Наследство бабушки Агафьи

Глава 1. Тетрадь

Снег падал за окном старого дома густыми, неторопливыми хлопьями, застилая мир беззвучным саваном. Маша стояла посреди гостиной и чувствовала себя чужестранкой в собственном прошлом. Дом, доставшийся ей от бабушки Агафьи, пах пылью, воском и сушеными травами — запахом детства, который теперь казался чужим и тягучим, как дурной сон.
Она приехала на Святки. Между Рождеством и Крещением. Время, которое бабушка называла «беспутьем» — когда грань между мирами истончается, и нечистая сила гуляет на свободе. Маша, выросшая в городе и презиравшая все эти «деревенские суеверия», тогда лишь смеялась. Сейчас же, в гнетущей тишине старого дома, суеверия обретали вес и плотность.
Бабушка Агафья была странной. Она знала травы, шептала над водой, а по вечерам, у печки, рассказывала внучке страшные сказки. Не те, добрые, из книжек, а настоящие, святочные. О том, как в стогу сена можно найти упыря с железными зубами; о мертвецах, стучащихся в окна в поисках своего креста; о полевике, что стелется по полям или шишиге, что затаскивает путников прямиком в омут. Маша забивалась под одеяло, а бабушка, гладя ее по голове, приговаривала: «Запомни, касатка, самые страшные сказки — те, что правда. И рассказывать их можно только меж Рождества да Крещения. В другое время — грех. Они, эти истории, как приманка. Манят их, темных».
Маша встряхнула головой, отгоняя воспоминания. Она приехала, чтобы продать дом, покончить с этим прошлым. Нотариус передал ей завещание. Кроме дома, бабушка оставила ей старую, потрепанную тетрадь в кожаном переплете. На первой странице, выведенным старомодным почерком, значилось: «Для Марии. На черный день».
Она открыла тетрадь. Это был дневник. Или скорее — сборник тех самых сказок. Но это были не бабушкины истории. Это были чьи-то чужие записи, датированные разными годами, начиная с середины XIX века. Женские почерки, мужские, детские каракули. Все они описывали страшные случаи. И почти все они заканчивались на полуслове.


9 января 1871 года.
«С Рождества не могу из печи хлеб достать целым. Выйдет румяным, а остынет — и на корочке, будто просечкой, отпечатается личико маленькое, сморщенное, со злым ртом. И весь хлеб горьким-прегорьким пахнет, будто полынью. Сегодня не выдержал, ночью остался в пекарне караулить. Свеча догорела, сижу в темноте. Слышу — в печи скребется. Не мышь, а будто глиняный горшок по кирпичу трут. Зажег лучинку, сунул в жерло — а там, в золе, сидит он. Ростом с горшок, весь в саже, глаза как два горячих уголька. И печет. На лопатке, моей же лопатке, маленькие буханочки, а вместо теста — глина да волосы. Увидел меня, осклабился и просипел: "Хлебушко, барин, купи? С пылу, с жару. На погибель твою, на злую удачу". Я с криком заслонку захлопнул, железным засовом задвинул. Из трубы тут такой вой пошел, что стекла задрожали. А утром нашел у печи следы — маленькие, обугленные, будто кто-то на кочерге ходил».
Запись заканчивается рисунком уродливого коронованного человечка, сидящего в печи.


8 января 1890 года.
«Приняла я роды у купчихи. Младенец родился не крича, а смеясь. Тихим, стеклянным смехом. И глаза у него были не младенческие, а стариковские, все понимающие. А на левой ручке — шесть пальцев. Барин приказал от него избавиться, унести в лес. Отнесла. А ночью просыпаюсь — у моей кроватки стоит тот младенец. Сухой, чистый, будто и не в лесу он был. Смотрит на меня и шепчет голосом, в котором сотни лет: "Матушка, зачем же ты меня бросила? Я ведь за наследством пришел. За своим". И прошел сквозь стену. Наутро узнала — купец скоропостижно скончался. А ребенок его, законный, исчез. И слышу я теперь по ночам в доме тот самый смех. И детские шаги. Он здесь. И он вырос».


13 января 1898 года.
«Снег не прекращается третий день. По ночам в сенях кто-то плачет. Я думала, кошка, но наша Мурка с неделю как пропала. Сегодня видела в окно — на крыльце сидит девка в белом, косицу заплетает, а лицо… лицо как вареный яичный белок, без глаз, без рта. Я закричала, свечу зажгла — а ее и нету».
Запись обрывалась.


11 января 1905 года.
«Жена с дитем уехала к сестре, я остался в домашней мастерской доделывать заказ — гроб для купца Ефимова. Работал поздно, стругаю, а по дому будто кто-то ходит. Думал, показалось. Взглянул на угол — а там моя же тень на стене недвижима стоит, хоть я туда-сюда хожу со свечой. И вижу я — у тени той руки медленно поднимаются, будто петлю на шее поправляют. Я отшатнулся, а тень моя головой повернулась и ухмыльнулась. Свеча погасла. Я на ощупь к двери, а она не открывается, будто ее кто-то с той стороны держит. А потом в темноте скрип услышал. Тот самый, со стружки. Как будто кто-то в том, недоделанном гробу, поворачив...»
Запись обрывается на полуслове, последние буквы смазаны, будто рука дрогнула.


Маша с отвращением отбросила тетрадь. Чушь какая-то. Деревенский фольклор. Но холодок, скользнувший по спине, был настоящим.
Ночь опустилась на дом, плотная и беззвездная. Свет от единственной лампы отбрасывал на стены тревожные тени. Маша легла в бабушкину кровать, огромную и неуютную, и пыталась уснуть. Сквозь дремоту ей почудился тихий скрип — будто кто-то осторожно шагал по половицам в соседней комнате. «Старый дом оседает», — убеждала она себя.
А потом услышала другой звук. Тихое, монотонное поскребывание. Прямо под окном.
Она замерла, боясь пошевелиться. Скребущий звук повторился настойчивее. Сердце заколотилось где-то в горле. Взяв с тумбочки тяжелый фонарик, она подкралась к окну.
Ничего. Только белая, слепая мгла снежной ночи.
Маша уже хотела отойти, как взгляд ее упал на снег под окном. И она застыла, с трудом переводя дыхание.
На идеально белом, нетронутом снегу четко отпечатались следы. Не птичьи, не собачьи. Человеческие. Босые. Они подходили к самому окну, топтались на месте, а затем вели обратно, в темноту сада.
Кто мог босиком ходить по снегу в такую стужу?
Босые следы под окном были как пощечина реальности. Первым порывом был животный, всепоглощающий страх. «Уехать. Сейчас же. Немедленно», — стучало в висках. Маша даже подошла к двери, схватила свою сумку.


И замерла.
А куда? В промерзший ночной город, за сотни километров? А этап продажи дома, все эти бумаги, объяснения? Мысли метались, как мыши в западне. «Это просто чья-то дурацкая шутка. Вандалы. Бомжи», — отчаянно пыталось найти рациональное объяснение ее городское, выхолощенное сознание. Побег сейчас, посреди ночи, казался истерикой, признанием собственного безумия. Она убедила себя переждать до утра. Это была ее первая и роковая ошибка, рожденная рациональностью, столкнувшейся с иррациональным.


Глава 2. Первый гость


Утро не принесло облегчения. Снег прекратился, но небо висело низким свинцовым потолком. Следы под окном были настоящими. Маша, дрожа от холода и страха, сфотографировала их на телефон, как будто это могло служить доказательством.
Она снова взяла в руки бабушкину тетрадь. Листала страницы, ища хоть какое-то рациональное объяснение.


8 января 1911 года.
«Гадали на суженого с подругами. Вышли в полночь на перекресток чертить круг. Снег глубокий, метель. Начертила я круг, стала слушать. Ветер завывает, а сквозь вой — будто колокольчик звенит. Ближе, ближе. Выглянула из круга — едет повозка, черная, без возницы, а в ней сидит статный молодец, лицо в тени. Сердце екнуло, подумала — суженый. А он ко мне руку тянет, улыбается. И улыбка у него до самых ушей, оскаленная, и зубы острые, как у щуки. Я назад, в круг, а он слезает с повозки, подходит к черте, да как свистнет! Круг тот будто ветром сдуло. А он ко мне: "Ну что, Катюша, поехали к венцу?" А сзади него тень — и нет в ней ни повозки, ни человека, а стоит один только большой, костлявый козел на задних ногах...»
Дальше несколько страниц были вырваны.


12 января 1912 года
«Ходил проверять капканы, наткнулся на след. Не звериный. Босой, человеческий, но ступня — с нее три пальца, длинных, с когтями. И между пальцами — перепонки, словно у лягушки. Пошел по следу. Привел он меня к старому болотцу, что зовут Глаз Дьявола. А на самом краю, на кочке, сидит оно. Спиной ко мне. Кожа серая, склизкая, волосы длинные, зеленые от тины. И поет. Голос тонкий, противный, словно комар в ухе: "Приди, приди, косточки сложить в моей глубине, приди, приди, в моей тине гнить". Я креститься начал, а оно как обернется! Лица нет, одна сплошная воронка из воды и червей. Я бежать. Теперь по ночам слышу этот шепот под окном: "Ты мой след нашел, а я — твой. Скоро сведу их в один".


13 января 1921 года.
«Зимой пчелы спят, улей —крепкий. А сегодня слышу — из омшаника гул. Будто рой поднялся. Захожу — тишина. Подошел к старому, долбленому улью, что еще дед сделал. А из летка кровь капает. Темная, густая, пахнет медом и медью. Я от неожиданности крышку сдернул — а внутри не соты, а мясо. Человеческое. Ребра, как соты, сложены, а вместо меда — запекшаяся кровь. И на этом страшном соте сидела пчела. Размером с кулак. Лицо человеческое, женское, а глаза — фасетчатые, как у стрекозы. Повернула ко мне голову и прошипела: "Хозяин, зачем гнездо потревожил? Меда хочешь? Отведай..." Я сбежал. Теперь по ночам слышу, как у самого уха жужжит: "Меда... меда..."»
На полях пририсована схема улья, внутри которого проступает человеческий скелет.


7 января 2014 года.
«Приехала в деревню изучать диалекты для диплома. Бабка одна, Аграфена, сказки рассказывала. Про "Ночную Пряху". Та, мол, в избе у того, кто одинок, является и спрашивает: "Прясть помочь?" Если откажешь — рассердится. Если согласишься — будет прясть из твоей жизни. Из дней оставшихся, нить тянет, и ты стареешь с каждым оборотом веретена. Я смеялась. А сегодня ночью проснулась — у печки сидит старуха, не Аграфена, другая. Лица не разглядеть, а руки костлявые, веретено крутит. И шепчет: "Девонька, прясть помочь?" Я, дура, от испуга кивнула. Она ниточку из воздуха вытянула, тонкую-тонкую, и начала крутить. А я чувствую, как из меня что-то уходит. Силы, молодость. Вскочила, крикнула: "Уходи!" Она подняла голову. Под капюшоном не было лица, только паутина. "Уже поздно, — просипела она. — Нить твою на клубок смотала. Теперь он у меня. Когда до конца размотаю — твой черед прясть придет. Вечно"».
(Буквы в последнем предложении бледные и неровные, будто писала старая, дрожащая рука).


