Последняя Европа

Роман-лабиринт, где путешествие по современной Европе становится паломничеством к истокам её гибнущего духа. Двое непохожих людей, зрелый Олег и юная Каролина,  отправляются в путешествие по Европе, чтобы разгадать загадку наследия художницы Аллы Флоренской, создавшей свою часть «Русского Ковчега» — портреты «непонятых» гениев, от Столыпина до Симоны Вейль. Их путь — это полифонический диалог с голосами прошлого и настоящего, где личная драма сталкивается с философским трактатом, а сказочный миф — с диагнозом культурного распада. Роман для тех, кто ищет в литературе не просто сюжет, но напряжённую работу мысли о любви, долге и цене сохранения наследия.
Третья часть трилогии, в которую также входят «Русское зазеркалье» и «Евангелие Маленького принца».

*****


Глава I
В России



1

Позвольте представиться. Меня зовут Олег Поздеев, мне сорок лет — и нет, я не алкоголик. Избитую шутку про алкоголика я уже однажды, помнится, использовал в своём прошлом романе под названием “Евангелие Маленького принца”, который выпустил под чужим именем. (Название несколько чрезмерно торжественное, но у меня не было никакой возможности назвать его иначе.) Так он до сих пор и лежит где-то в Сети, прочитанный парой десятков человек: то ли ждёт своего часа, то ли канул в безвестность. Сомнительная затея — приступать к новому роману, когда читатели ещё не распробовали первый, разве не так? Но люди не всегда поступают очень уж разумно, даже если они — юристы широкого профиля. Юристы не всегда рациональны, так же, как психологи не всегда душевно здоровы, священники — порядочны, а философы — умны. Постараюсь, однако, не докучать вам своей доморощенной философией. Если уж на страницах этого романа и появится философия, я позволю о ней говорить другим рассказчикам.
Моя основная история начинается в июле 2024 года — но боюсь, что никак не смогу перейти к этой основной истории без обширного предисловия, которое перебросило бы мостик между ней и концом прошлого романа — его события завершились летом 2023-го. Нужно ведь мне рассказать, что со мной произошло за этот не самый простой год, который, кстати, по времени совпал с выпускным классом Кэри.
Но иной читатель, пожалуй, и не знает, кто такая Кэри, и читать мой первый текст он вовсе не обязан. Специально для такого читателя — следующий фрагмент.

2

После смерти дочери и развода с женой (весной 2021 года) я долго не находил себе места. Из моей чёрной тоски меня не сумели тогда вытащить ни психолог, ни современная колдунья (то есть, простите, “космоэнергет высоких посвящений”).
Справилась с этим — играючи, вовсе не ставя перед собой такой цели — Дарья Аркадьевна Смирнова, удивительная женщина с простым русским именем, истории знакомства с которой и посвящён мой первый текст. Пока она была жива, я видел, и до сих пор смею видеть себя её духовным учеником — вероятно, мало на что годным учеником. У моего учителя в свою очередь имелся её собственный наставник, с которым она была короткое время знакома в ранней юности.
Наше знакомство с ней тоже не продлилось долго. Дарья Аркадьевна скончалась на тридцать втором году жизни от сердечной недостаточности или похожей на неё болезни. После своей смерти она оставила группу последователей, которую с некоторой натяжкой можно было бы посчитать религиозной общиной. В глазах наших православных “друзей” мы, разумеется, являлись неохристианской сектой.
Нежданно-негаданно небольшая группа выбрала меня своим руководителем — вопреки полному отсутствию у меня религиозных и миссионерских талантов.
Тем же самым памятным летом я познакомился с “Карлушей”, умным пареньком (это было самым первым впечатлением). “Паренёк” и впрямь оказался умным — умной девушкой-подростком. Непростой девушкой: девушкой, с которой я, возможно, был знаком давным-давно, когда она носила другое имя… Но пересказать эту часть истории парой абзацев нет никакой возможности, оттого не буду даже пытаться.
Смерть Дарьи поразила Кэри множеством несправедливостей, жестокостей и нелепых, едва ли не клеветнических измышлений, высказанных близкими родственниками покойной. На некоторое время девушка пропала, а после написала мне трогательное, выразительное письмо. “До моего совершеннолетия — полтора года, — так или примерно так заканчивалось то письмо. — Уйма всего может случиться за полтора года. Но, если ничего ужасного не произойдёт, то — вы меня дождётесь?”
Вот, пожалуй, сказано достаточно, и самое время перейти к тому, что случилось после. Должен предупредить читателя, что ничего чрезмерно увлекательного, захватывающего дух, авантюрного за год со мной не произошло. На жизнь среднего человека редко выпадают приключения, а я — человек именно средний. И всё же год оказался не самым лёгким…

