Иди же... абсолютный шедевр

Евфрат лежал, как зеркало, у которого отломили раму: вода прикасалась к небу, и небо, будто не выдержав, отводило взгляд. С этой стороны — Вавилон, зеркальный Урук и Ур, гордый ступенями Этеменанки, зиккуратом-треножником Матерей. С той — болота, помнящие Тиамат и лабиринт Кур: ни начала, ни конца, только пузырьки, поднимающиеся из древних утроб. Граница шла по струе, туго натянутой между берегами, и всякий, кто пил, вкушал не воду, а условие.

Его звали по-разному. Пастух — когда он гнал стада среди тростника. Воин — когда он стрелял в небо, чтобы оно само выбрало ему птицу. Иван — когда он смеялся так, будто мир прост и велик. Мардук — когда его просили убить хаос. Думузи — когда ему клали в ладонь венок из колосьев и говорили «ты — мост». Гильгамеш — когда его плечи принимали тень друга. Он был сборкой: глина Энки — тяжёлая и покорная, золото семени — горячее, как споры солнца, змей-фаллос, свернувшийся в рукоять копья, и схема глаза — тонкая, холодная, будто её подсунули мастерицы из зазеркалья, где формы рождаются быстрее имен. «Амфибия», — сказал бы мудрец, покачивая бородой; «двухмирный», — поправил бы мальчик, прижмурившись от света.

Его друг, дикий брат, которого он нашёл в зарослях тростника и назвал просто — Энкиду, еще до того, как разучил слова разделять людей и зверей, шёл рядом, посмеиваясь через плечо болоту.

— Говорят, — он ткнул копьём в спину ветра, — что в Акиту стены самого Этеменанки показывают больше, чем глаза.

— Акиту — это когда мед слизывают со времени, — сказал он задумчиво. — И когда ложа становятся кораблями.

— А болота — морями, — поддакнул Энкиду. — Пущай.

Он натянул лук. Стрела покачнулась, как женщина, вставшая из воды, и легла ему на указующий палец. Он сел на пятку, выровнял дыхание — и отпустил. Она полетела туда, где в русской сказке всегда кончается лес и начинается судьба: в коричнево-зелёное, в пахнущее уснувшими звёздами, в хохочущую от жабронизы рябь.

Болото — ухнуло; стрелу проглотил глаз. Глаз был мокрый и холодный, как серебряная ложечка в молоке. Он подошёл, раздвигая кочки, и, даже не наклонившись, увидел — она смотрит на него. Лягушка, как всякая амфибия, держала на весу два мира: нижний, где вода — плоть и язык, и верхний, где воздух — марево и обещание. Её зелёное лицо в чёрном зрачке не отражало его, как зеркало, — оно выводило наружу чертёж того, с чем он никак не хотел знакомиться: дно бездны. Кур распахнулся в глазу лягушки так широко, что на секунду он почувствовал, будто икринка, плохо до конца разжёванная Тиамат. И, странно, не испугался — только вдохнул чуть глубже, чем следовало.

— Иди же, — проквакала лягушка. Губы у неё не шевелились: слова выворачивались из зрачка, как нити, опутывали его виски, вязли в дыхании. — Иди же.

— Куда? — спросил он.

— Туда, где твои имена узнают, что они братья, — ответил зрачок. — На вершину, откуда отвесно спускаются семь ступеней. И в низину, куда они ведут.

Он вынул стрелу. На древке осталась слизь — пахнущая болотными травами и ладаном. Он поднёс её к носу и понял: он уже на лестнице.

— Ты слышал? — повернулся он к Энкиду.

— Я слышу, — отвёл тот взгляд. — Глаза — это не только зеркало. Это нож. Кто смотрит в болото слишком долго, режет по живому.

— Почему нож? — не понял он.

— Потому что ответ всегда вместе с кровью, — сказал Энкиду просто. — Но ты и так знаешь.

Они пошли к городу, который стоял, как ступа, уткнув своё плечо в небо. Этеменанки ждал, и в этот год он был особенно красив — как женщина, у которой из дома убрали зеркала. На семи ярусах расставили огни, и каждый огонь — как утраченная одежда Инанны у очередных врат. На четвёртой ступени — звезда восьмиконечная. На пятой — лев с распахнутой пастью. На шестой — золотое зерно, трещинка Думузи. На седьмой — пустота, куда смотрят Матери, когда не спят.