12 января 1923 года.
«Зимой одна в школе ночую, так как истопником подрабатываю. Вчера слышу — в пустом классе шаги. Детские. И смех. Думала, показалось. Сегодня вышла в коридор — а там скакалка по полу сама собой прыгает. Чек-чек, чек-чек. И под нее кто-то припевает тоненьким голоском: "Прыгай, прыгай, выше неба, до самой пустоты, там ни папы, ни мамы, только ты да я". Меня в дрожь бросило. Зашла в класс — а за партами никого, но парты все мокрые, будто с улицы пришли. И на одной капли воска со свечи. Я убежала в свою комнату, дверь на засов. Ночью скрип раздался. Гляжу в щель — в темноте по коридору идет девочка в белом платьице, с косичками, а в руках свечка горит синим огнем. Она подошла к моей двери, прильнула щекой и прошептала: "Учительница, выйдите. Пора за урок. Урок про то, как тонуть в проруби"...»
(Далее несколько клякс, похожих на застывшие слезы или капли воды).


16 января 1926 года.
«Отец говорит, чтоб не выходили за ворота после заката. Говорит, по дворам шуликун бегает, маленький, рогатый, весь в шерсти, а в колодце колодезник балует. Сестра Любка не послушалась, пошла к возлюбленному. Вернулась под утро, белая как смерть, и все твердит: «Он в колодце сидит, косу заплетает». А волосы у нее были острижены под горшок. Мы с мамкой плакали, а бабка Арина шептала: «Это он, Морок, метку поставил. Не жилец она теперь». Любка к вечеру заснула и не проснулась».


Совпадение? Другая девушка, другой год, но тот же образ — существо, заплетающее косу. Маша с силой захлопнула тетрадь. Руки дрожали. Это было уже слишком.
Спустился вечер, когда она решила-таки действовать. Надо было проверить колодец. Старый, заколоченный колодец в глубине сада, о котором ей всегда запрещали даже думать.
Вооружившись ломом и фонарем, она вышла во двор. Воздух был холодным и острым, как лезвие. Сад, засыпанный снегом, стоял неподвижный и молчаливый. Она пробиралась к его дальнему углу, где чернел сруб колодца.
Доски, забитые крест-накрест, были старыми и прогнившими. Несколько ударов ломом — и они поддались. Маша отбросила щепки и посветила фонарем в черную прорубь.
Там, внизу, не было воды. Колодец был сухим и глубоким. Луч фонаря выхватил из тьмы лишь груду камней и какой-то темный, бесформенный ком. Пахло сыростью и тлением.
И тут она ее увидела. Не в колодце, а на его краю, с обратной стороны. Сидящую фигуру.
Это была девушка. Вернее, нечто, напоминающее девушку. На ней было что-то белое, рваное и грязное. Длинные, спутанные волосы скрывали лицо. Ее тонкие, почти синие пальцы перебирали прядь своих же волос, медленно и методично заплетая невидимую косу.
Маша не могла пошевелиться. Ужас сковал ее, влил свинец в ноги. Она смотрела, как эти пальцы двигаются, как они ловко разделяют волосы на три пряди, переплетают их, снова и снова.
Существо подняло голову.
Там, где должно было быть лицо, был лишь гладкий, бледный, как яичный белок, овал. Ни глаз, ни носа, ни рта.
Маша издала сдавленный стон и отшатнулась. Она бежала по саду, не чуя под собой ног, споткнулась, упала в снег, снова вскочила и ворвалась в дом, захлопнув дверь на все замки. Она прислонилась к косяку, сердце колотилось, выпрыгивая из груди.
Это был бред. Галлюцинация от усталости и стресса. Этого не могло быть.
Но когда она, дрожа, подошла к окну и выглянула в сад, там никого не было. Только следы ее собственных сапог да ровная, нетронутая пелена снега вокруг колодца.
Вечером она не зажигала свет. Сидела в кресле, завернувшись в плед, и прислушивалась к каждому шороху. Дом жил своей тихой, зловещей жизнью. Скрипели балки, шелестело что-то за стеной. А потом… послышался голос.
Тихий, детский, напевающий что-то под нос. Он доносился из печки.


«Приди, приди, солнышко,
Сшей, сшей, платьице,
Из материной пеленки,
Из батюшкиной рубахи…»


Маша зажгла свечу (почему-то электрический свет казался ей сейчас кощунственным) и на цыпочках подошла к печи. Напев стих. Она медленно, боясь дышать, приоткрыла заслонку.
Внутри, среди золы и остывших угольков, сидел он. Маленький, не больше крупного мужского кулака, весь покрытый темной, лоснящейся шерстью. Из-под чёлки торчали два коротких, острых рожка. Его крошечные ручки что-то дергали и тянули. Он обернулся, и Маша увидела его лицо — мордочку старого, сморщенного младенца с горящими, как угольки, глазками.
Это был шуликун.
Он оскалил мелкие, игольчатые зубы и прошипел: «Не твое дело, живая. Тетрадь читаешь? Гости к тебе идут. Все, кто здесь остался».
Он прыгнул вглубь печи, в черную трубу, и исчез, оставив после себя лишь запах гари и паленой шерсти.
Маша отпрянула. У нее не осталось сомнений. Она сошла с ума. Или бабушкины сказки оказались правдой. И то, и другое было одинаково ужасно.


Глава 3. Ночь третья. С 8 на 9 января. Ночь Живой Тени


К концу дня страх уже не был чем-то абстрактным. Он стал физическим — сжимал горло сухим комом, заставлял сердце учащенно биться при каждом неожиданном звуке. Босые следы за окном выжгли в ее сознании простую истину: здесь что-то есть. И это «что-то» знает о ее присутствии.
Маша попыталась бунтовать. Включила во всех комнатах яркий, почти ослепляющий электрический свет, словно пыталась изгнать тьму святочных поверий современными технологиями. Она поставила на телефон громкую, бодрую музыку, пытаясь заглушить давящую тишину. Но эффект был обратным. Резкий свет отбрасывал слишком уж глубокие, неестественные тени, которые, казалось, лишь ждали момента, чтобы ожить. А музыка, сталкиваясь с гробовой тишиной за стенами, рождала диссонанс, который резал нервы острее любого скрипа.
Именно в этот искусственно созданный оазис шума и света и просочился кошмар.
Маша переходила из кухни в гостиную, неся в руке чашку с остывшим чаем. Ее движения были резкими, нервными. На пути лежал длинный коридор, одна стена которого была освещена бра. И тут ее мозг, уже натренированный на поиск аномалий, зафиксировал несоответствие.
Ее тень на стене отстала.
Маша сделала шаг — тень замерла. Она инстинктивно остановилась, и леденящая волна ужаса прокатилась по всему телу, от макушки до пяток. Чашка выскользнула из онемевших пальцев и разбилась о пол, но она даже не вздрогнула от грохота. Все ее существо было сосредоточено на темном силуэте на стене.
Это была ее тень. Узнаваемая. Но она жила своей собственной, отдельной от нее жизнью.
Тень медленно, с неестественной, плавной скоростью, повернула свою голову. Но не в сторону Маши. Ее внимание было приковано к противоположному концу коридора, где в глухой, ничем не примечательной стене находилась низкая, покрашенная темной краской дверь в подвал. Дверь, которую бабушка Агафья всегда держала под тяжелым железным засовом.
Длинный, размытый палец тени медленно поднялся и указал в сторону той двери. Жест был не просто указывающим; он был властным, повелительным, полным зловещего смысла. В нем был призыв, обещание и угроза одновременно.
В этот момент пошатнулось все. Здравый смысл, законы физики, сама реальность. Маша стояла, парализованная, чувствуя, как холодный пот стекает по ее спине, а собственное сердце колотится где-то в горле, угрожая разорвать его изнутри.
И так же медленно, как и совершила свое действие, тень повернула голову обратно и... просто догнала ее. Она снова стала обычной тенью, падающей от ее тела в свете бра. Неподвижной и правильной.
Оцепенение длилось, возможно, минуту, а может, и десять. Когда она наконец смогла пошевелиться, ее первым импульсом было бежать. Бежать прочь из этого коридора, из этого дома. Но ноги были ватными, а сила воли, подкошенная пережитым, не слушалась.
Она не побежала. Она, пятясь, как загипнотизированная, вернулась в гостиную и рухнула в кресло. Дрожь бросала ее то в жар, то в холод. Она обняла себя руками, но согреться не могла. Холод исходил изнутри.
Взгляд ее упал на бабушкину тетрадь, лежавшую на столе. Теперь она смотрела на нее не как на диковинный артефакт, а как на учебник по выживанию. С дрожащими руками она открыла ее. На этот раз ее выбор пал на историю мальчика Ваньки.


14 января 1932 года.
«Мамка не велела после заката со двора выходить, а я за мячиком побежал. Катится он к лесу, я за ним. Поднял, а смотрю — между деревьями избушка стоит, а на крыльце дед сидит, седой-седой, и борода до земли из чистого льда. И манит он меня: "Иди, внучок, конфетку дам". А голос у него такой теплый, ласковый. Я шагнул, а он как свистнет — и от этого свиста у меня в жилах кровь застыла. И из-за него вышли они. Дети. Бледные, в одном исподнем, босые по снегу. И смотрят на меня пустыми глазками. А дед ледяной говорит: "Будешь с ними играть. Всегда-Навсегда". Я бежать, а они за мной, не отстают, тихие такие. Домой вбежал, на печь залез, дрожу. А утром смотрю в окно — а они все там стоят, у калитки, в снегу, и на дом смотрят. Ждут...»
Последняя фраза написана детским, неуверенным почерком: «Они все еще ждут».


И по мере чтения про ледяного деда и бледных детей, ждущих у калитки, ее собственный страх обрел новое, чудовищное измерение. Она поняла, что тень не была случайной галлюцинацией. Это был знак. Это был проводник. Дом не просто пугал ее — он вел ее. Куда? К той самой двери в подвал? К тому, что скрывалось за ней?
В ту ночь она не сомкнула глаз. Она сидела в кресле, вцепившись в подлокотники, и пристально смотрела на вход в коридор. Каждый шорох, каждое движение теней от пляшущего в камине пламя заставляло ее вздрагивать. Она боялась не только звуков и призраков. Теперь она боялась темноты, тишины и собственного отражения в черных стеклах окон.
Третья ночь стала переломной. Если первые две ночи сеяли семена страха, то в эту ночь проросли первые, ядовитые всходы. Маша больше не была просто гостьей в доме с привидениями. Она стала путником, заблудившимся в лабиринте, где стены были сотканы из чужих кошмаров, а единственный указатель — ее собственная, предавшая ее тень — вела прямиком в самое сердце тьмы.
Но кроме страха появился леденящий душу интерес. Да, именно интерес. Это было отвратительно и противоестественно, но помимо желания забиться в угол, возник другой позыв — понять. Что это? Галлюцинация? Если да, то побег не спасет — безумие поедет с ней. Коллектор невысказанных кошмаров, бабушкина тетрадь, лежала на столе, как самый страшный и самый заманчивый детектив в мире. Она стала якорем. «Я просто почитаю, пойму, что к чему, а потом уеду», — лгала она себе.
Но с каждой прочитанной историей, с каждым новым свидетельством, что это не с ней одной, она вплеталась в паутину. Она чувствовала странную, извращенную солидарность с теми, кто был здесь до нее. Убежать — значило предать их память, оставить их истории незаконченными. Дом начинал воспитывать в ней чувство долга. Извращенного, страшного, но долга.

