, писклявым, как у ослабевших котят. Смерть вошла в избы и присела на пороги, терпеливо дожидаясь своей очереди.

В такую-то пору и сдохла у вдовы Матрёны Бурёнка — последняя корова в деревне, тощая, костлявая, но всё же плоть и кровь. Для голодных она была сокровищем. Но и проклятием. Ибо барин, хоть и жил за тридевять земель, требовал свою долю даже с падшей скотины. Объявить — означало отдать последнее.

Собрались мужики ночью, в самой дальней, полуразрушенной избе рыболова-отшельника Гаврилы. Сошлись крадучись, как воры, пряча лица от луны, которая в ту ночь была кругла, бледна и равнодушна, как лицо сытого человека. Говорили шёпотом, перебивая друг друга.

— Нельзя хоронить мясо в землю, когда дети пухнут! — кашлянул хриплый голос из темноты.
— А барин? Узнает — не только корову заберёт, последние шкуры сдерёт за недоимку!
— Скажем, волки задрали! — прошипел кто-то.

Наступила тишина. Все понимали — это не просто воровство. Это был бунт. Бунт голодных кишок против установленного порядка. Грех, который падёт на всех.

Староста Игнат, мужик совестливый и набожный, долго молчал, сжимая в руках нательный крест. Наконец он поднял голову, и в его запавших глазах отразилась вся бездна их отчаяния.
— Решайте миром. Но коли делать — так всем. И грех на всех. И ответ перед Богом — всем.

Решили. Тихо, под покровом ночи, выволокли тушу Бурёнки в лес, к старому оврагу. Руки дрожали не от тяжести, а от святотатства. Развели костёр, вскипятили воду, содрали шкуру. Варили похлёбку молча, не глядя в глаза друг другу. Пахло не едой, а страхом и предательством. Когда мясо сварилось, ели его тоже молча, жадно, стыдливо, пряча куски за щёки, словно краденые. Каждый кусок обжигал им горло не жаром, а осознанием содеянного. Они ели не корову. Они ели договор. Договор с голодом против совести.

Наутро деревня проснулась другой.

Первым это почувствовал кузнец Артём, здоровенный детина с руками, как молоты. Он вышел во двор и не смог позвать жену. Горло перехватило. Он обернулся и увидел её — она стояла на пороге, и в её глазах, всегда таких кротких, светился холодный, звериный испуг. Он посмотрел на свои руки и вдруг понял, что хочет не обнять её, а оттолкнуть, как конкурента у миски.

В избе у рыбака Гаврилы его старый пёс Шарик, встречавший хозяина радостным вилянием, вдруг ощетинился и, поджав хвост, забился под лавку, скуля. Гаврила не понял. Он лишь почувствовал раздражение и мысль: «И эту кость доесть бы...»

Дети, которые снова стали бегать по деревне, играли теперь в странные игры. Они не догоняли друг друга, а подкрадывались. Не смеялись, а рычали. Их взгляды стали пристальными, изучающими, будто они высматривали, у кого из сверстников меньше сил, кто может стать добычей.

Это были не физические изменения. Не шерсть и не клыки. Это было нечто худшее — изменение душевного уклада. Прежние связи, державшиеся на взаимовыручке и родстве, порвались, обнажив голую, животную сущность. Сосед видел в соседе не соседа, а соперника в борьбе за ресурс, за место у костра, за взгляд старосты. Запах страха, который теперь постоянно витал над Берёзовым Крюком, будто сводил их с ума. Они начали чуять его, как звери.

Староста Игнат ходил по деревне и не узнавал её. Он видел, как поссорились из-за горсти мёрзлой брюквы два брата, и в их глазах читалась ненависть, готовая перейти в убийство. Он видел, как женщины отбирали у старухи Матрёны её скудную пайку, приговаривая: «Тебе всё равно помирать, не жадничай добром». Он слышал, как по ночам из изб доносился не храп, а тяжёлое, звериное сопение.

Он пытался говорить, вразумлять, вспоминать Бога. Но его слова отскакивали от каменных, озверевших сердец. В его собственном сыне, всегда таком послушном, он теперь видел хищный, оценивающий взгляд.

Кончилось всё это в один вечер. Игнат собрал сход. Он стоял перед своими односельчанами, а они смотрели на него не как на старосту, а как на помеху.
— Очнитесь! — кричал он, и голос его был полон отчаяния. — Мы же люди! Что с нами стало? Мы съели корову, а проснулись зверьми!

Из толпы вышел молодой парень, зять кузнеца. Его глаза блестели лихорадочным блеском.
— А что такого? Выживаем, как можем. Ты, дядя Игнат, тоже своё брюхо набивал. А теперь умничаешь.

И тут Игнат понял всю глубину пропасти. Они не просто совершили грех. Они его приняли. Они сжились с ним. Он был последним, кто ещё помнил запах свежего хлеба и звук колокола, а не вой волка.

На следующее утро его нашли. Он повесился на воротах своего же дома. На груди у него, приколотая гвоздём, болталась берестяная грамота. Кривыми, торопливыми буквами было выведено: «Мы съели не корову. Мы съели друг у друга совесть. А что осталось — уже не люди. Простите меня, Господи, что не уберёг».

Сначала была тишина. Потом кто-то сорвал записку, смял и бросил в снег. Потом все разошлись. Хоронить старосту вышли немногие. Отпевать было некому.

И пошла жизнь. Новая жизнь. Без Бога, без совести, без стыда. Они уже не прятали взгляды. Они научились жить с этим. По ночам, когда голод особенно скребся в животах, они выходили из изб и поднимали головы к луне. Та самая луна, что видела их ночной сговор, была кругла и спокойна. И они начинали выть. Тихо, вначале, потом громче. Длинный, тоскливый вой, в котором была не просто звериная тоска, но и горькое, невыразимое словами понимание. Они выли на луну, принимая её за тот самый круглый, сытый, недостижимый живот сытой Бурёнки, которую они когда-то съели, а вместе с ней — и самих себя.


6. Тень в кривом зеркале

Молва о иконописце Геннадии летела впереди него, как запах ладана. Говорили, что лики святых на его досках не просто написаны — они прожиты. Его Архангелы были полны грозной, небесной скорби, а Богородицы смотрели на мир с бездонным, всепрощающим милосердием, от которого сжималось сердце даже у закоренелого грешника. Секрет его был прост и сложен одновременно: Геннадий верил. Верил так сильно, что на время работы его душа, казалось, отрешался от тела и воспаряла в горние сферы, откуда он и приносил божественные черты.

Но была у этой веры и обратная, тёмная сторона — гордыня, червяком точившая его душу. Он знал, что он — лучший. И это знание отравляло его молитвы, превращая их в диалог с Богом, где он, Геннадий, был не смиренным рабом, а почти что коллегой, партнёром по небесному цеху. «Вот, Господи, погляди, как я передал твой замысел, — мысленно говорил он, заканчивая очередную работу. — Не каждый на это способен».

Однажды, разбирая хлам в дальнем углу своей мастерской, расположенной в старой, пахнущей воском и временем церковной сторожке, он наткнулся на большой предмет, завёрнутый в гобелен, истлевший от старости. Развернув его, он ахнул. Это было зеркало. Но не простое. Венецианское, в тяжёлой раме из почерневшего серебра, покрытой причудливыми, словно извивающимися в агонии, узорами. Его стекло было кривым, волнистым, искажавшим всё, что в него попадало.

С любопытством Геннадий заглянул в него. И отшатнулся. Его собственное отражение было уродливой пародией. Глаза, обычно полные спокойной уверенности, стали маленькими и злыми. Рот искривился в жадной, циничной усмешке. Но самое жуткое было в руках. В отражении он держал не кисть, а нечто среднее между скальпелем и шилом, а палитра была залита не красками, чем-то тёмным и густым, похожим на запёкшуюся кровь.

И это отражение говорило. Голос был его собственным, но пропущенным через сито тысячелетнего зла, сиплым и обволакивающим.
— Наконец-то, — проскрипело отражение. — Я ждал. Ждал, когда ты устанешь притворяться смиренным овечкой перед несуществующим пастухом. Ты пишешь для Бога? Смешно. Ты пишешь для себя. Для своей славы. Я — твоя истинная суть. Тот, кто видит мир не в божественном свете, а в свете гениальности. Дай мне волю. Всего лишь дай мне волю — и мы создадим такое, перед чем все твои иконы покажутся детскими каракулями.

Геннадий в ужасе швырнул зеркало на пол, но то не разбилось, лишь глухо звякнув. Он, задыхаясь, затолкал его в старый дубовый сундук, забил крышку гвоздями и отставил в самый тёмный угол, загородив его дровами.

Но тишины не наступило. Ночью он просыпался от скребущегося шёпота, который доносился сквозь толщу дерева.
— Выпусти... Мы можем... больше... чем Он...

Ему начали сниться кошмары. Он видел себя пишущим не иконы, а портреты — портреты святых в муках агонии, с искажёнными болью лицами, с глазами, полными не благодати, а безумия.

А потом начали меняться его работы. Он писал Спаса Вседержителя, а на доске проступал лик с тонкими, жестокими губами и холодным, оценивающим взглядом. Он писал кроткого Сергия Радонежского, а из-под его кисти выходил фанатик с горящими, как угли, глазами. Заказчики, благоговейно принимавшие его работы, потом в ужасе приносили их обратно.
— Батюшка, что с ликом? Смотреть страшно! Вроде и похож, а вроде и бес какой-то!

Геннадий понимал — это не его рука. Вернее, его, но не та, что молится. Это водила его рукой Тень из зеркала, пока он спал или терял бдительность. Его мастерская, некогда святилище, превратилась в поле битвы за его душу и его дар.

Однажды ночью, в приступе отчаяния и священного гнева, он вытащил сундук, вырвал гвозди и достал зеркало. Он вынес его на пустырь за церковной оградой, где хоронили самоубийц. Он решил уничтожить его, разбить в дребезги, чтобы избавиться от кошмара раз и навсегда.

Луна, круглая и холодная, как зрачок мертвеца, освещала поле. Геннадий занёс молоток.
— Посмотри, — прошипел голос, на этот раз раздавшийся не из зеркала, а прямо у него в голове. — Посмотри, что мы можем.

Геннадий, против воли, взглянул. И обомлел. В зеркале он увидел не своё уродливое отражение. Он увидел... Творение. Его двойник стоял в некоем сюрреалистичном пространстве и писал на стене, которая была сделана из плоти и кошмаров, огромную фреску. Это не было ни добром, ни злом. Это была запредельная, богохульная красота. Красота распада, красота абсолютной свободы от морали, от Бога, от самого человеческого. Лики на той фреске были одновременно и святы, и порочны, они взывали к чему-то такому глубоко спрятанному в душе, что Геннадию стало физически плохо. Это был шедевр. Тот самый, о котором он мечтал, но создать который никогда бы не осмелился.

Молоток выпал из его ослабевших рук. Он стоял, парализованный, глядя на это чудовищное и гениальное зрелище. Он понял всё. Зеркало не лгало. Это и была его истинная суть — не святой иконописец, а гений, заключённый в клетку собственной веры и условностей. Его тень была не демоном, а его освобождённым талантом.

И он принял выбор. Он не стал разбивать зеркало. Он медленно опустился на колени на мёрзлую землю, потом сел, поджав под себя ноги, и уставился на своё отражение, которое снова стало уродливым и злобным, но теперь он видел за этим уродством ту самую, запредельную красоту.

Он будет ждать. Он будет сидеть здесь и смотреть, как его Второе «Я» заканчивает работу. Он отдаст ему своё тело, свою душу, своё будущее. Он станет сосудом. Ценой вечного проклятия, ценой разрыва с Богом, он, Геннадий, последний иконописец, станет свидетелем рождения самого великого своего творения. Того, что было рождено не для небес, а для самых тёмных, самых потаённых глубин человеческого духа. И в этом была его последняя, страшная и воистину всепоглощающая гордыня.