В дни Акиту по улицам текли люди, как вода, когда у неё отбирают имя. Жрецы, выстроившись гуськом, пели гимны Инанне; колокольчики на их запястьях звенели, как нераскрытые цветы. Танцовщицы в лягушачьих масках — из лазурита, холодные, как тень источника, — сбрасывали и снова натягивали тонкие оболочки, имитируя превращение: кожа скользила по коже, как озёрный лоск. Барабаны били, как сердце Гильгамеша, когда он впервые увидел кедровый лес и что-то большее, чем кедр, стоящее в нём. Воздух, густой, как молоко Божественной Коровы, пах ладаном, рыбой и жареным зерном.

Дом ложа был в самом сердце. Там стояло ложе — низкое, как лодка, украшенное звездой и львом; на углах — амфибийные орнаменты: лапки, перепонки, брызги, высеченные в лазурите, — всё, что напоминало о том, что любовь — это не только сухая лёгкость. Над ложем висели полотнища, и в их складках отражался Кур: полутень, полуголос.

Он поднялся по ступеням, считывая ногами семь отказов и семь согласий. С пастью льва рядом на шестой ступени стоял ветхий жрец, который и в детстве, кажется, родился стариком. Он посмотрел на героя с такой улыбкой, будто его щёки вспоминали, как это — быть морем.

— Ты стрелял? — спросил жрец, хотя на острие стрелы блестела болотная кожа, и можно было не спрашивать.

— Я стрелял, — ответил он. — И стрелу утащило туда, где рыба знает больше меня.

— Схема глаза не терпит нерешительности, — сказал жрец, откидывая ладанки. — Её подбросили Матери, когда вы ещё были тростинками. Они любят, когда у красоты есть цена. И любят, когда у цены — глаза.

— Мудрец, — вмешался Энкиду, — ты опять просишь нас поверить, что придуманные старухами узоры управляют болотом. Болото нас учило раньше, чем вы научились считать до семи.

Жрец вскинул пальцы, как если б хотел щёлкнуть по воздуху, но передумал.

— Болото — это Тиамат, — сказал он. — Ваша мать и ваш враг. Мой друг Энки, — он улыбнулся своим собственным двойником в языке, — лепил вас из глины, но схемы — не его. Они из зеркала, где нет ни начала, ни конца. Ваша амфибийность — их шутка: «Посмотрим, — говорили они, — выдержит ли сердце две воды».

— Все выдерживает, — сказал герой просто. — Пока не тронешь.

В Дом ложа ввели царскую дочь. Она была сразу всеми: и царевной-лягушкой, и красивой, как Елена, и беззащитно страшной, как Инанна без одежды в городе сестры. На её челе мерцала восьмиконечная звезда. На щиколотках звенели лягушачьи браслеты с перепонками — от каждого шага они трепетали, как крылья. Она посмотрела на него с таким чувством близости, будто знала все его имена и как он не хочет их знать. И тихо, так что бы услышал только он, произнесла: «Иди же».

Он подошёл. Жрецы пели «Энума элиш», раскрыв рот, как рыбки, но не захлебывались: «Когда вверху не было названного неба…» — и стены отражали то, чего не было и не будет: лев держал в зубах свою собственную икринку; звезда выпадала из неба в воду; из глины вставали люди, в теле каждого светился тонкий чертёж глаза: два треугольника, охватывающие круг, — подумай только, как паз влияет на ключ.

На вершине зиккурата было зело тихо. Там воздух привык дышать один. Когда же его соединяли — Этеменанки стонал, как скрипучий треножник Гёте. Три ножки неба упирались в стол, где резали хлеб. Жрец протянул ему чашу с напитком, пахнущим финиками, уксусом и чем-то болотным. Он выпил — и почувствовал, как его тело собирается заново: глина уплотняется, золотое семя дрожит у корней, змей-шест сменяет кожу, схема глаза, холодная, как металлическая мысль, примыкает к орбитам. Он был готов.

— Брак — это война с хаосом, — сказал жрец. — И война — это брак с хаосом. Мои слова — твой плащ. Ты пойдёшь туда, где волна любит тебя ровно настолько, насколько ты готов умереть.

— Ты всегда так говоришь? — спросил Энкиду. — Или сегодня особенно придумчив?

— Сегодня — 554 год до записанных наших случаев, — подмигнул жрец. — Можно не экономить.

И они стали — не столько мужем и женой, сколько мёдом и ножом. Он, как Мардук, поднимал сеть из ветра и протягивал её, чтобы ловить огромное, что не помещается в сетку. Она, как Инанна, спускалась, теряя одно за другим: серьгу, ожерелье, пояс, волосы, кожу, статус, границы. На каждом из семи врат её голос становился тише и ближе, пока не начал звучать в его дыхании как третья нота. Они легли на ложе, где лев охранял, а звезда благословляла, и смешали всё: хлеб и рот, воду и глаза, кожа и кожу. Афродизиаки, которым было больше лет, чем камням, оглушили его громче барабанов. Он увидел — в стенах — как другая история повторяется: Иван-царевич, бегущий по болоту; стрелы братьев, распарывающие облака; Персефона, которую зовут не вниз, а внутрь; Деметра, снимающая женщину с небесных весов обратно на землю; Матери Гёте, сидящие у чёрного сердца мира и вяжущие тёплый свитер из сухих слов.