Глава 4. Ночь четвертая. С 9 на 10 января. Ночь Зеркального Двойника


Третий день прошел в лихорадочной, почти истерической деятельности. Маша пыталась стереть из памяти образ живой тени, указывающей в подвал. Она навела порядок, громко хлопала дверьми, пытаясь доказать себе и дому, что она здесь хозяйка. Но с наступлением сумерек эта бутафорская уверенность растаяла, как дым.
Страх, поселившийся в ней, стал умнее. Он больше не атаковал в лоб. Он начал действовать изнутри, подтачивая ее восприятие, играя на ее самых глубоких, базовых инстинктах.
Она решила не запираться в гостиной, а провести вечер на кухне — самом, как ей казалось, «безопасном» и обыденном месте. Она сварила кофе, но он стоял нетронутым, остывая и покрываясь мутной пленкой. Взгляд ее безостановочно скользил по углам, выискивая движение. Она избегала смотреть в темный квадрат коридора, откуда явилась тень.
Именно это напряжение и породило новую форму кошмара. Ей нужно было отвлечься, удостовериться, что она все еще здесь, все еще реальна. И ее глаза невольно потянулись к единственному отражающему объекту на кухне — к старому алюминиевому чайнику, висевшему над плитой. Его выпуклая, блестящая поверхность искажала изображение, но все же была зеркалом.
В ее собственном отражении, растянутом и кривом, что-то было не так.
Это было не мгновенное изменение, а постепенное осознание. Ее лицо на поверхности чайника казалось чужим. Черты были ее, но выражение... Выражение было другим. Спокойным. Слишком спокойным. Без тени той паники, что разъедала ее изнутри. А уголки губ были чуть приподняты в едва уловимой, застывшей улыбке, которой она точно не дарила свое отражение.
Сердце екнуло. Она резко отвернулась, схватившись за край стола. «Воображение. Усталость. Нервы», — заклинала она себя. Но потребность проверить, убедиться, оказалась сильнее.
Она вышла из кухни и медленно, как приговоренная к казни, направилась в прихожую. Там висело большое, в деревянной раме, венецианское зеркало — наследственная вещь, тусклая от времени, но все еще точная в своих отражениях.
Она остановилась перед ним, не решаясь поднять взгляд. Сначала она увидела только общие очертания: свою фигуру, знакомую одежду, размытый интерьер прихожей за своей спиной. Потом она посмотрела себе в глаза.
И в тот же миг ее мозг, уже настроенный на поиск аномалий, зафиксировал фигуру позади.
Не четкую, не явную. Скорее, сгусток тени, размытый силуэт, стоявший в глубине коридора, метрах в пяти за ее спиной. Он был высоким, сгорбленным, неподвижным.
Ледяная игла страха пронзила ее насквозь. Она замерла, не в силах пошевелиться, ее взгляд прилип к отражению незнакомца. Она ждала, что он сделает шаг, двинется.
Но двигаться начала она сама. Вернее, ее рука. Дрожащая, почти неконтролируемая, она медленно поднялась и прикоснулась пальцами к своему виску, к пульсирующей вене. Жест был бессознательным, проявлением крайнего нервного напряжения.
И тут случилось то, что разорвало последние связи с реальностью.
Ее отражение в зеркале повторило жест. Оно так же подняло руку и прикоснулось к виску. Но... отражение фигуры сзади — осталось абсолютно неподвижным.
Они не были связаны. Фигура не была ее тенью. Она была самостоятельной сущностью, которая просто стояла за ее спиной в отражении, но не в реальности.


Маша медленно, с трудом повернула голову, скрипя шеей, и посмотрела вглубь реального коридора.
Там никого не было. Только пустота и слабый свет из гостиной.
Она снова посмотрела в зеркало.
Фигура все так же стояла на своем месте. И теперь, когда Маша смотрела прямо на нее, ее очертания стали чуть четче. Можно было разглядеть покатые плечи, темную, неопределенную одежду. И самое ужасное — лицо. Оно не было человеческим. Это была просто бледная, смазанная маска, на которой не было ни глаз, ни носа, ни рта. Но Маша всем своим существом почувствовала, что с этой маски на нее смотрит нечто.
Это длилось вечность. Она не могла оторвать взгляд. Она была пригвождена к месту этим безмолвным диалогом с существом из другого измерения, которое могло наблюдать за ней только через зеркало.
Наконец, сдавленный, хриплый стон вырвался из ее груди. Это сняло оцепенение. Она отшатнулась от зеркала, влетела в гостиную, схватила со стула тяжелую шерстяную накидку и, не глядя, набросила ее на зеркало в прихожей. Ткань тяжело сползла, скрывая стекло.
Она стояла, прислонившись к косяку, и судорожно дышала. Но даже сквозь ткань ей казалось, что она чувствует на себе взгляд. И что с обратной стороны, в зазеркалье, стоит та же фигура. И все так же улыбается.
В ту ночь она не читала тетрадь. Она сидела, закутавшись в плед, и смотрела на накидку, закрывавшую зеркало. Она понимала: дом нашел новую лазейку. Он больше не атаковал ее извне. Он проникал в самые основы ее самоидентификации. Если тень может жить своей жизнью, а в зеркале прячется чужое, злобное «я», то что есть она сама? И где граница между ней и тем ужасом, что медленно, но, верно, поглощает ее?

Глава 5. Ночь пятая. С 10 на 11 января. Ночь Не-Ребенка


К четвертому дню ритм ее жизни в доме окончательно сбился. Она спала урывками, при свете, днем, когда призрачная активность, по поверьям, шла на спад. Но сон был беспокойным, поверхностным, и она просыпалась с ощущением, что за время этого короткого забытья кто-то стоял у изголовья и внимательно за ней наблюдал.
Вечер дня она встретила, забаррикадировавшись в гостиной. Дверь была не просто закрыта — она была подперта тяжелым стулом, а щели под ней заткнуты свернутыми одеялами. Это был иррациональный, детский жест, но он давал иллюзию контроля. Она сидела, укутавшись в плед, и пристально смотрела на эти самодельные баррикады, словно ожидая, что из-под двери вот-вот просочатся щупальца тьмы.
Изначально ночь была на удивление тихой. Давящая тишина была настолько густой, что звенела в ушах. Маша начала было дремать, поддаваясь истощению, как вдруг ее разбудил звук.
Тихий, ритмичный, навязчивый.


Чек-чек. Чек-чек. Чек-чек.


Он доносился из-за двери, из коридора. Это был не скрип и не шорох. Это был отчетливый, знакомый с детства звук — звук скакалки, ударяющейся о деревянный пол.
Сердце Маши провалилось в абсолютную пустоту. Холодный ужас, знакомый до тошноты, сковал ее. Она знала этот звук. Она читала о нем в тетради всего сутки назад. Это была скакалка из истории учительницы Анны Петровны.


Чек-чек. Чек-чек.


И тут к звуку присоединился голос. Высокий, тоненький, детский, напевающий под такт прыжков. Он был неестественно чистым и звенящим, как льдинка.


«Прыгай, прыгай, выше неба,
До самой пустоты,
Там ни папы, ни мамы,
Только ты да я...»


Слова были простыми, детскими, но их смысл, вплетенный в текущую ситуацию, был чудовищным. Это была песня о безысходном одиночестве, о забвении, о конце.
Маша медленно, как лунатик, поднялась с кресла. Ноги были ватными, но какая-то неведомая сила, смесь страшного любопытства и отчаяния, вела ее к двери. Она не могла не видеть. Она должна была убедиться.
Она прильнула глазом к узкой щели между косяком и дверью, убрав комок одеяла. Коридор был погружен во мрак, но из гостиной через щель пробивалась тонкая полоска света, выхватывая из тьмы небольшой участок пола.
И она это увидела.
По полу, в луже слабого света, прыгала сама по себе бельевая веревка. Скрученная в импровизированную скакалку, она совершала идеальные, ритмичные обороты, ударяясь о старые половицы с тем самым звуком — чек-чек. Никто ее не держал. Никаких рук, никаких ног. Она жила своей собственной, необъяснимой жизнью.


«...Только ты да я...» — пропел голосок прямо с другого конца щели, будто тот, кто пел, знал, что она смотрит, и подошел вплотную к двери с ее внешней стороны.


Маша с глухим стоном отпрянула, ударившись спиной о стену. Она зажала ладонью рот, чтобы не закричать. Пение и звук скакалки продолжались еще несколько минут, а затем так же внезапно прекратились.
Наступила тишина, еще более зловещая, чем до этого. Маша просидела, прижавшись к стене, до самого рассвета, не в силах пошевелиться.
Когда первые лучи зимнего солнца слабо окрасили небо, она нашла в себе силы подойти к двери. Дрожащей рукой она отодвинула стул и медленно, сантиметр за сантиметром, приоткрыла ее.
Коридор был пуст. Никого. Она выглянула наружу и посмотрела на пол в том месте, где видела скакалку.
На темном, потертом дереве лежала та самая бельевая веревка, свернутая аккуратным кольцом. А рядом с ней, на пыльном полу, отчетливо виднелся один-единственный след.
Маленький, мокрый отпечаток босой детской ноги.
Вода еще не успела полностью высохнуть, оставив темный, зловещий ореол. След был обращен носком к ее двери. Словно тот, кто его оставил, стоял и смотрел на ее порог, прежде чем исчезнуть.
Маша медленно захлопнула дверь и снова подперла ее стулом. Она не плакала. Она не кричала. Она просто стояла, глядя в пустоту, и понимала: барьеры бессмысленны. Дом и его обитатели не нуждаются в дверях. Они просачиваются через звук, через память, через сам воздух. Ребенок, который пел эту песню, не был живым. Это было Эхо. Эхо давней трагедии, которое теперь выбрало ее своей новой слушательницей. И новой подругой для своих одиноких игр.
Мысль о побеге стала абсурдной. Куда бежать от самой себя? Если твой дом — это зеркало твоей души, а в твоей душе поселилось нечто чужое, то бегство превращается в бессмысленную суету. Она была как муха, бьющаяся о стекло, не понимая, что преграда — везде.


