Картинки детства продолжение-4
Поздней осенью, по завершении полевых работ, и выполнения Государственного Плана Поставок проводились Отчетные Собрания Правления колхоза, на которых решалось, сколько выдать зерна и денег колхозникам на трудодень и другие вопросы. Обычно, как я помню, зерна выдавалось в зависимости от урожая от одного до двух килограммов на трудодень, а денег от двадцати до тридцати копеек. Некоторые вырабатывали по тысяче трудодней в году. В зависимости от важности и трудности выполняемой работы один рабочий день колхозника оценивался от половины до трех трудодней. Родители вырабатывали трудодней едва ли не больше всех.
Расчет выдавали обычно к Октябрьским Праздникам один раз в году, и кое-какие деньги у людей появлялись.
Мама шла в Лавку – так по привычке называли Сельмаг - и расчетливо запасала на весь год в первую очередь мыла и спичек, соли и керосина, потом ситцу на трусы, на рубашки, на занавески, а, уж потом сколь-нибудь кускового сахару и, может быть, немного конфет и пряников. Для нас, ребятни, только тогда и был праздник, да, еще в Новый год, когда на школьной новогодней ёлке Дед Мороз раздавал подарки с конфетами, пряниками, печеньем и душистым чудо-яблоком, которых в Сибири мы никогда не знали. Новогодние подарки были для нас на самом деле чудом, которое свершалось только под Новый год.
Дома сахар прятался подальше, чтобы мы его не таскали, и на стол подавался по большим праздникам, как правило, на Пасху. Официально Пасха была предана забвению, как и все, что связано с Церковью, но в народе о ней помнили и всегда её отмечали. Чай не покупали, пили травяные чаи с молоком. В нашей семье в качестве чая всегда заваривали Белоголовник, который в большом количестве заготавливали на покосе.
Одежду и обувь почти не покупали, её ремонтировали, перелицовывали , и она переходила от старших к младшим. Сапоги и ботинки промазывались берёзовым дёгтем, подбивались и подшивались кожаные заплатки-союзки. Протертые до дыр валенки тоже подшивались. Отец, обнаружив дырку, велел снимать валенки, брал с веретена тонкие льняные нитки, дверяжил их вдвое или в трое, натирал воском или черным варом – получалась крепкая дратва. Дратву вдевал в ушко большой «цыганской» иглы и подшивал валенки в два конца. При отсутствии «циганской» иглы брали самую длинную упругую свиную щетину, вплетали её в конец дратвы, и она легко протаскивала нить сквозь проколотую в валенке дырку.
Приготовив дратву, шило, подошву из кошмы или старого валенка, отец садился на скамеечку возле русской печи и начинал работу. Подшивал сосредоточенно, зажимая валенок меж коленями, а когда прокалывал шилом дырку, то иголку держал в зубах, и со стороны казалось, что в это время не только всё его внимание, но и сам он весь был внутри моего валенка. Я стоял рядом, цепко смотрел, и с каждым разом, будто помогая, кряхтел напрягаясь, когда он затягивал очередной стежок.
Минут через сорок отец ставил на лавку, как на витрину, подшитые валенки и говорил: «А, ну, примерь!»
Зерно свежего урожая получали в колхозном амбаре и возами привозили домой, сушили на русской печи, а после этого отвозили на мельницу, мололи на муку и пекли хлеб. У нас была большая квашня, она представляла собой открытую сверху, широкую деревянную из березы или осины бадью в диаметре полметра и высотой сантиметров тридцать. Сверху и снизу квашня была стянута толщиною в палец черемуховыми или рябиновыми гибкими обручами каждый в два кольца, замысловато переплетенными между собой и хитроумно соединенными в замок. Тесто замешивали деревянной весёлкой. Из одной квашни выходило шесть трех килограммовых караваев хлеба. Нашей большой семье этого хлеба едва хватало на пару дней, и не успевал хлеб даже чуточку зачерстветь, как мама через день замешивала новую квашню. Это была однообразная и утомительная работа. Нужно было хорошо истопить русскую печь.
