Сын степей
Эта повесть основана на реальных событиях и посвящена моему прадеду — Григорию Савельевичу Маслаку (1870 – 1947), уроженцу станицы Маныч-Балабинской Области Войска Донского. С юных лет он служил табунщиком при конных заводах, был лихим наездником и рубакой, сильным и выносливым казаком, каких в те годы на Дону было немало. Он умел держаться в седле, знал повадки каждой лошади, чувствовал коня без узды и поводьев. Сильный телом и духом, упрямый, но справедливый, он рано заслужил уважение старших казаков. В табуне, в степи, на работе и на гулянке — везде держался ровно, не кичился, но и спуску никому не давал.
В годы революции его судьба круто изменилась. Он стал соратником Бориса Думенко, участвовал в формировании Первой Конной армии, был награждён двумя орденами Красного Знамени. Но время было тяжёлое и запутанное: люди метались между красными и белыми, искали правду, ошибались, надеялись, боялись не за жизнь, а за совесть. Не все понимали, чего ждать от новой власти, — так и он не избежал ошибок и испытаний.
После гибели штаба Думенко Григорий Савельевич исчез. Долгое время его считали погибшим вместе с рассеянными по Дону отрядами, но судьба распорядилась иначе. О том, как он пережил это время и почему слава о нём вернулась лишь много лет спустя, рассказывает эта повесть.
Сын степей.
Родился он в год тяжёлый, в 1870 от Рождества Христова, в станице Маныч-Балабинской, что раскинулась низко над речкой Манычем. Станица была старая, крепкая, с белыми мазанками, с широкими дворами, с садами вишнёвым и яблоневым цветом, с тынами кривыми и старыми крестами на бугре — там покоились пращуры, что ещё с турками сечи знали.
Григорию Савельевичу Маслакову сызмальства довелось привыкать к вольному ветру и к простору, к шороху ковылей, к плеску рыбы в заводях да к говору птицы болотной. Отец его, Савелий Маслак, был казак строгий и правдивый, табунщик при конзаводе, а мать — тихая, смирная женщина, рано ушедшая в землю, оставив сына на мужицкой воле.
Рос Григорий как трава в степи: сам по себе, вольно да крепко. С малых лет верхом ездить научился — ещё и пятнадцати не было, а он уже коня чувствовал так, как иной мужик со стажем не чует. Ласков был с лошадью, не рвал её, не бил — поговорит, шёпотом скажет что, рукой проведёт по шее горячей, и смирнеет конь, слушает, будто человека разумного.
Весной в станице пахло свежей землёй и дымом палов, по ночам стояли туманы, белые, как молоко, и где-то далеко, на Маныче, стонала птица. Григорий любил эти ночи. Сидел на крыльце, глядел в небо звёздное и думал. О чём? Да разве разберёшь — о жизни, о воле, о степях, что до самого горизонта, о людях, что бьются за свой клочок земли, да всё не могут сыскать в ней правды.
Когда пришёл его двадцатый год, не стерпел он тесноты хуторской и подался в Сальские степи. Там, за манычскими перелесками, начиналась другая сторона — конзаводы, Корольковские пастбища, табуны не меряны. Корольков держал там своё богатство: кони, как огонь, горячие, да степи, что и с год ездить — не объедешь.
Григорий ушёл туда. Не от горя — нет. На шум зовущего ветра ушёл, от тоски по большому простору, где человек — как песчинка в море. Ушёл и устроился табунщиком. Жил в степной будке, крытой камышом, спал на бурдюках, ел хлеб да кумыс. И был счастлив по-своему.
— У Гришки, — говорили про него люди, — конь в руках держится, как дитя в материнских руках. И слово его крепко, и рука верна.
Дни его были похожи друг на друга: утро с зарёй, вечер с тишиной. Небо в этих краях было высоким, бездонным. В полдень оно наливалось жаром, а ночью светилось звёздами так ярко, что тени падали от каждого куста, от каждого бугорка.
