Картинки детства продолжение-2

              2.  Культстан


      Хорошо помню первые после зимы выезды отца в разведку на культстан. Культстанами называли в Сибири реквизированные Советской властью у зажиточных крестьян, живших до Революции единолично, заимки с постройками, они назывались посельбищами. Первые выезды происходили обычно в начале апреля. После зимы оживляются птицы. Солнышко уже светит ласково, воздух становится гуще, наполняется синью и горьким запахом березовых почек, местами появляются первые проталины. Запах парной земли щекочет ноздри и волнует грудь, а под снегом в низинах уже чуть слышно разговаривают ручейки. Наступает весенняя распутица, когда на санях по проталинам ехать тяжело, и на телеге по рыхлым еще глубоким сугробам тоже проблемно. Раньше зимой дороги были наезжены санями, а летом накатаны колесами телег, да натоптаны копытами лошадей. Такие дороги были испокон века, других не знали. На культстан на весь страдный период перевозили весь колхозный скарб, перегоняли лошадей, и все трудоспособные жители деревни все это время работали и жили там, лишь изредка приезжая в деревню помыться в бане. Эта традиция была продиктована жизненной необходимостью и шла из ушедшей «единоличной»  жизни, но сохранялась и в начале в советское время. Отцу, как председателю колхоза, перед переездом все нужно было проверить и подготовить.
      Любимым был у него жеребец Набат буланой масти. Набат был высокий стройный красивый, но имел небольшой физический изъян: - копыта задних ног его были кривыми, немного скошенными внутрь, «стёсанными» с боков и постоянно привлекали моё внимание. При ходьбе задние ноги его немного напоминали бочёнок. У других лошадей я не видел таких копыт и постоянно допытывался у отца, почему у Набата они такие. А отец, забавляясь моей детской наивностью, ёрничал и говорил, что скоро мы будем править ему копыта. Я с удивлением спрашивал: - «А, как?!». Он придумывал что-то наподобие: - «Мы распарим ему копыта в дубовой бочке, обмотаем их сырой шкурой, затем туго перевяжем распаренными черёмуховыми прутьями, и Набат несколько дней будет «лежать в больнице», и тогда копыта станут прямыми».
      Я, впечатленный такой информацией, веря, что так и будет, пытался осмыслить и тщательно представить все это в подробностях, но никак не мог понять про больницу для лошадей – я про больницу и для людей-то ничего не знал. В деревнях, а наша была не самой маленькой, тогда не было ни поликлиник, ни больниц, ни фельдшерских пунктов, и люди счастливо жили, бывало, конечно, и умирали. И это наводит на определенные размышления по поводу теперешнего тотального медицинского наблюдения и помощи.

               
   
      Отец запрягал Набата в легкий ходок  и выезжал после зимы в разведку первым. Мы с братом Пашей младшим меня на полтора года дожидались этого события с нетерпением и накануне в ночь перед выездом особенно наказывали отцу, что бы он не забыл взять нас, что б мы не проспали его отъезда. Обычно он брал меня, а Пашу жалел, потому что он  был совсем мал. Когда мы возвращались домой, тот со слезами горько упрекал отца: -«Ага-а-а!!! Витьку так взя-я-я-л!!! А меня так не-е-т…», и отец в оправдание придумывал разные каверзные и безобидные причины. Мне же было приятно, и я ощущал легкое чувство превосходства.
      По пути на культстан отец всю дорогу разговаривал со мной: - то рассказывал, то задавал вопросы, то подшучивал, пряча за шутками каверзы и претворяясь наивным, то пел вполголоса, то что-то насвистывал. Умел и слушать. С ним было интересно.

      В то время мне было интересно всё: - и раздававшиеся будто рядом свадебные песни и танцы журавлей вперемежку с их трубными и до сердца пронзительными призывными кликами; - парящий в прозрачном небе изящный коршун и неуклюже пролетающая горластая ворона; - тающая на ладони крупинка снега и блестящие, ритмично чередующиеся подковы на копытах лошади; - иль бесконечно вращающееся колесо телеги и наматывающаяся на него лента дороги. Всё это вызывало много простых и хитроумных в своей простоте вопросов, которые я бесконечно задавал отцу.
      Больше всего меня увлекало такое явление: - когда при езде я смотрел с повозки на землю, то, казалось, мы с повозкой плывем вперед, а когда взгляд переводил на повозку, оказывалось - мы стоим, а движется, уплывая назад, земля; - когда проезжали мимо дерева, и я смотрел на него, плыл вперед горизонт; - смотрел на горизонт, уплывало дерево – это очень забавляло и увлекало меня, и достаточно долго не мог я понять, почему это так происходит.

      Случалось, повозка застревала, и жеребец, утопая в рыхлом сугробе по самый живот, отчаянными прыжками дергал и рвал, стремясь вывезти и рискуя поломать оглобли. Меня охватывал страх, я судорожно хватался руками за обводы повозки и не дышал. Мне было страшно за лошадь, страшно за нас с отцом, и я изо всех сил крепился, чтобы не зареветь.


      Все летние сезоны своего детства я проводил на культстане. Там мне было знакомо все до последнего пня: - и в кузне, и на мельнице, и на зерновом току, и в конюшне, и на подтоварниках. Культстан располагался на огромной плоской возвышенности, которую называли Угор: - не гора, не бугор, а - Угор. Угор начинался с половины дороги, от Четвертого мостка, что у заимки  Нагорновских. На заимках, как правило, были посельбища . В старину, когда еще не было деревни, на них жили постоянно. А, когда образовалась деревня, на заимках жили и работали летом: - пахали, сеяли, молотили зерно, косили сено и другие работы.