В раннем детстве я застал еще время когда спички были редкостью, были «на вес золота». Для того, чтобы растопить печь часто ходили друг к другу, чтобы позаимствовать уголек или головешку. В таких случаях мама говорила: - «Сынок, сбегай к Маруське Кулажихе, попроси уголек.» Такой огонь я приносил в железном совке, клал его в печь и раздувал пламя. Иногда раздувать приходилось долго, если разжижка была не очень сухой, и тогда от напряжения при дутье начинала болеть голова. Бывало, уголек сгорал, а разжижка не загоралась, и тогда приходилось бежать за угольком повторно и просить головешку побольше. Иногда кончался керосин, а стеариновых и восковых свечей у нас никогда не держали, и для того, чтобы осветиться, жгли тонко нащипанную березовую лучину - от березы копоти меньше. Лучину применяли и для разжигания печи, её приготавливали заранее. Во всяком случае сухое березовое полено и зимой и летом всегда лежало на припечке русской печи.
После того, как печь истоплена, из неё клюкой выгребали угли в «загнету» . Затем легонько сбрызгивали «под» печи смоченным в воде «помелом» из кедровых лапок и этим «помелом» тщательно выметали золу и оставшиеся мелкие угли. От разомлевшего в печном жару «помела» в доме стоял густой аромат кедрового масла. Квашню готовили загодя, и, когда поднимется тесто, должна быть истоплена печь. Затем катали хлеба, посыпая их мукой, чтобы не были липкими и на широкой деревянной лопате виртуозно сажали в печь. Печь закрывали заслонкой и, примерно, через три четверти часа доставали поджаристые горячие караваи, ставили их один к одному на ребро на кухонной лавке и накрывали льняным рушником, чтобы отмякли. Ароматный дух свежеиспеченного хлеба держался в доме целый день. Весь кухонный инвентарь: - квашня, веселка, деревянная лопата, большая клюка, помело держали зимой за печью, а летом в чулане . Правый угол дома при входе у нас называли кутью. Это был мамин женский угол. В кути готовили пищу, корм скоту, держали воду, посуду. Зимой под шестком печи держали курей, а маленьких телят и поросят приносили в дом в сильные морозы и держали на соломе прямо в кути. Раньше я думал, что «куть» - это кухня, а оказалось, что «куть» - от слова «кут», «закуток», «угол».
Летом печь для выпечки хлеба топили редко, хлеб получали в колхозной кладовой «под запись». Иногда вместо хлеба пекли лепешки, а, чтобы в доме не было жарко, другую пищу готовили во дворе. В пятидесятых, начале шестидесятых годов летних кухонь в деревне ещё не делали, не было моды такой, так как кирпич и чугунное литье были недоступны, и потому сооружали примитивный деревянный таган, подвешивали на него старинный чугунный казан и пищу варили на костре.
В пасмурную погоду перед дождем, а особенно к ночи «поднимался гнус» - комары и мошка. От него изнывали не только животные, но и люди. От комаров отмахивались чем могли, ветками, рубахами, тряпками. Я уж, не помню, как спали ночью, никаких средств, кроме как смирится с этой напастью, не было, но как-то засыпали. Немного выручал дым, который отпугивал эту напасть. Для этого во дворе разжигали костер и, как только он разгорался, на него набрасывали большие пучки сырой травы, и тогда густой белый дым застилал весь двор, окутывал дом, постройки, расстилался на улице и в огороде, и тогда скот приближался к костру, совал морды в облако дыма, с удовольствием жмурясь и моргая глазами. А мы искали место, где бы он не сильно «ел» глаза и не «драл» горло.