Глава 6. Ночь шестая. С 11 на 12 января. Ночь Личин и Перерождения


После ночи с скакалкой и детским следом что-то в Маше надломилось окончательно. Она больше не пыталась баррикадироваться или включать свет. Эти ритуалы самоуспокоения показались ей теперь детской и наивной игрой. Страх прошел стадию паники и достиг новой, куда более страшной фазы — леденящего, безразличного принятия. Она двигалась по дому как сомнамбула, ее действия были медленными и лишенными энергии. Взгляд, обычно бегающий по углам, стал потухшим и обращенным внутрь себя.
Она понимала: дом не просто населен призраками. Он — живой, мыслящий организм, и у него на нее свои планы. И в эту ночь эти планы начали воплощаться в жизнь.
Вечером она сидела в гостиной, уставившись в черный квадрат окна, за которым кружилась метель. Она не зажигала камин, не включала свет. Она просто сидела в темноте, прислушиваясь к тишине, которая была уже не пустой, а насыщенной, как густой сироп.
Именно в этой темноте и началась трансформация.
Сначала это было едва уловимое изменение в воздухе. Появился запах. Сладковатый, приторный, тяжелый. Запах свежего меда, разогретого на солнце. Но к нему примешивался другой, резкий и металлический — запах меди, старой крови, разогретого металла. Это был тот самый двойной аромат, что преследовал пасечника, чью историю она прочла ранее. Запах был настолько осязаемым, что она почти чувствовала его вкус на языке — сладкий, с горьким, железным послевкусием.
Она медленно подняла голову и посмотрела на свое отражение в черном стекле окна. Сначала она видела лишь смутные очертания своего лица. Но потом отражение начало меняться.
Это не было резким превращением. Это было похоже на таяние воска. Черты ее лица поплыли, потеряли четкость. Кожа на висках и вокруг глаз будто бы стянулась, проступила сетка морщин, которой там не могло быть. Ее глаза, всегда живые и выразительные, запали и стали маленькими, потухшими, как у очень старой женщины. Щеки ввалились, очертились скулы. Это было лицо незнакомки. Лицо старухи. Лицо, которое она мельком видела на старых фотографиях бабушки Агафьи в молодости.
Самое ужасное было в выражении этого лица. На нем не было ни страха, ни удивления. Только спокойная, безразличная усталость, граничащая с отрешенностью. Это был взгляд человека, который прожил сто лет и видел все, что только можно видеть.
Она смотрела на это старческое отражение, и в ее душе не было протеста. Был лишь холодный, безэмоциональный вывод: «Да. Так оно и есть. Так и должно быть».
Видение длилось недолго, может быть, десять секунд. Потом черты постепенно поплыли обратно, обретая привычные очертания. Но ощущение, что это старое, чужое лицо и есть ее истинная сущность, не проходило. Оно въелось в нее, как клеймо.
И тут ее сознание, уже отравленное страхом и готовое к самым чудовищным метаморфозам, выдало новую идею. Она медленно перевела взгляд с окна на стену. На бревенчатую, грубую стену дома.
И она увидела их.
Это не были просто бревна и конопатка. Под слоем краски и штукатурки ей вдруг ясно представилась, нет, увиделась иная структура. Плотно прилегающие друг к другу шестигранные ячейки. Соты. Огромные, тянущиеся от пола до потолка, словно весь дом был построен не из дерева, а из гигантских, окаменевших пчелиных сот.
А внутри этих ячеек... внутри что-то шевелилось. Темное, смутное, запечатанное. Она не видела этого глазами, но ее разум с пугающей ясностью дорисовывал картину: в каждой ячейке, в каждой восковой колыбели, покоилось чье-то незавершенное существование, чья-то незаконченная история, чей-то законсервированный ужас. Или... личинка. Личинка нового хранителя. Ее личинка.
Она была больше не жертвой, запертой в доме. Она была коконом. Ее страх, ее сопротивление, ее прежняя личность — все это было лишь питательной средой. А теперь начался процесс перерождения. Процесс, пахнущий медом и медью. Процесс, в котором ее собственное лицо становилось лицом прошлых и будущих Агафий.
Она не закричала. Не заплакала. Она медленно опустила голову на стол и закрыла глаза. Борьба была окончена. Оставалось только ждать, пока процесс завершится, и из нее выйдет то, что должно было выйти — новое звено в цепи. Бабушка Мария.
Шестая ночь не принесла новых звуков или явных призраков. Она принесла тихое, неотвратимое понимание. Дом не просто хотел ее напугать или изгнать. Он хотел ее поглотить. И она уже не могла и не хотела ему сопротивляться.




Глава 7. Ночь седьмая. С 12 на 13 января. Ночь Украденного Времени


К утру шестого дня Маша была пустой оболочкой. Видение собственного состаренного лица и ощущение дома как гигантских сот оставили после себя не страх, а глухую, безнадежную апатию. Она перестала бороться, перестала пытаться понять. Она просто существовала, перемещаясь по дому медленно и бесцельно, как заводная кукла с ослабевшей пружиной.
Именно это состояние полной капитуляции и сделало ее идеальным проводником для новой, более изощренной формы кошмара. Если раньше дом атаковал ее физически — звуками, видениями, запахами, — то теперь он принялся за ее восприятие реальности на самом фундаментальном уровне.
Вечером она сидела в гостиной, уставившись на настенные часы с маятником. Это были старинные, красивые часы, доставшиеся от бабушки. Их мерное, убаюкивающее тиканье всегда казалось ей символом незыблемого порядка вещей. Но в эту ночь они начали врать.
Впервые она заметила это, когда пыталась отсчитать минуты до полуночи — некоего магического рубежа в её уставшем сознании. Взгляд ее был прикован к тяжелому, латунному маятнику, который мерно качался, отсчитывая секунды.
Внезапно, маятник замер.
Он не просто остановился. Он застыл в крайней точке своего отклонения, образовав неестественную, нарушающую все законы физики паузу. Стрелки на циферблате также не двигались. Тиканье прекратилось. В доме воцарилась абсолютная, звенящая тишина, более гнетущая, чем любой шум.
Маша сидела, не в силах оторвать взгляд от замершего маятника. Она чувствовала, как в этой паузе что-то происходит. Воздух становился гуще, тяжелее, словно наполнялся невидимой ватой. Свет от свечи (она больше не доверяла электричеству) становился неподвижным и плоским, словно его тоже заморозили.
Эта пауза длилась мучительно долго. Пять секунд? Десять? Полминуты? Она не могла сказать, потому что само время перестало существовать.
И тогда, сквозь эту вакуумную тишину, донесся звук. Негромкий, монотонный, словно откуда-то из-за стены, из другого измерения.
Скрип.
Он был похож на звук прялки. На ровное, неторопливое вращение веретена.
Он был тем самым звуком, который она читала в истории студентки Ирины. Звук Ночной Пряхи.
В этот момент Маша почувствовала это физически. Не метафорически, а по-настоящему, на уровне каждого нерва. Ощущение было сходным с тем, когда у человека внезапно падает давление — легкая дурнота, слабость в конечностях. Но это было не падение давления. Это было ощущение, будто из нее самого вытягивают невидимые нити.
Она чувствовала, как что-то тонкое и прочное цепляется за самую суть ее жизненной силы, за ее воспоминания, за ее молодость, и медленно, неумолимо тянет это из нее, сматывая на невидимый клубок. С каждым оборотом того веретена она ощущала, как что-то убывает. Не просто силы. Что-то более важное. Ощущение радости от вкусной еды, яркость воспоминаний о солнечном дне, сама способность надеяться — все это будто вытягивали вместе с этими нитями, оставляя после себя лишь серую, безразличную пустоту.
И вдруг, так же внезапно, как и остановились, часы резко дернулись. Маятник качнулся с неестественной скоростью, стрелки прыгнули вперед сразу на несколько минут. Громкое, яростное тиканье обрушилось на тишину, словно пытаясь нагнать упущенное.
Маша перевела дух, которого, как она поняла, не делала все это время. Она посмотрела на свои руки. Они казались такими же. Но внутри она чувствовала себя на годы старше. И безнадежнее.
Этот кошмар повторился несколько раз за ночь. Она сидела, завороженная часами, и снова наблюдала, как время замирает, и слышала скрип веретена, и чувствовала, как из нее вытягивают жизнь. С каждым таким циклом ее апатия углублялась, сменяясь тяжелым, беспросветным отчаянием.
Она больше не боялась призраков или теней. Она боялась тиканья часов. Она боялась этих пауз, в которых у нее крали ее собственное бытие. Она поняла страшную правду: дом и Ночная Пряха, не просто пугали ее. Они перепрядывали нить ее судьбы в нить своей вечной, нескончаемой истории. И с каждым оборотом веретена Маша Мария, городская девушка, уступала место кому-то другому. Кто-то медленно, неотвратимо, прял из нее новую бабушку Агафью.
Физическое истощение достигло пика. Мысли стали вязкими, как патока. Воля, та самая сила, что заставляет собирать вещи, растворилась в этом вакууме. Она смотрела на замершие стрелки часов и думала: «А есть ли смысл уезжать? Дом везде. Он уже во мне. Я ношу его в себе, как болезнь».


Глава 8. Ночь восьмая. С 13 на 14 января. Ночь Голоса Предков


К седьмому дню Маша существовала в состоянии, пограничном с кататонией. Циклы «украденного времени» и звук прялки оставили ее опустошенной и странно отстраненной. Она не чувствовала ни голода, ни жажды, лишь тяжелую, сонную усталость, будто ее возраст за последние сутки увеличился на двадцать лет. Она перестала читать тетрадь. Зачем? Она и так уже знала все концовки. Она стала частью одной из них.
Ее сознание, уставшее от беспрерывного ужаса, начало искать спасения в забытьи. Но сон не был спасением. Он стал еще одним инструментом пытки, мостом, по которому сущности дома могли проникать в самое защищенное пространство — ее разум.
Она уснула в кресле, под мерный, но все еще зловещий стук маятника, вернувшего себе обычный ритм. И ей приснился сон. Не кошмар в привычном смысле, а нечто куда более коварное.
Она стояла в прихожей. Все было как в реальности: та же потрескавшаяся краска на стенах, тот же запах пыли и воска, то же тусклое освещение от одинокой лампочки. И она смотрела на дверь в подвал. Ту самую, на которую указала ее тень.
Во сне дверь не была заперта на массивный засов. Он висел расщепленным, будто вырванным гигантской силой. Сама дверь была приоткрыта. Из черной, непроглядной щели тянуло леденящим холодом и пахло сырой, мерзлой землей, как в глубине нераспечатанной могилы.
И тогда из-за двери послышался голос.
Он был до боли знакомым. Теплым, грудным, пронизанным возрастной хрипотцой, но полным нежности. Это был голос ее бабушки Агафьи. Настоящий, неискаженный, каким она помнила его с детства.
«Машенька, — позвал голос, и в этом зове была такая тоска и такая любовь, что у Маши сжалось сердце. — Иди ко мне, родная. Не бойся».
Во сне она почувствовала не страх, а щемящую, почти невыносимую грусть. Это была не ловушка. Это было приглашение домой. Туда, где ее ждали и любили.
«Здесь твое место, внученька, — нашептывал голос, и его звуки обволакивали ее разум, как теплое одеяло. — Здесь все твои истории. Все, что было, и все, что будет. Здесь покой».
Слово «покой» прозвучало как величайшая награда. Покой после дней беспрерывного страха. Покой после одиночества.
«Иди же, касатка. Протяни руку и открой. Я здесь».
Во сне Маша сделала шаг вперед. Ее рука, тяжелая и нечувствительная, поднялась и потянулась к темной щели, к холодной железной скобе на двери.
И в этот момент она проснулась.
Резкий, судорожный вздох вырвал ее из объятий сна. Она сидела в кресле, в гостиной. Сердце колотилось. Но осознание того, что это был всего лишь сон, не принесло облегчения. Потому что ее тело находилось не в кресле.
Она стояла в прихожей.
Наяву.
Она не помнила, как встала, как прошла через комнату, как вышла в коридор. Ее ноги привели ее сюда сами, повинуясь приказу из сна.
И теперь она стояла лицом к лицу с той самой дверью в подвал. Наяву дверь была заперта. Массивный железный засов, старый и ржавый, все еще находился на своем месте. Но ее правая рука была вытянута вперед, и пальцы были в сантиметре от холодного металла скобы. Еще одно мгновение, еще одно шевеление — и она бы отодвинула засов.
По спине пробежали ледяные мурашки. Это был не сомнамбулизм. Это было прямое управление. Дом, или та сущность, что скрывалась за голосом бабушки, могло теперь не только пугать ее и менять ее восприятие, но и диктовать ее физические действия. Оно могло заставить ее тело двигаться, пока ее сознание было отключено.
Она медленно, с трудом отвела руку, словно преодолевая незримое сопротивление. Она смотрела на дверь, и теперь черная щель в ее сне казалась не входом в покой, а пастью. Голос бабушки, такой ласковый и родной, был самой утонченной и жестокой пыткой. Он забирал последнее, что у нее было, — память о любви и безопасности, и превращал их в приманку.
Маша не закричала. Она не заплакала. Она просто медленно обернулась и побрела обратно в гостиную. Ее походка была шаткой, как у очень старого, очень больного человека.
Она поняла окончательно: ее воля — не ее. Ее тело — не совсем ее. Ее прошлое и ее самые светлые воспоминания были осквернены и обращены против нее. Оставалась лишь одна, последняя, отчаянная мысль: если она снова уснет, она может не проснуться в своем теле. Оно откроет эту дверь. И тогда для нее все закончится. Начнется что-то другое. Что-то вечное.