      Слова «заимка» и «посельбище» были непонятны мне, их смысл я ощущал интуитивно по тем представлениям, которые создавались случайными отрывочными разговорами людей о прежней жизни. Они уже не часто употреблялись в быту, но жили в сознании, и в памяти были всегда рядом, как, например, слово «имать» - в смысле ловить, поймать. Это слово я слышал только у стариков, и моя бабушка говорила: - «имать коня», «имать курицу», «рыбу имать». «Деревенский» язык отличался от литературного и выглядел довольно корявым, но имел неповторимую трогательную непосредственность. Так, если бабушка видела незнакомого «свежего» человека, она удивлялась: «На-на-те, девоньки! Каки-то незнакомы все люди! Гарацки ли-чо-ли?». О дровах, если они были не «веснодельные» - т.е. не заготовленные по весне до листвы и уже сухие, а были свежие, говорили, что дрова «не горят, а шают». Если звали куда-то, говорили: - «айда». – «Ребя-ты-ы-ы!!! Ай-да на работу», «айда ужинать». Еще употребляли слово: - «как-мога», в смысле до предела большой. Говорили: - воз сена «как-мога», корзина грибов «как-мога», беремя дров «как-мога». При этом интонации были удивленно-восхитительные: -«Иш-чё-о! Корзину ягод-то прёт – как-мога-а-а!!!» Превосходную степень предмета, желая выразить его качество, выражали словами: «Ку-у-ды с добром!!!», придавая им протяжные интонации. «Дом-то у Ивана получился ку-у-ды с добром!!!»; «Трава-то ноне вымахала ку-у-ды с добром!!!». Человека, любившего зубоскалить называли «ащеульник», а нехорошего человека звали «варнак». И много других подобных слов и оборотов речи, которых я уже не помню. Вспоминая язык наших дедов, сразу приходят сегодняшние, по большому счету не совсем понятные, употребляемые к месту и не к месту слова «классно», «прикольно», «клёво» и прочие. Я всегда удивляюсь, почему многие не могут сказать просто, понятно и ёмко: - вместо «классно – прекрасно»,  вместо «прикольно – весело или шутливо», вместо «клёво - хорошо».
      А деды наши раздражение или крайнее недовольство выражали не более как: - «Язви тебя в душу-то!» или «Яс-корь тебя-то!». Только вдуматься: - это простое незамысловатое выражение было самым тяжелым ругательством. В живом общении ругаться матерно было не принято, и те, кто этим злоупотреблял, высмеивались и предавались стыду. А, если несмышленые пацаны по неразумению произносили нехорошее слово, то старшие грозились наколоть им язык. Наш родственник по тетушке Катерине Иван Матвеевич, родной брат её первого мужа, изредка ругался «Илють твою мить!» и не более того. А «крепкое» слово употреблялось в случаях крайней необходимости, связанных с большим риском или опасностью, да, еще в хмельных дурачествах.
       Нагорновские, Игнашины, Майские, Скрипачи, Комарские, Стукановы, Грязновы  - это названия заимок по фамилиям прежних владельцев. В моё время заимок этих не осталось и следа, только на месте некоторых из посельбищ среди клеверов и другого разнотравья можно было все еще обнаружить густые заросли крапивы и конопли, указывающих места прежних построек.
      Заимки – это неотъемлемая часть крестьянской единоличной жизни в Сибири, жизни отца, его детства и юности. Будучи в сорокалетнем возрасте, он с любовью и ностальгией рассказывал про то дореволюционное время, про уклад крестьянской жизни, про работу и жизнь на заимках. Я же в силу детского возраста воспринимал эти рассказы в каком-то нереальном свете. Мне трудно было представить то прошлое и сравнить его с настоящим, но я прекрасно помню в голосе отца нотки теплой грусти по прежней жизни и тому времени и впечатленный его рассказами, проникался любовью к той жизни и просил отца: - «Пап, давай жить единолично!» - мне казалось, что это зависит только от него. Хотя отец был коммунистом, человеком ответственным и работающим не за страх а за совесть, реально претворяющим в жизнь новые социально-политические идеи и жизненные перемены, но чувствовалось, что в его понимании эти перемены лишь безвыходная необходимость, так как повернуть вспять жизнь уже невозможно, но душой он прирос к той прежней жизни, к тому вековому укладу.
      Такие разговоры он вёл не часто и очень сдержанно. Теперь мне известно, как опасно было вести разговоры о дореволюционной жизни. Они могли стать известны властям. И после Великой Отечественной войны за такие разговоры людей арестовывали, обвиняли в антисоветской пропаганде, и многие исчезали бесследно.


      До коллективизации культстан, был, вероятнее всего, посельбищем на заимке Нагорновских. На это указывало и то, что постройкам был не один десяток лет, и сработаны они были основательно,  и, вряд ли, колхоз за  свои непростые, связанные с раскулачиванием, вредительством, голодом, Великой Отечественной войной два десятка лет существования смог построить для себя полевой стан так добротно, основательно и с любовью. Кроме того, водяная мельница, стоявшая на речке, колхозом никогда не использовалась, потому что ближе к деревне на этой же речке была еще одна мельница, называвшаяся Ефремовой, и ставить ту, что на культстане, колхозу не было никакой необходимости. Простая логика подсказывает, что при раскулачивании одно из самых прекрасных посельбищ реквизировали и разместили на нем полевой стан Первой бригады колхоза «Путь Ильича».
      На культстане на что ни посмотришь, все вызывает чувство убедительной рациональности и простоты. Тебя не покидает ощущение поколениями обжитого человеческого дома. Кажется, я до сих пор смутно, но трепетно ощущаю запахи Культстана. Нет, это не запахи жилья, и не запахи заброшенного дома, это скорее запахи ветра и солнца, хлеба и полыни, старого дерева и земли… 
   От Четвертого мостка ложбина уходит влево, а дорога с изломом поднимается на Угор. Подьем не крутой и не высокий, но сверху открывается необъятный простор с полями, тенистыми колками  и перелесками, тающими в изумрудной дымке у горизонта, с бездонным небом и не смолкаемой как журчание ручейка серебристой песней жаворонка, с воздухом, напоенным медом трав и цветов, этим вечным горячим солнцем – буйством жизни, света и красок. 
      И только одинокая Большая Береза, словно задумавшись, о чем-то шепчет своими зелеными, плывущими по небу кудрями, придавая пейзажу мягкость и нежную грусть…

      Земли у нас очень черные и плодородные. Много позже, когда я впервые увидел в других местностях землю желтую, красную или известково белую, я был несказанно удивлен, что земля может быть не черной, а какой-то другой. Вот и предки наши, переселяясь из других регионов России, видно, как я, восхищались чернотою здешних земель, и, уж, не могли искать лучшего. Глядя на эти земли, не трудно представить трепет изголодавшегося мужика, всю жизнь изнывавшего на помещичьей скудной земле, а теперь, со смертельными муками продвигавшегося по диким сибирским просторам к своему счастью, и увидавшего, вдруг, это  богатство – нехоженые земли, непроходимые леса и буйные травы; - не трудно представить его пугливую и отчаянную надежду, что это богатство, наконец-то, его – его счастье! Как в изнеможении сил и в избытке чувств падал он на эту землю, обхватив её грубыми руками, издавая звериный рык со слезами восторга и ласки:
- «Ма-а-туш-ка-а!!! Кормилица-а!!! Земля-а-а!!!»