Когда выпадал снег и устанавливались морозы, селяне начинали резать скотину, и тогда по всей деревне плыл запах палёного и свеженины. Почти все гнали самогон, некоторые - кто умел, варили ячменное зеленое пиво. Самогон и пиво варили чтобы отпаивать свою очередь. «Отпаивать очередь» означало пригласить к себе на гулянку тех, у кого гулял прошлым годом. Очередность гулянок никто не устанавливал, за ней ни кто не следил, но вековой уклад деревенской жизни был устроен так, что соблюдение этой очередности было непреложным законом: - «отпоив очередь», крестьянин снимал с себя долг перед односельчанами.
В это время играли свадьбы. Сосватанная молодежь с нетерпением ждали осени. На свадьбу персонально не приглашали, а «молодые» и их родители старались, чтобы на свадьбе отгуляла вся деревня. Это было способом объявить всем, что «молодые» вступили в законный брак, и обязывало их перед всей деревней блюсти честь. Кто бы ни приходил - любой был дорогим гостем, и отказать было нельзя никому. Нам, ребятишкам, посмотреть свадьбу было особенно интересно. Здесь и украшенные лентами и бубенцами горячие кони, запряженные в легкие сани. Счастливые и смущенные разодетые «молодые», держащие форс отцы и горюющие по «пропитым» дочерям матери. Веселые «дружки» жениха и «подружки» невесты. Сердечные односельчане, залихватская гармошка, песни, частушки и пляски и уставленные снедью столы. Такое событие пропустить было невозможно.
Столы, скатерти, посуда, лавки, скамейки собирались у всех соседей, и трудно представить, как небольшой деревенский дом ненадолго вмещал едва ли не всю деревню. Да еще нас, двух-трех пацанов, шмыгнувших куда-нибудь за печку и с вожделением наблюдавших за этим морем веселья и счастья. Свадьбы гуляли три дня: - первый - у жениха, второй - у невесты, третий-похмельный – здесь и там, или как получится. За три дня все смогли отведать этого праздника. После поздравленья и подарков - дарили живых поросят, курей, петухов, посуду, утварь – после возгласов «горько» и пары первых стаканов, энергию девать было не куда, и душа просилась на круг.
Под гармошку всегда находился лихой плясун в хромовых сапогах и атласной косоворотке – отец часто выполнял эту роль.
Гости расступались, он выходил на круг, как бы нехотя, покуражась, окидывал взглядом гостей и, ожидая аккорда, вскидывал руки расслабленными ладонями вверх. С одной стороны доносилось: - «Ванька!!! Ванька - Балун!!!», с другой доносилось: - «Цы-ы-ган!!!...». Гармонь рявкала всеми басами и голосами, и все замирали. А он, импульсивно прихлопнув ладонями, легко проносил своё тело по кругу, и, как бы, смахнув пыль с левого голенища, а через пару шагов с правого, тряхнув головой и продолжая энергично идти по кругу, прикрыв глаза и с томленьем запрокидывая за голову то левую, то правую руки, вдруг, ладонями и каблуками выдавал огненную чечетку, прихлопывая себя по груди, животу, по подвижным коленям, и нежданно притопнув, замирал на мгновенье. В этом мгновении, покачиваясь с каблука на носок, еще раз обводил взглядом гостей, выбирая подругу и, выбрав, гоголем подкатывался к ней, выделывая в присядке немыслимые колена, и, не касаясь ногами земли, манил её разделить с ним танец.
А она, чуть покуражась, чуть протестуя, сверкнув обольстительной улыбкой, срывала с головы платок, другой рукой подбирала подол и томной лебедью выплывала на круг, бросая то справа, то слева взгляды на друга, а через пару кругов, не выдержав ритмов гармошки, рассыпала каблуками нестерпимую дробь, уронив от распиравшего счастья, восторженный женский возглас.