7. Первый гвоздь

В городе Лебедин, что стоял на слиянии двух рек, с незапамятных времён жили если не счастливо, то спокойно. Здесь ценили умение вести светскую беседу, где за комплиментами скрывалась насмешка, а за учтивыми отказами — твёрдое «нет». Ложь была смазкой, которая позволяла шестерёнкам общества вращаться без скрипа. Купец приторговывал мерой, называя товар отборным, и все знали, что надо пересчитать. Жена кокетливо отнекивалась от подарков поклонника, и все понимали, что дело к свадьбе идёт. Ложь была удобной, предсказуемой и… безопасной.

Всё изменилось в один день. Сперва подмастерье кузнеца, хвастаясь, крикнул соседу: «Да у меня силёнок хоть отбавляй, я бы и гору своротил!». Он лишь хотел сказать, что чувствует себя хорошо. Но на следующее утро его нашли мёртвым — придавило сорвавшимся с телеги гранитным постаментом для новой статуи бургомистра.

Все списали на несчастный случай. Пока жена рыночного торговца, ругаясь с соседкой, не бросила в сердцах: «Чтоб ты подавилась своим пирогом!». Соседка, женщина здоровая и кряжистая, вернулась домой, отломила кусок от только что испечённого каравая, и… захрипела, умирая от того, что маленький, ничтожный комочек теста встал поперёк горла.

В городе воцарилась тишина, полная ужаса. Потом началась паника. Люди поняли: любая ложь, произнесённая вслух, немедленно становится правдой. Но не той правдой, что освобождает, а той, что калечит и убивает. Слова обрели плоть. Злую, буквальную, неумолимую.

Город погрузился в хаос. Купец, по старой привычке похваливший свой товар, обнаружил, что его лавка ломится от бесполезного хлама, который он же и назвал «редкостным товаром». Девушка, отказывая навязчивому ухажёру, сказала, что он ей противен. На следующее утро он не смог выйти из дома — его плоть начала разлагаться заживо, источая запах, полностью соответствовавший её словам.

Улицы опустели. Люди боялись открывать рты. Общались знаками, записками, а чаще — молчали, глядя друг на друга глазами, полными животного страха. Малейшее преувеличение, самая невинная метафора могли обернуться смертью. «У меня сердце разрывается от тоски» — вот оно, разорвалось. «Я сгораю от стыда» — и человек вспыхивал, как факел.

Бургомистр Лебедина, человек практичный и неглупый, собрал совет старейшин. Они сидели в зале, и воздух гудел от немого ужаса. Наконец, самый древний из них, дед Гордей, бывший летописец, поднял дрожащую руку и прошептал (шёпот, как выяснилось, был безопасен):
— Часовня… на выселках… там, где еретика Ждана жгли… В тот день, когда началось… туда гвоздь какой-то вбили… старый, ржавый…

Это была единственная зацепка. Бургомистр, рискуя жизнью (ибо любое его приказание могло быть понято буквально), отрядил на выселки группу самых молчаливых стражников. Те вернулись, неся на подушке тот самый гвоздь. Длинный, корявый, покрытый ржавчиной и какими-то тёмными пятнами, похожими на запёкшуюся кровь. С ним в часовню вбивали табличку с именем еретика.

Собравшиеся смотрели на гвоздь с суеверным страхом. Он был источником проклятия. Физическим воплощением той самой, страшной, ничем не сдерживаемой правды.

— Вытащить его! — жестами приказал бургомистр. — Уничтожить!

Но тут же встал молодой философ и учитель риторики Себастьян, чьё красноречие теперь стало его проклятием.
— Стойте! — написал он на грифельной доске. — Подумайте! Да, мы вернём себе право лгать. Но что это будет за ложь? Мы видели, на что способна правда. Хотите ли вы вернуть власть лжи, которая может быть столь же губительна?

Начался немой спор. Одни указывали на гвоздь, потом на зарешеченные окна, за которыми был мёртвый город. Другие — на свои рты, потом рисовали виселицы и костры, намекая, что ложь тиранов убьёт не меньше людей.

Бургомистр смотрел на гвоздь. Этот кусок ржавого железа стал осью, на которую было нанизано будущее города. Уничтожить его — значит снова позволить лгать купцам, врачам, правителям. Оставить — значит обречь город на вечный страх перед собственным словом, на жизнь в немом, правдивом аду.

Он вспомнил лицо своей дочери. Несколько дней назад она, играя, сказала служанке: «Ты сегодня прекрасна, как ангел!». Служанка, простая, некрасивая девка, не смогла вынести тяжести этой правды. Её тело, пытаясь соответствовать идеалу, начало меняться, кости ломались и перестраивались, пытаясь обрести «ангельскую» форму. Она умерла в муках.

И он принял решение. Медленно, тяжело, он подошёл к наковальне, где лежал гвоздь. Он взял молот.
— НЕТ! — написал Себастьян. — Ты вернёшь им право на обман! На предательство! На тиранию!

Бургомистр посмотрел на него, потом на собравшихся. Он не мог сказать ни слова. Он лишь поднял молот и со всей силы ударил по шляпке гвоздя.

Раздался негромкий, но пронзительный звон. Гвоздь не согнулся и не расплющился. Он… рассыпался. Рассыпался в мелкую, чёрную пыль, которая тут же развеялась в воздухе.

И что-то изменилось. Тишина осталась, но она стала… проще. Менее давящей.

Кто-то из старейшин, старый кузнец, кашлянул и негромко пробормотал:
— Чёрт побери…

Все замерли, глядя на него. Он был жив. Слова не убили его. Они снова стали просто словами.

Проклятие кончилось.

Но город, вышедший на улицы, был уже другим. Люди смотрели друг на друга с опаской. Они снова могли лгать. Но они знали, какая страшная правда может стоять за самой невинной ложью. Они знали, что каждое их слово, даже правдивое, может быть понято превратно. Они обрели дар речи, но потеряли к нему доверие.

Лебедин не стал прежним. Язык стал оружием, к которому относились с предельной осторожностью. Люди взвешивали каждое слово, как аптекарь — яд. Ложь вернулась, но она уже не была лёгкой и воздушной. Она была тяжёлой, осознанной, опасной.

А бургомистр, вернувшись домой, долго смотрел на спящую дочь. И думал о том, что он сделал. Он вернул городу право на неправду. И теперь ему предстояло жить с этим знанием. С знанием того, что иногда тирания лжи бывает милосерднее, чем анархия абсолютной правды. И что первый гвоздь, вбитый когда-то в тело еретика, был не началом проклятия, а всего лишь символом. Символом той простой и страшной истины, что слово — это не просто звук. Это поступок. А за любой поступок рано или поздно приходится платить.


8. Шарманщик окаменевших мелодий

Город Серокамск был выстроен из правильных линий и серого камня. Его архитектура подчинялась единому закону — закону безопасности. Острые углы могли ранить, кривые линии — сбивать с толку, яркие цвета — возбуждать неуместные мысли. По мощёным, идеально ровным улицам жители передвигались неспешными, отлаженными потоками, словно шестерёнки в гигантском часовом механизме. Даже дети здесь не бегали — они перемещались строем, под присмотром учителей в таких же серых мундирах.

Правил этим царством порядка Бургомистр Адальберт фон Гриммер. Человек с лицом, напоминавшим высохшую грушу, и глазами цвета промозглого ноябрьского неба. Он искренне верил, что счастье — это отсутствие несчастья, покой — это отсутствие волнения, а жизнь — это правильно составленный отчёт. Чувства, по его мнению, были сбоем в системе. Они приводили к ошибкам, непредсказуемости, хаосу. И потому были законодательно запрещены. «Указ о Равновесии» предписывал гражданам сохранять «благопристойную сдержанность». Смех карался штрафом, слёзы — принудительными работами, а всплеск гнева мог привести и в каменоломни.

Воздух в Серокамск был чист, прозрачен и мёртв. Он не передавал ни запахов, ни звуков, лишь лёгкий шелест от шагов и скрип перьев в канцеляриях.

И вот в это царство безмолвия пришёл он.

Старик, сгорбленный под тяжестью своей старой, потрёпанной шарманки. Одежда его была ветхой, но в ней угадывались следы былой яркости — лоскут алого сукна на локте, выцветшая зелёная тесьма. Его лицо было изрыто морщинами, но глаза... глаза горели тихим, тёплым светом, как два забытых на небе вечерних светила.

Он пришёл на главную площадь, медленно повернул ручку своего инструмента...

И город услышал музыку.

Это был не просто звук. Это было чудо. Из трубы шарманки вырывались не ноты, а струящиеся, переливающиеся субстанции. Невесомая золотая пыль, которая складывалась в вихри безудержной радости. Синие, как ночное небо, струи печали, что застывали в воздухе причудливыми, щемяще красивыми скульптурами. Алые всполохи гнева, высекавшие в пространстве острые, угловатые формы. Багровые клубы страсти, зелёные облака надежды.

Люди замерли. Они смотрели, как их подавленные, запретные чувства оживают перед ними в виде танцующих призраков. Кто-то невольно потянулся к золотому вихрю, и частичка его коснулась пальцев, подарив мимолётное, забытое ощущение счастья. Кто-то смотрел на сизую скульптуру тоски, и на глаза его наворачивались давно забытые слёзы.

Шарманщик не говорил ни слова. Он лишь играл. И люди, озираясь на стражей, быстро и тайком бросали в его разложенную шляпу монеты, шепча: «Ещё немного... той, синей...» или «Дай мне ту, алую, только чуть-чуть!». Он стал тайным дилером эмоций, аптекарем, продающим запретные эликсиры души.

Слухи о нём дошли до Бургомистра. Тот не разгневался. Он заинтересовался. Он увидел в этом не угрозу, а... инструмент.

Шарманщика доставили во дворец. В кабинете, где всё было подчинено геометрии и порядку, он стоял, не сгибаясь, перед бюргером.
— Твоё искусство... впечатляет, — начал фон Гриммер, поглаживая пергамент «Указа о Равновесии». — Оно материально. Его можно контролировать. С сегодняшнего дня ты будешь играть на меня.

Шарманщик молчал.
— Мне не нужна твоя... радость. Или печаль. Они бесполезны. Мне нужен страх. И ненависть. Ты будешь высекать из них стражей для нашего города. Неподкупных, сильных, послушных. Они будут стоять на стенах и вселять благоговейный ужас в любого, кто посмеет нарушить равновесие.

Шарманщик понял весь ужас замысла. Его дар, рождённый для красоты, для напоминания о том, что они — люди, превращали в оружие. Он должен был стать тюремщиком, заключающим души в камень.

Его заперли в высокой башне, поставили у станка с усовершенствованной, гигантской шарманкой, подключённой к резервуарам. Ему приказали играть. Играть, думать о страхе, о ненависти, о подозрении.

Он попытался саботировать. Но стражники били его, лишали еды. И первые скульптуры стали появляться. Тяжёлые, давящие, из чёрного, поглощающего свет камня. Фигуры с копьями и пустыми глазницами, от которых веяло ледяным ужасом. Их выносили и устанавливали на стенах. Город замирал, глядя на новых стражей. Воздух становился гуще, холоднее. Люди боялись дышать.

Шарманщик видел это из окна своей тюрьмы. Он видел, как гаснут последние огоньки в глазах прохожих. И он понял, что есть только один способ остановить это. Цена будет страшной.

Он сделал вид, что сломлен. Он стал послушно играть. День и ночь из башни доносилась одна и та же, мрачная, давящая мелодия. Стражи множились, опутывая город каменным кольцом ужаса.

А потом наступил день, когда Бургомистр объявил о большом празднике — «Дне Совершенного Равновесия». На площади должны были установить главного, исполинского Стража, высеченного из самого чёрного страха.

Шарманщика под конвоем вывели на площадь. Тысячи сероглазых жителей стояли, не смея пошевелиться. Бургомистр сидел на возвышении, довольный.

Шарманщик подошёл к своей шарманке. Он закрыл глаза. Он отбросил все мысли о страхе, о ненависти, о зле. Он собрал в себе всё, что у него осталось. Всю свою любовь к миру, всё сострадание к этим несчастным, запуганным людям, всю свою тоску по свободе, всю свою неизбывную, пронзительную жалость. Жалость к ним. И к себе. И даже к Бургомистру.

Он начал играть.

Это была не музыка. Это была молитва. Это была душа, вывернутая наизнанку.