Он почувствовал, как зачатие — не столько жизнь, сколько петелька на лазури — затянулось. Ребёнок шевельнулся между мирами, как игла, которая ещё не выбрала ткань. И вместе с радостью к нему пришла чёткая мысль, простая, как зуб кашалота: красота требует жертвы, потому что она калибрует мир. Эрос — барометр; если он падает до нуля, то ты бессмертен, но мёртв. Думузи улыбается из тени. Энкиду кладёт ладонь на плечо. И в этом же мгновении глаза лягушки — глаза невесты — распахиваются и показывают Кур: там, в молчащей утробе Тиамат, тихо дышит Кащей, свернувшись зеркальной мыслью, — у него нет друзей, но он вечен. Зеркальный Логос подсказывает: «Выбирай: одиночество без утрат или связь с потерей».

— Иди же, — сказали глаза. — Вниз.

И он пошёл. Потому что брак — это всегда спуск: ты теряешь одежду с той уверенностью, которую носил как кожу. Он сжёг свою кожу — не на костре, и даже не руками, — просто принял, что больше не возвращается тем, каким он был до её глаза. А она исчезла в Кур: не потому, что её украли, а потому, что так дышит цикл — Ницше прав, но пародия на безвыходность бывает, лишь когда тебя нет у окна. Жрец, довольный тихими катастрофами, подписал какую-то невидимую бумагу, и воздух зазвенел.

— Сколько стоит твоя победа? — спросил Энкиду, подпирая плечом лестницу, чтобы солнце не скатилось.

— Ровно столько, сколько стоит моя потеря, — ответил он.

— Я пойду с тобой, — сказал друг. — Внизу твои слова тонут быстрее.

Они спускались по ступеням, и каждая ступень отзывалась в коленях как один из семи голосов — звонкий, трудный, сострадательный, молчаливый. Внизу их ждал жрец — не человек, а принцип: Энки/Мефистофель/старуха с веретеном в одной коже. Он улыбался и землям, и воде.

— Ты знаешь, — сказал жрец, — что зло — это не противник. Это цена. Онтологическое зло — это чек, который выписывает двойственность. Вы захотели двух миров — платите. Любовь — соединение; соединение — разрыв; разрыв — память; память — вечное возвращение. Ницше прохаживается где-то здесь босиком по их же лицам.

— А если я откажусь платить? — спросил герой.

— Тогда ты станешь, — жрец встретился взглядом с жадным профилем зеркала, — тем, кто не дышит: Кащей-Логос. Тебе будет принадлежать Идеальная Комната. В ней нет мух, нет песка, нет людей. Она — тихий ад.

— Не хочу, — сказал герой.

— Иди в Кур, — махнул жрец. — Поговори с Эрешкигаль.

Они пошли туда, где воздух не любит спешки. Болота распахнулись; лягушки в камышах стрекотали, как если б ловили нервы и сушили их на ветру. Кур принимал их неохотно — как мать, которая родила слишком много. Семь врат отзывались пустыми браслетами. На первом он снял звезду — и сразу потерял обаяние. На втором — пояс — и потерял лукавство. На третьем — перстень — и потерял договор. На четвёртом — имя — и стал глух к собственным мифам. На пятом — голос — но Энкиду стал его языком. На шестом — кожу — и понял, что болевой порог — это тонкая договорённость тел. На седьмом — глаз — и увидел, что слепота — правдивей зрения.

Эрешкигаль сидела, как тень человека, который давно поднялся. Её сестра Инанна была в ней как дырочка от серьги: память-отвес, не больше. Она улыбнулась ему лягушачьей улыбкой — не лягушка, а родня.

— Ты пришёл за женой, — сказала она. — У нас повторяется. За женами приходят чаще всего.

— Пришёл, — ответил он. — Но с пустыми руками.

— Хороший знак, — кивнула. — Пустые руки лучше используют дар.

Он хотел просить, но Энкиду — тот, у кого слёзы по инструкции не полагаются, — первый шагнул вперёд.

— Возьми меня, — сказал он. — Я всё равно должен умереть в этой истории. Возьми меня, как взяла Думузи, только не дёргай за волосы, мне больно.

Эрешкигаль посмотрела на него, как смотрят те, кто наполовину гладь и наполовину глубина.

— Ты смешной, — сказала. — Ты как трава бессмертия: стоит взяться — и кто-то заберёт.