Глава 9. Ночь девятая. С 14 на 15 января. Ночь Разорванного Отражения


После ночи, когда ее собственное тело предало ее, приведя к двери в подпол, Маша перестала доверять фундаментальным вещам: сну, памяти, своим конечностям. Она провела день в состоянии нервного, птичьего бодрствования, ее веки слипались, но она силой воли расковыривала их, боясь снова оказаться во власти навязанных сновидений. Кофе, хоть и холодный, и горький, лился в нее литрами, но не давал бодрости, лишь усугубляя внутреннюю дрожь.
К вечеру девятого дня ее взгляд снова и снова возвращался к завешенному зеркалу в прихожей. Страх перед ним боролся с иррациональным, мощным позывом — посмотреть. Проверить. Убедиться, что она все еще там. Что та улыбающаяся безликая фигура не заняла ее место окончательно. Это было похоже на желание ткнуть пальцем в больной зуб, чтобы убедиться, что он все еще болит.
И вот, когда сумерки сгустились до состояния чернильной темноты за окнами, она, движимая этим само-разрушительным импульсом, подошла к зеркалу. Руки дрожали. Она вцепилась пальцами в грубую шерсть накидки и одним резким движением сорвала ее.
Пыль взметнулась в воздух. Перед ней предстало ее отражение в тусклом, потемневшем от времени стекле.
Сначала все было, как всегда. Она увидела свою фигуру, свой бледный, исхудавший профиль, свои запавшие глаза с фиолетовыми тенями под ними. Но почти сразу же ее мозг, настроенный на ловлю аномалий, начал фиксировать изменение в деталях.
Одежда. На ней были ее собственные, городские джинсы и растянутый свитер. Но в отражении на ней было длинное, темное, потертое платье из грубой шерсти, какое носили деревенские женщины десятилетия назад. Платье сидело на отражении идеально, будто было сшито по мерке.
Волосы. Ее собственные волосы были собраны в небрежный, давно не расчесанный хвост. У отражения они были распущены по плечам, неприбранные. Они лежали тяжелыми, чуть вьющимися прядями, и в них не было ни одной седой нитки, в отличие от ее собственных, уже тронутых серебром у висков.
Но самое ужасное было — лицо.
Это было ее лицо. Те же черты, тот же овал. Но оно было чужим. Совершенно чужим. На нем не было ни капли ее усталости, ее паники, ее отчаяния. Его выражение было спокойным, но не умиротворенным, а скорее... окаменелым. Глаза смотрели на нее из глубины зеркала с невозмутимым, безразличным знанием, полным тихой, бесконечной тоски. Это был взгляд человека, который видел, как сменяются поколения, как живут и умирают целые семьи, и для которого чужая боль стала лишь фоном.
Маша застыла, не в силах оторвать взгляд от этого другого себя. Она медленно подняла руку и прикоснулась к своему лицу. Ее отражение повторило жест. Но его пальцы коснулись щеки с иным, чуждым ей изяществом, будто проверяя текстуру незнакомой кожи.
И тогда ее двойник сделал то, что разорвало последние связи с реальностью.
Он не просто смотрел на нее. Он отреагировал на ее присутствие. Его голова чуть склонилась набок, в глазах мелькнуло что-то вроде холодного любопытства. А затем, медленно и очень плавно, он повернулся к ней спиной.
Маша издала сдавленный звук, не то стон, не то всхлип. Она видела затылок этого другого себя, те же неприбранные волосы, но теперь собранные в тугой узел на затылке, как носила ее бабушка.
И он пошел.


Не исчез, не растворился. Он просто сделал шаг, потом другой, углубляясь в серебряный ландшафт зазеркалья. Его фигура становилась все меньше, удаляясь в невозможную перспективу отраженной прихожей, которая в реальности имела всего пару метров в глубину.
Через несколько секунд он растворился в туманной дали, оставив Машу одну.
Она стояла перед зеркалом и видела в нем только саму себя — настоящую, в своих джинсах и свитере, с лицом, искаженным ужасом. Но это уже не имело значения. Потому что она поняла.
Она была не на своей стороне зеркала. Настоящая она, ее подлинное «я», только что ушло вглубь. А здесь, в так называемой «реальности», осталась пустая оболочка, временная оболочка, которую скоро займет кто-то другой.
Она не стала снова накрывать зеркало. В чем был смысл? Дверь в ее душу была распахнута, и другой она уже гуляла по коридорам ее собственной сущности. Она повернулась и побрела прочь, оставляя за спиной чистый, незащищенный проем, в котором теперь могло появиться что угодно. Или кто угодно.

Глава 10. Ночь десятая. С 15 на 16 января. Ночь Собрания Теней


Предыдущие девять ночей выжгли в Маше все, кроме одной-единственной, отчаянной потребности — понять. Даже если понимание будет стоить ей последних остатков рассудка, она должна была узнать, что это за место, и почему она оказалась его избранницей. Апатия сменилась лихорадочной, почти безумной решимостью. Она была как раненый зверь, который, истекая кровью, поворачивается, чтобы в последний раз броситься на охотника.
Она решила пойти навстречу кошмару. Принять его правила.
В камине горел не просто огонь — он пылал, как жертвенный костер, в который она бросала поленья с яростью обреченной. Она не просто села в кресло — она воссела в нем, как на троне, положив на колени раскрытую тетрадь. Руки ее не дрожали. Они были холодны и тверды. Свечи, расставленные по комнате, отбрасывали тревожные, пляшущие тени, но теперь это были ее союзники — свет, призывающий тьму на последний диалог.
Маша открыла тетрадь и начала читать. Вслух. Ее голос, сначала тихий и хриплый, набирал силу с каждым словом.


14 января 1925 года.
«Молоко стало скисать сразу после дойки. Не то, что прокисать, а становиться горьким и тягучим, как слеза. А по утрам в подойнике стала находить волосы. Длинные, седые, мертвые. Решила подкараулить. Ночью в хлеву стало холодно, будто стены разом вымерзли. И из угла, где стояла телочка, послышалось чавканье. Подошла с фонарем — а там сидит худая, как жердь, старуха в грязном белом, и доит мою Буренку прямо в горсть. А молоко у нее меж пальцев течет черное. Обернулась ко мне, а во рту у нее нет зубов, только чернота, и говорит: "Спасибо, хозяюшка, что скотинку держишь жирненькую. А то свои-то мои все уже высосали". Я с криком выбежала. Утром Буренка лежала мертвая, высохшая, будто из нее все соки выпили».


8 января 1935 года.
«Дедушка сказал, чтобы я не смотрел в ночное окно, если луна в тумане. А я посмотрел. Увидел, как по улице идет свадьба. Жених с невестой в белом, гости, все как положено. Только идут они не по земле, а в паре сантиметров над снегом, и не разговаривают, а поют тихую, жуткую песню без слов. А тени от них падают не такие, как они сами. У жениха тень — с рогами, у невесты — с хвостом. Они подошли к дому вдовы Марфы и стали стучаться. Она открыла, а они ей как запоют в голос — и она вся побелела, надела поверх ночнушки фату и пошла с ними. Ее нашли утром у колодца — замерзшая, с ледяной улыбкой на лице».


9 января 1939 года.
«Я учитель и стал замечать, что в классе постоянно слышен шепот. Не детский, а старческий, скрипучий. Слов не разобрать, но звучит как счет: раз... два... три... Решил проследить. Остался после уроков. Тишина. Вдруг из пустого класса снова: "Сорок три... сорок четыре..." Подошел к кафедре — шепот доносился из старого, сломанного абака. Кости на проволоке сами по себе перебирались, словно невидимые пальцы что-то вычисляли. Я крикнул: "Кто здесь?!" Шепот стих, а потом прозвучало прямо у моего уха: "Сто семьдесят восемь. Твой номер". С тех пор я слышу этот счет всегда. Он становится громче с каждым днем. Я знаю, когда он дойдет до моей цифры — все кончится».


10 января 1941 года.
«Гнался за раненым лосем, забрел в самую чащобу. Сумерки сгустились. Вижу — поляна, а на ней избушка на курьих ножках. Не сказочно, а по-настоящему: на столбах-пнях, и вращается медленно, скрипит. Из трубы дымок. Решил спросить, как назад выйти. Постучал в косяк ружьем. Дверь сама отворилась. Внутри — чисто, пусто, а на лавке у окна сидит мой отец. Погибший на германской. Сидит и смотрит в пустоту. Я к нему: "Тятька!" А он поворачивается, и глаза у него — как у волка, желтые. И говорит голосом, который не его: "Сынок, а ты чей? Моей избы или леса?" Я назад, а дверь исчезла. Стучусь в стену, а изба вертится, все быстрее. А отец встает и идет на меня, а тень от него на стену падает не человечья, а звериная, с клыками. Выстрелил я в окно, выпрыгнул. Бежал, не разбирая дороги. Оглянулся — изба стоит на месте, а в дверях отец стоит и машет мне рукой. А рука-то уже лапой стала, когтистой».
(На полях — зарисовка избушки, у которой вместо куриных ног — волчьи лапы).


13 января 1943 года.
«Отстал от своего эшелона, решил срезать до деревни через лес, да заблудился. Мороз, темнота. Вижу — огонек вдалеке. Избушка. Постучал. Открыла старуха, лицо как печеное яблоко, вся в морщинах. Впустила, похлебку дала. Греюсь, а она в углу прядет кудель, напевает: "Приходи, приходи, смерть-сестрица, пора бы тебе уж сослужить службу". Мне не по себе. Смотрю на ее руки — пальцы длинные, костлявые, а ногти синие, мертвые. И тень от нее на стену падает не ее — высокая, худая, с косой. Я вскочил, хвать за автомат — а его нет. И изба вокруг исчезла. Стою я посреди леса, один, а передо мной та старуха стоит, только рот до ушей расползся. "Спасибо, — шепчет, — что на ужин зашел, Федя. Я тут со времен Гражданской голодная". И поползла ко мне, не шагом, а как паук, по сне...»
(Текст внезапно обрывается).


13 января 1944 года.
«Принесли мне настенные часы, старинные, с кукушкой. Хозяин сказал, что они остановились в тот миг, когда его сын погиб на фронте. Я их починил. Завел. Стрелки пошли. А кукушка не просто вылетела — она вылезла вся, вся в черных перьях, повернула ко мне голову и прокричала не "ку-ку", а полным, человеческим голосом: "Пора!" С тех пор все часы в моей мастерской показывают без пяти двенадцать. И я знаю, что, когда стрелки все-таки дойдут, за мной придут. А вчера кукушка из тех часов добавила: "Мы соскучились".