Из трубы шарманки не пошёл чёрный дым. Хлынул свет. Ослепительный, тёплый, живой. Он не формировал скульптуры. Он заполнял собой всё пространство. Он касался людей, и они вздрагивали, словно от прикосновения к раскалённому утюгу. Он достиг каменных стражей на стенах — и те начали трещать, покрываться паутиной тончайших трещин.

Бургомистр вскочил с места с лицом, искажённым яростью и недоумением.
— Что он делает?! Остановите его!

Но было поздно. Шарманщик играл свою последнюю мелодию. Он отдавал ей всё. Его пальцы, крутящие ручку, начали сереть, становиться твёрдыми. Каменеть. Камень поднимался по его рукам, к груди, к шее. Он играл, глядя на небо, а его тело превращалось в изваяние.

Последним окаменел его взгляд. Полный той самой жалости, которую он и высек из своей души.

Мелодия оборвалась. На площади стояла идеальная, мраморная статуя шарманщика. А вокруг... вокруг царила тишина. Но это была иная тишина. Не мёртвая, а звенящая. Воздух был чист, но в нём теперь витало что-то новое. Что-то тяжёлое и щемящее.

Люди молча смотрели на статую. И видели, как по её мраморным щекам медленно, неспешно, скатываются две каменные слезы.

И тогда Бургомистр фон Гриммер, глядя на эти вечные, окаменевшие слёзы, впервые за долгие годы почувствовал нечто запретное. Не страх. Не гнев. А нечто гораздо более страшное. Сомнение. Сомнение в том, что его идеальный мир из линий и камня — единственно верный.

Он не приказал убрать статую. Она так и осталась стоять на площади. А каменные стражи на стенах, потрескавшиеся и безжизненные, больше никого не пугали. Они были просто камнем.

Город Серокамск не стал веселее. Но в нём появилась тихая, неуместная, незаконная жалость. И этого оказалось достаточно, чтобы самая маленькая девочка, глядя на каменные слёзы, впервые за долгое время неуверенно, но самостоятельно нарисовала на пыльном стекле кривую, корявую, но бесконечно прекрасную линию. Линию, не предусмотренную никаким указом.


9. Гончар, лепивший богов

Деревня Заблудье и впрямь была богом забыта. Затерянная в глухих лесах, где не ступала нога даже царского сборщика податей, она медленно угасала, как лучина в сырую ночь. Три года подряд палила посевы засуха, выедала корни саранча, вымораживала озимые стужа. Молились старому, облупившемуся Спасу в часовенке — молчал. Молились Николе — отмалчивался. Молились Параскеве Пятнице — хоть бы что. Небеса были глухи, как стена, и так же безразличны.

Гончар Игнат, мужик кряжистый и неказистый, с руками, вечно покрытыми засохшей глиной, давно махнул на всё рукой. Его ремесло стало никому не нужным — кому в голодный год горшки да кринки? Тоска глодала его изнутри, и в один вечер, дабы заткнуть эту дыру в душе, он принялся за самогон, настоянный на хвое и отчаянии.

Пил он долго и безнадёжно. Пил за упокой своей жизни, за здравие чертей в аду, за милость небес, которые были похожи на выжженное поле. В пьяном угаре его взгляд упал на ком мокрой, жирной глины, приготовленной для когда-то заказанных, но невыкупленных кувшинов.

— А что вы все, святцы полосатые, — прохрипел он, обращаясь к потолку, за которым были только звёзды и пустота. — Молимся вам, кланяемся... а вы... Он не нашёл слов и плюнул в угол. Потом, сползая с лавки, подполз к глине. — Вот... я тебе сейчас... самому... бога слеплю! Будет у меня свой! Свой, чёрт побери, хозяин!

Он лепил неистово, грубо, ухватывая комья глины и швыряя их друг на друга. У его творения оказался огромный, раздутый живот — карикатура на сытость. Спина — горбом, будто согнутая под непосильной ношей. Три глаза — два на обычных местах, а третий, кривой и прищуренный, — посреди лба. Рот был растянут в ухмылке до ушей, обнажая слепленные из глины кривые зубы. Получилось нечто уродливое, пугающее и отчаянно одинокое. Как он сам.

Игнат водрузил идола на полку, ткнул в него пальцем.
— Вот ты и будешь мне богом, Кривуном. Сиди тут, — и рухнул на пол, провалившись в пьяное небытие.

Утром его разбудил странный звук — настойчивый, монотонный стук в дверь. Открыв, он увидел соседку, вдову Марину, с перекошенным от страха лицом.
— Игнат... Мне... мне помоги... Дочка, Аринка, в лихорадке бьётся, не выживет... Я вчера... я вчера твоему уродцу поклонилась, за шиворот монетку сунула... вдруг...

Игнат, с тяжёлой головой и трясущимися руками, повёл её в мастерскую, чтобы прогнать. Но, переступив порог, он замер. С глиняного идола на пол капала вода. Чистая, холодная. А на полу под ним уже образовалась небольшая лужица.

В тот же день Аринка пошла на поправку. А по деревне пополз шёпот: «У Игната бог живёт. Уродливый, да работящий».

Пошёл народ к Игнату. Старуха попросила исцелить больные суставы. Наутро она скакала, как коза, но все кости у неё хрустели так, будто вот-вот рассыпятся. Мужик попросил, чтобы сосед вернул украденный топор. Топор нашли на пороге, но рукоятка была вся в глубоких, словно от когтей, засечках, а сам сосед с того дня начал дичать, боялся выходить из избы.

Кривун исполнял просьбы. Но всегда — с изъяном. С поправкой на своё глиняное, уродливое естество. Он понимал всё буквально, извращая саму суть желания. Просили дождя — получали ливень с градом, выбивающим последние ростки. Просили здоровья — получали его, но ценой какого-нибудь безобразия: бородавок по всему телу или вечного звона в ушах.

Деревня Заблудье преображалась. Но не в цветущий рай, а в некое подобие сумасшедшего дома, где сбывались кошмары. Люди ходили, оглядываясь, боясь собственных желаний. Но они уже не могли остановиться. Они были привязаны к Кривуну, как к наркотику. Он был их единственной надеждой, пусть и уродливой, пусть и калечащей.

А сам идол... менялся. Глина на его животе лоснилась, будто от жира. Третий глаз, прежде прищуренный, теперь смотрел пристально и осмысленно. Иногда Игнату казалось, что ухмылка на его лице становится шире.

Ужас окончательно охватил гончара, когда к нему пришёл десятский Семён, человек жестокий и властный.
— Слышь, горшечник, — сказал он, кивая на идола. — Мне надо, чтобы Микитка-конкурент дело своё бросил. Мешает он мне. Сделай.

Игнат понял: следующий шаг — просьба о смерти. Его бог, слепленный из пьяного отчаяния, взрослел. И его аппетиты росли. Скоро он потребует настоящей, кровавой жертвы.

Той же ночью, набравшись духу, Игнат взял свой молоток. Он подкрался к полке, где сидел Кривун, занёс руку... и встретился с ним взглядом. Все три глиняных глаза смотрели на него. И в них не было ни злобы, ни страха. Была... насмешка. И понимание.

«Ты меня создал, — словно говорил этот взгляд. — Ты вдохнул в меня жизнь своим отчаянием. Они вдохнули в меня силу своими страхами. Ты сейчас разобьёшь горшок. А я уже не горшок. Я — часть их. Я — в их мыслях, в их молитвах, в их надеждах. Убьёшь меня — убьёшь последнее, что их держит».

Молоток выпал из ослабевших рук Игната. Он понял, что совершил. Он не просто вылепил идола. Он дал форму коллективному отчаянию, страху и злобе всей деревни. Убить бога можно было только одним способом — убедить всех перестать в него верить.

Наутро он вышел на сельский сход. Люди смотрели на него с ожиданием.
— Слушайте! — крикнул Игнат, и голос его предательски дрожал. — Это не бог! Это... это глина! Я его слепил пьяный! Он вас калечит! Перестаньте ему молиться!

В ответ воцарилась гробовая тишина. Потом кто-то сзади крикнул:
— А мою жену кто вылечил? Ты?
Другой добавил:
— Мне он урожай спас!
Третий:
— А мне соседа поставить на место помог!

Его освистали. Люди, чьи жизни он, пусть и уродливо, но спас, видели в нём теперь не спасителя, а угрозу своему новому, странному благополучию.

Игнат вернулся в свою мастерскую. Он сел на пол напротив Кривуна. Тот сидел на своей полке, и его глиняная ухмылка казалась теперь вселенской, всепонимающей. Он победил. Он стал настоящим.

А на улице десятский Семён уже вполголоса что-то просил у него, заложив за спину курицу для жертвы. И гончар Игнат, создатель бога, сидел в пыли и смотрел на своё творение, которое стало его тюрьмой, судьёй и проклятием. Он был богоборцем, проигравшим битву, потому что его бог оказался сильнее — он был соткан из самых тёмных и настоящих частей человеческих душ.


10. Чёрные пчёлы

На краю деревни Веретье, там, где сосны подпирали небо острыми макушками, а тропинка тонула в ковре из брусники и хвои, стояла избушка пасечника Аристарха. Не то чтобы его сторонились, но и в гости не звали. Слишком уж он был тих и неприветлив. Говорили, он пришёл сюда много лет назад, спасаясь от какого-то великого горя, и остался, как ракушка, приросшая к камню.

Но была у Аристарха тайна, ради которой к нему всё же шли. Шли тайком, озираясь, как на запретную травницу. Он держал пчёл. Но не простых. Его пчёлы, мелкие, с переливчатыми, будто опаловыми, крыльями, собирали мёд не с цветов. Они собирали его с человеческих снов.

Аристарх научился этому ремеслу от старого отшельника, что жил ещё глубже в лесу. Тот открыл ему, что сны, особенно яркие, испаряются в предрассветные часы, и их эссенция оседает на лесных папоротниках и листьях черники. Его пчёлы пили эту росу.

Пасечник различал сорта. Был «мёд радости» — лёгкий, золотистый, пахнущий детским смехом и тёплым хлебом. Ложка его дарила несколько часов безмятежного, солнечного блаженства. Был «мёд тоски» — густой, тёмно-янтарный, с горьковатым послевкусием утраты. Он погружал в сладкую, поэтическую печаль, позволяя выплакать всё накопившееся горе. Был даже редкий «мёд памяти» — прозрачный, как слеза, возвращающий на миг запах давно умершей матери или звук родного голоса.

Жители Веретья, измученные скудной землёй, тяжким трудом и серой повседневностью, тайно покупали у Аристарха эти нектары. Мужик, которого обнесло на сходке, пил мёд радости, чтобы забыть унижение. Девушка, выданная за нелюбимого, кушала мёд тоски, чтобы дать волю слезам в безопасном, сновидческом забытьи. Аристарх был не просто пасечником. Он был хранителем клапана, через который стравливалось давление жестокой реальности.

Он сам жил этим. Каждую ночь он выставлял на окно блюдечко с мёдом тоски, чтобы уснуть и хоть во сне увидеть лицо своей умершей жены. Это был их тихий, горький договор.

Но однажды в деревню пришла чума.

Не та, что косит направо и налево, а тихая, ползучая. Сперва слегка старый скорняк, потом двое ребятишек, потом молодая женщина. Лекарь лишь разводил руками. Деревня замерла в страхе. Воздух наполнился запахом дымящегося можжевельника и раскалённого ужаса.

И в эту-то пору Аристарх заметил неладное. Его пчёлы, всегда такие мирные, стали злобными и беспокойными. А главное — они начали приносить новый мёд. Он был густым, почти чёрным, с фиолетовым отливом, и пах остывшим пеплом, потом и несбывшимися надеждами. Это был мёд, собранный с кошмаров.

Сначала Аристарх выливал его в яму, закапывал. Но люди, отчаявшиеся, готовые хвататься за соломинку, узнали и о нём.
— Дай, Аристарх, того, чёрного, — умоляли его. — Хоть во сне убегу от этого ужаса! Хоть на миг забуду!

Он отказывался, видя, как этот мёд действует на того, кто его попробовал тайком. Тот не просто засыпал. Он впадал в тяжёлый, липкий ступор, просыпался разбитым и ещё более напуганным, с обрывками чудовищных видений, что не хотели отпускать и наяву.