Иногда сидел он на бугре, глядел на табун, что пасся в долине, и думал:
«Вот кони. Свободны они. Да разве свободны? Не воля у них, а забота людская: чтобы не ушли, чтобы не разбежались. Так и человек на земле: думает, что сам себе хозяин, а как приглядеться — живёт он для долга, для труда для того, чтобы не посрамить ни отчую землю, ни свой род».
Год за годом тянулись в степи. Григорий мужал, становился степенным, слово держал крепкое, а смех — редкий, но тёплый. Люди его уважали. Звали за стол, за помощью шли.
А степь всё та же была. Весной шумели ковыли, летом дымилась от жары, осенью горела багрянцем, зимой спала под белым саваном. И был в этом круговороте смысл, простой да вечный, как сама земля донская.
И когда порой к утру вставал ветер, нёсся по степи, гудел в балках, трепал сухой ковыль, Григорий вслушивался в этот гул и понимал: то поёт его земля, его судьба, его жизнь — простая, большая и трудная.
Любовь степная
Лето выдалось знойное. Степь дымилась от жары, травы выгорали под палящим солнцем, и только по ночам, когда небо наливалось густым синим светом и звёзды падали, пронзая темень, становилось легче дышать. Кони, измученные духотой, стояли по грудь в ериках, лениво перехлёстывая хвостами по бокам, и лишь по утрам, когда ветерок пробегал по равнине, оживали, фыркали, бились копытами, рвались в бег.
Жил тогда Григорий в степной будке у водопоя. Жил один. Работа с табуном — дело не простое: глаз да глаз нужен, рука быстрая, слово крепкое. И в людях он бывал редко. Только по субботам иногда выбирался в Екатериновку или в Корольковскую контору — за платой, за солью, да за хлебом.
Там он и встретил её.
Звали её Лукерья. Казацкая дочь из зажиточной семьи, чернобровая, с глазами тёмными, как степной пруд в полночь. Была она не красавица по городскому мерилу, но в каждой её черточке светилась небывалая душевная чистота, какая-то тёплая, тихая ясность, словно утренний свет на степном горизонте. Не броская, не нарочитая — а естественная, как дыхание. Когда она улыбалась, казалось, будто в комнате становилось теплее, а глаза её — мягкие, карие, с золотыми искорками — умели слушать и понимать без слов. Смеялась она звонко, говорила прямо, и взгляд у неё был такой, что не спрячешься — словно в душу заглянет.
Было это у мельницы, на ярмарке. Григорий привёз тогда лошадей к осмотру, стоял у плетня, курил махорку и думал о своём. А Лукерья подошла — так, меж делом, за водицей. И встретились их глаза.
— Зачем коней в такую жару гонишь? — спросила она, косо улыбаясь.
— Да не для себя гоню. Хозяйская воля. — Григорий шевельнул плечами и отвёл взгляд. Но сердце его, как конь молодой, встрепенулось.
— А сам чей будешь? — не унималась она.
— Маслак я. Из Маныча. Тут при Королькове служу.
Она кивнула, как бы про себя отмечая его слова. А потом ушла, лёгкая, как вечерний ветерок. И оставила за собой запах лугового меда и чего-то родного.
С той поры стал он поглядывать на Екатериновку с надеждой, что может свидит её. Стал по субботам почаще ездить туда. А она, как будто знала это, всегда находила случай перекинуться, словом, глянуть насмешливо, но ласково.
Сходились они неторопливо, по-казачьи. Без спешки, без лишних слов. Он дарил ей степные цветы, укладывал в её корзину лучшие яблоки с садов корольковских, а она смеялась, глядя на него, и говорила:
— Маслак ты, Маслак… А ласковый.
Ночи Григория наполнились думами. Сидел он у костра, глядел в тёмное небо, и казалось ему, что звёзды ведут свой разговор о ней, о Лукерье. И тосковал он в эти ночи, будто степь широкая сжималась и звала куда-то в иные края, где не надо было прятать свои чувства.
Но не ровной была дорога к счастью.
Отец Лукерьи, казак хмурый и крутой, посматривал на Григория недобро. Знал он, что Маслак — парень справный, да беден. А богатая невеста — не для бедного табунщика. И слова доброго он Григорию не сказал ни разу.