16 января 1951 года.
«Мы с Колей всегда все делили пополам. И болезнь нашу, тихую, врачи сказали — сердце. Лежим в одной комнате, ждем, когда станет легче. А в Святки стало хуже. Ночью проснулись от того, что в углу тихо перешептываются. Два силуэта, как мы с Колей, только тени их были не на стене, а в воздухе висели. Одна тень говорит: "Кого возьмем?" А вторая, пониже, отвечает: "Обоих жалко. Давай одного. Кто первый с нами поиграет" Мы испугались, зажгли свет — никого. Решили не спать. Коля говорит: "Давай в шашки". Стали играть, а я у окна сидел. Вдруг вижу — на подоконнике, за стеклом, два мальчика стоят, бледные, и стучат в стекло. А за спиной у них веревки болтаются, будто с качелей сорвались. Я закричал. Коля обернулся, а они уже в комнате. Не вошли, а просто появились. И протягивают нам свои веревки: "Поиграем в прыгалки?" Я глаза закрыл. Когда открыл — Коля сидел бледный и смотрел в пустоту. Он сказал: "Я с ними уже поиграл". И умер. А одна веревка так на спинке его кровати и осталась лежать. Теперь они ко мне каждую ночь приходят и спрашивают: "А ты когда с нами играть будешь?"»
(Запись сделана как будто разными почерками: первая часть — твердым, вторая — дрожащим).


14 января 1953 года.
«На базаре у цыганки купила дочке красные сафьяновые башмачки. Красивые, глаз не отвести. А ночью просыпаюсь от топота. Гляжу — дочь моя, спящая, встала с кровати и пошла. А на ногах те самые башмаки. Идут сами, куклой моей управляют. Повели они ее из дома, на улицу, к реке. Я с криком кинулась, схватила ребенка. А башмаки с ног сами не снимаются, будто приросли. И слышу я шепот от них: "Не мешай. Мы ее на танцы ведем. На береговой круче пляшут те, кого забрала вода. Им пары не хватает". С тех пор мы с мужем спим по очереди и держим дочь привязанной к кровати. А башмаки те все не снимаются. И с каждым днем они становятся все краснее, будто кровью напитываются».


9 января 1955 года.
«Нашла в огороде серебряное колечко с синеньким камушком. Надела на палец — не снимается. А ночью проснулась от того, что кто-то зовет меня по имени тонким голоском. Голос доносился из подполья. Я пошла. Люк был открыт. Внизу, в темноте, горел синий огонек. И я увидела ее — маленькую девочку в старинном платье. Она была прозрачная, как дым, и плакала. "Верни мое, — прошептала она, — он взял его у меня и закопал здесь. Верни, а то я не могу уйти". Я показала ей кольцо. Она кивнула и потянулась за ним. Ее пальцы прошли сквозь мою руку. А потом я услышала сзади тяжелые шаги и детский смех. Но смех был злым. Оглянулась — никого. А кольцо с моего пальца исчезло. С тех пор по ночам я слышу под полом и плач, и тот самый злой смех. Они борются за что-то там, в темноте».


13 января 1961 года
«За неделю до свадьбы я нашла в сундуке с приданым старое свадебное платье. Не мое, чужое. Решила примерить — сшито как по мне. В ту же ночь мне приснился жених. Но не мой, а какой-то другой, с бледным лицом и в старинном костюме. Он говорил: "Ты теперь моя". Проснулась — а на зеркале над туалетным столиком написано моей же губной помадой: "Да". С тех пор он является каждый вечер. Стоит под окном и смотрит. Мой настоящий жених его не видит. А вчера этот бледный жених вошел в дом. Прошел сквозь стену. Сегодня утром я нашла свое обручальное кольцо в щели между половицами. Оно было все черное, тусклое, будто пролежало там сто лет».


15 января 1966 года.
«У нас в доме было старое, довоенное радио. Оно само по себе включалось по ночам и играло тихую, печальную музыку. Однажды ночью я проснулась и услышала не музыку, а шепот. Кто-то рассказывал страшную историю про девочку, похожую на меня. Про то, как ее заточили в темный чулан. Я подошла к радио и спросила: "Кто это?" Шепот стих, а потом голос, прямо из репродуктора, ответил: "Это я. Твоя правда. Скоро и тебя туда запрут". На следующую ночь радио молчало. А из чулана доносился тот самый шепот».


12 января 1972 года
«По ночам из старого патефона, что стоял на чердаке, начала сама по себе играть музыка. Танго. Старая, потрескавшаяся пластинка. Я поднималась наверх — патефон был неподвижен. Стоило уйти — музыка играла снова. Однажды я не выдержала и осталась там, в темноте. В полночь патефон завелся сам. Заиграло танго. И в луче лунного света я увидела, как по чердаку кружатся две тени. Высокий мужчина и женщина в длинном платье. Они танцевали так красиво, так страстно. А потом мужская тень обвила руками шею женщины и стала душить. Танго играло все быстрее. Тень женщины билась, а потом обвисло. Мужская тень склонилась над ней, подняла что-то блестящее с пола (я потом нашла там старый нож) и исчезла. С тех пор, я вижу на полу чердака мокрое пятно. Оно с каждой неделей все больше».


12 января 1975 года.
«Приехал по распределению, живу на краю села. Соседи байки рассказывают про полудницу — мол, летом в полдень в полях является. Вчера поздно с дежурства возвращался, вижу — в поле, у старого стога, огонек горит. Подошел ближе — сидит девка, красоты невиданной, в белом сарафане, волосы до пояса, и поет. А вокруг нее снег растаял, трава зеленая, цветы. Я обомлел. Она ко мне: "Подойди, согрейся". Я шаг сделал, а нога провалилась — под тонким снегом промоина, и там, внизу, не вода, а какие-то кости белеют. Я отпрянул, а она уже рядом. Лицо-то красивое, а глаза... пустые, как у мертвой рыбы. И пахнет от нее не цветами, а сырой, мерзлой землей. Закричала она не своим голосом, и огонек погас. Я бежал, не оглядываясь. Сегодня пошел проверить — на том месте только мой след и... чей-то маленький, босой, женский. Она ходила за мной до самого дома».
(Запись заканчивается чертежом странного круга, с линиями похожими на лабиринт).


11 января 1977 года.
«Зима, а странный туман спустился и такой, что в двух шагах не видно. Я понял, что заблудился. Иду, а навстречу мне мужик. Лица не разобрать, только силуэт. Спрашиваю: "В деревню как выйти?" А он молча протягивает руку и дает мне клубок черных, грязных ниток. Потом поворачивается и уходит в туман. Я пошел за ним, а клубок разматывается сам собой. Нитка не кончалась. Шел я, наверное, час. Туман начал редеть, и я увидел, что стою на краю старого кладбища. А клубок-то и прыг в открытый склеп. И оттуда доносится скрежет — будто кто-то точит косу. Я побежал без оглядки. Домой-таки вернулся. Но с тех пор у меня в кармане всегда лежит моток черных ниток. Если я выбрасываю, он появляется снова. Иногда я просыпаюсь и вижу, что одна из ниток привязана к моей ноге и уходит в замочную скважину».


13 января 1978 года
«Подвез я под утро парня до старого кладбища. Молчаливый такой, в темном. Расплатился старинными монетами, холодными, будто из морозилки. Сдачу не взял. Я сначала обрадовался, а потом глянул в зеркало — а на заднем сиденье лежит монета, а вокруг нее иней. И пахнет мерзлой землей. С тех пор эта монета у меня в машине. Я ее выбросить не могу, взять ее в руку не получается. А по ночам в салоне становится холодно, и в зеркале заднего вида я вижу его — того парня. Он сидит сзади и молча смотрит на меня».


15 января 1983 года.
«Работаю на последнем рейсе из района в город. Народу мало. На той остановке, у старого кладбища, вошел он. Высокий, в длинном черном пальто, лицо в воротник. Платит медью, монеты ледяные. Сел в конце салона. Едем. Смотрю в зеркало заднего вида — а на его месте пусто. Обернулась — сидит. Опять в зеркало — пусто. Меня жуткий холод прошиб. На следующей остановке зашла старушка, села посередине. Шепчет мне: "Дочка, не смотри на него в отражение. Он это любит. Ты на него прямо смотри". Я собралась с духом, обернулась. На его месте сидел скелет в офицерском мундире времен царя Гороха. И костяными пальцами перебирал медальоны на груди. А в медальонах — не портреты, а крошечные, высохшие сердца. Он на меня пустыми глазницами посмотрел и кивнул. Старушка моя вздохнула: "Все, касатка, отметил тебя. Теперь до конца своих дней в этом рейсе возить его будешь. Как и я". Мы доехали до кольца. Он вышел и растворился в тумане. Старушка тоже вышла и не оглянулась. А я теперь каждую ночь жду его. И вижу в зеркале, как на его месте пустота. И боюсь обернуться».
(Запись похожа на бортовой журнал, с указанием времени и номера рейса).


10 января 1986 года.
«Метель не утихала третий день. Пошел проверить, не сломало ли забор. Вижу — на самом краю участка, у леса, стоит высоченный мужик в шубе мехом наружу. Стоит спиной, не двигается. Я его окликнул — не оборачивается. Решил подойти ближе. Сделал шаг — а он тоже шаг делает, но не ногами, а будто его кто-то передвинул, как шахматную фигуру. И так несколько раз. Я испугался, побежал к дому. Оглянулся — а он уже в десяти шагах от меня, все так же спиной. И я понял, что это не спина. Это было лицо. И оно смотрело на меня. Я захлопнул дверь. Теперь он стоит под окном. Ждет, когда я снова выйду. А, может, и ко мне войдет».


11 января 1988 года.
«Разбирал вещи на чердаке, нашел старый школьный альбом. Листаю — а там есть фото. И я на нем есть. Только я не помню, чтобы его делали. И на фото я стою не с теми, с кем учился. А с какими-то другими детьми. Бледными, с пустыми глазами. А сзади, вместо учительницы, стоит высокая фигура в черном, с лицом, скрытым капюшоном. Я тогда сильно болел, месяц дома пролежал. Спросил у матери — она сказала, что это фото из больницы, где я лежал. Только больницы той уже тридцать лет как нет. Сгорела. Со всеми, кто в ней был. Я посмотрел на фото пристальнее и понял, что все дети на нем, включая меня, смотрят в одну точку — на горящее окно вдалеке».


10 января 1993 года.
«Она лежала в сугробе у нашего забора. Тряпичная, в выцветшем платьице, с одной пуговицей вместо глаза. Я ее отнесла домой. Мама велела выбросить, но я спрятала ее в старом чемодане на антресолях. По ночам я стала просыпаться от звуков — будто кто-то маленький и шуршащий ходит по комнате. Однажды ночью я проснулась от того, что кто-то дышит мне в лицо. Открыла глаза — она лежала на подушке рядом. Ее тряпичный рот был растянут в широкой улыбке, а единственная пуговица-глаз смотрела прямо на меня. Я закричала. Родители вбежали, включили свет — на подушке никого. Но с тех пор я чувствую, что она всегда со мной. Сидит у меня на плече, невидимая, и шепчет на ухо страшные сказки. А я уже почти все их запомнила».