Но однажды к нему пришла мать умирающего ребёнка. В её глазах был не страх, а пустота, страшнее любого отчаяния.
— Я не прошу для него, — прошептала она. — Для себя. Я не могу... я больше не могу слышать, как он дышит. Дай мне забыться. Хоть на час.

И Аристарх, сам измученный горем и чужими страданиями, сломался. Он дал.

После этого ему пришлось начать продавать чёрный мёд. И очень скоро он заметил второе, куда более страшное свойство этого нектара. Он не просто показывал кошмары. Он их... материализовывали.

В тумане у околицы стали видеться бледные, безликие тени, повторяющие движения людей. В лесу слышался шёпот, сложенный из обрывков чужих ночных страхов. Однажды утром нашли корову с выеденными глазами — именно такую, какую видел во сне пастух, накормленный чёрным мёдом. Кошмары, накормленные вниманием и отчаянием, наливались силой, просачивались в реальность.

Аристарх с ужасом наблюдал, как его пчёлы меняются. Их опаловые крылья почернели, тельца покрылись хитиновыми наростами. Они стали агрессивными, их укусы вызывали не боль, а приступы паники. Они уже не собирали мёд. Они его синтезировали из самого страха, что витал над деревней. Ульи, прежде тихо гудящие, теперь издавали низкий, угрожающий гул, а из летков сочился липкий, чёрный мрак.

Он понял, что создал не просто утешение. Он создал чудовищный симбиоз: деревня кормила его пчёл своим страхом, а пчёлы возвращали им этот страх в концентрированном, овеществлённом виде. Порочный круг, ведущий в ад.

В одну страшную ночь, когда туман у околицы сгустился до состояния жижи, а из него стали проступать очертания огромных, многосуставных существ, сотканных из детских кошмаров о чудищах под кроватью, Аристарх принял решение.

Он вышел на свой пасечник с факелом. Воздух вибрировал от злобного гула. Чёрные пчёлы роем вились над ульями, охраняя свои хранилища ужаса.
— Простите меня... — прошептал он, глядя на деревню, где уже слышались крики.

Он поднёс огонь к первому улью. Дерево, пропитанное годами собранных снов, вспыхнуло, как порох. Раздался не крик, а какой-то ментальный вопль, слившийся из тысяч кошмаров. Из горящего улья вырвалось что-то чёрное и бесформенное, на миг принявшее очертания сгорающего в огне великана, и рассыпалось пеплом.

Он поджигал один улей за другим. Это было самосожжение. Он уничтожал дело всей своей жизни, единственное, что связывало его с миром, что давало ему смысл и утешение. Каждый горящий улей — это были сожжённые воспоминания о жене, о мимолётных радостях, которые он дарил людям.

Пчёлы, лишаясь дома, набрасывались на него. Их укусы впрыскивали в кровь чистый, дистиллированный ужас. Он видел, как стены избы рушатся, погребая его жену, чувствовал ледяное дыхание чумного ветра, слышал плач детей, которых никогда не было. Но он не останавливался, шатаясь, с лицом, залитым слезами и ядом, он нёс свой факел, как покаяние.

Когда заполыхал последний улей, над Веретьем воцарилась неестественная тишина. Туман рассеялся. Чудовищные тени растаяли. Аристарх, весь в ожогах и опухолях, упал на колени перед пепелищем.

Он не стал героем. Люди, очнувшиеся от кошмарного забытья, вышли из домов и увидели, что осталось от их спасения. Они не благодарили его. Они смотрели на него с пустотой. Он отнял у них последний клапан. Теперь им предстояло жить с своим страхом один на один, без сладкого, чёрного бегства.

Аристарх так и остался жить на пепелище. Он больше не держал пчёл. Иногда к нему приходили дети и, глядя на его обезображенное лицо, спрашивали:
— Дед, а правда, что у тебя были пчёлы, которые делали мёд из снов?

Он смотрел на них своими выцветшими глазами и тихо отвечал:
— Да, детки. И это было самое большое несчастье в моей жизни. Потому что самый сладкий мёд — тот, что собран с горьких снов. И он отравляет душу.

А по ночам ему иногда чудился тихий, знакомый гул. И он в страхе вскакивал, прислушиваясь. Но это был лишь ветер в соснах. Лишь ветер.


11. Лекарь

Доктор Богданов когда-то лечил людей. И делал это виртуозно. Его руки, тонкие и нервные, могли зашить рану так, что шрам становился похож на сухую былинку, а не на память о боли. Его слух улавливал в перебоях сердца такие тайны, о которых молчали даже самые откровенные признания. Но чем больше он врачевал, тем яснее видел: он борется со следствиями, а не с причиной. Сломанную руку можно вправить, но нельзя вправить судьбу, что толкнула человека под телегу. Лихорадку можно снять хиной, но нельзя снять проклятие бедности, что заставляет жить в сыром подвале.

Однажды, отчаявшись спасти ребёнка от чахотки, он в ярости швырнул свои инструменты об пол и ушёл из больницы. Он поселился на окраине города, в старом доме с кривыми стенами, и объявил, что больше не лекарь. Он стал тем, кого стали называть «Диагностом».

Он лечил не тела, а судьбы.

К нему приходили с изломами жизни, а не костей. Несчастный влюблённый, отвергнутый красавицей, получал от Богданова не успокоительные капли, а крошечный свёрточек с порошком из ласточкиного гнезда и шёпот: «Завтра, ровно в полдень, иди по Рыбному переулку. Урони этот свёрток. Больше ничего не делай». На следующий день влюблённый, следуя указанию, случайно задевал плечом девушку, которая как раз несла тяжёлую корзину. Она роняла её, он героически подхватывал, и так завязывалось знакомство, которое по воле случая перерастало в нечто большее.

Бедняк, не знавший, как прокормить семью, получал от Диагноста не монету, а прозрачный камешек и наказ: «Положи его в правый карман и три дня ходи на старую пристань смотреть на корабли». На третий день какой-нибудь купец, поскользнувшись, хватался за него, а потом, в благодарность за спасение от падения в воду, предлагал случайный, но хорошо оплачиваемый заработок.

Богданов не был колдуном. Он был гениальным механиком, понимавшим скрытые шестерёнки мироздания. Он видел невидимые нити причин и следствий и умел дёргать за них с ювелирной точностью. Он был картографом, чертившим карты вероятностей человеческих жизней.

Но у его метода была цена. Столь же неочевидная, сколь и страшная. Чтобы судьба одного человека изломилась в нужную сторону, она должна была изломиться — пусть и не катастрофически, но болезненно — у кого-то другого, совершенно постороннего. Чтобы один встретил любовь, другой должен был опоздать на важную встречу. Чтобы один разбогател, другой должен был потерять кошелёк. Это был закон сохранения равновесия, нерушимый и безжалостный. Лазарь лишь перераспределял удачу и неудачу, как банкир — капиталы.

Однажды к нему пришла Лилия. Когда-то знатная дама, а ныне — тень в поношенном платье. Её лицо было маской отчаяния.
— Доктор... мой сын, Антоша... — её голос сорвался на шёпот. — Врачи говорят, чахотка. Месяц, от силы два... Сделайте что-нибудь! Умоляю вас! У меня больше ничего нет!

Богданов посмотрел на неё своими пронзительными, усталыми глазами. Он видел её судьбу — иссякший род, последнюю искру, которая вот-вот погаснет в мальчике.
— Я не Бог, сударыня. Я не воскрешаю мёртвых.
— Но вы можете изменить судьбу! — вцепилась она в его рукав. — Отведите болезнь! Направьте её на кого-то другого! Я всё отдам! Всё!

Богданов отшатнулся. Он никогда не делал этого. Его вмешательства были мелкими, бытовыми. Он менял местами монетки в карманах судьбы, но не играл жизнями.
— Это... невозможно. Цена будет ужасна.
— Какая цена?! — воскликнула она. — Деньги? Имение? Возьмите! Мою жизнь возьмите!
— Не вашу, — мрачно сказал Богданов.

Он провёл ночь в своей лаборатории, среди карт, испещрённых стрелками вероятностей, и склянок с эссенциями случайностей. Он искал путь. И нашёл. Чтобы спасти Антошу, чахотка должна была отступить, найдя себе нового, подходящего носителя. Судьбе требовалась замена. Жизнь — за жизнь. Но не материнская. Лилия была слишком привязана к сыну, её жертва лишь усилила бы его болезнь. Нужен был кто-то чужой, но чья судьба была бы при этом как-то сплетена с судьбой мальчика.

И он увидел её. Девочка, Марьяша, дочь прачки. Здоровая, румяная. Её жизненная нить проходила так близко к нити Антоши в узловой точке его смерти, что их можно было... перевязать. Перебросить болезнь с угасающей ветви на цветущую. Это сработает. Мальчик выживет. Девочка умрёт.

Богданов сидел, смотря на две пересекающиеся линии на своей карте, и его тошнило. Он был механиком, а не палачом. Но он видел лицо Лилии. Слышал её мольбы.

Утром он согласился. Он взял с женщины клятву молчания и её последние фамильные драгоценности — не как плату, а как энергетический залог, материальный символ её отчаяния.

Ритуал был тихим и незаметным. Он сжёг локон Антоши и платок, который тайком выкрал у Марьяши, смешав пепел с особым раствором. Он вылил его в место, где, согласно его картам, сходились их судьбы — у старого колодца на рынке.

Через три дня Лилия, сияющая, прибежала к нему с криком:
— Кризис миновал! Доктор говорит, чудо! Он пошёл на поправку!
В тот же вечер Лазарь узнал, что дочь прачки Марьяша слегла с горячкой. Та самая, что была первым признаком чахотки.

Он пытался утешить себя тем, что девочка из бедной семьи, её жизнь и так была тяжкой... но это не помогало. Он стал убийцей. Холодным, расчётливым и безнаказанным.

И тогда судьба, над которой он так нагло властвовал, отомстила ему. Не прямиком, не ударом молнии. Извращённо, по его же собственным правилам.

Марьяша не умерла. Она выжила. Но чахотка, не найдя в её крепном теле лёгкой добычи, изменилась. Она стала чем-то иным — медленной, изнурительной болезнью, которая калечила, но не убивала. Девочка осталась жива, но превратилась в инвалида, вечный упрёк его совести.

А Антоша, чудом спасённый, через полгода, окрепший и здоровый, отправился кататься на лодке и утонул. Судьба, не получив свою законную жертву, взяла её обманным путём. Лазарь, пытавшийся жульничать с системой, лишь заставил её проявить ещё большую жестокость.

Осознание этого сломило его. Он сжёг все свои карты, разбил склянки. Он сидел в своей пустой комнате и смотрел в запылённое окно.

Однажды к нему пришла Лилия. Постаревшая на двадцать лет. Она не упрекала его. Она просто положила на стол свёрток.
— Это ваши драгоценности. Они мне больше не нужны.
Она ушла, не обернувшись.

А на следующий день Богданов увидел на улице Марьяшу. Её везла в коляске её мать-прачка. Их взгляды встретились. И в глазах девочки он не увидел ни ненависти, ни прощения. Он увидел ту же самую усталую, всепонимающую пустоту, что была и в его собственных глазах.

Они были связаны теперь. Связаны не нитями судьбы, а тяжёлым, молчаливым знанием о цене, которую заплатили двое, чтобы один мог пожить лишних полгода.

Доктор Богданов закрыл свою дверь навсегда. Он не лечил больше ни тела, ни судьбы. Он просто сидел в темноте, слушая, как за окном скрипит колесо коляски, увозящее его приговор. Он был гениальным диагностом, который поставил смертельный диагноз самому себе, поняв, что единственная судьба, которую нельзя изменить, — это судьба, за которую ты в ответе.


12. Последняя краска

В городе Серебряных Колоколов искусство было валютой, религией и воздухом. А художница Лина была его живым божеством. Но её дар был проклятием. Она не писала красками. Она писала эмоциями.