«А, ну-ка, илють твою мить!!!» - вскрикнув, выкатывался на круг Иван Матвеевич душа-человек и наш родственник по тетушке Катерине. В круг выходили другие. Пляска захватывала всех. Изба начинала ходить ходуном – в окнах звенели рамы, на столах дребезжала посуда. И уже в доме не было места. И вся эта клубящаяся масса людей переливалась в сени, на двор, за ворота. И гармонь уже захлебывалась на улице. И улица начинала ломиться от людского смеха, песен и скабрезных частушек. А на привязи горячие кони с колокольцами и бубенцами нервно перебирая ногами, закусывали удила, и через минуту уже несли - так, что «бус вьёт» , эту поющую, орущую и визжащую «кучу малу», бросая подковами в лица колючий снег.
Другие постарше оставались в доме, видно, не очень влекло их всеобщее ликованье, а по больше хотелось «хлебнуть». Я видел, как «Шемяка», мужик лет пятидесяти, после очередного стакана, уже не в силах удерживать охмелевшую голову, ронял её чуть ли не в тарелку со студнем, а минут через пять, как петух на насесте, встрепенувшись, будто не спал, спрашивал у соседки:
- «Свать-тя, Валя! Котору… пью?».
Та с веселым упреком ему отвечала:
- «Тю-ю-у!!! Яз-зь-ви тебя!!! Да, уж, наверно, четверту… ли пяту!..»
- « Налей иш-шо - не берет!» - и, выпив, тут же ронял голову близ тарелки. Но через пять минут, встрепенувшись, опять вопрошал: - «Свать-тя, Валя! Котору… пью?», и та с весёлым упреком опять ему отвечала: - « Да, уж, наверно, пяту… ли шесту!..»
Люди напивались, наедались, дурачились, что называлось «до упаду», чтобы с весны, «затянув пояса», снова впрячься в работу и до осени «не вылезать из борозды», соблюдая извечное правило: - «делу – время, а потехе – час».
Люди времени моего детства, хотя и прожили в «Советской эпохе» уже более тридцати лет, но продолжали нести свои обычаи, привычки, ухватки, отношение к труду и к самой жизни со времен своих отцов, дедов и прадедов.
Зимой в самые трескучие морозы мы, малышня, безвылазно сидели дома, выглядывая на улицу через протертые пальцами или продутые своим дыханьем ледяные глазки на оконных стеклах. Зимы были многоснежные и трескуче морозные: - иногда на лету замерзали сороки и воробьи. В такие морозы на улице стоял искрящийся седой туман, а, если день был солнечный, то на небе появлялось три солнца: - одно в центре большое и настоящее, а по бокам большого желто-оранжево-красного круга два поменьше оптических, ложных. Проезжающие лошади, запряженные в сани, накрыты попонами и закуржавели, ресницы их белые от инея, а из ноздрей свисают сосульки и энергичными клубами пышет горячий пар. Скрип санных полозьев и конских копыт режет ухо. Я много раз слышал, как лопался на реке лед, или в оголенных от снега местах рвалась от мороза земля, и тогда как эхо орудийного выстрела сильнейший гул раскатывался по округе.
В такие морозы школьники не ходили в школу, вместе с дошколятами сидели дома, топили печи, лишь изредка выскакивая на двор за охапкой дров, впуская в избу густые клубы морозного белого пара. Я тоже, сунув ноги в свободные валенки, изредка выскакивал на улицу, чтобы быстренько, прямо с крылечка пустить в сугроб горячий фонтанчик, хватить ртом колючего воздуха, сплюнуть, с удивлением обнаружив застывшую на губах ледяную колючку, против воли своей нахохлиться, чтобы мгновенно покрывшиеся гусиной кожей живот и спина не касались быстро заледеневшей рубахи. Затем юркнуть в дом, взобраться на печку и вздрогнуть всем телом, сбрасывая с него колючий холод. Сидя на теплой русской печи, приятно слышать, как в ней потрескивая, а то стреляя, разговаривает веселый огонь в контраст простуженному дисканту надрывно звенящих за окном заиндевелых телеграфных проводов.