      Поля наши, особенно после весенне-осенней вспашки паров и зяби, всегда черные-черные с синим отливом цвета ночного неба, на которых расхаживающих по бороздам грачей невозможно рассмотреть даже с близкого расстояния. Глядя на вспаханное поле, отец с восхищением восклицал:
 - «Как во-о-о-роно крыло!..»

 

      Подъезжая к культстану, упираешься в широкую паскотину , огороженную еловыми, осиновыми и березовыми жердями. Изгородь эта охватывает довольно большую площадь, обоими концами упираясь в загон для лошадей, ограждая и культстан со всеми его постройками. Изгородь нужна для того, чтобы лошади паслись внутри неё, не уходили в хлеба и не делали потраву. До чего восхитительно просто сработана изгородь! На ответственных участках жерди её держатся при помощи кольев, а где-нибудь в кустах или перелеске они просто кладутся друг на друга зигзагом по длине и как скрещеные в замок пальцы рук по высоте. И ни одного гвоздя! Колья и жерди вырубаются только топором. Концы обрубаются наискосок, чтобы дождь лучше стекал: - а лезвие топора в отличие от пилы, перерубая волокна, запечатывает все их внутренние каналы, тем самым преграждая попадание влаги внутрь дерева и препятствуя гниению; - к тому же наискосок жердь перерубать легче. Колья выбираются наиболее прямые и вырубаются длиной в сажень . Толстые их концы - комельки, ошкуриваются от коры примерно на две трети аршина, затем  заостряются топором тремя гранями длиною в  четверть. Когда они лежат охапкой в куче, они напоминают большие карандаши.
      Забивают колья в землю очень просто, легко и красиво. Повзрослев, я и сам делал это. Сначала они парами разносятся по линии изгороди и раскладываются с определенным интервалом в пару саженей. Затем берётся бадейка с водой и небольшая кружка. Мужик берет кол и, слегка вонзая его в сухую землю, намечает отверстие, потом в это отверстие наливает немного воды и легонько несколько раз опускает и поднимает кол, размешивая сухую землю, превращая её в жидкую смазку. Затем обеими руками поднимает кол вертикально вверх и вонзает его точно в отверстие с немалым усилием. Кол входит в землю с глухим чавканьем на одну-полторы четверти. Потрогав кол и качнув из стороны в сторону пару раз, мужик с усилием вынимает его, добавляет в отверстие еще кружку воды, и через минуту, примерясь и на-пружинившись всем телом, вгоняет его с предыханием: «Х-х-х-ы-а-а-а!!!» изо всей, какая только есть, силы.
      В зависимости от твердости и сухости почвы это делается два-три раза. Кол вонзается в землю до полуаршина, а остатки не поглотившейся черной жижи фонтаном вылетают из отверстия, нередко в лицо и глаза, и нужно иметь сноровку, чтобы успеть увернуться. Когда увернуться не получается, тебя чумазого охватывает веселье. Кол сидит крепко. Но, для пущей важности,  немного присев и обхватив кол обеими руками и прижавшись к нему грудью и животом, разгибаясь в коленях и спине, с обратным чавканьем мужик еле-еле вынимает его и вгоняет еще раз с не меньшим усилием. На все это уходит не более трех-четырех минут.
      Рядом с первым на толщину жерди так же вбивается второй кол. Колья переплетаются восьмеркой между собой гибкими ивовыми прутьями-вицами, на которые между кольев кладут жерди. Уже во взрослой жизни, бывая в во многих регионах страны, я нигде не видел такой изгороди. Обычно вкапывают столбики и гвоздями прибивают доски. Такая изгородь никак не сочетается с пейзажем и выглядит как-то искусственно и коряво.
      Паскотина имеет четверо ворот с выгоном и выездом на все стороны. Ворота из жердей сработаны так же по-крестьянски просто, надежно и без единого гвоздя. Запираются ворота простым накидыванием витого из гибких прутьев кольца на вершину кола.
      Метров через двести-триста от первой изгороди вторая, тоже с воротами. Вторая изгородь огораживает непосредственно культстан. Слева от ворот маленькая сторожка, а справа четыре длинных стоящих в два ряда подтоварника крытых полуметровым слоем почерневшей по краям соломы. Подтоварники стоят на столбах, как на сваях, не высоко, и продуваются снизу. Столбы имеют с обеих сторон пазы, в которые забраны бревенчатые стены. Не менее пятидесяти метров в длину и до десяти в ширину подтоварники имеют по трое двойных распашных ворот на кованых навесах с засовами. Двое ворот с торцов подтоварника и одни с боковой стороны, чтобы конные повозки, чаще всего это бестарки , вьезжая во внутрь, не мешали друг другу при погрузке-разгрузке и свободно могли выезжать. Бока бестарки справа и слева имеют по одной квадратной дырке, закрывающиеся дощатыми задвижками. При выгрузке задвижки поднимаются кверху, и зерно широкой струей высыпается из короба, будто вытекает вода. Зерно всегда перевозят мальчишки на нескольких, связанных поводьями подводах цугом одна за другой. Возница один, а подвод две, три и даже четыре. Подвода – это отдельно запряженная в повозку лошадь. Лошади задних подвод привязываются к передним телегам потиком . Потики делались из льняных  или волосяных веревок, но были и ременные. Такой конный поезд въезжает на подтоварник целиком. Деревянные полы подтоварника пригнаны плотно, чтобы не просыпалось зерно; - полы не из досок, а из плах - колотых пополам и тёсаных брёвен. Внутри подтоварника прохладная тень с подвижными солнечными зайчиками на полу. Пахнет теплым зерном и полынью. Топот копыт и голоса внутри раздаются гулким эхом под потолком. Шустрые воробьи и стремительные деревенские ласточки шныряют к гнездам у самого верха стропил к своим неугомонно свербящим выводкам.