Её кисть, выточенная из обломка рога единорога, была лишь проводником. Палитрой же служила её собственная душа. Чтобы создать цвет «Безудержной Радости», она должна была пережить её с такой интенсивностью, что мир вокруг терял краски, становясь лишь фоном для её экстаза. Чтобы смешать «Глубокую Печаль», она погружалась в пучину отчаяния, позволяя слезам капать на палитру и смешиваться с эфирной субстанцией её горя. Её «Гнев» был багровым и едким, как дым от сжигаемой гордости.

Лина жила в высокой башне, с которой открывался вид на весь город. Её мастерская была стерильной и пустой, если не считать мольберта и странного аппарата, похожего на алхимический дистиллятор, — это был её станок для дистилляции чувств. Люди платили состояния за её портреты. Генерал, желающий выглядеть непоколебимым, платил ей, чтобы она выписала ему «Решимость», рождённую из её собственного, выстраданного мужества. Молодая невеста — чтобы её образ источал «Невинную Любовь», вытянутую из самых светлых уголков сердца Лины.

Каждая картина была кражей. После портрета, полного радости, она неделю чувствовала себя опустошённой, преследуемой лёгкой, но назойливой тоской. После изображения ярости она лежала в постели, обессиленная, с трясущимися руками, пока выжженные эмоциональные поля внутри неё снова не давали редкие всходы. Она была сосудом, который постоянно опустошали, а затем наполняли чужими, часто токсичными, переживаниями, которые она, как губка, впитывала во время встреч с заказчиками.

Её собственное прошлое стало блеклым фоном. Главной его трагедией была смерть младшей сестры, Элизы. Они играли у водопада, Лина на секунду отвернулась, и девочка сорвалась вниз. Крик Элизы навсегда остался в её ушах — не громкий, а удивлённый, обрывающийся. Эта вина, это «Чёрное Уныние», были её тайным запасом самой тёмной краски. Иногда, рисуя улыбку для кого-то, она видела в мазках искажённое лицо сестры.

Однажды, после изнурительной работы над портретом «Великодушного Милосердия» для аббатисы, Лина сидела на полу, ощущая, как её душа ноет от пустоты. В этот момент в мастерской появился он. Не вошёл — появился. Воздух застыл, и пламя свечей отклонилось в его сторону, будто кланяясь. Он был в плаще цвета ночи без звёзд, а его лицо скрывалось в глубине капюшона. Голос был похож на шелест пергамента.
— Мне нужен портрет, — сказал он.
— Всегда к вашим услугам, — ответила Лина, с трудом поднимаясь. Её профессия не позволяла проявлять слабость.
— Портрет абсолютного покоя. Не сна. Не безмятежности. А того покоя, что наступает по ту сторону боли, времени и самой смерти. Чтобы, глядя на него, душа забыла о бренности существования.

Лина замерла. Она писала страсть, ярость, тоску, предсмертный ужас. Но покой? Это чувство было для неё незнакомой, недостижимой планетой. Её внутренний мир был вечным штормом.
— Я… не знаю, смогу ли. Я никогда не испытывала ничего подобного.
— Ты сможешь, — проскрипел незнакомец. — Ибо я заплачу тебе не золотом.
Он достал из складок плаща маленький флакон из чёрного стекла.Казалось, он поглощал свет.
—Я заплачу тебе этой краской. Это — забвение. Один мазок — и ты навсегда сотрешь одно, самое горькое своё воспоминание. Написав портрет, ты сможешь очистить свою душу от всей накопленной боли. Стать пустым сосудом, готовым для новой, чистой жизни.

Искушение было подобно удару грома. Убрать вину за смерть Элизы? Стереть все унижения, все ночи, проплаканные в одиночестве? Стать нормальной? Это стоило любого риска.

Она согласилась.

Незнакомец растворился в воздухе, оставив на столе холодный флакон. Лина взяла его в руки. Он был ледяным. Она спрятала его и принялась за работу.

Неделя прошла в бесплодных попытках. Она пыталась медитировать, сидя на холодном каменном полу. Она смотрела на гладь озера в безветренную погоду. Она слушала тишину глубокой ночи. Но внутри всё клокотало. Память о предательствах, горечь потерь, едкий дым страха — всё это кричало в ней. Покой был недостижим, как мираж.

Отчаяние нарастало, превращаясь в новую, острую краску «Безысходности». И в этот момент её осенило. Гениальная и ужасная мысль. Чтобы познать свет, нужно пройти через тьму. Чтобы обрести покой, нужно уничтожить всё, что ему мешает. Нужно выжечь свою душу дотла.

Она не стала готовить палитру. Она взяла самый большой холст и, зажмурившись, вылила на него всю свою «Боль». Багровые, чёрные, гнойно-жёлтые потоки хлынули на ткань. Потом она схватила кисть и начала писать. Она писала не покой. Она писала свой ад.

Она выписывала лицо умирающей Элизы, её широко раскрытые, удивлённые глаза. Она смешивала «Стыд» и «Ужас», чтобы передать свой побег с места трагедии. Она вытащила наружу всю свою трусость, всю эгоистичную ярость на мир, всю чёрную зависть к тем, кто может чувствовать просто так, не превращая это в товар. Она рыдала, её трясло, краска капала с кисти, как кровь. Она выворачивала наизнанку свою душу и размазывала её по холсту. Это был акт духовного самоубийства, растянутый на несколько суток.

И когда последняя, самая тёмная капля её отчаяния легла на холст, случилось невероятное.

Она опустела. Полностью. Всё, что терзало её годами, вся грязь, вся боль, вся вина — всё осталось там, на этом ужасающем полотне. Холст словно кричал, визжал, испускал чёрный свет. Но, глядя на него, Лина не чувствовала ничего. Ни страха, ни отвращения, ни стыда. Внутри воцарилась… тишина. Глубокая, бездонная, вселенская тишина. Та самая, что была ей нужна.

Она медленно, почти механически, обмакнула кисть в эту новую, рождённую в пустоте краску «Покоя» и стала поверх своего Ада писать новый портрет. Лёгкими, почти невесомыми мазками. Она не смешивала цвета. Она наносила сам свет, саму тишину, само небытие.

Портрет получился идеальным и пугающим. На нём не было ни образов, ни фигур. Лишь мягкий, струящийся, беззвучный свет и всепоглощающее ощущение умиротворения. Глядя на него, хотелось замолчать навеки. В нём не было жизни. Было бессмертное затишье после конца всего.

В тот же вечер вернулся незнакомец. Он вошёл и остановился перед портретом.
— Прекрасно, — проскрипел он. — Ты не нашла покой. Ты стала им.
Он отдал Лине флакон с забвением и забрал холст, унеся его в складках своего плаща.

Лина осталась одна в мастерской. Она стояла, держа в руках тёмный флакон. Она была пуста. Абсолютно. Она поднесла его к губам, чтобы выпить и забыть… но остановилась.

Что забыть? Боль? Но боли больше не было. Её не существовало. Она стёрла её сама, без помощи волшебства. Радость? Любовь? Ненависть? Всё это тоже ушло вместе с болью. Она была чистым, белым, стерильным листом. Без прошлого, без эмоций, без страданий, но и без радости. В этом и был её покой.

Она отложила флакон. Он был ей больше не нужен.

На следующее утро к ней пришёл первый заказчик. Богатый купец, желавший получить портрет, полный «Предпринимательской Хватки». Лина согласилась. Но когда она взяла кисть, ничего не произошло. Палитра оставалась чистой. Она не чувствовала ни азарта, ни жадности. Не могла вызвать их в себе. Её источник иссяк. Она вежливо отказала, чем повергла купца в изумление.

Слух о её трансформации разнёсся по городу. К ней пришёл молодой, восторженный художник.
— Маэстро, — сказал он, горя глазами. — Говорят, вы достигли высочайшего просветления! Правда ли, что вы нашли способ творить без боли?

Лина посмотрела на него своими пустыми, спокойными глазами.
— Искусство, которое не жжёт тебя изнутри, не стоит свеч, — произнесла она ровным, лишённым интонации голосом. — Но искусство, которое сжигает тебя дотла, оставляет после себя лишь пепел. Выбирай.

Он ушел, не поняв её. Никто не понимал.

Она покинула башню и поселилась в маленьком домике на пустынном берегу озера. Она жила тихо и умиротворённо. Люди, видя её, говорили, что она обрела дар великого спокойствия. Но те, кто осмеливался заглянуть ей в глаза, видели там не человеческое умиротворение, а пугающую, бездонную пустоту — спокойствие океана, в котором утонуло всё: и корабли, и надежды, и сама память о буре.

Она продала свою душу не за забвение, а за понимание. И это понимание стоило ей всего, что делало её человеком. Её последней краской стала бесцветная краска небытия. И ею она навсегда выписала себя из самой книги жизни, став вечным, безмолвным и бесстрастным зрителем за пределами холста.


13. Тот, кто не умел лгать

В королевстве Алвой царил извращённый порядок, возведённый в абсолют многовековым законом. Ложь была привилегией аристократии, спелым фруктом, который могли вкушать лишь избранные. Простолюдины же при рождении давали клятву Истины — магический обет, выжигаемый на подкорке их сознания. Они не могли солгать. Физически. При попытке произнести неправду язык прилипал к нёбу, горло сковывала невидимая удавка, а пальцы немели и сводились судорогой, словно кара за сам помысел о лжи. Это поддерживало «естественный порядок»: господа могли плести интриги, а челядь оставалась верной и предсказуемой, как стенные часы.

В этом мире вынужденной правды жил молодой бард Элиан. Его песни были столь же прекрасны, сколь и опасны. Он не просто говорил правду — он превращал её в искусство. Он не пел, что «солнце ласкает щёки»; он пел о том, как оно «сжигает кожу до волдырей, напоминая о мимолётности лета». Он не воспевал «чистую любовь»; он рассказывал о страсти, что пахнет не только розами, но и потом, слезами и кровью разбитых сердец. Его песни были горьким лекарством, прижигающей раны правдой, и люди тянулись к нему, как к проповеднику запретной религии.

Однажды его пение услышала принцесса Илэйн. Она жила в золочёной клетке, где воздух был густ от лести. Придворные поэты сравнивали её глаза с сапфирами, которых она никогда в жизни не видела вблизи. Женихи клялись в вечной любви, не скрывая, что вожделеют к её трону. Ложь была фоном её существования, и она давно разучилась отличать её от правды.

Элиан пел на площади под её балконом песню о соколе, пойманном в сети из золотых нитей.
«Он ест из рук императора дичь,
Но тоскует о высоте грозовой.
И перья его, хоть и вправлены в жемчуг,
Помнят ветер и запах крови живой».

Илэйн замерла. Эти слова пронзили её глубже, чем любые комплименты. Она приказала привести барда во дворец.
— Спой мне обо мне, — сказала она, глядя на него с вызовом.

Элиан взглянул на неё — на эту девушку в парче и бархате, с идеальной прической и голодными, как у зимнего волка, глазами. И он запел. Он не пел о её красоте. Он пел о страхе, прячущемся в глубине её зрачков. Не о её уме, а о скуке, что медленным ядом разъедала её изнутри. Не о её величии, а о невыносимой тяжести короны, что с детства давила на её виски.

Придворные замерли в ожидании казни. Но Илэйн не пришла в ярость. Она расплакалась. Впервые за долгие годы кто-то увидел не принцессу, а её саму.

Так начались их тайные встречи. В заброшенном павильоне в саду он открывал ей мир без прикрас. Рассказывал о голоде в деревнях, о произволе наместников, о том, как её отец, добрый, но слабый король, тонет в паутине придворных интриг. А она, в свою очередь, учила его молчанию.
— Ты не можешь лгать, — говорила она, — но ты можешь не договаривать. Истина, как меч. Иногда его нужно держать в ножнах, чтобы не поранить того, кто не готов его принять.

Их любовь родилась в этом странном союзе — правды и вынужденной тайны. Она была цветком, проросшим сквозь трещину в каменной кладке закона.

Но дворец был огромным ульем, где лживые пчелы только и ждали. Лорд Вигор, главный советник короля, человек с лицом учтивого хищника, давно строил планы на трон. Брак с Илэйн был ключом к нему. Появление правдивого барда, который мог раскрыть королю глаза на его махинации, было как нож у горла.