А родители были на работе от темна до темна. Вечером отец приходил особенно поздно. С мороза лицо его было пунцовым, верх и уши шапки, воротник и спина телогрейки заиндевели, снег на подошвах валенок еще долго пронзительно скрипел по половицам. Он снимал рукавицы и размашисто клал на припечек сушиться, раскатисто и шумно сморкался один раз, брал голик – березовый веник без листьев - и обметал заснеженные валенки. В любой мороз отец был подвижным и энергичным.
С его приходом садились ужинать. В зимнее время распорядок налаживался, и, будь то завтрак, обед или ужин, за столом за редким исключением собирались все. Каждый знал свое место. Первое блюдо в обед разливалось каждому по тарелкам. У отца была хохломская расписная деревянная миска и деревянная ложка, у остальных посуда какая придется. Второе блюдо ели из общей сковороды или из большой миски. За стол приглашали один раз: – зазевавшихся или заигравшихся не ждали. Бывало так: - сидя на русской печи, замечтаюсь или заиграюсь, глядь: - а, уж, все за столом и дружно уплетают за обе щеки. Я знаю, что второй раз не позовут, и мне становится обидно и жалко себя. Начинаю дуться-пыхтеть, чтобы обратить на себя внимание, но какая-то гордость иль самолюбие не позволяют мне быстренько слезть с печи и сесть за стол, пусть с опозданьем. Отец, поглядывая в мою сторону, молчит, будто не видит. А кто-нибудь из старших братьев, как бы невзначай, съехидничает: - «Губа толще - брюхо тоньше...» Я чувствую, что все видят и знают о моем отсутствии за столом, мне хочется, чтобы меня кто-нибудь пригласил, сказал: - «Что же ты!? Мы тебя ждем…», но, нет. И мне становится так жалко себя, что я с трудом сдерживаю слезы: « Они там все вместе, а я один, и никто не обращает на меня никакого внимания, и я им совсем не нужен …» Обиженное воображенье рисует драматические картины. Мне начинает казаться, что я разнесчастный, совсем одинокий, и от сознания этого мне хочется умереть, и я представляю, как умру от голода, одиночества и мучений, как все, вдруг, обнаружат это, и тогда поймут, что они натворили, но будет поздно, и все будут страшно каяться и рыдать…
Воспаленное воображенье затрудняет дыханье, вызывая дрожащие вздохи, губы тоже дрожат, и немые рыданья готовы вырваться из груди…
Мама, не вмешиваясь, тоже молчит – с сыном должен объясниться отец. Наконец, она не выдерживает и пеняет отцу, он подходит к печи и протягивает руки. От обиды я не могу поднять глаз и еще несколько мгновений дуюсь и кочевряжусь, затем, не выдержав, с горьким ревом бросаюсь к нему на грудь. Немного повсхлипывав, через минуту забыты горе-обида и я снова счастлив.
Как все дети мы баловались и шумели, но отец никогда не наказывал нас. Для того, чтобы восстановить порядок, ему достаточно было сказать строгое слово.
После семейного ужина, отец садился за стол и еще долго писал при керосиновой лампе свои наряды и разнарядки, учетные ведомости и другие бумаги: - пофамильный список сельчан, кто где работал и сколько выработал трудодней, состав рабочих бригад, учет пахотных земель и сенокосных угодий, наличие кормов, именной список лошадей с кличками и возрастными данными и прочее, прочее. Мы с Павлом, еле дотягиваясь до края стола, неотрывно наблюдали за ним и его большими подвижными тенями на стенах и потолке от керосиновой лампы, терпеливо дожидаясь своей очереди. Когда лампа начинала коптить, а пламя потрескивало и тускнело, отец снимал с горелки стекло, обрезал овечьими ножницами обгоревший фитиль, потом дышал в стекло, чтобы оно отпотело, и протирал его смятой газетой. После этого лампа горела особенно ярко. Наконец, закончив работу, он убирал свои бумаги и брал нас с Павлом на колени: - одного на одно, другого на другое и разговаривал с нами. Это был праздник. Мы наперебой просили его: - «Пап, расскажи про войну». И он рассказывал: - про свою артиллерийскую батарею сорока пяти миллиметровых орудий, командиром которой он был, которая всегда была на передовой линии фронта и, в основном, била прямой наводкой; - про своего удалого ординарца Васю Ямпольского; - про бомбежки и окружения, когда однажды оставили два орудия, а потом, чтобы не пойти под расстрел – был такой приказ Сталина - ночью вытаскивали их на себе из-за линии фронта мимо немецких траншей; - как немцы лопотали при этом совсем рядом, и как холодело сердце и мурашики бегали по спине; - про далекую Румынию и Венгрию, про ранения, про наши реактивные минометы «Катюшу» и «Ванюшу» и немецкого «Андрюшу» и про многие другие эпизоды.