      Дальше и левее загон для лошадей с навесом от солнца и непогоды, а справа большая береза и молотилка-лобогрейка , около неё две конные жатки, а еще правее тоже под огромным навесом зерновой ток для подработки и предварительной сушки зерна с ручными веялками и клейтоном. Клейтон - это та же веялка, только больше и с приспособлением для сортировки зерна. Когда начинаешь вращать его тугую ручку, прямозубые шестерни ветродуя отвечают приглушенным на пол оборота рычаньем, на пол оборота жужжаньем.
      Еще дальше большая пятистенная выше других и почти без окон изба – Тракторный отряд. Там отдыхают и обслуживают свои пригнанные на уборку прицепные комбайны «Коммунары» и «Сталинцы»  и тракторы «Колёсники» и «Натики»  деревенские механизаторы.
 Сами механизаторы и их машины всегда в поле, и «Тракторный отряд» почти всегда пуст, зато длинные конные дрожки с двумя двухсотлитровыми бочками керосина, лежащими на них горизонтально одна за другой, всегда стоят здесь. Земля вокруг черная и словно выжжена, даже крапива не растет у стен «Отряда». Солидол и керосин на поверхности бочек плавится на солнце и испаряется горячими прозрачными волнами. Запах железа, керосина и солидола резко контрастирует и никак не сочетается с миром запахов живой природы.
      Керосин и смазки или просто «горючее», как тогда говорили, на этих дрожках возил Струченко Степан Кириллович, личность в деревне колоритная. Выглядел он стариком, росту неопределенного. Туловище его было нормальным и даже крупным, а ноги короткие и колесом. Он постоянно ходил с палкой, ковыляя и сильно  раскачиваясь из стороны в сторону. Он был «калека». Говорили, что в детстве Степан Кириллович упал с крыши на борону и покалечился. Зимой и летом он ходил в одной и той же одежде. На голове его была шапка неопределенной формы и цвета, как и телогрейка, подпоясанная не то обрывком веревки, не то обрывком какой-то тряпки. Лицо его, сплошь заросшее темной бородой и усами, было привлекательным и даже красивым, но, из-за шапки и бороды этого не было видно, и только изредка, когда он снимал шапку, чтобы поесть, было очень не привычным и удивительным видеть его лысеющую, правильной формы аккуратную голову, красивый лоб и темно карие молодые глаза. У него был глухой низкий голос, который исходил, кажется, не из груди, а из земли, на которой он стоял. Он никогда не выпускал изо рта трубку, отчего его пальцы и ногти были желтыми, и даже прядка бороды с правой стороны рта была рыжеватой. Жили они в половине большого пятистенного отцовского дома по соседству с нами. Жили бедно: - не держали ни теленка, ни цыпленка, ни поросенка, по-моему, у них не было даже огорода. Мне трудно теперь сказать, как они питались. Жена его Феня была заполошной и отъявленной матершинницей. На лице её и в глазах  никогда не было ни какой мысли, но она была легка на ногу, могла мигом обежать всю деревню, собрать все новости, изредка подработать побелкой, и, держись, если кто-либо ей не угодил: - неудержимый поток крепких мужских словечек раздавался на всю деревню. Я смутно помню отца Степана Кирилловича деда Кирилла Ивановича, потому что застал его в живых, будучи совсем маленьким и не могу восстановить в памяти его внешности, но он был, видно, человеком неординарным. Женат он был на красивой не то цыганке, не то турчанке - в живых я её не помню, у которой были огромные черные косы. В их внуках, наших сверстниках и друзьях Юрке и Галке хорошо просматривалась эта смуглая южная кровь. Деревенские старушки таинственно рассказывали, вспоминая Кирилла Ивановича, что при дивной красоте жены он был не прочь сходить на сторону, и часто ходил по ночам к женщине, которая жила рядом в домике Селиванова Михаила, но сам был страшно ревнив и из ревности часто привязывал жену её роскошными косами к воротам и бил вожжами - не знаю уж, были к тому основанья, иль нет. 
       Степан Кириллович с семейством, пока живы были его родители, жил в землянке на окраине деревни близ «китайских огородов», а после смерти матери и отца перебрался в половину родительского дома. В силу своего увечья работник он был некудышний, но колхоз привлекал его к не тяжелой работе, чтобы они хоть как-то могли кормиться. За ним была закреплена старая лошадь рыжей масти, на которой он и возил горючее. Лошадь эта, кажется, спала на ходу, так медленно она передвигалась, и Степан Кириллович тщетно пытался её разогнать, размахивая корявым посохом, отполированным руками до блеска, и вкладывал в неукротимую матерщину немощь своего тела и буйство характера. А лошадь, приподняв реденький хвост и опустив голову с полузакрытыми глазами, кажется, видела сны своей молодости и еле тащилась, медленно переступая ногами, при этом нижняя её губа с прилипшей соломиной безвольно качалась в такт медленным движеньям. Мальчишки дошкольного возраста бегали за дрожками гурьбой, весело подразнивая возницу и его лошадь. И тогда гнев Степана Кирилловича перемещался на них. 
      По совместительству он был еще сторожем на культстане. То ли от бескормицы, или по природе своей у него был ненасытный аппетит. Он мог за один присест съесть эмалированное ведро каши, свидетелем чего я однажды был. А повседневно при нем была холщевая сумка, в которой не долго пребывал большой четырёхкилограммовый каравай хлеба, ежедневно выдаваемый колхозом. В сторожке он клал сумку на полку, ложился на дощатый топчан, руки за голову, и неотрывно смотрел на хлеб, сглатывая слюнки, но, не выдержав, через несколько времени вставал, отрезал большой ломоть, съедал и опять ложился, пристально наблюдая за сумкой. И так, пока сумка не оставалась пустой.