3

Первая встреча учеников Дарьи Аркадьевны прошла в начале августа. Ещё до той встречи мне позвонила Каролина.
Самый первый звонок после того пронзительного письма (до звонка было несколько коротких сообщений), и оттого некоторое время мы не знали, как говорить друг с другом. Начинали какую-то фразу и бросали её на половине…
Всё это, однако, изменилось, когда я — просто чтобы сказать что-нибудь — упомянул о встрече группы. Куда делись и её робость, и нерешительность!
“А когда? — немедленно уточнила девушка. — Где? Во сколько?”
Я назвал время и место, пояснил, что встреча пройдёт у меня дома, потому что Ольга, двоюродная сестра Дарьи Аркадьевны, отказалась продавать принадлежащий покойной дачный домик, даже ничего не ответила мне на моё подробное и вежливое письмо (не то чтобы я всерьёз надеялся на положительный ответ, но всё же…). И, сказав это всё, замялся. Произнёс наконец то, что не имел никакого желания произносить:
— Может быть, Кэри, вам не стоит…
“Мне не стоит участвовать?” — тут же догадалась она.
— Именно.
“Почему?”
— Я как раз и хотел… Потому что вам нет восемнадцати.
“То есть в учредительном собрании религиозной группы я участвовать могла, тут у вас не скребли кошки на душе, да? А в обычном — извини, деточка, ещё не выросла?”
— Дело в том, — принялся я объяснять, — что на так называемом учредительном собрании вы были не соучредителем, а просто моим помощником, и всё это происходило в рамках вашей профориентационной практики…
“Ну-ну, — с иронией прокомментировала Каролина. Справедливой иронией, конечно: едва ли у кого из её одноклассников, да вообще из бывших десятиклассников в их последнее школьное лето была такая насыщенная и причудливая “практика”. Но ведь только её практикой моя юридическая, “немецкая” душа и могла оправдать всё это вопиющее безобразие. — А практика кончилась, и пора мне снова садиться на короткий поводок, правильно?”
— Я не это хотел предложить, Карлуша!
“Вот, и детским именем меня называете теперь снова…”
— Но вы же сами его… Отчего бы вам не попросить разрешения у родителей?
“И действительно, отчего бы… ‘Участие дочери в собрании секты разрешаю. Дата, подпись’, — так, наверное? (Я коротко хмыкнул.) И мы оба знаем, дядя Олег, что не видать мне такого разрешения, как своих ушей. Вы бы для своей дочери написали такую записку? Которая у вас умерла, я помню — извините, вечно ляпну какую-нибудь бестактность… Ну что, исключаете меня совсем? Может быть, мне теперь и вовсе вам на глаза не попадаться?”
— Кэри, милый человек! — прервал я её. — Не торопитесь, не рубите сплеча! Не вините меня за попытку сделать, как лучше. Ещё целая неделя впереди — я что-нибудь придумаю…
И я действительно придумал. Правда, не знаю, очень ли хорошей оказалась моя придумка… Но будем справедливы: не только ради Каролины мне пришлось импровизировать. Юле Уточкиной, одной из учениц Дарьи Аркадьевны, тоже ещё не исполнилось восемнадцати.
Через пару дней на телефоны всех причастных ушло приглашение посетить собрание неформального объединения “Клуб взаимной помощи имени Д. А. Смирновой”. Вот так-то, а вовсе не религиозной группы “Оазис”, как всё изначально называлось. Слабость, компромисс, шаг назад? Наверное — но я как юрист не видел другого способа невозбранно обеспечить участие двух несовершеннолетних. Пусть любой, кто отличается большим мужеством или там религиозной прозорливостью, первым кинет в меня камень.
Начать собрание я планировал чтением, возможно, выборочным, текста Платона под названием “Апология Сократа”, а закончить — его обсуждением. Именно этот текст, в числе прочих, преподал Дарье Аркадьевне некто Азуров, таинственный незнакомец — для нас незнакомец, — который когда-то давно был её школьным учителем, а затем полтора месяца — духовным. Мне виделось, что разумно, правильно, талантливо, вдохновенно — начать движение нашего маленького кораблика под тем же парусом.
И вот, уже обводя взглядом лица собравшихся (пришли все), держа книгу на коленях, я почувствовал, что, видимо, ошибся. Моя паства (самое нелепое слово из возможных) — не юная Дарья Аркадьевна. Разве Дине нужна “Апология Сократа”? Или Семёну Григорьевичу, на его седьмом десятке? Или Аврелию — разве в коня будет корм? А если и нужна, если книги вроде “Апологии” нужны каждому вне зависимости от возраста, я не знаю, как о них говорить. Я — не знаток философии, не мастер слова, не выдающийся наставник и тем более не Принц духовной пустыни, а заурядный конторский служащий, и вовсе зря группа собирается “поднести мне жёлтый шарф”: не по чину.
(“Раньше надо было об этом думать! — скажет мне невидимый критик. Верно, но мы, русские люди, слишком часто надеемся на то, что кривая вывезет. А ещё “думать” для меня, юриста, означает рассчитывать, планировать, вдаваться в мелочные детали. Вот уж спасибо! Мне и на работе хватает этой тоски.)
Кривая действительно куда-то вывезла: я отложил книгу и объявил:
— Дорогие друзья, сейчас гляжу на вас и вижу, что мои домашние заготовки, скорее всего, никуда не годятся. Наставлять вас с позиции просветлённого мудрого старца я не могу — с чего бы именно мне? Я — просто ваш товарищ по несчастью, кто-то, кто пережил кораблекрушение и выплыл на не известный мне берег, цепляясь за обломки. То, что я некоторое время стоял к нашему капитану ближе, чем другие, мало что значит… На этом новом берегу нам, выжившим, нужно или собраться вместе, разводить костёр, или разойтись каждый кто куда. Предлагаю разводить костёр — чтобы этой встрече не стать последней или не превратиться в банальный вечер воспоминаний. Предлагаю каждому по очереди рассказать о своих страхах, тревогах, проблемах и бедах, а другим — поделиться своими мыслями о том, что мы услышим. Думаю, будет справедливо ввести три нормы: полная искренность, дружелюбие, взаимная поддержка. Так мы, кто знает, вправду сможем помочь друг другу и сумеем обогреться вокруг общего костра. Есть ли те, кто против такого порядка работы?
(Конечно, я не помню своей речи дословно, и поэтому неизбежно изображаю её более гладкой, чем она была в действительности. Ну, что ж поделать!)
Протестующих не нашлось, хотя удивлённые взгляды, конечно, были. Проговаривая это всё, я, хоть сам этого не очень понимал тогда, круто переложил руль, сворачивая от религиозной практики в сторону чего-то, подобного практической психологии, а именно групповой терапии. Впрочем, кто скажет, где кончается одна и начинается другая, кто построит между ними бетонный забор? Только люди вроде Савелия Ивановича, а я не отношусь к строителям заборов, увольте.
 Методы и нормы этой терапии во время первой встречи нам пришлось изобретать прямо на ходу — но, к нашей чести, мы, ни шатко ни валко, справились с этим. Продолжили с переменным успехом справляться и дальше.
Опять-таки, тот же самый невидимый критик скажет мне, что, насколько никудышный из среднего юридического работника выйдет священник или лидер современного культа, настолько же никудышный выйдет из него групповой психотерапевт. Справедливо на все сто, и “комплекс самозванца” преследовал меня всё время нашего предприятия (о том, как долго оно продлилось, будет позже). Но здесь, в этой работе, я хотя бы понимал, чт; именно я делаю, и не чувствовал себя совсем бесполезным. Самозванцы тоже бывают разные: лучше притворяться тем, кем ты в отдельные удачные моменты можешь быть, а не тем, кем ты не способен быть по самой своей природе.
В конце августа и в сентябре я, понимая, куда именно мы сворачиваем, проглотил пару пособий и художественных книг, а также посмотрел пару фильмов, посвящённых групповой психотерапии. (Некоторое время я даже игрался с мыслью пройти профессиональную переподготовку на психолога, после чего, повесив диплом на стенку, начать приглашать в группу новых участников. Так и не собрался, и теперь не знаю, на беду ли или, наоборот, к счастью.)
Больше, чем учебники, мне помог роман очаровательного американского еврея с русскими корнями под названием “Лечение Шопенгауэром”. Из этого романа я, в частности, узнал, что идея обсуждать именно философские тексты в ходе работы терапевтической группы, — не такая уж бессмыслица: подход вполне “имеет право быть”. Попадись мне в руки “Лечение Шопенгауэром” немного раньше, я, возможно, и не отбросил бы идею читать “Апологию Сократа” на самом первом занятии. Но уже на третьем или четвёртом делать это было немного поздно: группа уплыла от философского берега в океан чистой психотерапии.