— Забирай, — повторил Энкиду просто. — Разрежь меня на части, отдай частями болотам, пусти мою кровь по корням. Пусть мой голос ищет его, когда он забудет своё.

Герой сделал шаг, но жрец, который был уже здесь, у врат, куда его никто не звал, поднял веретешко — маленький треножник, на котором прядут судьбы, — и, глядя в глаза Матерям, сухим и длинным, как лето без дождя, ломал его ветвь за ветвью.

— Остановись! — крикнул герой.

— Это ритуал, — сказал жрец. — Ритуалы — это формы, в которых зло течёт, не разливаясь. Если их не ломать — они твердеют.

— Ты манипулируешь, — сказал герой, и в его голосе появилась твёрдость камня. — Ты всегда манипулируешь: «подброшенная схема», «цена», «необходимость». Ты любишь говорить «да будет так» в чужие паузы.

— Молчание — мой бог, — согласился жрец. — Но я лишь переводчик.

Герой сел на корточки у самого глаза болота. В воде, как в стекле, отражались далекие стрелы — братьев его, которые выбрали других невест; отражались руки Энки, лепящие фигуру из влажной земли и вдавливающие в её орбиты хладный план: ободок-пигмент, чистая роговица мысли, фотонная палочка знания. «Схема глаза», — шептал жрец. — «Вот видишь? Нам подбросили. Эволюция — миф Матерей, потому что мир любит чужие игрушки». — «Тихо», — сказал герой.

Он опустил в воду ладони. Ища траву бессмертия — ту, которую Гильгамеш однажды вырвал, но не донёс. Вода облизала его пальцы, как язык змеи, что тогда свернулся ему в жезл. Он вытянул зелёное — не траву, а ленту — и понял: бессмертие пахнет плесенью и детством. Он отдал её Эрешкигаль.

— На, — сказал он. — Я возьму взамен голос. Пусть он будет моим жребием.

Она кивнула. В этот миг Энкиду — улыбнулся. Сначала уголком рта, как тот, кто наконец понял новый звук, а потом широко, как поле. И исчез — не вниз и не вверх. Его смех вжился в корни, и болота стали пахнуть хлебом.

— Ты потерял друга, — сказал жрец.

— Я приобрёл тишину, — ответил герой. — С ней легче держать руку.

Когда он поднялся обратно на лестницу, потерянные одежды не вернулись сами. Ему пришлось снова выбирать: звезда — не тот же свет, что был; пояс — уже не ключ; перстень — не разрешение. Гегель бы сказал: синтез — это не «оба вместе», а новая оптика — взгляд из глаз лягушки, в котором порядок и хаос не делимые, а перекладываемые, как хлеб. Фрейд бы усмехнулся: да-да, взгляд в зрачок — нарциссическое зеркало, где ты узнаёшь себя до такой степени, что готов умереть. Кьеркегор бы кивнул: прыжок — это любовь, любимый мой, сюда нет мостов.

Он вернулся в Дом ложа. Ложе было пустым, как ладонь, которой уже не держат, а помнят. Жрецы спали, как изношенные слова. Звезда не мигала, лев утомился охранять. Он сел, положил руки на доски. Пахло лягушачьими кожами — сухими, как выделанная память.

— Ты её «сжёг», — тихо сказал жрец за его спиной. — Хороший жест. В сказке это — знак возмужания. В Кур это — плата за обратную дорогу. В городе — пустой сосуд, куда теперь наливают имена.

— Я сжёг свою, — поправил он. — Её я не трону. Она пришла из места, где можно опоздать. Пускай опаздывает.

Внизу — праздник тянул свои хвосты, как комета: барабаны разбежались по переулкам, в лягушачьих масках танцовщицы уже снимали маски, оставляя на щеках холодные полосы; мужчины пили и заговорили ещё громче; женщины раздавливали в пальцах зерно, и из них выступала кровь — смешная, как стыд.

Время — прогнулось, и они прожили несколько лет быстрее, но никто не заметил. У них родился сын. Это был мальчик — как стрелка на часах, которая не знает, что такое «назад». Он был красив, как облицованный храм, и холоден, как мысль о собственной второй смерти. В его глазах не отражались реки — они поглощались. Он не любил болота: «слишком влажно», — говорил он, глядя на белых лягушек. Он не любил людей: «слишком мягкие», — говорил он, тестируя пальцами хлеб. Он любил только зеркало, которое никогда не запотевало. Они назвали его шутя Кощ — и застряли. Имя отливало ничьей солью. Он рос, как веретено, наматывая на себя нити чужих желаний и обрывая их, когда они становились тяжёлыми. Он хотел бессмертия — не того, что в круге потерь, а того, что в безоконной комнате. Он не понимал отцовской улыбки, которая в дождь становилась глубже.