Вигор действовал тоньше, чем просто нанять убийцу. Он подбросил в покои Илэйн маленький, изящный флакон с бесцветной жидкостью — безвредной настойкой трав. А затем арестовал знахаря-простолюдина, который не мог солгать, и под пытками тот признался, что продавал такой же флакон уличному барду Элиану. Цепочка, составленная из вырванной правды, вела к лживому заключению.

Разгневанный король, убеждённый в заговоре, устроил суд. Элиана в цепях привели в тронный зал. Илэйн, бледная как полотно, стояла рядом с отцом.
— Бард! — гремел король. — Говори правду, ты не можешь иначе! Были ли у тебя тайные свидания с моей дочерью?

Горло Элиана сжалось. Правда могла опозорить Илэйн перед всем двором. Но Клятва жгла его изнутри, требуя ответа. Он попытался промолчать, но невидимая удавка начала душить его, выжимая слова.
— Были… — прохрипел он, падая на колени. — Но… мы не говорили…
— Он пытается выгородить сообщника! — воскликнул лорд Вигор, выходя на середину зала. — Вопрос не в свиданиях, Ваше Величество! Вопрос в заговоре!
Он повернулся к Элиану,и в его глазах вспыхнули холодные огоньки.
— Бард! Кто из вас двоих — ты или принцесса — первый заговорил об отравлении короля, чтобы занять трон?

В зале повисла гробовая тишина. Это был гениальный и чудовищный ход. Вопрос был сформулирован так, что простой правды («никто») было недостаточно. Клятва Истины требовала прямого ответа на заданный вопрос, отрицания вины каждого по отдельности. Но система была сломана. Отрицая свою вину, Элиан не отрицал вину Илэйн. Молчание же было бы воспринято как признание.

Элиан понял это. Он увидел ловушку. Он смотрел на Илэйн, в глазах которой стоял ужас не только за себя, но и за него. И он понял, что есть правда больше, чем правда фактов. Правда любви. Правда жертвы.

Он собрал последние силы. Он смотрел в глаза лорду Вигору, наполненные ядом и торжеством, и его собственный взгляд стал чистым и острым, как отточенный клинок.
— Да… — выдохнул Элиан, и его голос, сорванный и тихий, был слышен в самой дальней галерее. — Это я… Я один… Я один задумал всё… Принцесса… она ничего не знала… Она невиновна…

Он солгал. Осознанно, добровольно, от всей души.

И клятва Истины сломалась.

Это не было тихим аннулированием договора. Это был внутренний взрыв. Элиан не просто почувствовал, как спадают оковы. Он ощутил, как из него вырывается с корнем сама его сущность, его дар, его «я». Тот, чья вся жизнь была построена на правде, только что совершил акт величайшего самоотречения. Он услышал тихий, чистый звон, будто лопнула натянутая струна его души.

Он не умер сразу. Он рухнул на каменные плиты, истекая не кровью, а чем-то иным — самой своей жизненной силой. Но его ложь, первая и последняя в его жизни, сработала. В зала поднялся ропот. Сомнения были посеяны. Король, видя мучения юноши, которые он принял за угрызения совести предателя, усомнился в слишком уж гладкой версии лорда Вигора.

Элиана, как государственного преступника, выбросили в грязную канаву за городской стеной. Он умер там в одиночестве, под холодным дождём, с клеймом лжеца на устах. Но на его губах застыла улыбка. Он нашёл истину, которая была сильнее. И заплатил за неё той самой правдой, что составляла его жизнь.

Илэйн, сломленная горем и преданностью Элиана, нашла в себе силы. Она использовала уроки «молчаливой правды», чтобы исподволь, хитростью, почти ложью, собрать доказательства против Вигора. Когда его заговор раскрылся, король в ужасе отрёкся от престола.

Став королевой, Илэйн первым своим указом отменила клятву Истины.
— Принудительная правда, — сказала она, глядя на собравшихся вельмож, — порождает лишь изощрённую ложь и духовное рабство. Настоящая честность рождается в свободном сердце, и её ценность — в возможности выбора. Даже выбора солгать ради того, что важнее тебя самого.

В королевстве с тех пор ходила странная легенда о барде-лжеце, который был единственным по-настоящему честным человеком во всём дворце. А новая королева каждый год в день его смерти приходила к безымянной могиле за городской стеной и пела песню. Песню, которую научилась петь молча, про себя, чтобы её правда не стала ничьим проклятием.


14. Книжник

В городе Ярн, чьи стены были сложены из жёлтого песчаника и оттого он всегда казался залитым закатным светом, даже в полдень, существовала особая валюта. Не золото и не серебро, а прошлое. И самым богатым менялой на этом странном рынке был книжник Август.

Его лавка «Фолиант» пахла не просто старыми книгами, а пылью былых эпох, слезами, высохшими на пергаменте, и сладковатым дымком утрат. Он не продавал книги. Он их создавал. Но чернилами ему служили чужие воспоминания.

К нему приходили люди, доведённые до отчаяния нищетой, долгами, болезнью. Они приносили ему своё самое яркое, самое дорогое воспоминание. Первый поцелуй, украдкой данный за сараем. Ощущение победы, когда тебя впервые подняли на руки как героя. Лицо матери, улыбающейся утреннему солнцу, за год до того, как её не стало.

Август, человек с лицом, напоминавшим высохший гербарий, усаживал клиента в глубокое кожаное кресло. Он прикладывал к их вискам холодные, отполированные до зеркального блеска серебряные чаши, соединённые тонкими трубками с печатным станком. Потом он просил сосредоточиться. И воспоминание, как дым, вытягивалось из сознания человека и ложилось на белоснежную бумагу в виде изящных, переплетающихся строчек. Готовый текст пахнет именно тем, что было утрачено: яблоками, порохом, ландышами.

Клиент уходил с туго набитым кошельком и... с дырой в душе. Он помнил факт: «Да, я целовался с Марьей». Но не помнил тепла её губ, трепета в груди, запаха её волос. Память становилась сухой справкой, лишённой жизни. Август же переплетал исписанные листы в роскошный том с тиснением и продавал его богатым бездельникам, коллекционерам острых ощущений, которые, читая, могли на час пережить чужую радость, чужую боль, чужую любовь. Они покупали эмоции, как покупают дорогое вино.

Однажды к нему пришёл он. Не клиент — тень. Высокий, иссохший мужчина в поношенном солдатском мундире, с глазами, в которых поселилась вечная осень. Его звали Лисандр.
—Я хочу продать, — проскрипел он, и его голос звучал как скрип ржавых петель.
—Что именно? — спросил Август, уже доставая чаши.
—Его лицо. Лицо моего друга. Капитоныча.

Он рассказал историю, короткую и страшную, как выстрел. Окоп. Мина. Капитоныч, улыбчивый увалень, толкает его в воронку, а сам принимает на себя весь удар осколков. Последнее, что видел Лисандр, — это не искажённое болью, а всё так же улыбающееся, ободряющее лицо товарища.
—Это всё, что у меня осталось, — прошептал солдат. — Работы нет. Жить нечем. Продам это и... может, куплю себе покой.

Август кивнул. Он видел таких — с пустыми глазами, готовых продать последнее, лишь бы заглушить боль настоящего. Он приложил чаши. Лисандр закрыл глаза, и на его лице застыла гримаса предельного сосредоточения.

И тут Август почувствовал неладное. Обычно воспоминания вытягивались легко, как шёлковая нить. Это же было... тяжёлым, густым, как расплавленный свинец. Он увидел не просто образ. Он увидел смысл, вплетённый в саму ткань этой памяти. Это лицо было не просто картинкой. Оно было якорем. Единственным, что удерживало Лисандра от того, чтобы снова взять в руки винтовку и на этот раз направить её на себя или на первого встречного. Это воспоминание было не ношей, а фундаментом его хрупкой, послевоенной человечности. Без него он не просто стал бы пустым. Он стал бы монстром.

Пальцы Августа задрожали. Он был ремесленником, а не палачом. Он облегчал ношу, а не убивал душу. Но перед ним лежал мешок с золотом — гонорар, который мог бы кормить его год. А отказ... отказ мог привести к тому, что голодный и отчаявшийся солдат всё равно совершит нечто ужасное.
— Ну?! — крикнул Лисандр, не открывая глаз. — Тащи, чёрт бы тебя побрал! Тащи же эту проклятую картинку из моей башки!

И Август... дрогнул. Он не остановил процесс. Он видел, как из висков солдата выползает туманная, серебристая субстанция и ложится на бумагу. Строчки складывались в описание: «...и он улыбался, и в уголках его глаз собрались лучики морщин...»

Лисандр дёрнулся и открыл глаза . Они были пусты. Совершенно.
— Где... деньги? — выдавил он.

Август молча протянул ему мешок. Солдат, не глядя, сунул его за пазуху, поднялся и, не прощаясь, заковылял к выходу. На пороге он на мгновение остановился, будто что-то пытаясь вспомнить, махнул рукой и вышел.

Август остался один. Перед ним лежал исписанный лист. Он пах порохом, дёгтем и... чем-то безвозвратно ушедшим. Он взял его в руки. Это был шедевр. Самое сильное, самое чистое воспоминание, что ему доводилось извлекать.

А потом он подошёл к окну и увидел Лисандра на улице. Тот шёл, и походка его изменилась. Она стала жёстче, увереннее. Он оттолкнул просящую милостыню старуху. Такое с ним раньше было немыслимо. Он уже не был тем сломленным солдатом. В нём просыпался тот, кем он был на войне: жёсткий, выживающий зверь.

Август понял, что он сделал. Он не просто стёр память. Он стёр совесть. Он был соучастником.

Он схватил драгоценный лист, чтобы разорвать его, вернуть всё назад каким-то чудом. Но не смог. Рука не поднялась. Это был его товар. Его искусство. Его грех.

Он аккуратно подшил лист в книгу с кожаным переплётом и поставил на полку. Она была самой дорогой в его коллекции. И самой страшной.

На следующий день он закрыл лавку «Фолиант» навсегда. Говорили, он ушёл в те края, где шли войны, чтобы найти того солдата и... что? Вернуть ему память? Уже было поздно. Или чтобы самому забыть? Это ему уже никогда не удастся.

А книга с улыбающимся лицом Капитоныча до сих пор стоит на полке в пыльной лавке, ожидая нового покупателя. Какого-нибудь богача, который захочет на часок почувствовать, каково это — быть последней нитью, что удерживает человека от пропасти. Не зная, что, купив это воспоминание, он становится соучастником самого страшного преступления — убийства чужой души.


15. Ткач тишины

Город Акония был похож на гигантский, никогда не умолкающий оркестр, где каждый звук обретал плоть. Искренний смех прохожего заставлял бутоны роз распускаться прямо в трещинах брусчатки. Мелодия уличного скрипача рождала в воздухе переливчатые радуги. Но стоило кому-то солгать, как на щеке собеседника проступал синеватый кровоподтёк. А от сдавленного рыдания на стенах домов выступала сырая, тёмная плесень. Жители Аконии ходили по улицам, украдкой вытирая с лиц следы чужих слов и притворно улыбаясь, чтобы хоть как-то скрасить унылую действительность цветами.

В самом тихом переулке, где даже шаги тонули в густом, вязком воздухе, стоял дом ткача. Элиас был последним в династии хранителей тишины. Его мастерская представляла собой святилище безмолвия. Стены, обитые войлоком, поглощали любой шорох. Воздух был тяжёл и неподвижен. На массивном станке лежал полусотканный гобелен, а вокруг в свинцовых сундуках хранились мотки пряжи — ультрамариновая нить заброшенной надежды, багровая — немой ярости, серая, как пепел, — глубокой тоски.

К Элиасу приходили, чтобы забыть. Женщина, не желавшая больше слышать во сне предсмертный хрип мужа. Мужчина, желавший стереть из памяти собственную трусость. Элиас принимал их в полной тишине. Он прикладывал ладони к вискам клиента, и мучительный звук, как дым, вытягивался из их сознания, превращаясь в его руках в тончайшую шелковистую нить. Он вплетал её в гобелен, и человек уходил… пустой, но спокойный. Элиас же оставался наедине с чужим кошмаром, который навсегда становился частью его коллекции. От этого его собственные глаза стали похожи на два высохших колодца.