 
     На полсотни метров вперед от «Отряда» небольшая изба бригадной Столовки из двух половин. В одной половине кухня с плитой, в другой длинный дощатый на ножках крест-на-крест стол со скамейками. Когда я с отцом бывал в Столовке, повариха молодая, очень здоровая и красивая баба Шурка Стуканова кормила нас неизменной пшенной кашей со свининой и кружкой молока с ломтем душистого хлеба. Я не знаю, когда люди кушали, видно, очень рано, до свету. Я никогда там не видел никого, и каждый раз к нашему приходу только проворные мухи бегали по добела выскобленному, освещенному солнцем столу, пробуя редкие хлебные крошки, то чистили одна о другую задние и передние лапки, забавно скрещивая их, то взлетали и, в свете солнечных лучей виртуозно маневрируя, шумно гонялись друг за другом, то беспощадно бились в оконном проеме, пытаясь преодолеть стекло. Эти простые картинки вызывали удивительное ощущение вечного, неизменного, и удивительного мира.
       Повариха Шурка была молода, здорова и хороша собой, да еще и при «хлебной» должности, и в деревне было много пересудов и слухов о том, что она привечала любвеобильных мужиков. Были слухи, что и Председатель колхоза Иван Филиппович, мой отец, ухлёстывал  за ней. Не могу ни отрицать, ни утверждать, но вероятность такая была, так как отец был молод, удал, женщины его любили и называли орлом, а мама его ревновала. Основная же версия деревенских пересудов заключалась в том, что Шурка, якобы, была любовницей или даже невестой Зайцева Гришки, колхозного учетчика. По возрасту Гришка был моложе отца, но старше на десяток лет нашего старшего брата Володи. Он был высок, долговяз, хорошо упитан и в отличие от других мужиков вместо сапог носил штиблеты. А брюки ему всегда были так коротки, что были видны голые лодыжки ног. Кожа его на руках, на шее, на лице была лишена загара и волосяного покрова. Всю его долговязую фигуру венчала маленькая головка с таким же маленьким личиком, на котором были толстенные линзы очков, через которые совершенно не было видно глаз. Он был очень близорук и то ли  постоянно щурился, то ли улыбался, но от этого его маленькая головка с маленьким личиком напоминала  грецкий орех. Вряд ли он нравился Шурке, потому что они не только не поженились, но были холостыми, сколько я помню. А Шурка не известно от кого родила сына Валерку, и в деревне с убийственной прямотой звучало: «Шуркин сураз…». Валерка по возрасту был несколько младше нас, но все-таки  нашего круга, но мы с ним не дружили и дразнили его почему-то «Валерка – Японец». 
      Почву для пересудов и предположений создавала, видимо, Шуркина и Гришкина работа: - повариха и учётчик. Ярким выразителем этих пересудов был другой житель деревни Грицкевич Василий Кондратьевич. Он попеременке со Степаном Кирилловичем сторожил культстан. В деревне все и при любых обстоятельствах звали его «Василёк». Он единственный, кто носил лапти и мог сам их плести. Возрастом Василёк был в годах, довольно тщедушный, ходил с непокрытой головой, мелкими шажками, прямо, не сгибая колен. На лице его были совершенно выцветшие глаза цвета простокваши, большая бородавка, реденькая всклокоченная растительность и пухлые бескровные губы. Казалось, из-за бородавки и пухлых губ не было видно лица. Он был застенчив и кроток, а талант его проявлялся в способности сочинять рифмованные острые вирши. В разговоре он постоянно употреблял странное слово «кайч», и никто не знал, что оно обозначает. Например, когда у него не было курить, он подходил и говорил: - «Кайч, по программе, разрешите познакомиться с Вами. И от того, что у меня нет табаку в кармане, разрешите закурить». Было известно множество его сочинений. Молодые ребята и юморные словоохотливые мужики заучивали и разносили их по деревне и за её пределы. Я теперь помню только несколько строк по поводу Стукановой Шурки и Зайцева Гришки:
      - «Кайч, захожу я в столовку.
        На стене висят афишки ( так он называл меню – авт.).
        Знаю, что мяса излишки.
        И эти излишки
        Принадлежат Зайцеву Гришке…».

Не знаю, были ли основания в то суровое послевоенное время подозревать их в нечестности, но говорят: - дыма без огня не бывает.

По близости, напротив столовки колодец с ручным воротом и деревянной бадейкой на цепи, а рядом пара колод, выдолбленных из цельного дерева, с водой для питья лошадям. Светло-серого цвета колоды диаметром более полуметра и длиной не менее пяти лежат не один год. Торцы и наружные стенки их растрескались от солнца и ветра, а внутри по всему днищу  плотный зеленый мох. Земля под колодами всегда влажная, и из-под них тянутся небольшие ростки огородной крапивы. Левее и напротив высокий амбар с подтоварником, с тяжелой, почти квадратной дверью, с большим висячим замком и деревянной задвижкой. В нижней части дверного полотна зачем-то небольшая квадратная дырка.