4

Описывать, чем именно мы занимались и какие разговоры вели в “Клубе взаимной помощи”, пожалуй, не буду: нет места и времени, кроме того, как я успел понять, повествование о работе реальной психотерапевтической группы — особый жанр, требующий, в частности, согласия всех её участников на публикацию. Наконец, такие книги уже написаны до меня, написаны они профессионалами, и выглядят они гораздо умней и талантливее, чем всё, что я, дилетант, почти самозванец в области психологической взаимопомощи, когда-либо сумею об этом написать.
Скажу только, что не всем участникам группы моё начинание пришлось по душе. В числе недовольных предсказуемо был Семён Григорьевич Качинский, бывший дьякон Русской православной церкви, на седьмом десятке лет перешедший в “веру матушки Дорофеи”, чтобы после смерти наставницы, увы, обнаружить, что оказался он совсем не там, где надеялся и чаял.
Разговор с Качинским произошёл, если мне не изменяет память, после самой первой групповой встречи: Семён Григорьевич остался, напросившись на чай, и за чаем высказал мне всё своё неудовольствие:
— Я, глупый человек, надеялся на службу, а вы, милейший, уж простите меня, старика, вместо службы устроили какой-то “Цвет ночи”, не к ночи будь помянут. Знакома вам эта фильма?
— Н-нет, не припомню…. — уже проговорив это, я, конечно, обнаружил в своей памяти Color of Night, эротический триллер о незадачливом групповом психологе, разучившемся видеть красный цвет, и аппетитные изгибы Джейн Марч, будоражившие моё подростковое воображение. Густо покраснел.
— Вспомнили-таки! — не без удовольствия прокомментировал Качинский краску в моём лице.
— Вы, что же, намекаете на…
— Господь с вами! — замахал руками собеседник. — Удумали тоже! Ни на что такое я не намекаю, грех даже об этом думать, а просто — чувство испанского стыда никогда вас не посещает при просмотре таких киноподелок, милостивый государь вы мой?
— Когда я эту “киноподелку” смотрел в последний раз, а было это что-то четверть века назад, меня посещали совсем другие чувства…
— Понимаю, понимаю… Позвольте совсем по-простому, по рабоче-крестьянски? Люди пришли в магазин за колбасой, а вы им продаёте сыр. Это вам понятно?
— Если они очень голодны, то, знаете, они и от сыра не откажутся… Семён Григорьевич, мы снова возвращаемся к нашему разговору двухмесячной, что ли, давности. Какой из меня иерей? Мы, выжившие…
— Про выживших вы сегодня хорошо сказали! Извините, перебил.
— Спасибо на добром слове. …Мы, выжившие, даже не имеем единой веры, единого набора ценностей в голове. Возьмите вас и, скажем, господина Хвостова (эту прозаическую фамилию носил Аврелий): ведь пропасть, пропасть между вами, и умственная, и поколенческая! Какой общий для всех культ сможет перебросить мост через эту пропасть? Вашу голову занимают вопросы возбранности отхода от материнской церковной традиции, а он думает, где ему зарядить электросамокат!
— Ну, это уж вы слишком…
— Может быть, виноват, стыжусь! Да и ну его к лешему… Нас всех объединяла харизма Дорофеи Аркадьевны…
— “Харисма”, я бы сказал, то есть через “с”, как дар Божий, а не как политическое качество, — вновь поправили меня.
— Да, это точнее. Но даже и она, мистический гений, не создала никакого единого для всех нас культа. Куда же мне, религиозному середнячку, троечнику, создавать этот культ?
— Но всё же какие-то молитвы мы могли бы читать, Олег Валерьевич? — парировал Качинский. — А не просто слушать про то, как одна сердится на родителей, и целый век будет сердиться, а другой всю ночь снова снились мужчины в разных позах?
— Целый век не будет…
— Ой ли?
— Семён Григорьевич, встречный вопрос: какие молитвы? Какими именно “христианство Маленького принца” располагает молитвами? Что у нас есть, кроме тонюсенькой книжечки учителя нашего покойного учителя, которую люди вроде Мефодьева уже успели заклеймить “антихристианским писанием”?
— А я вот что вам скажу, — не сдавался старик: — пусть каждый из нас в следующий раз принесёт свою самую важную, самую дорогую сердцу молитву! И каждый по очереди её прочитает.
— И что же, выйдет нечто вроде “цветущей сложности” Леонтьева? — усомнился я.
— О, и с Константином Николаевичем знакомы, как приятно! — обрадовался собеседник. — Ну вот, а говорите “середнячок”! Бывали ли, кстати, на его могиле в Гефсиманском Черниговском скиту?
— Нет, не бывал. Знаком почти случайно: в вузе просто слушал, что говорят умные люди, а умные среди наших педагогов тоже попадались… Не боитесь вы, Семён Григорьевич, что в нашей симфонии один будет белому лебедю молиться, а другой — чёрной жабе?
— Уж настолько вы плохого мнения обо всех нас, чтобы подозревать “чёрную жабу”? — ответили мне вопросом на вопрос. — Зачем тогда взялись за нас грешных?
— А мы ведь даже не знаем, была ли Дарья Аркадьевна христианкой! — вдруг ляпнул я.
— Здравствуйте, приехали! — поднял брови Качинский. — Кем же ещё?
— Да кем угодно! Буддисткой, например. Оранжевую-то юбку помните её?
— Шутить изволите…
— Да если бы мне было до шуток… Чт; мы знаем? Рассуждаем, был ли погибший корабль шхуной или бригом, хотя кому это важно, и нам самим меньше всех, а в волнах качаются обломки…
Мы некоторое время грустно посидели. Под конец нашей беседы я пообещал Семёну Григорьевичу предложить группе заканчивать каждую сессию молитвами, если только остальные участники не будут против.

5

Нет, они не были против, хотя идея вызвала лёгкое недоумение и переглядывания между собой. Предложение Семёна Григоревича (на которого я не преминул сослаться, тем самым будто бы умывая руки) было проголосовано и принято при двух воздержавшихся. Начиная с третьей встречи каждый желающий в самом конце встречи читал свою молитву. Затрудняюсь сказать, какую именно использовал я сам в своём несколько невнятном качестве руководителя группы (какой группы — религиозной?, терапевтической?). Помню, что несколько раз использовал одну из молитв Вивекананды — о нём, верней, о сестре Ниведите, мы однажды говорили с Дарьей Аркадьевной, а портрет Ниведиты висел в её “светёлке”. В другой раз это было стихотворение Кристины Россетти — в переводе Виктора Топорова на русский оно начинается со строки “Дороги нет ли поровней?”. И этот текст в жизни нашего учителя тоже сыграл свою роль… Мужественное стихотворение, и всем, кто хочет поплакаться на сложность жизненных испытаний, стоило бы заучить наизусть его первую строфу — но это уж просто к слову. Всё, что я читал, таким образом оказывалось полностью “ортодоксальным”, если только к современному культу может быть применено слово “ортодоксальный”. Впрочем, были ли мы ещё “культом”? Разве что последние пять минут в конце каждого собрания.
Отличился не я, а Каролина. На неделе, следующей после введения новой практики, она, когда пришёл её черёд, откашлявшись, прочитала то самое, знаменитое (правда, я этот текст тогда услышал в первый раз):

Я делаю своё дело, а ты делаешь своё.
Я живу в этом мире не для того, чтобы соответствовать твоим ожиданиям,
И ты живёшь в этом мире не для того, чтобы соответствовать моим.
Ты — это ты, а я — это я,
и если вдруг мы встретимся, это будет прекрасно.
Если нет, то ничего не поделаешь.

И, обведя группу глазами, хулигански добавила:
— Аминь. Это так называемая гештальт-молитва. Написана Фрицем Перлзом, основателем гештальт-психологии. Учитывая, что мы сами не знаем, кто мы — группа взаимной помощи или братья по вере — думаю, она нам подходит просто отлично. У кого-то есть вопросы?
Вопросов не было, хотя Качинский и пробовал мне что-то высказать по поводу “выходки” Каролины в частном порядке. Я только развёл руками:
— Семён Григорьевич, вы сами этого хотели! Давайте пожинать плоды. Цветущая сложность цветёт и растёт, как ей хочется, она не бывает прямоугольной, ровно подстриженной и окрашенной в единообразный зелёный цвет.
Стоит сказать, что в следующий раз Кэри пожалела наши нервы, прочитав нам что-то из Джебрана Халиля Джебрана, арабского философа и поэта начала прошлого века. Есть в этой девушке нечто неуловимо ближневосточное… Ливанский мудрец Семёну Григорьевичу, полагаю, тоже пришёлся против шерсти. Уж извините, мой драгоценный.