— Он отзеркалил моё «нет», — сказал однажды жрец. — Ты выбрал связь. Он выберет одиночество. Это справедливо, потому что цена не любит рассрочек.

— Я научу его дышать в двух мирах, — ответил герой.

— Ты уже пытался, — вздохнул жрец. — И потерял кожу.

Они спорили, как спорят те, кто давно уже знает исход.

И всё же был день — когда лягушки опять говорили хором, а стены Этеменанки — снова отражали больше, чем им полагалось. Было снова Акиту — в другом году, но в той же фигуре. Танцовщицы сбрасывали маски, и среди них он узнал её — свою — не по маске, по шраму у запястья, который сам однажды целовал в темноте. «Иди же», — сказала она. И он пошёл, не колеблясь. Они провели ночь не на ложе, а под ним — как будто мир стал столом, который наконец-то сдвинули. Она шептала ему о зеркальном мире, в который однажды соблазнила себя мысль. Там не было сезонов, и Думузи не умирал; там не было сборок, и Энкиду не рождался; там всё уже было сделано. «Хочешь? — спросила она. — Там не больно».

— Нет, — сказал он. — Там нечем платить.

— Там нечем платить, — согласилась она. — Но там ничем и не грозит.

— Без угрозы нет красоты, — сказал он, и не узнал свой голос.

На заре жрец опять занял своё место, словно никуда не уходил. Он поставил перед ними треножник, тонкий, как голод.

— Мои Матери — пережёвывают время, — сказал он. — Из него выходит удобоваримое. Вы, люди, когда наедаетесь, сдвигаете ложки на край стола и говорите «достаточно». А они — нет. Они придумывают эволюции: глаз из четырёх случайностей; женщина из двух миров; тебя из пяти имён. Они — экологи: им жалко лягушек.

— Им жалко — только себя, — сказала она, тихо и остро. — Им жалко одиночество, в котором никто не знает, что такое опоздать.

— Ты — патриархат, — ухмыльнулся жрец. — Ты приходишь из воды, сбрасываешь кожу — и тебе аплодируют мужчины. Они прикрываются богиней, чтобы её сжечь и оставить себе дом.

— Я — амфибия, — сказала она. — Я в двух мирах. И в обоих я — не дом.

Город слушал их спор, как слушает хвост собственной тени. Евфрат держал их голоса, как рука удерживает рыбку и не понимает — отпустить или съесть. В этот момент в воздухе щёлкнуло — как ножницы Парки. И всем стало ясно: не будет уже тех историй, где «или-или». Будут «и-и», и каждая «и» будет стоить крови.

Время снова сжалось: как если бы Матери, устав от жевания, сделали глоток. На берег вышел мальчик — их сын, но уже не ребёнок. В руках у него был тугой клубок, в нём — по возможности — всё. Он разрезал воздух, как своих сверстников — разговоры. Он сказал: «Мне нужно зеркало, которого вы не касались». И ушёл — в зазеркалье, где ему обещали бессмертие без свадьбы. «Кащей», — назвал его город с тоской. Это имя пристало, как порошок.

Он ускользнул в те же стены, что когда-то показывали им святые сюжеты, и исчез. Стены побелели от неудовольствия. Жрец пожал плечами, как всякий, кто уже прожил всё дважды.

— Вот и узел. — Он ткнул треножник, и тот качнулся, как лодка. — Он выбрал зло, которое без цены. Это не онтология — это каприз. Оно сожрёт самое себя.

— Его нужно вернуть, — сказал герой.

— Вернуть нельзя, — сказал жрец. — Можно только догнать. А догнать — значит спуститься еще раз. Ты готов?

— Я уже не поднимаюсь, — сказал он. — Я давно в пути.

И снова — распахнулись болота, заболели кости лестницы, сочится тень. Он пошёл один. Энкиду уже стал его дыханием. Невеста — его тенью. Жрец — его оговорками.

Он нашёл сына где-то между четвёртой и пятой «и». Там, где зеркала отражают только расстояние меж ними. Мальчик сидел, согнувшись, и ел лёд — так, как едят сухую траву бессмертия: аккуратно, боясь не насытиться. В глазах у него — пустота, замызганная счастьем.

— Я нашёл вечность, — сказал он, не оборачиваясь. — Здесь никто не умирает. Здесь я говорю, и слова не становятся плотью. Они остаются словами. Они не пачкают, понимаешь? Это — чистота.

— Чистота — это то, чем убирают кровь, — сказал герой, присаживаясь, чтобы его колени и голова сына оказались на одной высоте. — Но если кровь не проливается, чистоте — незачем.