      Еще на полсотни метров вперед большая Полеводческая Изба с крылечком, в которой я бывал достаточно часто и нередко ночевал. Слева напротив конюшня для жеребцов, а чуть вперед из свежих осиновых брёвен шорная-хомутарка. В ней хранилась и ремонтировалась вся конская сбруя: - хомуты, шлеи, гужи, седелки, уздечки, вожжи, шорный инструмент: - ножи, шила, наколюшки - полно всего! Изготавливалась и новая сбруя. У стены широкий стол, напоминающий нары, за ним работал шорник. У стола табурет, у которого вместо деревянной сидушки натянуты кожаные ремни крест-накрест в клеточку. Когда садишься на такой табурет, кожаные ремни его упруго «пружинят», потрескивают и скрипят. Сидеть на таком табурете удобно и не утомительно. Лежали целые листы кожи-сыромяти. Эта кожа отличается от юфти или хрома толщиной и тем, что при её обработке кроме соли другие консерванты не применяются. Кожи заквашивались на улице в вонючих бочках до тех пор, пока не отставал волосяной покров, после чего их солили, сушили и отминали мездру. Изделия из них: - уздечки, шлеи, гужи, вожжи мягкие и прочные, но недостатком являлось то, что при намокании они теряли форму и становились скользкими.
      В хомутарке густой кислый запах сыромяти, привыкаешь к которому не сразу. Старший брат Володя, как и другие ребята в возрасте четырнадцати-шестнадцати лет, работал в страду на лошадях: - пахал, боронил, возил зерно от комбайнов и часто бывал в хомутарке, шил и украшал сбрую для своих лошадей. У него было два закрепленных за ним любимых коня – Звездач и Щеголь. Делом чести любого парня, работающего на лошадях, было украсить сбрую своей лошади. Здесь был большой простор для фантазии, и Володя отличался ею больше других. Уздечки, хомуты, седёлки, шлеи украшались ременными, разного размера кистями, тисненым и прорезным орнаментом, медными, начищенными до сияния бляхами. Сбруя имела свой класс и подразделялась на обычную, трояки, четверяки и пятиряки. Пятиряк была самая прочная и роскошная сбруя, её отличала широкая шлея с пятью боковыми откосными ремнями с обеих сторон. Особый шик придавали сбруе все её не тяговые, а декоративные ременные сочленения при помощи маленьких сияющих медных колечек, пряжек и блях. Их насчитывался не один десяток, и обладателю такой сбруи нужно было проявить большую любовь и предприимчивость в достижении своей цели. Если не было прямого доступа к кожам и инструментам, то это приобреталось какими-то другими способами. Я, как самая младшая, но центральная фигура на культстане, имел беспрепятственный доступ всюду, часто бывал в хомутарке, и мне доставляло большое удовольствие смотреть, как рождалась там вся эта конская красота.
      От хомутарки дорога поворачивала направо, затем вниз к паскотине и налево к мельнице.
      Чуть поодаль кузня. Кузня не большая, низкая и закопченная, в ней густо пахло сладковатым запахом каменного угля и угарного газа. Я любил её и часто в ней бывал. Рядом с кузней в зарослях крапивы полно старых телег, деревянных и железных колес, конных плугов, граблей и косилок, требующих  ремонта. Здесь же станок для ковки лошадей. А чуть дальше станок для гибки дуг, тележных колес и санных полозьев. Мастерил дуги, колеса и санные полозья односельчанин Дёма Шабловский. От природы он был глухонемым и изъяснялся только жестами. Отец лучше других понимал Дёму и мог с ним объясняться. От жажды общения Дёма так увлекался «разговорами» с отцом, что порой начинал мычать, жестикулируя руками, то беззвучно шлепал губами, то даже смеялся, издавая какие-то нечеловеческие, лесные звуки. Отец ценил его, как хорошего мастера, жалел за природный изъян, и старался больше потрафить ему в «разговоре». Дема уходил счастливый как именинник.

      Станок для гибки представлял срез большого диаметра колоды, стянутый железными обручами. На срезе, как на огромном столе, были вырезаны углубленные шаблоны-ложементы конской дуги и передней изгибаемой части санного полоза, в которые при помощи клиньев заправлялись подготовленные березовые заготовки. Заготовки в нужном месте несколько утончались, а где нужно, даже надрезались, чтобы не сломались при гибке, затем распаривались в специальной печи, которая была сооружена рядом со станком и была похожа на небольшую пещеру. В принципе это была та же печь, как  для выпечки хлеба. Она так же протапливалась, а когда открытый огонь догорал, угли убирались, в неё закладывались заготовки, где они и томились, размягчаясь в жару.
      Делались изделия весной до листьев, когда древесина набухала от сока и была особенно гибкой. Когда заготовки высыхали, Дёма их вынимал и окончательно обрабатывал. Кроме того он ходил за поясом со своим острым топориком по лесу и выбирал наиболее подходящие деревья по размеру и изгибу. И в лесу часто можно было видеть загнутые и связанные прутьями березы прямо на корню. Так они в течение летнего периода высыхали и были готовыми к обработке. Дёма был хороший мастер. Изделия его отличались изяществом, легкостью и при этом необходимой прочностью.

      От паскотины дорога поднималась прямо и шла в деревню, а налево по логу шла вниз к мельнице. Дорога в деревню называлась Нижней Дорожкой, она тянулась вдоль речки Улуйки параллельно Верхней Дороге. Ближе к деревне после Ларькиной пасеки находились семейные покосы, грибные, ягодные и любимые наши места.