Однажды к нему пришла Лира. Её лицо было испещрено свежими, почти чёрными синяками — следами её собственных бесконечных внутренних стенаний.
— Моего сына не стало, — прошептала она, и от её шёпота на стене выступила влага. — Он утонул. Я не могу больше слышать этот звук. Звук, с которым вода поглотила его.

Элиас кивнул. Он уже проделывал это сотни раз. Но когда он коснулся её висков и начал вытягивать боль, он почувствовал нечто иное. Среди привычного хаоса отчаяния и вины он уловил чёткий, металлический отзвук. Звон колокола. Того самого колокола на Башне Молчания, что, по легенде, задавал тон всей звуковой симфонии Аконии.

В ту же ночь старые гобелены в его мастерской зашептались. Из полотна, в которое были вплетены крики давно забытых пыток, доносился едва слышный стон. Другой, сотканный из невысказанных признаний в любви, источал горький шёпот. Элиас в ужасе понял: он не нейтрализовывал звуки. Он был тюремщиком. Его коллекция — это гигантская бомба, собранная из боли всего города.

Он нашёл Лиру. Лишённая своей главной муки, она казалась безмятежной и пустой, как кукла.
— Колокол, — настойчиво твердил Элиас, — что ваш сын делал у Башни?
Она безучастно пожала плечами:
— Он ловил там бабочки…

Элиас прокрался к Башне. И там, под её холодными сводами, он нашёл не бабочек, а правду. Его сыскной талант, отточенный годами работы со звуком, позволил ему реконструировать событие. Мальчик не утонул. Он стал свидетелем того, как стражники по приказу Правителя сбрасывали в подземные резервуары «неугодные» звуки — протесты, правду, призывы к свободе. Мальчика заметили, и его «несчастный случай» был инсценирован.

Вернувшись в мастерскую, Элиас стоял перед своим главным, личным гобеленом. Тот, что он соткал первым, много лет назад, когда сам пришёл сюда, чтобы избавиться от звука — звука треска огня и предсмертного хрипа своей собственной дочери, которую он не смог спасти из горящего дома. Он всегда думал, что прячет свою боль. А на самом деле просто кормил ею систему.

По городу поползли трещины. От лжи вельмож на стенах дворца проступали кровавые подтёки. От сдержанного страха людей на улицах вырастали колючие, ядовитые чертополохи. Накопленный рёв требовал выхода.

Элиас понял, что есть только один способ остановить это. Не создать новый гобелен, а разрушить старый. Он подошёл к своему первому полотну, в котором была заперта его личная трагедия. Он вцепился пальцами в ткань, вплетённую из его собственного крика, его вины, его немого ужаса.

Он рванул на себя.

Полотно не порвалось — оно взорвалось. Волна чистого, ничем не сдерживаемого звука вырвалась на свободу. Крик Элиаса, тонущий в огне, слился с рёвом замученных душ, с воплями забытых жертв, с немым воплем целого города, который боялся говорить правду.

Звуковой шторм пронёсся по Аконии. Он не разрушал стены. Он смывал с них ложь. Кровавые синяки исчезали, ядовитые растения рассыпались в прах. Люди, оглушённые внезапно нахлынувшей тишиной, а затем и этим очищающим гулом, останавливались и впервые за долгие годы слышали… ничего. А потом — тихий, робкий стук собственного сердца.

Когда эхо стихло, мастерская Элиаса лежала в руинах. Свинцовые сундуки расплавились, гобелены истлели. Самого Элиаса нашли на полу. Он был жив, но совершенно глух и сед. В его глазах больше не было пустоты. Было принятие.

Лира, на которую обрушилась волна её же собственной, возвращённой боли, рыдала, но в этих рыданиях была жизнь, а не оцепенение.

Система пала. Колокол на Башне Молчания треснул и больше не звонил. Город медленно учился жить заново — слышать настоящие, а не показные звуки. И иногда, в самой глубокой тишине, ему начинало казаться, что он слышит тихий, ровный гул — тот самый, что когда-то был рёвом, а теперь стал напоминанием. Напоминанием о том, что единственный способ пережить боль — это пройти через неё, а не запереть в самом тёмном углу своей души.


16. Библиотекарь не написанного

Библиотека не имела координат в пространстве и не подчинялась времени. Она была шрамом на теле реальности, местом, куда стекались все мысли, не ставшие словом, все слова, не ставшие поступком, и все поступки, не совершённые по воле случая или трусости. Воздух здесь был густым от запаха пыли и старых чернил, смешанных с горьковатым ароматом утраченных возможностей.

Орлан, хранитель этого места, давно забыл, сколько веков он провёл среди этих стеллажей. Его кожа, испещрённая тонкими, едва заметными линиями, напоминала пожелтевший пергамент. В его глазах жили тени всех прочитанных им сюжетов, которые так и не стали чьей-то судьбой. Он не просто расставлял книги. Он ухаживал за ними. Недописанный роман о великой любви мог самовоспламениться от тоски, и его приходилось «остужать», переплетая в холодную жесть. Манифест нерождённой революции, буйный и агрессивный, пытался поранить его своими острыми, как бритва, углами, и его следовало «приручать» тихими, монотонными напевами.

Однажды привычную тишину Библиотеки разорвал звук — грубый, чужеродный, неприятный. Это был звук ломающейся воли. В зал вошёл Кассиан. Не его физическое тело — такие, как он, не рисковали сюда являться лично, — а его тень, отлитая из самомнения и страха. Тень была огромной, и за её спиной мерещились очертания империи, построенной на строгом порядке и аккуратной, отточенной лжи.
— Я пришёл за книгой, старец, — прозвучал голос, исходивший от тени. — Она называется «Исповедь Тирана».

Орлан, не поднимая глаз от переплета, который он латал серебряной нитью, покачал головой.
— Здесь ничего не выдают. Здесь — хранят.
— Тогда я уничтожу её! — громыхнуло эхо.
— Не выйдет, — Орлан провёл рукой по корешку книги у себя на столе, и та издала тихий, довольный шелест. — Слова, не ставшие плотью, нельзя убить. Их можно лишь забыть. А я здесь для того, чтобы помнить.

Тень Кассиана сгустилась от ярости. Он был тем, кто написал «Исповедь» в юности, полный идеалов. В ней он с математической точностью описывал механизм власти, свою жажду контроля и готовность на любую жертву ради трона. Придя к власти, он первым делом сжёг все копии. Но однажды он проснулся ночью от чёткого осознания: одна книга уцелела. Она была здесь. И её существование, сама возможность её прочтения, делала зыбким фундамент его империи, целиком выстроенной на мифе о его «мудром и добром» правлении.

Не сумев взять силой, Кассиан решил применить иное оружие — он начал творить контр-небытие. Он издавал указы, которые объявляли целые категории мыслей вне закона. «Мысль о неповиновении» была объявлена ересью. «Мысль о сомнении» — государственной изменой.

И Библиотека начала болеть. На её стеллажах стали появляться чёрные дыры — беззвучные, холодные воронки, которые затягивали в себя ближайшие книги. Трактат о философии свободы сморщился и исчез в одной из таких провалов. Сборник неспетых колыбельных, полных нежности, испарился с тихим вздохом. Это была не цензура, а метафизическое убийство. Орлан в отчаянии метался между полками, пытаясь спасти то, что ещё можно было спасти, но дыр становилось всё больше.

И тогда он понял, что защищать уже поздно. Осталось только атаковать. Он вспомнил о самой опасной книге в своих закромах, том самом Святилище Ужаса, куда даже он заглядывал с содроганием. Книге без названия. В народе её могли бы назвать «Слово Абсолютного Распада». Её написал безумный архимаг, который постиг структуру мироздания и вывел формулу его аннигиляции. Но в последний момент, прежде чем произнести её, он сжёг свой язык и ослепил себя, уйдя в вечное молчание. Книга была закончена, но заклинание — нет.

Орлан нашёл её. Фолиант был тяжёлым и холодным, его обложка была отлита из свинца. Он открыл его. Страницы были пусты. Но он был библиотекарем. Он умел читать между строк, видеть буквы, сложенные из самого страха и небытия.

Он начал читать. Не вслух — такое слово нельзя было произносить, — а внутри себя, направляя его смысл, его суть, прямо на тень Кассиана.

Сначала ничего не происходило. Потом тень затрепетала. Контуры империи за её спиной поплыли, как узоры на воде. Орлан чувствовал, как невысказанное заклинание начинает пожирать его самого. Его пергаментная кожа покрывалась трещинами, в его ушах стоял не звук, парадоксальная тишина, громче любого грома. Он видел, как реальность вокруг тени начинает расслаиваться. Камень переставал быть камнем, свет — светом, мысль — мыслью.
— ОСТАНОВИСЬ! — проревела тень, и в её голосе впервые был слышен чистый, животный страх. Это был не страх смерти, а страх небытия, страх стать тем, чего никогда не было.

Орлан остановился. Он не произнёс последнюю, решающую «букву». Он стоял, держась за пюпитр, его тело было на грани распада. Перед ним тень Кассиана медленно обретала форму, но была уже меньше, слабее. Исчезли очертания империи.
— Я… отзываю указы, — выдавила тень. — Все.

Орлан молча кивнул. Чёрные дыры в Библиотеке начали медленно затягиваться, как раны на живом теле.

Тень растаяла, оставив после себя лишь запах страха и горького осознания.

Осада была снята. Библиотека была спасена. Орлан остался среди своих полок, но теперь он был другим. Он стал носителем несказанного слова. Бремя этой непроизнесённой мощи было тяжелее, чем все гобелены тишины, вместе взятые. Иногда, в самые тихие моменты, ему казалось, что пустые страницы той книги шепчут ему на языке распада, предлагая закончить начатое.

Он никогда не сделает этого. Но само знание того, что он может, навсегда отделило его от мира живых и от мира мёртвых. Он стал вечным стражем на пороге между тем, что было сказано, и той бездной, которую лучше никогда не тревожить. И в этом была его новая, одинокая и страшная служба.


17. Портниха лунного шёлка

Мастерская Аэлины была ловушкой для лунного света. Она находилась на самой высокой башне города, где ночь была чернее, а луна — ярче. Здесь не было свечей; единственным источником света был огромный кристалл, что улавливал сияние ночного светила и, преломляя его через сосуд с её собственными, вечно солёными слезами, рождал тончайшие, переливчатые нити. Эти нити и были её материалом.

Аэлина не шила одежду. Она изготавливала оболочки для душ. Её платья делали невест богинями, её камзолы превращали застенчивых юношей в бесстрашных дуэлянтов, её мантии дарили старцам видимость могущества. Но за всё нужно платить. Её станок, сделанный из высохшего дерева, что когда-то было посажено влюблёнными и умершими от разлуки, требовал не золота, а валюты куда более ценной — осколков человеческой сущности.

К ней пришла Кора, невеста с глазами, полными страха.
— Я хочу быть самой прекрасной в день своей свадьбы. Чтобы, он смотрел только на меня, — прошептала она.
— Что ты оставишь в залог? — голос Аэлины был безжизненным.
— Свою ревность, — решительно ответила Кора. — Она отравляет мне жизнь.

Аэлина кивнула. Когда она приступила к работе, в воздухе запахло озоном. Она не кроила и не сшивала. Её пальцы танцевали над станом, и лунные нити сплетались сами, впитывая в себя тёмно-зелёную субстанцию, что медленно вытягивалась из груди Коры. Готовое платье было шедевром. Оно струилось, как жидкое серебро, и Кора в нём казалась неземным созданием. Но её глаза, ещё вчера такие живые, теперь сияли лишь холодным, бездушным блеском. Она получила свою красоту. И потеряла способность замечать кого-либо, кроме себя.

Следом пришёл Роран, жених Коры.
— Я хочу уверенности, — сказал он, заламывая пальцы. — Чтобы никто не мог мной помыкать.
— Цена? — спросила Аэлина.
— Моё сострадание, — выдохнул он. — Оно мне только мешает.

Аэлина выткала ему камзол из стальных лунных нитей. Когда Роран надел его, его плечи расправились, а взгляд стал твёрдым. Он ушёл, не оглянувшись. На следующий день он разорил на бирже старого компаньона своего отца, не почувствовав ни капли вины.