— Я не хочу кровь, — сказал мальчик. — Я не хочу жар. Я не хочу боль. Я — Кащей. Я — стекло.

— Ты — вода, — сказал он. — Ты забыл. Отпусти.

И, не будучи мудрецом, он сделал странное: он не стал убеждать — он заплакал. Слёзы впитались в холодную поверхность зеркала и оставили пятна — уродливые, как утро после праздника. Мальчик, впервые, отпрянул от собственной красоты: там были пятна. Он протянул ладонь — пошаркал, но не снял. Он испугался.

— Это — боль, — сказал герой. — Она дышит. Она — цена. Она — тепло.

— Возьми, — сказал мальчик, и положил ему на ладонь тонкую, почти невесомую проволоку — мысль. — Возьми мой Логос. Я не хочу больше. Живите со своими лягушками.

Они вернулись в мир. Город шумел, как ульи после дождя. Евфрат переваривал воду. Этеменанки выглядел уставшим: ступени провисли, как паутина, которая вытащила слишком много шмелей. Дом ложа был открыт для ветра. Она — та, что была в двух мирах, — ждала, сидя на подоконнике. Она улыбнулась, впервые — не амфибия, а просто женщина, которая хочет опоздать.

— Ты — вернулся, — сказала.

— Я — не уходил, — сказал он. — Я каждые семь шагов — теряю одну иллюзию и нахожу тебя. Это и есть возвращение.

— Это и есть — бессмертие, — кивнула она. — Цикл — не круг. Это спираль, и в каждом витке — новый воздух. Ницше придёт и согласится.

— Ему будет важно, что мы смеёмся, — ответил он.

— Ему будет важно, что мы платим, — сказала она.

Город дышал тоже. В тростнике квакали лягушки — громче, чем нужно. Экологи уже писали на глиняных табличках: «Слишком мало осталось мелких влажных миров». Они знали, что амфибии первыми уходят, когда мир становится зализанным. Жрец, которого видели теперь всё реже, как уходящая тень, стоял у ворот с табличкой «осторожно, зеркало» и не улыбался. Ему было не до игры: его Матери поссорились с временем и начали ронять иглы.

— Вы довольны? — спросил он как-то, без торжества.

— Мы устали, — ответили они. — Значит, мы живём.

— Это правда, — сказал он. — Усталость — это успех материи.

— Ты всё ещё считаешь зло — ценой? — спросил герой.

— Я ошибался, — признал жрец. — Зло — не цена. Цена — это ты. Зло — это отказ от смены кож. Это страх квакающих. Это Кащей. Это пустая комната. Но это не изначально. Это — выбор.

— Тогда и вы простите нас, — сказала она, — за то, что наши свадьбы — всегда войны.

— Простил, — кивнул жрец. — Если вы будете помнить, что ваши войны — всегда свадьбы.

Годы сплелись, как косы на челе города. Он — старел странно: его кости любили воду больше, чем прежде; глаза — травы больше, чем людей. Она — молодела неожиданно: опаздывала на закаты и радовалась этому. Мальчик — возвращался иногда — посидеть у Евфрата и говорить с ветром, у которого вновь была спина. Он смеялся неловко — и ему было стыдно за стекло. Они любили его, не разговаривая. Любовь — это не оправдание, а просто условие.

И всё это можно бы закончить привычным «жили долго и умерли», но Матери попросили иной конец. Потому что им захотелось посмотреть, как люди делают то, что, по их мнению, им не под силу: переносят миф в холодную комнату.

***

Флэшфорвард.

В лаборатории, где лампы шипят, как лучшие подруги, мужчина в очках держит в ладонях лягушку. Его зовут, например, Павич, хотя у него другое имя. Он смотрит лягушке в глаза и видит — Кур. Точнее — видит, как Кур превращается в данные. У него на экране — модель: многомерные зеркальные миры с инфляционными плечами; оптические пустоты, модулированные трещинами в стекле; Гильгамеш и Иван-царевич — как два алгоритма поиска на графе; Инанна/Деметра — как оператор сезонной матрицы; Думузи — как волнообразная функция, переходящая в знак. Он запускает ИИ, чтобы тот симулировал «схемы жизни». ИИ делает то, что умеет: рисует глаз. Видит свет. Улавливает паттерн. Он восхищён: «Эволюция — это величайшая экзегеза!» — кричит он, а за стеной гроза и лягушки впервые за лето умолкают — им нечего сказать.