      До мельницы не близко, наверное, около километра, и я бывал там не каждый день. Она манила меня, но мне и страшновато было идти туда. Я шел налево, проходил небольшую грязь. Несмотря на то, что на мельницу давно никто не ездил, дорога все еще не заросла и угадывалась легко. Речка встречала меня густыми зарослями ивняка вперемежку с угрюмыми елями, жутковатой глубиной омута, прохладой и монотонным, напружиненным  шумом падающей с деревянной плотины воды. Мельница стояла на берегу, слегка покосившись, одним краем свисая над водой. Бревна её серые, а внизу у воды мокрые, чернокоричневые, с замшелыми пятнами. Дощатая, покрытая лишайником и зеленым  мхом  кровля местами прогнила и зияла темными дырами. Огромное колесо мельницы диаметром в три-четыре моего роста давно стояло без движения. Под ним по наклоному желобу тонким слоем скользила вода. Низ колеса и желоб покрыты зеленой тиной. Из-под прозрачного водопада местами видны ослизлые черные бревна и доски плотины, через которые струйками просачивалась вода. Внизу плотины вода шумела и бушевала, а сверху неподвижная гладь, покрытая от берегов широкими листьями кувшинок с ярко-оранжевыми коробочками цветов, а под ними бездонная темная мгла. Монотонный шум падающей воды, освежающая прохлада и угрюмая кругом неподвижность с небольшим просветом неба над головой навевали жутковатое ощущение заколдованного мира. А темнота омута под кувшинками убеждала, что в глубине вод ожидает маленьких ребят золотокудрая русалка, что через прозрачную толщу воды она обязательно увидит тебя, и от любви заласкает и защекочет и увлечет в своё водное царство. Такое я слышал от взрослых.
      В ушах звучали назидательные слова маминого рассказа: - Будто во времена её детства одного маленького мальчика заманила под воду русалка. Как мать искала его. Как он, лежа на дне, слышал отчаянный зов и обессиленные шаги её на берегу. Как он слышал и понимал всё, но не мог прокричать: «Ма-ма-а!!!». Не мог шевельнуть ни ногой, ни рукой. Слышал, как мужики ходили по берегу и забрасывали невод, бормоча словно в стеклянную банку: - «Подальше заходи! Он где-то тута! Против течения таш-ш-ы-и!». Чувствовал, как невод, волочась по телу, скользил поверх него, и мужикам никак не удавалось его спасти.
      Помня мамин рассказ, я застывал в неподвижности, представляя себя на месте того мальчика, и не видел ни чего кругом: - ни откуда течет речка, ни куда утекает, как продолжается противоположный берег её, какие там деревья, кусты и листья - видел только жутко притягательную темноту омута. Мне чудилось, что в нем  вот-вот уже промелькнула та самая золотокудрая русалка с пышно-белым девичьим телом, большими голубыми глазами и чешуйчатым рыбьим хвостом. Сейчас она бесшумно появится из воды и заговорит волшебным чарующим голосом,  противиться которому нет сил: - «Во-о-о-от!!! Я тебя и дождала-а-ась! Иди ко мне, ми-и-илый! Иди дорогой!»
      Я знал, что русалки это заколдованные злыми ведьмами девушки, обреченные жить в воде. Но зачем они так любят маленьких ребят? Детское воображение рисовало невероятные колдовские картины, а страшные ожидания все нарастали и нарастали. Наконец, по телу пробегал озноб, я не выдерживал и с замиранием сердца и жгучими пружинками в стопах и коленях, время от времени озираясь, торопился назад ближе к людям.


      На культстане я в первый раз влюбился. Мне было года три-три с половиной.  Я еще не очень свободно перебирался через высокий порог большой Полеводческой избы, где жили ребята и девчата в возрасте четырнадцати-шестнадцати лет. Для меня они были взрослыми. Больше всех меня любил Витька Беллер, немец, одногодок моего старшего брата Володи. Он всегда наотмашь здоровался со мной за руку и смешно передразнивал прежние мои ругательства, отчего я сильно смущался.
      Ребята располагались на деревянных нарах у левой стены, а девчата у правой. Спали на золотистой овсяной соломе – она мягче,  и на кое-каких тюфяках. Разделял их проход между нарами и легкая занавеска. Конечно, баловались и шутили, но нравы были строгими. Мне нравилось бывать у них. Там была миловидная девушка Лена Федцова. Вспоминая культстан и своё детство, мне кажется, что её образ и сейчас стоит у меня в глазах, как она средь других девчат, откинув головку, расчесывает свои длинные золотистые волосы и заплетает их в тяжелую косу. Девушка, прибирающая свои волосы, являет волнующую картину. Она как бы отрешена от окружающего мира. На лице её тень мечтательности и потаенных надежд, движенья рук легки, уверенны и проворны, и, когда она поднимает руки, чтобы уложить косы, вся фигура её приобретает особую стать - грудь становится рельефней и поднимается выше, талия утончается, подчеркивая бедра и всю её женскую конституцию. Это вызывает трепетное чувство. Вот и тогда уже Лена Федцова вызывала во мне и любопытство, и удивление, и что-то еще. Каждый раз я приходил и по-детски бесцеремонно смотрел на неё не в силах оторвать глаз. Другие девчата, смеясь, говорили: «Лена, он влюбился в тебя», а я не понимал, что такое «влюбился» и продолжал бесцеремонно и неотрывно смотреть.
      Второй  раз я влюбился, когда мне было шесть лет, в приезжую девочку, дочку колхозного ветеринара Суворову Галю. Она уже училась в первом классе, а я еще нет. Это было уже сильное и стойкое чувство, и жило оно во мне на протяжении нескольких лет, даже, когда через два года Суворовы переехали жить на Центральную усадьбу колхоза, что в трех километрах от нас. Это чувство как нежная струна тихонько, но постоянно звучало в моей детской душе. У меня еще не было потребности постоянно видеть её, быть с ней рядом, но очень сильно было ощущение чего-то нового, важного и необыкновенно приятного. Я не подавал виду о своих переживаниях, но от лучших друзей Сашки и Кольки утаить ничего было нельзя. В то время друзья были дороже жизни, им доверялось все, а тайна была бы предательством. Впрочем, им не нужно было ни в чем признаваться, они сами видели все. Сашка очень холодно и негативно относился к моим воздыханиям, однако терпел и время от времени сквозь зубы ехидничал по этому поводу. Колька же был солидарен со мной и даже принимал участие в моих походах на Центральную усадьбу, где я надеялся хоть случайно, хоть одним глазом увидеть предмет своего воздыхания.
      А еще, в шестом классе я сгорал от любви к учительнице математики Роговой Марии Ильиничне. Она была румяная, круглолицая, с пшеничной косой на голове, пышущая здоровьем и какой-то изумительной свежестью. Каждый урок я неотрывно смотрел на неё. Я внимательно слушал, но не слышал, о чем она говорит. У меня еще не было ни каких фантазий, связанных с нею, но, когда, проходя между рядами, она приближалась к моей парте, от неё исходили какие-то теплые волны, какой-то головокружительный аромат, я замирал, и все мое существо наполнялось тревожным трепетом.

