5. Быль о мясоедах
В такую-то пору и сдохла у вдовы Матрёны Бурёнка — последняя корова в деревне, тощая, костлявая, но всё же плоть и кровь. Для голодных она была сокровищем. Но и проклятием. Ибо барин, хоть и жил за тридевять земель, требовал свою долю даже с падшей скотины. Объявить — означало отдать последнее.
Собрались мужики ночью, в самой дальней, полуразрушенной избе рыболова-отшельника Гаврилы. Сошлись крадучись, как воры, пряча лица от луны, которая в ту ночь была кругла, бледна и равнодушна, как лицо сытого человека. Говорили шёпотом, перебивая друг друга.
— Нельзя хоронить мясо в землю, когда дети пухнут! — кашлянул хриплый голос из темноты.
— А барин? Узнает — не только корову заберёт, последние шкуры сдерёт за недоимку!
— Скажем, волки задрали! — прошипел кто-то.
Наступила тишина. Все понимали — это не просто воровство. Это был бунт. Бунт голодных кишок против установленного порядка. Грех, который падёт на всех.
Староста Игнат, мужик совестливый и набожный, долго молчал, сжимая в руках нательный крест. Наконец он поднял голову, и в его запавших глазах отразилась вся бездна их отчаяния.
— Решайте миром. Но коли делать — так всем. И грех на всех. И ответ перед Богом — всем.
Решили. Тихо, под покровом ночи, выволокли тушу Бурёнки в лес, к старому оврагу. Руки дрожали не от тяжести, а от святотатства. Развели костёр, вскипятили воду, содрали шкуру. Варили похлёбку молча, не глядя в глаза друг другу. Пахло не едой, а страхом и предательством. Когда мясо сварилось, ели его тоже молча, жадно, стыдливо, пряча куски за щёки, словно краденые. Каждый кусок обжигал им горло не жаром, а осознанием содеянного. Они ели не корову. Они ели договор. Договор с голодом против совести.
Наутро деревня проснулась другой.
Первым это почувствовал кузнец Артём, здоровенный детина с руками, как молоты. Он вышел во двор и не смог позвать жену. Горло перехватило. Он обернулся и увидел её — она стояла на пороге, и в её глазах, всегда таких кротких, светился холодный, звериный испуг. Он посмотрел на свои руки и вдруг понял, что хочет не обнять её, а оттолкнуть, как конкурента у миски.
В избе у рыбака Гаврилы его старый пёс Шарик, встречавший хозяина радостным вилянием, вдруг ощетинился и, поджав хвост, забился под лавку, скуля. Гаврила не понял. Он лишь почувствовал раздражение и мысль: «И эту кость доесть бы...»
Дети, которые снова стали бегать по деревне, играли теперь в странные игры. Они не догоняли друг друга, а подкрадывались. Не смеялись, а рычали. Их взгляды стали пристальными, изучающими, будто они высматривали, у кого из сверстников меньше сил, кто может стать добычей.
Это были не физические изменения. Не шерсть и не клыки. Это было нечто худшее — изменение душевного уклада. Прежние связи, державшиеся на взаимовыручке и родстве, порвались, обнажив голую, животную сущность. Сосед видел в соседе не соседа, а соперника в борьбе за ресурс, за место у костра, за взгляд старосты. Запах страха, который теперь постоянно витал над Берёзовым Крюком, будто сводил их с ума. Они начали чуять его, как звери.
Староста Игнат ходил по деревне и не узнавал её. Он видел, как поссорились из-за горсти мёрзлой брюквы два брата, и в их глазах читалась ненависть, готовая перейти в убийство. Он видел, как женщины отбирали у старухи Матрёны её скудную пайку, приговаривая: «Тебе всё равно помирать, не жадничай добром». Он слышал, как по ночам из изб доносился не храп, а тяжёлое, звериное сопение.
Он пытался говорить, вразумлять, вспоминать Бога. Но его слова отскакивали от каменных, озверевших сердец. В его собственном сыне, всегда таком послушном, он теперь видел хищный, оценивающий взгляд.
Кончилось всё это в один вечер. Игнат собрал сход. Он стоял перед своими односельчанами, а они смотрели на него не как на старосту, а как на помеху.
— Очнитесь! — кричал он, и голос его был полон отчаяния. — Мы же люди! Что с нами стало? Мы съели корову, а проснулись зверьми!
Из толпы вышел молодой парень, зять кузнеца. Его глаза блестели лихорадочным блеском.
— А что такого? Выживаем, как можем. Ты, дядя Игнат, тоже своё брюхо набивал. А теперь умничаешь.
И тут Игнат понял всю глубину пропасти. Они не просто совершили грех. Они его приняли. Они сжились с ним. Он был последним, кто ещё помнил запах свежего хлеба и звук колокола, а не вой волка.
На следующее утро его нашли. Он повесился на воротах своего же дома. На груди у него, приколотая гвоздём, болталась берестяная грамота. Кривыми, торопливыми буквами было выведено: «Мы съели не корову. Мы съели друг у друга совесть. А что осталось — уже не люди. Простите меня, Господи, что не уберёг».
Сначала была тишина. Потом кто-то сорвал записку, смял и бросил в снег. Потом все разошлись. Хоронить старосту вышли немногие. Отпевать было некому.
И пошла жизнь. Новая жизнь. Без Бога, без совести, без стыда. Они уже не прятали взгляды. Они научились жить с этим. По ночам, когда голод особенно скребся в животах, они выходили из изб и поднимали головы к луне. Та самая луна, что видела их ночной сговор, была кругла и спокойна. И они начинали выть. Тихо, вначале, потом громче. Длинный, тоскливый вой, в котором была не просто звериная тоска, но и горькое, невыразимое словами понимание. Они выли на луну, принимая её за тот самый круглый, сытый, недостижимый живот сытой Бурёнки, которую они когда-то съели, а вместе с ней — и самих себя.
Свидетельство о публикации №225101701824