6

Вообще, с Каролиной творилось что-то, что я понимал очень плохо, да и с нашими “отношениями” тоже, если только слово “отношения” пригодны для причудливой дружбы без малого сорокалетнего дядьки и без малого семнадцатилетнего — подростка?, девушки?
Ещё в августе она рассказывала мне, что хотела бы стать женщиной — духовным лидером. Но только в православии ей этот путь закрыт — да, наглядевшись на православных “друзей”, не больно-то, конечно, и хотелось! Прекрасная альтернатива — Англиканская церковь: в ней-де давно уже есть женское священство. Но вот беда — в России карьерных перспектив для такой священницы после её рукоположения почти не просматривается, особенно с нашей нарастающей англофобией… Другим вариантом был бы буддизм, в котором женщинам путь в священство тоже как будто не заказан.  Девушка уже навела справки и узнала — новое огорчение! — что в Агинской буддийской академии на философский факультет женщин не принимают! Остаются ещё два, кажется, иконописный и медицинский, только вот они не вызывают у неё большого интереса…
Я слушал и не мог понять: неужели всё говорится всерьёз? А верилось в её серьёзность легко: голос звучал убеждённостью, глаза горели… Самым разумным, что я мог сделать — и делал раз от разу, — было не противоречить, а осторожно соглашаться, при этом приводя практические соображения и уводя обсуждение в область жизненных сложностей. Например, Агинская академия — прекрасный выбор, но неужели она действительно готова семь лет прожить в посёлке Агинском? Смею надеяться, что мои терпеливые, вежливые и взрослые рассуждения хотя бы отчасти способствовали тому, чтобы очередная полубезумная идея через полмесяца или месяц теряла для девушки свою привлекательность.
С “духовным лидерством” именно так и случилось: с концом августа образ женщины-священницы померк, а на торжественное место в голове Каролины воссел образ женщины-психолога. (Началось всё, понятное дело, с гештальт-молитвы. Мы съели эту провокацию, если она была именно провокацией, не поморщившись, и долгое время девушка группу больше ничем не провоцировала.) Ещё верных три недели мне пришлось слушать про то, какое важное служение исполняют психотерапевты и как ей приятно думать о себе как о будущем “специалисте”. Вот ведь и мне самому не поздно переучиться на психолога, разве нет? Что такое сорок лет? Пустяк! В сорок лет жизнь только начинается!
(Справедливости ради скажу, что именно Каролина нашла для меня несколько книжек по групповой психотерапии — без них я бы, пожалуй, в ходе наших сессий был совсем бесполезен в качестве руководителя, просто бы беспомощно лупал глазами. Спасибо ей большое!)
Не помню, отчего для неё угас и этот идеал, но и ему пришла пора померкнуть. (Впрочем, девушка продолжила посещать групповые занятия.) В течение осени её успели посетить желания стать
— фотографом,
— великим писателем,
— политиком (причём по возможности главой целого государства, пусть даже маленького).
Я потратил отдельный длинный вечер на то, чтобы подробно и аргументированно поговорить с ней о ничтожности суверенитета всех маленьких и крохотных государств в наше время и о том, как руководство государством без полномасштабной и тщательной подготовки к этому труду скатывается в печальную и кровавую клоунаду (благо, за примерами далеко ходить не нужно — пример соседней страны ещё долго будет у всех нас стоять перед глазами).
Карлуша услышала мою “проповедь” — но эта проповедь возымела неожиданное и ужаснувшее меня последствие: девушка загорелась и почти две недели горела желанием отправиться на фронт! Причём не медсестрой, а как бы не рядовым бойцом. Если нужно — и сложить на фронте голову. Да уж, большое спасибо за плоды моего политического просвещения сказали бы мне тогда её родители…
Вся имеющаяся деликатность и всё наличное терпение потребовались мне, чтобы вслух вместе с ней взвесить эту идею, поглядеть на неё со всех сторон и признать, конечно, возвышенной, благородной, пылкой, но юридически невозможной хотя бы до её совершеннолетия. (А там, Бог даст, и СВО закончится, ведь верно?)
Желание стать женщиной-самураем, как и прочие, в итоге угасло, но девушка расставалась с ним тяжело, с мрачным лицом, без своей обычной иронии, шалостей и фантазий.
— Я трусиха, трусиха, самая обычная трусиха! — призналась она мне. — Я позволила тебе меня убедить, потому что и сама ведь немного боюсь… День или два не боялась, а после начала. Вот и киваю, поддакиваю тебе, что “рано”. Как же в ту войну девочкам моего возраста воевать было не рано, а в эту мне якобы “рано”? Какой стыд, какой позор!
(Пометка для читателя: в тот момент у неё сказалось именно “тебе”, не “вам”. Этим “тебе” она меня осенью дарила нечасто.)
— Так ведь и я, если такой меркой мерить, тем более должен быть на фронте, — трезво заметил рассказчик. — Почему же в моём случае это не стыд и позор?
Каролина смерила меня долгим взглядом, тяжело вздохнула и ничего не ответила. Тему своей “военной карьеры” при мне она больше не поднимала.

7

Мы виделись почти каждую неделю во время групповых встреч “Клуба взаимной помощи” (почти, потому что иногда девушка всё же их пропускала). Раз или другой в месяц мы выбирались на совместную прогулку: всегда по её инициативе и никогда — по моей. (Причины моей сдержанности, наверное, объяснять не нужно?)
Списывались и созванивались мы, правда, чаще, чем виделись вживую, едва ли не через каждые два дня на третий. Для Кэри в порядке вещей было, к примеру, прислать мне в половине двенадцатого вечера какую-нибудь политическую новость вместе с возмущённой ремаркой вроде:

Дядя Олег, они там вообще обалдели?!!

Количество восклицательных знаков в таких её “снарядах” равнялось степени возмущения. Опять же, заметьте, “дядя Олег”: полудетское обращение, от которого она в своём “рубежном” письме сама торжественно отказалась, потому что какой же я ей дядя? Выходило: вполне себе, оказывается, пригодный эрзац-родственник. (Досадно!)
О чувствах мы не говорили: для этого не появлялось никакого повода. Девушка всем своим поведением давала мне понять, что считает меня близким, даже самым близким другом, старшим товарищем, отчасти инструктором в житейских премудростях, и только — словно и не было ничего, не было её июньского письма с трогательным вопросом-просьбой “дождаться”. А я, разумеется, готов был дождаться, я решил для себя именно дождаться, если, пользуясь её же выражением, за это время не произойдёт “ничего ужасного”! (А и легко может произойти: появится на горизонте молодой красавчик с мрачно-загадочным взглядом Роберта Паттинсона, и до свиданья, дядя Олег, спасибо за знакомство!) Может быть, зря решил, да и вообще в моём возрасте глубоко неуместны такие решения?
Поговорить об этом, верней, даже начать разговор об этом не было никакой возможности, мне — из стыдливости, ей… ей, вероятно, по той же самой причине.
Друг к другу мы по-прежнему обращались на “вы”, которое со стороны Каролины редко, до невозможности редко и будто бы нечаянно слетало на “ты”. Я сам сбивался на “ты” чаще — и то, в адрес юного, иногда даже по-детски ребячливого человека “ты” выговаривается проще. Девушка делала вид, что не замечает моих оговорок, а на мои вопросы, порой настойчивые, о том, как же ей больше нравится, чтобы я к ней обращался, только пожимала плечами.

8

Хоть мне давали понять, что видят во мне только старшего друга, для внешнего мира, включая родителей Каролины, это было, похоже, не совсем так. Девушка и сама охотно поддерживала альтернативный взгляд: видимо, я должен был смириться с существованием двух версий того, как можно и нужно описывать наши отношения, одной — для внутреннего пользования, и другой — на экспорт.
Как-то раз, когда мы задержались за просмотром фильма, я обеспокоился, не хватятся ли её дома. Кэри только недовольно дёрнула головой:
— Всё в порядке, — кратко ответила она. — Я скажу, что задержалась у Олега.
— “Дяди Олега”, то есть?
Она только фыркнула:
— Вот ещё! Только “дяди” мне не хватало! Я давно уже им сказала, что у меня появился этот самый… — она сделала рукой пренебрежительно-неопределённое движение в воздухе. — Ну, который жрёт уши. Вспомнила, “ухажёр” по-бумерски! Правильно?
— А что ещё твои, извините, ваши родители знают про “Олега, который жрёт уши”? — осторожно поинтересовался я.
— Ля маман знает, — поправила меня Карлуша — Лё папан это как-то глубоко безразлично. Ну, не так уж и много: то, что он закончил вуз, работает, живёт один, немного меня старше…
— Не то чтобы совсем неправда, но… чёрт побери, “немного” старше?!
— А что ты… то есть вы хотели бы, чтобы я ей сказала? — возмутилась Кэри в ответ. — Ваш настоящий возраст? Чтобы завтра под окнами стояла полиция с мигалками?!
Мы оба посмотрели друг на друга, и каждый, наверное, подумал о том же самом: рано или поздно “ухажёра Олега” возможно, всё же придётся предъявить маме. Как это сделать, чтобы маму не хватил удар? Большой вопрос… Впрочем, я не знаю, о чём подумала девушка, сидящая рядом со мной на диване. Эта девушка только вздохнула, а мыслями не поделилась…
В другой раз мы задержались на прогулке за городом — день, как назло, был погожим, не по-октябрьски ясным и тёплым. Мы увлеклись разговором о политических судьбах Церкви в России и за рубежом (да, вот такие разговоры мы вели!) и спохватились лишь в начале одиннадцатого.
Каролина, нахмурясь, стала вызванивать маму со своего телефона. После первых её слов в трубку я набрался мужества, шёпотом попросил передать телефон мне и, стараясь звучать помоложавее, убрав из голоса басовый регистр, охотно покаялся: извините, вина полностью моя, но повинную голову и меч не сечёт, привезу Карлушу домой через полчаса в лучшем виде. Недовольные нотки в голосе собеседницы сменились более дружелюбными, и попрощались мы самым приветливым образом. Как мне передали потом, Ирина Константиновна была очарована моей “старомодной галантностью”. Так состоялось наше с ней заочное знакомство.
Через два месяца произошло и очное, и совпало оно с днём рождения Каролины: в декабре ей исполнялось семнадцать.
За неделю я обеспокоился вопросом подарка и, найдя подходящую минутку — девушка задержалась у меня дома после групповой “сессии”, — спросил, что же ей подарить. Карлуша недовольно, быстро взмахнула головой:
— Ничего не надо мне дарить, ничегошеньки! И спрашивать даже не нужно! Мы не в таких отношениях…
— Хорошо, хорошо, как скажете… А… в каких мы, кстати, отношениях? — осведомился я как можно невинней.
Вопрос этот застал её врасплох. Девушка даже открыла рот и несколько мгновений бесцеремонно так и стояла. Пробормотала наконец, глупо улыбаясь:
— Говорят, что у любого сорокалетнего мужчины на каждый случай жизни есть анекдот. Я хоть и не сорокалетний мужчина, но у меня тоже есть парочка. “Тяжёлый день был сегодня”, — говорит один психолог другому. Другой отвечает: “Ты хочешь об этом поговорить?” Так вы… хотите об этом поговорить?
Я кивнул. Мы сели друг напротив друга, разделённые кухонным столом. Сели и глядели друг на друга, ничего не говоря верных полминуты.
— Я ведь хорошо помню то твоё письмо, — как-то сказалось у меня.
— Да? — выдохнула она. И призналась, очень тихо: — А я думала, ты про него забыл…
И ещё мы сидели, и Каролина начала приметно краснеть. Наконец, признавшись, что не может сейчас говорить об этом, вообще ни о чём не может говорить, она выбежала из квартиры.
Через пару минут мне на телефон пришло короткое сообщение.