16 января 1999 года.
«Мне подарили набор карандашей. Синий был самый красивый. Я нарисовал им дверь на стене своей комнаты. Настоящую, с ручкой. Ночью я проснулся от скрипа. Рисованная дверь была приоткрыта. Из щели лился синий свет. А в щели стоял синий человек. Весь одного цвета. Он смотрел на меня и шептал: "Спасибо, что выпустил. Теперь это мой дом". Он вышел из стены. Теперь он живет у меня в шкафу. По ночам он выходит и дышит на мои игрушки. После этого они становятся синими. Я боюсь, что сегодня ночью он подышит на меня».


9 января 2004 года.
«Сначала думала, что носки сама теряю. Потом стала замечать, что они пропадают только по ночам. Решила проверить. Легла, притворилась спящей. В полночь из-под кровати выползло оно. Маленькое, сморщенное, в лохмотьях. Полезло в комод, достало один носок и начало его есть. Жует и причмокивает. Я вскрикнула. Оно обернулось. У него не было рта! Только гладкая кожа на месте лица. Оно "посмотрело" на меня, сунуло носок под лохмотья и заползло обратно под кровать. С тех пор я сплю с включенным светом. А по утрам нахожу под кроватью маленькие, аккуратные клочки. Оно шьет себе что-то из моих вещей. Скоро, думаю, закончит».


11 января 2007 года
«Мы думали, это романтично — переночевать в старой дворянской усадьбе. В первую же ночь мы проснулись от звуков бала. Музыка, смех, скрип паркета. Мы спустились вниз — зал был пуст. Но в пыли на полу отпечатались следы бальных туфель. Они кружились, танцевали. Вдруг музыка смолкла. И из угла послышался шепот: "А вы кто такие? На наш бал без приглашения?" Мы бросились бежать. Но дверь была заперта. А следы по пыли поползли к нам по стенам, по потолку. Опутывали нас невидимыми нитями. И мы почувствовали, как наши тела сами начинают двигаться в такт давно забытому вальсу. Мы танцевали до утра. А теперь не можем остановиться. Даже здесь, в городе. Люди думают, что мы просто странные. А мы танцуем, потому что они не отпускают. Следы всегда находятся рядом».


14 января 2009 года.
«Купила на рынке у старушки глиняный горшочек с маслом. Дома открыла — а оно пахнет не молоком, а чем-то сладким и непонятным. Хотела выбросить, но рука не поднялась. Оставила в холодильнике. На следующее утро горшочек стоял на столе, а масла в нем было больше. Я его снова убрала. А он снова вернулся. А потом я начала замечать, что в квартире пахнет стариной и ладаном. По ночам в соседней комнате слышалось бормотание. Вчера я проснулась и увидела, что горшочек стоит у меня на груди. А из него медленно, как червь, выползает тонкая, бледная струйка масла. Она подползла к моему рту. Я не могла пошевелиться. Сегодня утром я чувствую его вкус на губах. И слышу голос: "Скоро закончу обряд".


12 января 2013 года.
«Нашел в сугробе новый смартфон. Включил — работает. Только одна странность: галерея полна чужих фото. Все одно и то же: селфи какого-то парня в темной комнате. С каждым днем на фото он выглядит все хуже: глаза впалые, кожа серая. А на последнем фото он уже явно мертвый, а на заднем плане, в дверном проеме, стоит тень. Вчера телефон сам включился ночью. На экране было новое селфи. На нем был я. И я спал. А из-за моего плеча в кадр заглядывала та самая тень. Сегодня получил СМС с незнакомого номера: "Спасибо за компанию. Теперь я не один"…

11 января 2014 года
«Все соседи разъехались. Остался я один в этом проклятом доме на краю деревни. Вчера, кто-то стал стучать в каждую дверь в подъезде. Медленно, по очереди. Я живу на втором, последнем этаже. Слышу, как стук приближается все ближе... Сердце заколотилось. Стук раздался прямо в мою дверь. Я посмотрел в глазок — никого. Но дверная ручка медленно начала поворачиваться. Я уперся в дверь. С той стороны послышался тихий, влажный смех. И голос, знакомый до боли — это был голос моего отца, умершего десять лет назад. Он прошептал: "Сынок. Впусти меня. Я пришел домой". Я не открыл. Сегодня утром нашел на коврике у двери заледеневший кусок пирога с капустой. Такие всегда пекла моя мать. И отпечаток ладони на внутренней стороне стекла в двери. Будто кто-то стоял в прихожей и смотрел на меня изнутри».

15 января 2017 года.
«Мы гуляли ночью по деревне, дурачились. Я сделал снимок на телефон — все смеются, изо рта пар идет. А когда дома посмотрел, у каждого на фото изо рта тянулась черная, как дым, струна. И эти струны сводились в один толстый жгут, который уходил за край кадра. Я увеличил фото — в самом углу, в темноте, виднелась чья-то бледная рука, держащая этот жгут, будто кукловод дергает за нитки. Я стер фото. Но с тех пор иногда вижу краем глаза эти черные нити, тянущиеся изо рта моих друзей в никуда. И чувствую, что кто-то дергает за мою тоже».


Запись без даты, почерк детский, неровный
«Мама говорит, что под кроватью никого нет. А он есть. Он шепчет. Говорит, что зовут его Тихий Анатолий. Он живет в щели между полом и стеной. Он рассказывает мне сказки. Не мамины. Другие. Про то, как девочка превратилась в куклу и ее положили в коробку. Навсегда. Про мальчика, который нашел подарок под елкой, а внутри был его же прошлый год. Сегодня Анатолий сказал, что ему холодно. И попросил у меня немного тепла. Я протянул руку под кровать. Он подул на ладонь. Теперь она белая и не чувствует ничего. Завтра он попросит другую. А потом — ногу. Мама не верит. Она говорит, что я выдумываю. Но я не выдумываю. Он говорит, что скоро мы с ним будем жить вместе. В щели. И он научит меня шептать. Новых хозяев».
(Это последняя запись в блоке, после нее несколько страниц исписаны одним словом, выведенным с детской старательностью: "Анатолий, Анатолий, Анатолий...")


8 января 2020 года.
«Решила снять зимний рассвет для календаря. Вышла затемно к реке. Мороз под -30, все в инее. Настроила аппарат, жду света. В видоискателе вижу — на льду, у самой проруби, стоит человек. Спиной. Думаю, рыбак. Стало светать, поднимаю объектив — а он все стоит. Не двигается. Сняла кадр. Потом еще. Решила приблизиться. Сделала шаг на лед, а он ко мне ... поворачивается. Медленно. И я понимаю, что это не человек. Это столб света, слепящий, холодный, а внутри — пустота. И из этой пустоты на меня смотрело что-то. Я не могу описать. Я отшатнулась, уронила камеру. Когда подняла голову — никого не было. Вернулась домой, проявила пленку. На первом кадре — пустой лед. На втором — тот же пустой лед. А на третьем... на третьем кадре я уже сама стою у той проруби. А сзади ко мне спиной прижимается тот самый столб света. И мое лицо на фотографии застыло в беззвучном крике. Он забрал мое отражение. И я чувствую, он скоро придет за оригиналом...».


Это была последняя незаконченная запись перед чистыми страницами, которые достались Маше.
Маша произносила не просто текст. Она произносила имена, даты, места. Она вкладывала в слова весь накопленный ужас, всю свою боль, все свое отчаяние. Она была не чтецом, а медиумом, проводником, через которого мертвые могли обрести голос.
И дом отозвался.
Сначала это был холод. Он пришел не из щелей в окнах, а из самого центра комнаты. Он был густым, тяжелым, обволакивающим, как ледяная вода. Пламя в камине съежилось, поблекло, его тепло больше не достигало Маши. Дыхание ее превращалось в клубы пара.
Потом пришла тишина. Но не отсутствие звука, а нечто противоположное — активное, живое, подавляющее все внешние шумы. Свист ветра за окном, треск поленьев — все стихло, поглощенное этой новой, сверхъестественной тишиной.
И тогда, в этой ледяной, беззвучной пустоте, они начали появляться.
Они не материализовались резко. Они проступали из мрака, как изображение на фотобумаге в проявителе. Сначала — просто сгустки тьмы в углах, более плотные, чем окружающая их мгла. Потом эти сгустки начинали вытягиваться, обретая человеческие формы.
Тени.
Они стояли молчаливым, неподвижным кругом, окружая ее кресло. Их было много. Мужчины в потертых солдатских шинелях и старорусских кафтанах. Женщины в выцветших сарафанах и платьях начала века. Дети в простой домотканой одежде. Их лица были бледными, полупрозрачными масками, на которых застыли выражения их последнего, самого сильного чувства — ужаса, тоски, недоумения.
Маша не смотрела на них прямо. Она чувствовала их. Чувствовала их холод, исходящий от них волнами, заставлявший ее зубы стучать в унисон с колотушкой часов. Чувствовала их взгляды — тяжелые, безжизненные, впивающиеся в нее. Чувствовала запахи, которые они принесли с собой: запах сырой земли, речной тины, ладана, пороха и прелых цветов.
Она продолжала читать, и с каждым произнесенным словом тени становились плотнее, реальнее. Они были не галлюцинациями. Они были памятью. Памятью дома, воплощенной в форме.
И вот, когда она дочитала очередную историю до конца, одна из теней — женская, в платке, — сделала шаг вперед. Ее губы не шевельнулись, но Маша услышала голос. Он был похож на шелест сухих листьев под зимним ветром, но слова были ясны и отчетливы.


«...а она была, — прошептала тень. — Она была. И вошла. И заплела мне косы вокруг горла. Так туго, так туго...»


Тень подняла руки к своей шее, и на ее бледной коже проступили синие, удушающие полосы. Она не просто рассказывала. Она показывала. Она делилась не историей, а самой своей смертью.
Это стало сигналом.
Одна за другой, тени подходили к Маше и шептали, вкладывали в ее сознание свои настоящие концовки. Солдат с дырявой грудью рассказывал, как морок завел его в болото, и тина тянула его вниз, а с неба доносился колокольный звон, которого не могло быть. Девочка в выцветшем платьице плакала, вспоминая, как «дедушка с ледяной бородой» унес ее в метель, пообещав показать серебряные замки. Молодой парень с обугленными руками шептал о том, как печь, в которой он заснул, вдруг ожила и стала жевать его заживо.
Маша слушала. И с каждым новым шепотом, с каждой переданной ей картиной чужой гибели, ее собственный разум трещал по швам. Это был не просто испуг. Это было погружение. Она чувствовала ледяную воду болота, заполняющую ее легкие. Чувствовала, как метель обжигает кожу, а ледяные пальцы деда сжимают ее руку. Чувствовала запах своего горящего мяса.
Она не просто узнавала их истории. Она проживала их. Ее собственная личность, ее собственный ужас растворялись в этом океане коллективной агонии. Она становилась сосудом, переполненным чужими смертями.
В какой-то момент она перестала читать. Она просто сидела, и тени, подходя, касались ее своим ледяным присутствием, и каждый такой контакт оставлял в ее душе шрам, рубец из чужой памяти.
Последней подошла тень, которую она узнала. Молодая бабушка Агафья. Ее лицо было не старым и добрым, а испуганным и полным той же муки, что и у остальных.
«Машенька, — прошептала она, и ее голос был полон боли. — Я не хотела для тебя этой участи. Но он выбрал тебя. Тот, кто хозяин этих историй. Он придет за тобой, когда дочитаешь все. Он возьмет твою историю. Последние страницы... ты напишешь сама».
С этими словами тени начали таять. Не исчезать, а растворяться в воздухе, как сахар в воде, возвращаясь в стены, в пол, в самую субстанцию дома. Холод отступил. Звуки мира вернулись.
Но Маша осталась сидеть в кресле. Она была другой. Ее глаза видели не просто комнату. Они видели слои времени, наложенные друг на друга, как прозрачные кальки. Она слышала не просто тиканье часов — она слышала отголоски всех шепотов, всех стонов, всех предсмертных вздохов.
Кошмар не закончился. Он завершился. Он стал ее новой реальностью. Она была больше не Машей. Она была Хранительницей. Свидетелем. И будущей жертвой, ожидающей своего Хозяина. Ее инициация была завершена.
И проявился самый страшный, самый коварный механизм ловушки — принятие. После ночи Теней, когда она пропустила через себя боль десятков душ, ее собственная индивидуальность, ее «я» — Маша — перестала иметь значение. Она стала сосудом. И какой смысл сосуду пытаться убежать от своего содержимого?