Их свадьба стала событием века. Две сияющие, идеальные куклы в великолепных нарядах. Но когда они смотрели друг на друга, в воздухе не было искр. Их объятия были отрепетированным жестом. Аэлина, наблюдая со стороны, впервые почувствовала не пустоту, а тошнотворную тяжесть. Она не помогала людям. Она была соучастницей их духовного самоубийства.

И тогда пришёл он. Лорд Валерус, регент, чьи владения раздирала гражданская война. Его свита внесла в мастерскую сундук с золотом, но он оттолкнул его жестом.
— Мне нужен плащ, Портниха. Плащ, который объединит мой народ. Который заставит враждующих братьев увидеть в друг друге не врага, а союзника. Я хочу положить конец кровопролитию.

Сердце Аэлины ёкнуло. Наконец-то благородная цель.
— И что вы готовы отдать? — спросила она.
— Всё, что потребуется, — ответил Валерус.

Аэлина взглянула в его душу своим внутренним зрением, тем, что позволяло ей видеть «ткань» человеческой сущности. И она увидела это. Единственное, что сдерживало этого умного, честолюбивого и жёсткого человека. Его совесть. Тот тихий голос, что шептал ему о цене мира, о справедливости, о милосердии.
— Ваша совесть, — тихо сказала Аэлина. — Это цена Плаща Единения.

Лорд Валерус замер. Борьба на его лице была страшнее любой битвы. Затем он медленно кивнул.
— Я согласен. Мир любой ценой.

И в этот миг Аэлина всё поняла. Мир, построенный человеком, лишённым совести, не будет миром. Это будет тюрьма. Тихая, упорядоченная и безнадёжная. Она не станет спасительницей. Она станет создательницей величайшего тирана.
— Нет, — прошептала она. — Я отказываюсь.

Глаза Валеруса вспыхнули холодным гневом.
— Ты не можешь отказать! Я твой регент!
— Вы не мой правитель здесь, — ответила Аэлина, и в её голосе впервые зазвучала сталь. — Здесь правлю я.

Валерус, не сказав больше ни слова, развернулся и ушёл. Угроза витала в воздухе. Аэлина знала, что он вернётся со стражей, чтобы сжечь её башню дотла.

Отчаяние охватило её. И тогда её взгляд упал на манекены, на которых висели её прежние работы — платье Коры, камзол Рорана, десятки других творений. Они были прекрасны и отравлены. Она подошла к манекену с платьем Коры и, собрав все силы, рванула его вниз.

Раздался звук, похожий на хруст льда и крик одновременно. Платье не порвалось — оно рассыпалось на миллионы сверкающих осколков, и из него вырвался тёмно-зелёный вихрь. Он пронзил воздух и вонзился в грудь Коры, которая в этот момент на балу безразлично смотрелась в зеркало. Она вдруг вздрогнула, схватилась за сердце, и в её глазах вспыхнула знакомая, мучительная, живая ревность. Она снова могла чувствовать.

Аэлина, не останавливаясь, уничтожала одну работу за другой. Мастерскую наполнил хаос высвобождающихся эмоций: багровая волна ярости, золотой вихрь былой надежды, леденящий поток страха. Это был судный день для всех её клиентов.

Когда она добралась до станка, её силы были на исходе. Лорд Валерус, почувствовавший возвращение своей совести и весь ужас того, что он готов был совершить, отменил приказ о штурме башни, охваченный внезапным, всепоглощающим раскаянием.

Аэлина упала на колени. Она вернула всё, что взяла. Её мастерская была разрушена, кристалл погас. Она была пуста. Но, прислушавшись, она обнаружила, что в этой пустоте осталось что-то своё. Не чужое чувство юмора или талант, а простая, ничем не примечательная усталость. И горькое сожаление. И крошечное семя надежды.

Она спустилась с башни и ушла в мир, который сама же и всколыхнула. Она больше не была портнихой. Она была просто Аэлиной. И ей предстояло заново научиться чувствовать. Но на этот раз — по-настоящему. Её искусство умерло, но её душа, наконец, начала пробуждаться от долгого, беспокойного сна.


18. Весы святого Иуды

Кабак «У Дырявой Совести» был тем местом, куда приличные люди заходили, озираясь, а неприличные — чувствовали себя как дома. Он стоял на отшибе, у старого кладбища, и славился не столько выпивкой, сколько диковинкой, что хранилась в его самом тёмном углу.

Это были Весы. Древние, бронзовые, покрытые патиной и тёмными пятнами, похожими на запёкшуюся кровь. Говорили, они когда-то принадлежали самому Иуде Искариоту — не тому, что из Евангелия, а тому, что из апокрифических легенд, тому, кто после предательства якобы пытался взвесить свой грех на весах правосудия и не смог. С тех пор весы обладали странным свойством: если на одну чашу положить монету, а на другую — мысленно положить свой грех, то происходило чудо. Монета с глухим стуком падала в ящик под весами, а грех… исчезал. Вернее, так казалось.

Владелец кабака, толстый и вечно потный Семён, сделал на этом бизнес. «Облегчи душу, браток, — приговаривал он, подмигивая. — Монетка — в ящик, грешок — в небытие. Дело житейское».

И люди шли. Шёл вор, укравший кошелёк у нищего, клал медяк и уходил, чувствуя странную лёгкость. Шёл солдат, зарубивший в пьяной драке товарища, бросал серебро и, качнувшись, шёл пить дальше, чтобы забыть саму память. Шла девка, изменившая мужу, и, расставаясь с грехом, расставалась и с последними угрызениями.

Артём, был завсегдатаем кабака. Неудачник и мечтатель, он вечно был чем-то недоволен и вечно искал виноватых. То начальник его притесняет, то жена пилит, то жизнь не удалась. Он был частым клиентом весов. Мелкие пакости, зависть, ложь — всё это он с лёгкостью сбывал за гроши. Он чувствовал себя умником, который нашёл способ жить в ладах с совестью, не меняя себя.

Однажды с ним случилось настоящее горе. В пьяном угаре, в который он впал после очередной неудачи, он поссорился с единственным другом, Мишкой. Тот, пытаясь отобрать у него бутылку, поскользнулся, ударился виском о печку и умер. Случайность. Глупая, нелепая, страшная.

Вина съедала Артёма заживо. Он не спал ночами, ему чудился хриплый смех Мишки, его упрёки. Он был на грани самоубийства. И тогда он вспомнил о весах.

Он пришёл в кабак глубокой ночью. Семён, зевая, впустил его.
— Всё, хозяин, — сипло сказал Артём. — Всё. Хочу сдать… совесть. Всю. Чтобы ничего не осталось. Чтобы не болело.

Семён нахмурился.
— Совесть — это не грех, брат. Это… метрика. Не уверен, что Весы её примут.
— Они всё принимают за монету! — почти закричал Артём и швырнул на стол свой последний золотой червонец.

Он подошёл к бронзовому монстру. Положил золотой на левую чашу. Правую чашу он мысленно наполнил всем, что в нём было: страхом, виной, раскаянием, болью, всей своей гнилой, никчёмной сущностью, которая привела к смерти друга.

Весы дрогнули. Стрелка качнулась. Золото упало в ящик с привычным стуком.

И ничего не произошло.

Артём стоял, ожидая облегчения, пустоты, забвения. Но внутри было по-прежнему тяжко и больно. И тогда он понял: весы не забрали его совесть. Они не могли. Они просто… не сработали. Может, червонец был слишком мал для такой ноши? Может, он сам был слишком ничтожен?

В ярости и отчаянии он ударил по Весам кулаком. Старая бронза, уже давно державшаяся на честном слове и магии, не выдержала. Раздался оглушительный треск. Ось, на которой держались чаши, лопнула. Весы Святого Иуды рассыпались на части.

И из них вырвалось пекло.

Это не был огонь или дым. Это были сгустки тьмы, отливавшие всеми цветами порока. Багровый клубок жадности впился в Семёна, и трактирщик с диким воплем начал сгребать в охапку все монеты из-за стойки, рыча на невидимых конкурентов. Сизая, холодная волна лжи пронеслась по залу, и двое завсегдатаев, мирно пившие пять минут назад, с пеной у рта начали обвинять друг друга в давно забытых преступлениях. Чёрная, колючая тень предательства заставила одного из них выхватить нож и воткнуть его в спину собутыльника.

Но хуже всего было то, что вырвалось для Артёма. Из обломков на него выползла его собственная, личная вина. Не чувство, а существо, сотканное из его собственного страха и раскаяния. Оно было похоже на него самого, но уродливо искажённого, с глазами-пустотами и ртом, растянутым в беззвучном крике. Оно поползло к нему, шепча его же собственными мыслями: «Ты убил… Ты виноват… Беги… Но тебе не скрыться…»

Кабак превратился в филиал ада. Все когда-либо «сданные» грехи обрели плоть и вселились в своих бывших хозяев или в тех, кто был ближе. Жадность, гнев, похоть, зависть — все семь смертных грехов и сотни мелких, бытовых пороков орали, дрались и убивали в пьяном угаре, в тысячу раз усиленном их собственной сущностью.

Артём, отбиваясь кочергой от своего двойника-вины, увидел, как трактирщик Семён, сжимая в охапке золото, пытается проглотить все монеты разом и давится ими. Увидел, как солдат, в которого вселилась чужая кровожадность, с диким рёвом рубит саблей уже давно мёртвые тела.

Он был единственным, кто остался «чистым». Его совесть, которую весы не приняли, теперь была его единственным щитом. Он понимал, что должен остановить это. Но как? Как сражаться с тем, что является частью других людей?

И тогда он понял. Есть только один способ. Принять всё обратно.

Он отшвырнул кочергу. Он перестал отбиваться от своего двойника-вины. Он распахнул им свои объятия.
— Иди! — закричал он. — Я принимаю тебя! Это я! Это моё!

Тварь из вины и страха впилась в него. Он почувствовал, как ледяной холод заполняет его жилы, как в его голову вливаются все те мучительные мысли, от которых он бежал. Боль была невыносимой. Но он стоял. Он принимал её. Он брал на себя ответственность.

И тогда он увидел других «тварей». Жадность Семёна, смотрящую на него глазами-монетами. Гнев солдата, пышущий жаром. Он шагнул вперёд.
— И вас… — просипел он, захлёбываясь собственной болью. — Всех… Давайте!

Это был акт безумия и величайшего самопожертвования. Он становился сосудом. Сосудом для всех грехов, всех пороков, всей тьмы, что вырвалась на свободу.

Твари, почуяв более вместительную жертву, оставили своих старых хозяев и устремились к нему. Они входили в него, наполняя его собой. Его тело выгибалось в немой гримасе, кожа темнела, глаза затягивались пеленой вселенской скорби.

Когда последний грех вошёл в него, в кабаке воцарилась тишина. Бывшие одержимые, освобождённые, лежали в изнеможении, не понимая, что произошло.

А в центре зала стоял Артём. Он был уже не человеком. Он был монолитом из боли, вины и порока. Его глаза видели всё. Все гнусности, все подлости, все страхи каждого человека в этом зале. И он засмеялся. Тихим, хриплым, абсолютно безумным смехом. Смехом того, кто знает всё и от того лишился рассудка.

Потом он повернулся и, не глядя ни на кого, побрёл прочь. Он ушёл в ночь, неся в себе ад. Ад, который когда-то так легко раздали по монетке за стойкой кабака «У Дырявой Совести».

А над пустым пьедесталом, где когда-то стояли весы, висел в воздухе неслышный, но ощутимый всеми хохот. Хохот святого Иуды, который наконец-то получил свою цену. Не тридцать сребреников. А душу, взявшую на себя все грехи мира. Одну-единственную, никчёмную, но единственно готовую на это душу.


Рецензии
Дорогой Александр, прекрасный ужастик с элементами пути к себе и поиска себя в этом Мире, я медиум, слышащий от рождения, по словам Высших Духов Совесть - это Голос Бога, который не дает нам опуститься на самое дно жизни и совершать плохие поступки
Удачи Вам и Вашей любимой семье

Лиза Молтон   18.10.2025 16:20     Заявить о нарушении