Мы слушали, прильнув к груди отца, боясь пропустить слово, а воображение рисовало боевые картины, в которых пылко и обязательно героически сражались и мы.
Когда морозы немного спадали, я тащился за отцом на конный двор, на ферму, в Контору - так называли Правление колхоза. Теперь вспоминая, я удивляюсь, как жили мы без часов. В ту пору в деревне нормальных часов не было ни у кого. У многих были часы-ходики с гирями, но запас хода у них был небольшой и они останавливались. Первые настенные часы с двухнедельным запасом хода в нашем доме были куплены в числе первых односельчан, когда родилась Люда, и мама получила на неё денежное пособие. А раньше время определяли и «ходики» ставили по «петухам» да по солнышку. Однако, люди ни куда не опаздывали и все успевали. «Петухи» были «первые», «вторые» и «третьи». «Первые петухи» начинали свою музыкальную перекличку часов, этак, в три-четыре, и в спящей деревне их разноголосое пение было слышно повсюду. Прислушавшись и немного воображая, можно было слышать удивительные мелодии. Петухи перекликались примерно через час с завидным постоянством. Летом людям спать было некогда и вставали преимущественно с «первыми петухами», которых было слышно особенно хорошо, а зимой спали и до «третьих», хотя из теплых стаек их тоже было хорошо слышно.
Мы с отцом шли поутру еще затемно, и «третьи петухи» не редко сопровождали нас. Все как ночью: - небо словно огромное черное одеяло усыпано яркими крупными звездами и чуть различимыми созвездиями, а мерцающий млечный путь разделяет его на две части. Прямо над нами висит загадочный ковш Большой Медведицы, а чуть дальше ковш Медведицы Малой. Звезд столько, что никто в мире никогда не сможет их сосчитать. Краюха почти полной луны льет волшебный серебряный свет. Снежное покрывало на обочинах улицы, в огородах и в лоне Чулыма, сколь охватывает глаз, переливается завораживающими жемчугами и бриллиантами, и в этих сияющих чудным светом снегах под черным небом стоят силуэты деревенских изб и темная полоса леса за рекой. В лесу мне чудятся волки и зеленые огоньки их холодных отважных глаз. Светло, как днем, и всё окутано пугливой звонкой тишиной. Спят и не лают собаки. А из печных труб голубые дымы уже столбами тянутся к небу.
Я тянусь за отцом, то отставая, то забегая вперед, успеваю о чем-то его спросить, что-то приметить, и размышляю. Рассматривая на Луне пятна, я фантазирую всякую всячину и воспринимаю её как «Хлеба краюшку, которая висит над бабушкиной избушкой».
- А, почему Луну называют Месяцем?
- Месяц – это ведь время, это тридцать дней и ночей!
- Почему иногда говорят – Месяц, иногда – Луна. Вон, и в песне: - «…светит месяц, светит ясный…» Или детская считалка: - «Вышел месяц из тумана, вынул ножик из кармана…».- Наверное, потому что, когда он выглядит острым серпом – это Месяц, а когда круглый – это Луна.
- И Земля со слов стариков лежит на огромной плоской сковороде, а сковорода та на трех огромных китах. Наверное, тем китам зимой очень холодно и покрыты они большими сосульками и снежными шапками. Вот бы, дойти до края Земли и посмотреть!!!