Люди судачили. Кто — добром, кто — с завистью. Но Лукерья не отступала. Говорила просто:
— Не вам судить. Моё — моё. Сердце выбирает.
Шли месяцы. Степь меняла свои краски. Золотом наливались ковыли, оседал пыльный зной, ночи становились холоднее, а в груди Григория крепла надежда.
А потом — всё решилось. Однажды вечером пришёл он в село, как обычно, привёз меду дикого, свежего. И встретил её у ворот.
Старый её отец сперва хмурился, недоволен был — беден Григорий, сирота, да и в приданом его чужой табун конский да степь кругом. Но люди за Маслака слово молвили. Хвалили его за правду, за руки крепкие, за сердце чистое. Да и сам старик оттаял, глядел, как дочь светлеет с Григорием, и махнул рукой:
— Будь по-вашему. Любовь — что ураган: не остановишь.
Сыграли свадьбу шумную, по всему хутору гуляли. Дон в ту пору катился полноводный, звёзды горели чисто, и казалось, сама земля благословляла их.
Жили они в степной будке первое время — весело, дружно. Григорий по-прежнему коней пас, Лукерья хозяйствовала, да песни пела по вечерам. А потом от Королькова хату им дали в хуторе — хорошую, крепкую, с садиком, с огородцем. И зажили они, как люди честные, трудовые.
И когда в ночной тишине шумел ветер в ковыле, и плескались волны Маныча о камыши, Григорий смотрел в темень и думал:
«Что ещё надо мужику, если рядом родная душа, если крыша над головой да степь кругом, что хлебом кормит, ветром поит и песней укачивает?»
Ульянка да Иванка.
Степь знала свои законы. После весны всегда шло лето, после лета — осень, после осени — зима. И жизнь людская шла так же, как круг вечный, от зари до зари, от года к году.
Жили Григорий с Лукерьей тихо, как муж с женой честно. Хату в хуторе обжили, садик посадили, огород завели. Григорий всё в степи, с табунами, а Лукерья при доме да при детях.
А дети у них были — радость сердечная, благословение Божье. Сперва дочка родилась — Ульянка. Девка пригожая, с глазками, как у матери, тёмными, с губками в улыбке. Тихонькая, ласковая, на руки к отцу тянется — и в поле его встречает, и в саду за ним ходит, всё за платье держится.
А через два года — и сынок родился. Иванком назвали, в честь деда покойного. Богатырь с пелёнок, кричит во всю силу, а как подрос — так сразу в седло рвётся, за лошадьми бегает, кобылку за холку гладит.
И хата у них полна была детским смехом, запахом свежеиспечённого хлеба да дымком от печи. Вечерами сидели на лавочке: Григорий рассказывал про коней, про табуны, Лукерья пряла, а дети на коленях у отца дремали, уткнувшись в его тёплую грудь.
Но не вечный покой на земле.
Пришла в станицу весть: царь велел новых солдат собирать. Григория тоже вызвали. Год был 1899-й. Дон стоял весенний, полноводный, шумный. Ветер шёл с Маныча, гнал последние льдины, качал ивы.
Корольков, хозяин его степной службы, добрый человек был. Коня доброго справил Григорию — гнедого, с ровным шагом и верной сталью в глазу. Да ещё кафтан новый, сапоги ладные, шапку.
— Служи верно, Григорий, — сказал Корольков. — Не осрами ни меня, ни землю нашу.
А Лукерья… Лукерья провожала его с сердцем рвущимся. Стояла у ворот, платок к глазам прижимала, а слёзы всё текли, текли. Ульянка в подол её вцепилась, Иванка малый на руках у деда плачет.
Григорий обнял жену, погладил дочь по голове, сына по щеке тронул, тихо сказал:
— Не тужи, Лукерья. Вернусь я. Дон родной хранить будет. А там, глядишь, и бог милует.
Сел на коня, не оборачиваясь поехал. Знал: если обернётся — не сдержит сердце.
А степь пела свою вечную песню: о любви, о разлуке, о том, что жизнь — как этот ветер весенний: порой мягкий, порой лютый, но всегда вольный.
Свидетельство о публикации №225101901407