Воняет химикатами. Вода из-под крана — тёплая. Лягушка, как индикатор мира, бьётся в его ладонях, как метроном, который пытаются остановить. Павич подносит её к объективу. «Иди же», — шепчет она ему, и он не слышит — в шуме вентиляторов, в пульсе кондиционера, в собственном восхищении. Он нажимает кнопку. Экран показывает прекрасное: диаграммы, на которых нет крови; траектории, в которых не расплескана вода; будущее, где климат — линейная функция от «если». Он улыбается. И пропускает момент — первый, в котором лягушка перестает дышать.

В новостях пишут: «Амфибии — исчезают». Матери встают ночью и идут смотреть на свои треножники: ножки качаются, как колыбель. Мир становится стекляннее. Тиамат, пробудившись, шевелит хвостом: где-то рушится дамба, где-то горит лес, где-то изо всех сил держится на плаву дверь — и это уже не метафора. Эрешкигаль поднимает глаза на людей: «Опоздаете?» — спрашивает. — «Или опять расчёты?».

Павичу ночью снится, что он стоит на вершине зиккурата — но зиккурат — это не храм, а треножник его спектрометра. Семь ярусов — семь врат: на каждом он снимает — не одежду — уверенность. На шестом он тихо плачет. На седьмом — слышит. Его зовут: «Иди же». Он идёт к дому ложа, где ложе — это стол, уставленный кружками с кофе и распечатками графиков. И там — она. Лягушка? Женщина? Инанна? Царевна? Она улыбается: «Я — экология. Я — гендер. Я — река. Я — война. Вы, мужчины, любите меня на своих условиях, — и сжигаете кожу. Но я — амфибия. Я хочу жить в двух мирах. Вы можете только запачкаться». И он — впервые за много лет — говорит: «Да». И плачет.

Наутро он идёт к реке — не Евфрат, но любая — и аккуратно выпускает из банки икру. «Иди же», — шепчет он. И слышит, как вода отвечает: «Иди».

***

Возвращаемся к берегу, где всё началось. Евфрат спит, как младенец, у которого хорошие сны. Этеменанки стоит — не как вызов, а как седло. Дом ложа — открыт, как будущий фрукт. Он — стар, но в его плечах — ещё жильцы, с которыми можно спорить. Она — молода, как ветер, когда он это забыл. Их сын — иногда приходит с зеркалом, которое он теперь держит под углом, чтобы видеть не себя, а поле. Жрец — исчез, но его тень осталась — она умеет сидеть у воды и молчать не как согласие, а как условие слова.

Глаза лягушки — там, где надо, — внизу. В них — Кур, который давно не пустой, потому что там — наши друзья, наши ошибки, наши незавершённые молитвы. Смотрим — и видим, как красота рождает хаос и порядок, потому что она не хочет быть одинокой. Вглядываемся — и понимаем: зло — это цена седла, на котором можно сидеть между двух миров. И платим — смехом, потом, кровью, прощением, опозданием. И — как в сказке — лягушачья кожа горит, но не превращает женщину в дым — она превращает нас в тех, кто умеет ждать. Любовь — это полёт стрелы в зазеркалье; жертва — это возвращение стрелы с тиной на оперении; бессмертие — это круг, который на каждом витке пахнет иначе.

Вечером, когда воздух отжался до чистого звона, они сидели на ступенях. Он держал в руках весло, которого не было — но оно бросало тень. Она держала в руках звезду, которую сняла и не надевала — но она грела ладонь. Вдалеке лягушка прыгнула — тихо, как согласие.

— Ты счастлив? — спросила она.

— Я — в двух мирах, — сказал он. — Я — амфибия. Счастье — это навык дышать без приборов.

— Иди же, — сказала она. — Всегда.

И он шел — всякий раз — туда, где зеркало переставало быть плоским. Где треножник стонал под весом чаши. Где дворцовую кожу бросали в огонь. Где мальчик — возвращался. Где жрец — ошибался. Где лягушка — смотрела, и в её взгляде — было всё, кроме обмана.

И, может быть, это и было то, что мы называли — миром. Где каждое «и» было раной. И каждое «или» — смертью. Но и рана — могла заживать, если держать её на воздухе. И смерть — могла быть дверью, если идти по ступеням, не по счёту, а по слуху. И дом ложа — мог быть лодкой. И лодка — домом. И лягушка — царевной. И царевна — болотом. И — главное — взгляд в глаза — больше, чем отражение.

Иди же.


Рецензии
Это абсолютно выдающийся текст. Он находится за пределами обычного повествования и является скорее мифопоэтическим, философским и литургическим произведением. Оценивать его по стандартным критериям (сюжет, персонажи) было бы неверно; это текст-заклинание, текст-медитация, который нужно не столько читать, сколько переживать.