В то время дети и малообразованные крестьяне еще ничего не знали о космосе.
Конный двор, усыпан мороженными конскими шавяхами. Лошади с мохнатой заиндевелой шерстью, лениво хрумают душистое сено и пронзительно скрипят копытами по снежному насту, и этот скрип слышен далеко за деревней. Сани с завязанными с вечера и поднятыми кверху оглоблями как орудия стоят в ряд. Не завязанные, брошенные на снегу оглобли считаются верхом разгильдяйства, и отец строго спрашивает за это. На дворе восьмиугольная избушка с жарко натопленной печкой и аккуратно развешанной конской сбруей каждой на своем вешале. Конюх и шорник, кажется, живут здесь постоянно. Когда с мороза заходишь в избушку, в лицо тебе ударяет теплом, кисловатым запахом сыромятной кожи и горьким запахом березового дегтя…
Заходим в кузню. В ней хозяйничает кузнец Иван Андреевич Мартынов. Он встречает меня с напускной серьезностью:
- «Здорово, мужик!!!» - сначала со мной, потом вежливо с отцом. Мне он нравится. Очень нравится его волшебная работа, когда он большими клещами выхватывает из горна разогретую добела железяку и кладет её на наковальню; - как она брызжет искрами округ от ударов его молотка, как быстро принимает нужную форму, как шипит в бадейке с водой, остывая и закаляясь; - как льется горячий сноп искр из-под ручного точила, почему-то не обжигая рук Ивана Андреевича, когда он обтачивает грубую заготовку. Я зачарованно смотрю на все это, но и побаиваюсь его, потому что он постоянно подшучивает надо мной, над отсутствием у меня переднего зуба, в котором виновата, якобы, моя бабушка Аксинья Алексеевна, с которой я, якобы, всегда сплю.
- «Что, Витька? Это бабушка тебе выпердела зуб-то?!!» - посмеивается он.
Я прячусь за штаны отца, плотно сжимаю губы, но все равно с интересом наблюдаю за ним.
Он небольшого роста. Его скуластое со впалыми щеками лицо, на котором сидят насмешливые глаза, кажется, закопченным с детства. На голове его сплюснутая старенькая шапченка с завернутыми ушами, одно из которых торчит кверху, а другое, отвернувшись и покачиваясь, смотрит вниз.
- У него – то и нет двух зубов, в промежутке которых, когда он говорит, виден розовый пухлый язык!!! – с удивленьем обнаруживаю я.
Он постоянно курит самокрутку, дышет шумно, с переливами и хырчаньем, а, когда смеется, то часто закашливается и сочно сплёвывает куда-то в угол. Руки его узловаты, с кривыми корявыми пальцами, но работают эти руки проворно волшебно, кует ли он подкову, или подковывает ею лошадь.
У меня были маленькие деревянные санки, точное подобие настоящих саней-розвальней с отводами, но без стальных подполозков. А мне хотелось, чтобы на моих санках были как и на настоящих такие же, отполированные снегом подполозки, чтобы они также блестели, я ведь в них собирался запрягать жеребенка. По просьбе отца Иван Андреевич берется оковать мои санки, и, когда он накладывает разогретую докрасна светящуюся полосу на полозья санок, из-под неё выбегают небольшие языки пламени и санки дымят. Я немею от ужаса и не могу проронить ни слова, ни вопля. Сердце мое леденеет, из глаз горошинами выкатываются беззвучные слезы. Мне кажется, что мои любимые санки вот-вот сгорят. Я хочу сильно-сильно закричать, чтобы он быстро-быстро перестал делать это. Но голос не слушается меня… А он, как бы, не замечая моих переживаний, еще добавляет: - « Ну, Витька, горят твои сани!» И лишь по окончании работы обнимая, утешает: «Не бо-о-йсь, мужик, жениться на них будешь!»
Свидетельство о публикации №225101800898