Цветы. Пусть будут цветы, этого достаточно. Но в следующий четверг приходи к нам домой обязательно!

9

Устиновы жили на четвёртом, последнем этаже в современном доме почти что в центре города (я, напомню читателю, живу на восьмом в типовой многоэтажке, двор которой украшает только лиственница, однажды посаженная Дарьей Аркадьевной). Металлическую калитку на заборе вокруг их дома украшал не просто домофон, а целый видеофон. Я прикрылся огромным букетом белых роз. Поднимаясь по лестнице, я остро ощущал и свою обветшалость для ухаживания за молодыми красивыми девушками, и своё, так сказать, социальное плебейство.
Улыбка Ирины Константиновны, вместе с виновницей торжества вышедшей встречать меня в коридор, медленно сползла с лица, когда из-за букета показался несчастный “Олег-жрущий-уши”, ровесник или почти ровесник мамы своей невесты.
Я пробормотал что-то маловразумительное. Каролина первая нарушила установившееся молчание громкой и прямой репликой:
— Мама, не надо делать такое лицо, как будто мой жених — это старый одноногий негр или жирная американская лесбиянка! Олег, как мило! Пойду поставлю в вазу.
Мама, однако, не была вдохновлена дочкиной мыслью о том, что всё могло быть ещё хуже. Шёпотом она уточнила моё отчество, а после попросила меня пройти в соседнюю комнату.
Оказавшись с ней наедине, я поторопился произнести:
— Ирина Константиновна, я понимаю, как это выглядит, то есть может выглядеть, но хочу вас уверить, что наши отношения с Каролиной, если вообще использовать такое торжественное и весомое слово, как “отношения”, — чисто платонические, и что до самого…
— О, ещё бы! — фыркнула она, этим на секунду напомнив Кэри. — Ещё бы он сказал что-то другое! Не подумайте, Олег Валерьевич, я прогрессивная женщина, я понимаю, что мир не стоит на месте. Но вы посудите сами! Если бы у вас была своя дочь, она была бы сейчас примерно того же возраста!
— У меня действительно была дочь, — признался я. — Сейчас она была бы помладше, конечно…
Сослагательное наклонение не укрылось от моей собеседницы, которая спросила лаконично и точно:
— Была бы — почему?
— Потому, что для своих родителей она навеки останется пятилетней… Мы, собственно, и с женой-то развелись потому, что не преодолели этой утраты, верней, преодолевали её по-разному и… и, в общем, слишком по-разному. Звучит, наверное, по-детски…
— Нет, не по-детски. Извините, я не знала. Возможно, вы всё же лучше, чем я о вас совсем недавно подумала…
Мне пришлось дать полный отчёт и в моей семейной ситуации, и в подробностях развода, и в том, чем зарабатываю на жизнь. От меня также попросили пообещать, что наши с Каролиной отношения останутся полностью платоническими по крайней мере до её совершеннолетия — и, конечно, я пообещал с лёгким сердцем. Ирина Константиновна только вздохнула:
— Дура я, дура, что беру у вас это обещание! Как будто кого и когда такие обещания останавливали…
— Я, разумеется, собираюсь его исполнять!
— А я и не про вас совсем: мне тоже было семнадцать лет… Как будто кто-то сможет сдержать эту… кобылицу! Олег Валерьевич, я не должна этого говорить о дочери, особенно за глаза, и особенно, наверное, вам, но ведь с ней последнее время нет никакого сладу! Вы заметили, как она изменилась за полгода? Мы с вами — мы ведь в её возрасте не были такими?
— Заметил, да, но…
— Но?
— ...Но все те буйные идеи, которые в ней сейчас бушуют, — это возвышенные, благородные идеи, пусть и очень преувеличенные. Мы не были такими, наверное, потому, что взрослели в более суровое время, и это время все наши порывы немного приплющило, огрубило…
— Ах, вы так гладко говорите, и конечно, материнскому сердцу хочется верить, но полностью-то не верится… А я ведь ещё ничего не рассказала о вас, то есть о вашем возрасте, Михаилу Сергеевичу — как-то он воспримет?
На этом месте Кэри просунула в дверь свою любопытную голову:
— Мама, долго вы ещё? Что это ты устроила за допрос с пристрастием? Олег — мой гость, а не твой!
— Карлуша, не говори глупостей — и поставь себя, пожалуйста, на моё место!
— Вот, снова, ещё и “Карлуша”... Каркуша! Карлик-Нос, Карловы Вары… Я не замуж ещё за него выхожу, чтобы держать его двадцать минут взаперти!
— Уйди, уйди, ради Бога! — замахала мать на неё руками. — Мы ещё не закончили!
Но мы, как выяснилось, почти и закончили. После нас ждал чай с тортом и несколько неловкая беседа, в течение которой каждый пытался найти верный общий тон, этакая групповая психотерапевтическая сессия в миниатюре. Ничего, обошлось без ужасных ляпов и без зловещего молчания. Всё хорошо, а лучше всего то, что любые такие мероприятия однажды кончаются.
Поздним вечером Кэри “обрадовала” меня коротким сообщением:

Ты произвёл на маму прекрасное впечатление, хоть она в этом и не признается. Настолько прекрасное, что я даже слегка разочарована.

Вот, всё ей не так… Я нашёл в себе мужество уточнить: “Чем именно разочарована?” На это мне ответили:

Да всем… Подарком, например.

Неожиданно, правда?

“Наверное, я должен был тебе всё-таки подарить фотоаппарат- ‘зеркалку’, не зря ты о нём весь месяц твердила…” — шутливо покаялся я.

Нет, нет, нет! Ни в коем случае! На фотоаппарат я накоплю сама, я не чья-нибудь содержанка. Зря написала, дурно с моей стороны. Дядя Олег, не берите в голову!