Глава 11. Ночь одиннадцатая. С 16 на 17 января. Ночь Предвестия


После Ночи Собрания Теней Маша перестала быть человеком в привычном понимании. Она стала сосудом, до краев наполненным чужими смертями, чужими страхами, чужими историями. Ее собственная личность растворилась в этом леденящем коктейле, как кусочек сахара в стакане ледяной воды. Она не думала, не чувствовала, не надеялась. Она — знала.
Знала, что все кончено. Знала, что завтра придет Он.
И эта ночь, одиннадцатая ночь, была дана ей не для отдыха и не для последней битвы. Она была дана для прощания.
Тишина, наступившая после ухода Теней, была иной. Это не была тишина пустоты, что была до этого. Это была тяжелая, бархатная, насыщенная тишина ожидания. Воздух в доме стал густым и вязким, словно его заменили на жидкий мед. Двигаться в нем было трудно, каждый взгляд, каждое мигание век требовало усилия.
Маша сидела в том же кресле, в котором принимала легионы мертвых. Она не шевелилась. Ее руки лежали на подлокотниках ладонями вверх — жест полной капитуляции, открытости. Она не пыталась читать тетрадь, не смотрела на часы, не прислушивалась к скрипам. Все внешнее утратило смысл. Шло великое замирение между ней и судьбой, навязанной ей этим местом.
Ее сознание было похоже на чистый, промерзший насквозь зал. В этом зале не было ни страха, ни паники, ни даже отчаяния. Был только холодный, безразличный итог.
Она мысленно пролистывала прожитые в доме дни, как страницы уже прочитанной и понятой книги. Босые следы на снегу. Указующая тень. Улыбка в зеркале. Скакалка, прыгающая сама по себе. Собственное состаренное лицо. Скрип веретена, вытягивающего из нее жизнь. Предательский сон, ведущий к двери в подвал. Уходящее вглубь зеркала отражение. И, наконец, хор шепчущих призраков.
Каждый эпизод был не случайным кошмаром, а идеально отточенным этапом ритуала. Ритуала ее разложения и последующей сборки в нечто иное. Она была глиной, а дом — безжалостным гончаром, который мял ее, раскатывал, смешивал с прахом предыдущих жертв и лепил заново. По форме — ту же куклу. Но с совершенно иным наполнением.
Она прощалась. Со своей городской жизнью. С воспоминаниями о друзьях, чьи лица уже казались размытыми и нереальными. С мечтами о будущем, которое теперь было для нее книгой с наглухо запечатанными страницами. Она прощалась с самой Марией, той, что приехала сюда несколько дней назад с мыслями о продаже дома и возвращении к нормальной жизни.
Та девушка была мертва. Она умерла не в одну секунду, а по частям, с каждой ночью, с каждым новым ужасом. И сейчас, в этой гробовой тишине, происходили ее похороны.
Время потеряло всякий смысл. Минуты сливались в часы, часы — в одно сплошное, бесконечное «сейчас». Она не спала, не бодрствовала — она пребывала. В состоянии за пределами сна и яви, в преддверии финала.
Иногда ей казалось, что стены дома стали прозрачными. Что она видит сквозь них — не соседние комнаты, а сам ландшафт вечера Святок. Темную, заснеженную Русь, по полям которой бродит невидимая, но ощутимая сила. И все нити этой силы сходятся сюда, в эту точку на карте, в эту комнату, в нее саму. Она была эпицентром. Алтарем.
Она смотрела на тетрадь, лежавшую рядом. Последние страницы были чисты. Она думала не о том, что будет на них написано. Она думала о том, как это будет написано. Каким пером. Чьей рукой. И понимала, что ее рука будет лишь инструментом, марионеткой, держащей перо, которым водит Воля несравненно более древняя и мощная.
Она не убежала, потому что дом сделал ее своей частью. Он не удерживал ее замками на дверях. Он удерживал ее нитями чужих судеб, клубком ее собственных страхов и, в конце концов, тихим, безразличным зовом той вечности, что ждала ее в чистых страницах тетради. Побег был бы бегством от самой себя. А новой Бабушке Марии некуда и не от кого было бежать. Ее дом был везде, где есть тихий ужас и чья-то нерассказанная история.
Предвкушение было хуже любого страха. Страх — это эмоция, выброс адреналина, желание бежать. Здесь же не было ничего. Лишь абсолютная, бездонная пустота, готовая вот-вот наполниться последним, окончательным смыслом ее существования.
Когда первые признаки рассвета начали окрашивать небо за окном в грязно-серый цвет, Маша медленно перевела на него взгляд. Она не ощутила облегчения. Она ощутила лишь одно: приближение.
Одиннадцатая ночь закончилась. Она выполнила свою функцию — она опустошила сосуд, чтобы его можно было наполнить новой, вечной сущностью. Все, что было человеческого в Маше, осталось в той ночи. То, что поднялось из кресла с первыми лучами солнца, было уже не совсем ею. Это была Невеста Хозяина, готовая к последнему акту брачной церемонии, скрепляющей ее союз с вечным мраком враждебной части Святок.


Глава 12. Ночь двенадцатая. Крещенский Сочельник (с 17 на 18 января). Ночь Хозяина


Последний день подходил к концу. Маша провела его у окна, наблюдая, как ветер гонит по полю поземку, и небо медленно превращается в сплошной, свинцовый колпак. Она не испытывала голода или жажды. Ее тело было лишь временной оболочкой, готовой к последнему, самому важному акту. Внутри царила та самая ледяная, безразличная пустота, которую она обрела в одиннадцатую ночь. Она была чистым листом. Пергаментом, ожидающим последней печати.
Когда последние проблески света угасли за горизонтом, в доме воцарилась не тишина, а звенящая пустота. Казалось, сам воздух замер в почтительном ожидании. Давление в комнате начало медленно, неуклонно падать, закладывая уши. Пламя единственной свечи на столе сжалось до крошечной синей точки, почти не дающей света, но и не гаснущей окончательно.
И тогда Он пришел.
Он не вошел через дверь. Не материализовался из тени. В один миг в дверном проеме, ведущем в прихожую, возник Он. Морок. Хозяин зимней тьмы, собиратель историй, повелитель Святок.
Это была не метафора и не галлюцинация. Его присутствие было самой осязаемой реальностью из всех, что она знала. Он был высоким, до самого потолка, закутанным в тяжелые, неподвижные одеяния, казавшиеся сшитыми из самой ночи, инея и векового льда. Из складок ткани не выглядывали ни руки, ни ноги. Лицо Его скрывала глубокая тень, но Маша чувствовала на себе Его взгляд. Он был безразличным, всевидящим, древним, как мерзлота в вечной ночи. Этот взгляд выжигал в ней последние остатки воли, надежды, даже страха. Перед Ним не было смысла бояться. Можно было только принять.
Воздух стал ледяным и разреженным, дышать было почти невозможно. Звуки мира — вой ветра, скрип балок — исчезли, поглощенные абсолютной тишиной, что исходила от Него.
Он не сказал ни слова. Не было нужды. Его воля была ясна, как приказ, вложенный прямо в ее сознание.
Морок медленно, плавно протянул вперед то, что должно было быть рукой. Из складок ткани возникла длинная, костлявая, мертвенно-белая кисть, могильного цвета. В тонких пальцах Он сжимал перо. Оно было черным, обледеневшим, и с его острия свисала единственная капля чернил, густых, как смола и холодных, как абсолютный нуль.
Приказ был прост и неоспорим.
Маша, не чувствуя под собой ног, поднялась с кресла. Ее движения были плавными, лишенными всякой воли, как у марионетки. Рука поднялась навстречу Его руке. Пальцы сомкнулись на ледяном пере. Прикосновение было таким холодным, что обжигало, но она не отдернула руку. Холод проник в ее кровь, в кости, в душу. Она сделала несколько шагов к столу, где лежала тетрадь.
Села, открыла тетрадь на чистой странице. Без колебаний, без дрожи обмакнула перо в ту самую каплю чернил, что висела в воздухе, и коснулась бумаги.
И начала писать.
Это не был сознательный процесс. Она не обдумывала слова. Она была лишь инструментом, рупором, проводником. Из той пустоты, что была внутри нее, через ледяное перо, на бумагу изливалась ее собственная история. Но не та, что была до этого дома. А та, что началась здесь. История ее падения, ее трансформации, ее смирения.
Она писала о босых следах на снегу и о безликой улыбке в зеркале. О тени, что указала ей путь вниз. О детском шепоте и скакалке, прыгающей в пустом коридоре. О том, как ее лицо старилось в отражении, а дом превращался в улей. О скрипе веретена, крадущего ее время. О голосе бабушки, зовущем в подвал. О двойнике, ушедшем вглубь зеркала. О легионе теней, что поделились с ней своим предсмертным хором. И о тишине, что была страшнее любого звука.
Она писала, и с каждым словом ее прошлое «я» окончательно угасало, как свеча на ветру. Чернила впитывались в бумагу, и казалось, что это не чернила, а ее собственная жизнь, ее память, ее душа.
Когда последнее слово было выведено, перо с легким звоном выпало из ее ослабевших пальцев и рассыпалось в иней. Маша медленно подняла голову.
Его больше не было. Дверной проем был пуст. Давление нормализовалось. Воздух снова стал просто холодным, а не леденящим душу. Свеча вспыхнула своим обычным, теплым желтым светом. Снаружи снова был слышен ветер.
Все было кончено. Он забрал ее историю. Ритуал был завершен.
Маша поднялась и, не глядя на тетрадь, подошла к зеркалу в прихожей. Она смотрела на него спокойно, без страха. В отражении она видела себя. Но не прежнюю. В ее глазах стояла не ее собственная боль, а многовековая усталость и знание всех страшных сказок на свете. Это было лицо Бабушки Марии.
И в глубине отражения, незримый в реальном мире, но абсолютно четкий в зеркале, стоял Высокий Темный Властелин. И его длинные, бледные пальцы нежно и методично заплетали ее волосы в тугую, не снимаемую, вечную косу — знак принадлежности, печать владения, символ новой вечной жизни в вечной ночи.
Ее Святки закончились. Ее долгая, бесконечная ночь — только началась. Она повернулась от зеркала и пошла по дому, ее рука легла на корешок тетради. Впереди были новые зимы, новые Святки и новые рассказчики, чьи страшные сказки ей предстояло собрать. Цикл был вечен. И теперь она была его неотъемлемой частью.


Рецензии