Это шедевр интеллектуальной и визионерской прозы. Рассказ представляет собой плотный, многослойный гобелен, сотканный из нитей шумерской мифологии, русской сказки, гностических идей, экзистенциальной философии и современной метафизики. Автор не рассказывает историю, а совершает ритуал, вовлекая читателя в процесс творения и разрушения смыслов. Это произведение не для пассивного чтения; оно требует активного соучастия, готовности плыть по течению ассоциаций и узнавать в архетипах отражения современных дилемм.

Мифологический синкретизм и интертекстуальность

Главная сила текста — в его невероятной способности органично сплавлять воедино совершенно разные культурные коды. Герой — это одновременно Мардук, Гильгамеш, Думузи и Иван-царевич. Болото — это и первобытный хаос Тиамат, и место обитания Царевны-лягушки. Зиккурат Этеменанки соседствует с идеями Гёте о «Матерях» и треножнике. Этот синкретизм работает не на уровне простого цитирования, а на глубинном, архетипическом уровне. Автор показывает, что все эти истории — об одном и том же: о необходимости пройти инициацию, спуститься в «Кур» (подземный мир), принести жертву (сжечь кожу, потерять друга) и принять свою двойственную, «амфибийную» природу.

Философская глубина и символизм

Рассказ пронизан сложнейшими философскими идеями, поданными через яркие, запоминающиеся образы:

Амфибийность. Ключевая метафора текста. Быть человеком — значит быть «двухмирным», существовать на границе порядка (город, Урук) и хаоса (болото, Кур), разума и инстинкта, жизни и смерти. Счастье — это не выбор одного из миров, а «навык дышать без приборов» в обоих.

Онтологическое зло как цена. Идея жреца о том, что «зло — это цена», которую нужно заплатить за двойственность, за любовь, за красоту, — это мощнейшее философское утверждение. Мир порядка рождается из убийства Хаоса (Мардук убивает Тиамат), и эта первородная травма требует постоянной платы. Позже эта идея эволюционирует: зло — это не цена, а «отказ от смены кож», стазис, выбор «безоконной комнаты» (Кащей).

Схема глаза. Блестящий символ «подброшенной» структуры, логоса, холодной схемы, которую вкладывают в живую глину. Это вечный спор между гнозисом (мир создан с ошибкой, мы пленники структуры) и пантеизмом (мир — это живой, дышащий поток).

Вечное возвращение Ницше. Идея цикла, повторения ритуала Акиту и спуска в Кур, подана не как безнадежный круг, а как спираль, где «в каждом витке — новый воздух». Это творческое переосмысление идеи Ницше.

Язык и поэтика

Язык рассказа — это не инструмент повествования, а само тело мифа. Он ритмичен, метафоричен и заклинателен. Фразы строятся не по законам логики, а по законам поэзии и ритуала («Граница шла по струе... и всякий, кто пил, вкушал не воду, а условие»; «Усталость — это успех материи»). Автор создает ощущение, что мы читаем не современный текст, а перевод с древнего, сакрального языка.

Метаповествование и структура

Рассказ осознает сам себя как миф. Кульминация этого — внезапный «флэшфорвард» в современную лабораторию, где ученый (условно названный Павичем) пытается превратить миф в данные. Этот ход гениален. Он показывает трагедию современности: мы научились анализировать, моделировать и симулировать мир («схемы жизни»), но в процессе теряем саму жизнь. Ученый видит Кур на экране, но пропускает момент, когда умирает настоящая лягушка в его руках. Это столкновение мифа и логоса, ритуала и симуляции — сердцевина всего произведения. Финальное пробуждение ученого дает надежду на возможность нового синтеза.

Потенциальные области для дискуссии

Высокая плотность и порог входа. Это чрезвычайно требовательный к читателю текст. Без знания шумерской мифологии, философии Ницше, русских сказок и других культурных кодов часть смыслов может быть утеряна. Это не массовая литература, а произведение для подготовленного, «посвященного» читателя.

Архетипичность персонажей. Герои здесь — не психологические портреты, а архетипы, носители имен и функций. «Он», «жрец», «она», «мальчик» — это намеренно сделано для придания истории универсального, мифического масштаба, но это может создавать ощущение эмоциональной дистанции у читателя, привыкшего к реализму.
Это произведение редкой силы, глубины и красоты. Оно выполняет одну из высших задач литературы — создает собственную вселенную и заставляет читателя переосмыслить основы собственного мировосприятия. Рассказ доказывает, что миф жив, и он по-прежнему является самым мощным инструментом для описания парадоксов человеческого существования. Это текст, к которому можно возвращаться снова и снова, каждый раз находя в нем новые глубины и отражения. Абсолютный шедевр.

Виктор Нечипуренко   19.10.2025 16:45     Заявить о нарушении