Вот, снова “вы” и “дядя”...
И сразу после меня наградили ещё одним:

Розы — прекрасный подарок. Они меня тронули. Но в цветах есть доля предсказуемости, буржуазной банальности. А я хотела… Бог знает, чего я вообще хотела и хочу. Я хочу несбыточного, я хочу подвига, я хочу открытия тайн…

Прочитав последнее, я только вздохнул. Как отвечать на такое? Связался, что называется, чёрт с младенцем…

10

Первая суббота января 2024-го выпадала на православный сочельник. Тем не менее, мы решили провести встречу “Клуба взаимной помощи” — в обычное время, пять часов вечера.
Когда все заняли свои места, я по обыкновению спросил, у кого сегодня имеется что-то важное и кто сегодня претендует на какую-то часть общего внимания.
— Начну я, — объявила Дина, моя ровесница, — но мне потребуется пять минут, не больше. На следующем собрании меня не будет. Я уезжаю в Крым на полгода. Или навсегда, как получится.
Аврелий, оживившись, засы;пал её вопросами. Дина отвечала неохотно: она уже удалялась от нас, уже мысленно была в своём Крыму. Призналась, наконец, делая усилие над собой, с некоторым нарочитым холодком в голосе:
— Мне жаль прощаться, и я вам всем благодарна, но одновременно я рада, что переезжаю. Я, как вы знаете, долго чувствовала себя не полностью здоровой — Дарья Аркадьевна меня вытащила из пропасти, как, наверное, и не одну меня. Чтобы отойти от края пропасти, я и посещала занятия. Кажется, отошла — боюсь сглазить. Теперь оставаться в Клубе для меня — это вспоминать, какой я была раньше. Я не хочу этих воспоминаний. Простите.
— Можно было бы и других оттаскивать от края пропасти, Дина Евгеньевна, — заметила Кэри тихо и не по-юношески мудро. Дина слабо улыбнулась:
— Можно… Я слабая женщина, а не трактор. Простите ещё раз.
На этом месте я взял слово и сказал всё, что руководителю группы полагается говорить в таких случаях, то есть что это — смелое решение, которое мы все, конечно, только поддерживаем; что наши двери, если это понадобится, будут для неё всегда открыты. “Группу надо расширять, приглашать новых участников, если мы хотим её сохранить! — думалось мне, пока я почти механически проговаривал нужные слова. — А хотим ли? С этими людьми я связан общей судьбой, а с теми — буду ли? Этих я обязан ‘накормить сыром’, за неимением у меня колбасы, по меткому выражению Качинского, а на других хватит ли ещё у меня сыра? Эти люди, пережившие кораблекрушение вместе со мной, не имеют вопросов к моей квалификации самозваного психолога, а другие разве не зададут таких вопросов?”
Мои мысли прервала Юля Уточкина, тихая, скромная девушка, сдержанная в одежде, пропорционально сложенная, даже почти симпатичная, но слишком бесцветная, чтобы быть по-настоящему красивой. Во время сессий она слушала других внимательно, и мне хотелось верить, что это слушание для неё, юного человека, оказывалось не без пользы, но говорила меньше всех. Сейчас она вдруг начала:
— Если у Дины — всё, то и я тоже скажу пару слов. Я этим не злоупотребляю; видит Бог, мне и сейчас нелегко. Я… кажется, влюбилась — а может быть, полюбила. Не знаю этих оттенков: мне негде было узнать и не у кого спросить. Нет, нет, не поздравляйте меня! Я думаю, что это чувство, скорей всего, будет безответным. Шансов у меня очень мало, если вообще они есть, эти шансы. Вот поэтому… знаю, одно не вяжется с другим, но… вот поэтому меня, скорей всего, тоже не будет на следующем занятии.
Да, одно с другим действительно никак не вязалось!
Аврелий, снова оживившийся, фактически взял мою работу на себя, задавая Юле всё нужные и правильные вопросы, а именно:
— Что ей мешает прийти в следующий раз?
— Почему она считает свои шансы ничтожными?
— Знает ли она, что группа существует как раз для таких случаев — ситуаций, с которыми человек не может справиться самостоятельно?
— Отчего Юля не хочет быть более откровенной, и отчего она нарушает один из трёх главных принципов группы, а именно принцип открытости?
Вообще, про участие Аврелия в Клубе стоит сказать особо. Чисто внешне он вписался в групповую психотерапевтическую работу просто идеально: он сразу понял правила игры, он говорил активно и искренне, вёл себя дружелюбно и терапевтично… И при этом сам для себя он, казалось мне, не извлекал из работы группы никакой пользы (да и другим, возможно, её почти не приносил). Авель (его второе имечко) был слишком похож на гуся из поговорки, с которого стекает любая вода. Никакие “человеческие, слишком человеческие” чувства в нём не только не задерживались, а словно даже не появлялись. Гнев, раздражение, обида? Увольте: зачем гнев, раздражение, обида, когда все люди — братья друг другу и все должны быть счастливы, как он понял благодаря наставлениям “матушки Дорофеи”, но на самом деле намного, намного раньше? Зависть ревность? Чему завидовать, ради чего ревновать? Муки неразделённой любви? Не слышал о таком… (А, возможно, и влюблён-то по-настоящему ни разу не был.) Аврелий напоминал рыхлую губку с огромными дырами, через которые маленькая рыбка любого чувства или душевного состояния могла проплыть в любом направлении, не встречая препятствий. Бог знает, что делать с такими людьми…
Юля на все вопросы Аврелия только качала головой, отделываясь короткими фразами. На последний вопрос она и вовсе ничего не ответила, а только подняла взгляд и уставилась ему прямо в глаза, словно говоря: “Господи, какой же ты… какой же ты дурак!”, так что и наш невинный юноша, созданный для счастья, как птица для полёта, наконец смутился.
(Кстати, в скобках: всегда меня, ещё в школе, смущал этот лозунг Короленко о естественности счастья для человека, который школьные учителя литературы ничтоже сумняшеся преподносят своей юной пастве как святую истину. О Короленко мы, помнится, однажды, говорили и с Семёном Григорьевичем. Качинский не только согласился с моим сомнением, но высказал вот какую лаконичную мудрость: “Земля есть великая школа, и для большинства — школа страданий”. По его словам, не сам он дошёл до этой мудрости, а услышал её от Дарьи Аркадьевны. Может быть, люди вроде Аврелия, вместо того чтобы учиться в этой школе, просто режутся в “дурачка” на задней парте? Впрочем, не хочу никого судить: не моего ума дело, и не мой он, к счастью, ученик!)
Долго ли, коротко ли, но Юля наотрез отказалась говорить о случившемся с ней больше, чем уже сказала. После этого встреча и вовсе пошла наперекосяк. Слова попросил Качинский и начал долго, пространно — хотя откровенно, разумеется — рассуждать о том, что сегодня, в сочельник, он всё же пойдёт на службу в храм, и какой именно храм, что бы мы думали? — в православный!, ведь “христианство Маленького принца” не предложило, увы ему и ах, не предложило никакой службы взамен (“...А могло бы, Олег Валерьевич, могло бы!”), и что это посещение храма уже заранее вызывает в нём противоречивые, почти шизофренические чувства (“Ведь так это называется языком психологии?”). И что, спрашивается, ему делать с этим душевным расколом?
Я сочувствовал старику всей душой и ввязался с ним в беседу, но вскоре обнаружил, что никому, кроме нас двоих — да вот ещё Кэри, пожалуй — эта беседа по-настоящему не интересна. Аврелий, конечно, сидел с лицом, изображающим дружелюбное внимание, и поочерёдно, словно локатор, поворачивался к каждому из двух собеседников, но это ведь в ходе работы группы было его обычное, так сказать, служебное лицо…
Худо-бедно я добрался до какой-то логической точки, а после провёл пятиминутную дыхательную методику, вычитанную мной в пособии по телесно-ориентированной терапии (название учебника, увы, уже запамятовал). После каждый, как было у нас заведено, прочитал свою молитву.
Юля продолжила в тот вечер нас удивлять: вместо молитвы она припасла блоковское “Девушка пела в церковном хоре”. Читала она его без всякого внешнего выражения, ровно, холодно, отчётливо, и её голос — вместе с содержанием, конечно! — производил жуткое впечатление.
Качинский на последних двух строчках беспокойно заёрзал на месте и откашлялся.
— Я знаю, что вы хотите сказать, Семён Григорьевич, — озвучил я его мысли, бывшие, конечно, и моими мыслями тоже. — Это стихотворение финальностью своей безнадёжности не только не создаёт молитвенного настроя, но как бы является анти-молитвой. В пространстве именно религиозной общины оно было бы бестактно и глубоко неуместно. Правда. Согласен. Но ведь и мы — не вполне религиозная община. Мы — пережившие общую утрату “товарищи по земному несчастью”. Поэтому позволим ему быть тоже.
Качинский только развёл руками, беззащитно улыбаясь:
— Да, конечно, позволим! Я просто не хотел заканчивать на этой ноте, и ещё в такой день! Я не хотел и не хочу, чтобы “Никто не придёт назад” повисло в воздухе…
Глаза Кэри, неотрывно наблюдавшей за Юлей, были полны слёз, что для меня оказалось неожиданностью и глубоко тронуло. Вот, подвинув свой стул ближе к своей ровеснице, она заговорила:
— Я не хотела сегодня ничего читать, но последней строчке из Блока действительно нельзя позволять висеть в воздухе. Юля, всё будет так, как пела девушка из хора: все корабли прибудут в свою гавань, все усталые люди найдут новую жизнь. А ребёнок — мало ли о чём плакал ребёнок? Может быть, у него просто отняли погремушку! У меня тоже есть молитва — буквально восемь строчек из одного… одного очень глупого человека, когда дело доходило до политики, но стихи писать он умел, этого у него не отнимешь. По-английски — можно? Просто его никто не перевёл на русский как следует — боюсь, уже и не переведёт.
И ясным, звонким голосом она прочитала две заключительные строфы из начала “Памяти А. Г. Х.” Теннисона:

Forgive my grief for one removed,
The creature whom I found so fair:
I trust he lives in Thee, and there
I find him worthier to be loved.

Forgive these wild and wandering cries,
Confusions of a wasted youth,
Forgive them, when they fail in truth,
And in Thy wisdom make me wise.

[Прости моё горе по ушедшему —
Созданию, которое я считал таким совершенным.
Я верю, что он живёт в Тебе, и в Тебе
Нахожу его ещё более достойным любви.

Прости эти дикие, блуждающие крики —
Смятение бездарно потраченной юности,
Прости их, когда им не удаётся быть правдой,
И в Своей мудрости сделай мудрым и меня.]

Я знаю английский не настолько, чтобы на слух ловить все оттенки смыслов духовной поэзии XIX века, — но сам звук её голоса как будто уже нёс в себе утешение, веру и надежду. После, попросив у Кэри прозаический перевод, я обнаружил, что моя догадка о смыслах была верной. Как ко двору пришлось это стихотворение, как точно оно сказало о “диких криках смятенной юности”, с которыми ничего не сделать, кроме того, чтобы простить их! Как повзрослела Каролина за эти полгода!
Подсев к любительнице Блока ещё ближе и взяв её безвольно висящую руку в свою, глядя на неё, Кэри произнесла:
— Юля, я уверена, что ты должна ему признаться! Иначе так всю жизнь и будешь жалеть.
Юля вернула ей взгляд — очень смешанный, очень сложный. Я не мастер читать чужие чувства по глазам, но этот взгляд, возможно, не расшифровал бы ни один человекознатец.
Мне ничего не оставалось, как объявить встречу законченной. Будет ли новая?

11

Вечером следующего, рождественского дня — я как раз вернулся домой после долгой прогулки с Кэри — мой телефон прожужжал коротким сообщением. Юля Уточкина. (Невероятно! За всё время моего знакомства с ней Юля написала мне лично, кажется, только один раз, двумя словами подтвердив, что придёт на учредительное собрание религиозной группы. Этот раз был вторым.) Юля спрашивала меня, буду ли я дома вечером, можно ли ей зайти ко мне домой на несколько минут. Да уж! Последние времена настали…
Примерно через час после своего сообщения она прибыла и сама, сдержанная, молчаливая.
В моей комнате с началом работы Клуба появились шесть стульев, которые я штабелировал в углу комнаты. Юля вынула из штабеля два стула, будто готовилась к очередной сессии. Выставила их друг напротив друга. Села на один, таким образом приглашая меня сесть на второй.
Заняв места, мы смотрели друг на друга верную минуту.
В одном из пособий по психотерапии говорится, что торопить клиента не нужно. Если ему требуется молчать, пусть молчит, сколько его душе угодно. Само молчание — разговор. Возможно… Но я — не профессиональный психолог, а всего лишь любитель, дилетант, некто, “открывший сырную лавку”, просто потому, что больше некому было её открыть. И оттого я не выдержал, спросив наконец:
— Вы хотели обсудить вчерашнее?
Юля кивнула.
— Мне не нужно было вчера читать Блока, — заговорила она. — Глупо, нехорошо, эгоистично, и совершенно справедливо ваша Каролинка меня пристыдила.
— Никто вас не стыдил, и почему “моя”? О, как вы ошибаетесь!
— А вы догадались, как связана моя влюблённость и мой выход из группы? — Юля бросила старую тему как ненужную тряпку, будто всё, что стоило о ней сказать, мы уже сказали (да так оно и было, пожалуй).
— Всё же выход, именно выход? — огорчился я. — Даже не пауза? Нет, не догадался. И действительно, почему? Ума не приложу!
— А сейчас — догадаетесь?
И снова девушка замолчала, и снова мы глядели прямо друг другу в глаза.
Да, я тугодум, Поздеев, о чём уже много, много раз говорил. Мне потребовалась ещё целая минута, чтобы догадаться… Увидев по моим глазам, что это произошло, Юля еле заметно кивнула.
— Вы оба очень тщательно прячете волны любви, которые от вас исходят, — продолжила она. — Так, что многие и не заметят. Но я, конечно, заметила. Знаете, я сначала влюбилась не в вас, а в само чувство любви, в то, что так тоже бывает. Может быть, из зависти. Дурное чувство, я знаю, но что уж поделать. Хотела бы я быть такой же пустоголовой, как Авель, чтобы ничего этого не знать!
— Я не заслуживаю, — только и сумел пробормотать я.
— А я понимаю! — ответила мне Юля очень спокойно и даже слегка безжалостно. (“Вот уж спасибо, мил-человек!”) — Понимаю умом, но что поделать? Знаете, в моей влюблённости — огромная доля… несправедливости, то есть возмущения несправедливостью. Что-то во мне кричит: “Я тоже хочу!” и “Почему одним всё, а другим ничего?” Тот самый дикий крик бездарной юности. Ведь я бездарна! И как человек я бездарна, нет во мне никаких особых талантов, и как девушка — тоже бездарна. Скажете, не так? Что насчёт полной искренности — первого принципа Клуба?
— Ничего об этом не скажу, но то, о чём вы говорите, — не приговор, Юля! Мы способны развить в себе все таланты, включая и этот.
— Спасибо! Но сейчас-то, прямо сейчас, что мне делать? Есть у вас ответ?
Разумеется, у меня не было ответа. У меня были только дежурные слова о моей благодарности за её честность; о том, что жизнь после безответного чувства не кончается; о том, что любой эмоциональный опыт нас обогащает; о том, что она ещё так молода, и у неё впереди — ещё так много славного; о том, что группа всегда будет готова её поддержать. Юля, выслушав это всё, улыбнулась одними губами, словно говоря: “Не стоило труда”, и поднялась. В прихожей мы с ней попрощались — возможно, навсегда.
С уходом Дины и Юли в Клубе оставалось, кроме меня, ровно три участника, один из которых сетовал на то, что его заставили есть сыр вместо колбасы, а другой, что бы с ним ни случилось, и без того парил на крыльях внутреннего счастья. (Пустоголового счастья? Повторюсь, пусть об этом судят другие, а не я.) Осознав это, я написал оставшимся большое, подробное письмо с изложением своих мотивов и предложил группе взять полугодичную паузу в работе. Ещё честнее было бы прямо объявить о роспуске, но что-то мне не дало так поступить — может быть, банальное малодушие. Моё предложение было проголосовано и одобрено большинством при одном воздержавшемся.