 
       Я был наблюдательным мальчишкой. От детского внимания не ускользало ни что. Когда я сталкивался с какой-то проблемой, мне хотелось в ней разобраться самому, а если не получалось, хотелось спросить. Но спрашивать я стеснялся. Мне начинало казаться, что об этом все уже всё знают, и только я, глупый, не знаю, и мучительно  соображал и придумывал, как спросить, чтобы никто не догадался, что я об этом ничегошеньки не знаю.  Я завидовал сверстникам, которые вели себя непосредственно или примитивно просто: - спрашивали, просили, жаловались, ревели - им было легко, а я мучился  и терзался, но проблема не покидала меня, я носил её, пока она не разрешалась моими размышлениями или случайно извне. С легкостью я задавал вопросы только близко знакомым людям или отцу. Теперь, вспоминая, я удивляюсь, как у него хватало терпения на меня: - я всегда был с ним и задавал ему сотни, тысячи вопросов - «Зачем это? Почему это так, а не иначе?» и прочее, прочее. С ним я постигал крестьянский быт и труд. Я знал, какое поле чем засеяно, и меня невозможно было обмануть, назвав, например, всходы овса пшеницей или наоборот.
      Лошадей всех знал по кличкам, знал, как сработаны сбруя, упряжь и орудия труда и как называются отдельные их детали. Крестьянский труд хотя бы и в форме игры начался для меня с самого раннего детства. Хорошо помню, как в возрасте пяти-шести лет мы учились запрягать лошадь в настоящую сбрую и повозку без самой лошади. Мы с трудом ставили хомут на землю между оглобель и, как положено, по-взрослому закладывали дугу и оглобли в гужи хомута и затягивали супонь  на дерёвах . Получалось совсем по-настоящему, не было только самой лошади. Вожжи мы пристёгивали к гужам, садились в повозку и представляли, будто едем на покос, или на мельницу, или по дрова, или на базар: - причем любая из «наших поездок» сопровождалась тонко подмеченным у взрослых полным набором характерных деталей и приемов поведения.      

      Спросите сегодня у любого мужчины иль женщины средних лет, не говоря уже о молодежи, как называются те или иные детали конской сбруи и упряжи, и вам наверняка не ответят. Что такое «дерёво», «потник», «супонь», «седёлко», «гребенка», «тяж», «чека», «курок», «копыл», «головяшки», «потик», «пялы», «клячик», «колмацкий узел», «бастрик»? И прочее,  прочее,  прочее…      
Я и сам стал забывать многие названия. Забывается извечный крестьянский быт и труд. А порой вспомнится, как наяву, и так захочется вновь напиться ключевой воды из пузатого лагуна  с пробкой по-середине, прямо с телеги, что в тени под березой, прямо через дырку, а еще лучше через дудку, вырезанную из сочной зеленой пучки: - кажется, в жизни не пил воды вкуснее; - присесть на телегу, почувствовать объезженное и работой отполированное её дерево и железо, и терпкий запах конской сбруи; на той же телеге, с теми же запахами съесть кривой ломоть черного хлеба с ядреным луком и крупной солью и запить их холодной ключевой водой…
       Эта многовековая эпоха человеческой культуры, связанная с лошадью, с напряженным трудом, с землей, с природой прошла, и я в этой эпохе жил, мне все это близко, понятно и дорого. Как недавно все это было, и до боли жалко, что кануло в вечность!
      Канула в вечность и та сенокосная страда, которую каждый деревенский мужик с волнением ждал как праздника, готовился к ней, вставал по ночам, смотрел на зарю, нюхал воздух, стараясь предугадать погоду, считал дни, когда нальются живительным соком земли и буйно зацветут травы…

Извечная культура крестьянского труда еще сохранялась в пору моего детства, сохранялась не только в рабочей ухватке некоторых, но жила и в памяти о старых уже ушедших людях образцом для подражания. Одним из них был Анподистов Устин, которого мы, дети, не знали. Он жил, видно, до Революции, и, скорее всего, репрессирован Советской властью – его могилы в деревне не было, а Сельмаг - в прошлом торговая Лавка принадлежала ему. Около Правления колхоза был большой конный двор, обнесенный сплошным бревенчатым заплотом. На нем была и конюшня, и несколько больших амбаров, и подвал, и ледник, и глубокий колодец с вкуснейшей ледяной водой. Колхоз держал в амбарах зерно, хозяйственный инвентарь, в одном из амбаров была колхозная Кладовая. Хозяйкой кладовой была Ворохобина Анна - «Нюра-Кладовщица». Она всегда была в серой пуховой шали, сером халате, резиновых сапогах и большой связкой отполированных до блеска ключей. «Нюра» постоянно кому-то что-то выдавала и от кого-то что-то принимала. Когда я еще не дотягивался в кладовой до прилавка, мы с младшим братом Пашей получали печеный хлеб «под за-пись». Больше некому было получать, все работали в поле, да, и нас уже пора было приучать к полезному труду. Мы перебирались через порог кладовой: - нас обдавал густой аромат пшеничного хлеба. Мы молча смотрели «Нюре» в глаза, а на большом деревянном столе под скатертью лежали огромные караваи. Она знала, зачем мы пришли. Обмакивая ученическую ручку в чернильницу-непроливашку, она ставила в амбарной книге крестик напротив нашей фамилии, подавала тяжелый поджаристый каравай, и мы несли его домой, всю дорогу отщипывая от него ароматную корочку.
      Двор примыкал к самому большому в деревне бревенчатому дому. В доме том никто не жил. В нем периодически были детские ясли, детский сад, общежитие для школьников из других деревень, но чаще он простаивал пустым. Нам и невдомек было, что этот дом когда-то принадлежал тому некоему Устину, и двор этот был тоже его. Имя Устина употреблялось не часто, а, если по какому-то случаю употреблялось, то с уважительным и подобострастным оттенком как крепкого взыскательного хозяина, знающего цену земле, труду, с неутолимой жаждой работать «до упаду». В Нагорново выражение «до упаду» обозначало не только степень усталости, но и высшую, превосходную степень. Говорили так же: - нагулялся, напился, наплясался «до упаду». Мы, дети, по этим выражениям, по образу Устина представляли ушедшую эпоху, уклад жизни, взаимоотношения людей, отношение к делу.
Глядя на старшего сына Володю, мама нередко поощрительно восклицала: - «О-о-от, Устин-то давешний!» , желая подчеркнуть его отношение к работе, и видно было, что для него это самая желанная похвала. Володя брался за дело с жадностью, работал с азартом и увлеченно – тут к нему не подходи! Бывало, когда его звали к обеду, он раздраженно отмахивался, показывая всем своим видом: «Тут дела невпроворот! А вы - со своим обедом!» Видно, таким ему представлялся образ жадного до работы хозяина, того некоего Устина.

   
               


Рецензии