12

Ближе к концу января подошло время и моего дня рождения. По общей традиции, вернее, по какому-то непонятному суеверию сорок лет “не отмечают”. Пользуясь именно этим суеверием, я настойчиво попросил Кэри не дарить мне никаких подарков. Какие, спрашивается, мне, работающему человеку, она, школьница, могла подарить подарки?
У Каролины, похоже, были свои соображения на этот счёт…
Утром памятного дня (так совпало, что он пришёлся на выходной) Кэри позвонила мне и после приличествующих поздравлений объявила, что, дескать, меня будут сегодня рады видеть оба её родителя!
Сомнительный подарок, конечно. Но, если я всерьёз строил планы на будущее с этой девушкой, большого разговора было не избежать. В несколько мрачном настроении я поднимался по знакомой лестнице, запасясь маленьким, лаконичным букетиком, за которым в этот раз при звонке в видеофон даже не попытался скрыться.
Каролина встретила меня в приталенном, расширяющемся книзу, лёгком летнем платье, которое я уже однажды видел на ней: именно в этом платье она как-то летом поспешила мне на помощь, когда моя бывшая жена явилась ко мне домой, чтобы, так сказать, вправить мне мозги. Читайте эту историю в предыдущем романе.
— Это — мне? Как мило!
— А где родители?
— Обманула, обманула! — засмеялась девушка и весело захлопала в ладоши. — Их не будет до вечера.
— Не то чтобы я против… но зачем?!
— Да ты бы иначе не приехал!
— Само собой! — подтвердил я. — И ты знаешь, почему.
— Нет, не знаю, даже не догадываюсь… Ты боишься меня так, словно я кусаюсь!
Бестрепетно взяв меня за руку, Кэри повела меня по квартире: “делать экскурсию”. Долго ли, коротко ли, но мы оказались и в её девичьей комнатке, где ей пришла в голову шальная мысль: непременно показать мне свои детские фотографии! Я пытался отнекаться:
— Не нужно, спасибо!
— Нет, тебе будет очень, очень интересно, я гарантирую…
Никакого альбома, однако, не было: родители девушки относились к её фотографиям несколько небрежно, просто складывая их в картонную коробку. Коробка стояла на высоком платяном шкафу. Чтобы достать её, Кэри поставила рядом со шкафом стул — вращающийся, фортепьянный, с регулируемой высотой.
— Дай-ка я сам её сниму, — предложил я: стул не вызывал доверия.
— Нет, ты не понимаешь: снять коробку могу только я! Так полагается! Но ты тоже можешь сделать доброе дело: держи меня пожалуйста, за талию, а не то я проще простого навернусь отсюда. Фу, сколько пыли! Держи меня крепче, не то… А-а!
(Пояснение. Обо всём, что произошло дальше, мне писать отчасти неловко, и я, видит Бог, обошёлся бы без этого фрагмента — просто намекнул бы на произошедшее в двух словах. Помешала этому сама Каролина. Она знает, что я пишу новый роман, и возмутилась моей готовности к самоцензуре. По её словам, всё дальнейшее — важная часть, которую нельзя выкидывать из повествования. Ей виднее…)
Кэри, конечно, начала падать — не могу сказать, с умыслом или нечаянно. Разумеется, я её удержал. Само собой, она оказалась в моих объятиях.
Опустим то, что происходило дальше. Достаточно будет пояснить, что мы остановились — главным образом по моей инициативе — в двух шагах от непоправимого поступка.
Девушка оправила платье, тяжело дыша. Присела на злосчастный стульчик. Мне тоже пришлось присесть — на кровать, в которой мы пару секунд назад едва не очутились (я мог бы этого и не говорить, конечно: воистину, я вполне могу побороться за звание Капитана Очевидность).
— Я ничего не понимаю, — заговорила она. — Я, что, действительно Карлик-Нос, как меня дразнили в детстве? Или маленькая ведьма Аннабель, в волосах которой копошатся жуки и гусеницы?
— Откуда ты зна… Ах, да, я же сам… — я вспомнил, что в досужую минуту, когда Кэри заинтересовалась моим детством, сам показал ей детскую книжку про немецкую ведьмочку и, перелистав страницы с красочными картинками, сам рассказал содержание.
— Сам, сам! Что, я действительно — именно она?
— Кэри, милая, я в первую очередь не хочу нарушать слова, которое я дал…
— Кому?
— Самому себе, если хочешь, — извернулся я. — Одни и те же вещи очень по-разному видятся в семнадцать лет и в сорок…
— Неправда! Самые важные вещи в любом возрасте выглядят одинаково!
— Наверное, но вот это всё точно не входит в категорию самых важных… Может быть, ты помнишь своё письмо, своё замечательное, трогательное письмо…
— Ещё бы!
— …В котором ты сама, сама писала мне: “До моего совершеннолетия — ещё полтора года” — и сама просила меня дождаться?
— Я не моего совершеннолетия просила дождаться, дурень! А того момента, когда я созрею как девушка!
Действительно: все эти полгода я с беспокойством наблюдал за тем, как Кэри всё хорошеет и становится всё более женственной.
— Но ведь я не умею читать мысли…
(Вообще, она, наверное, лукавила: письмо понималось строго определённым образом. Простим ей это.)
— Ты не мысли не умеешь читать, а просто ты труслив, как… как Лукас, почтальон из сказки, которую ты читал в детстве! Дурацкая сказка, дурацкая, но тебя она характеризует, тебя и твою буржуазно-немецкую душонку! Уходи!
— Это плохой способ закончить разговор, Кэри, и я бы не хотел, чтобы мы попрощались именно таким образом…
— Уходи! Ты не заслуживаешь никакого хорошего образа!
Ну, что мне ещё оставалось делать?
В защиту несправедливо обруганной сказки, хоть я и рискую показаться читателю до невозможности занудным: “Ведьмочка Аннабель”, написанная Утой Мауэрсбергер, — пусть не шедевр детской литературы, но эпитета “дурацкая” она тоже не заслуживает.

13

Когда недоумение прошло, явился гнев. Вот уж, действительно, маленькая ведьма! За что она меня обидела? Какое зло я ей причинил? Знала бы она ещё, как трудно мужчине в таких случаях остановиться! И вот, вместо благодарности…
Прошёл и гнев. Осталась печаль, растерянность, непонимание, что делать дальше.
Долго предаваться моей печали и свалиться в чёрную тоску у меня не получилось: в восьмом часу зазвонил телефон.
“Олег Валерьевич, простите, что беспокою вас, но Каролина сама не своя: лежит на кровати ничком, никого к себе не подпускает и ревёт в три ручья, вся подушка от слёз, наверное, промокла… Что произошло? Вы… поссорились?”
— Ирина Константиновна, да, что-то вроде! — признался я. — Но я, во-первых, не понимаю, насколько честно по отношению к Каролине будет с моей стороны вам расска…
“Простите, как это ‘нечестно’?! — возмутилась собеседница. — А кому ещё вам рассказывать?! Я мать, в конце концов!”
— Да и не телефонный это разговор…
“Приезжайте к нам!”
— Ну да, ну да, — усмехнулся я. — Чтобы Михал-Сергеич, пользуясь случаем, заодно открутил мне голову.
“На Михаиле Сергеевиче тоже лица нет! Он этой истерикой перепуган, словно ребёнок! Он по отношению к дочери всегда — сама деликатность, а вы его рисуете каким-то монстром. Как вам не стыдно!”
— Хорошо! — решился я. — Я приеду, но подниматься, с вашего позволения, не буду. Встану у вас под окнами, верней, у калитки. Вы спуститесь ко мне, и мы посидим в машине. Согласны?

— …Так что случилось, Олег Валерьевич?! — мать девушки с шумом захлопнула дверь автомобиля.
— Случилось — но мне так неловко… Случилось, в общем, то, что Каролина попыталась…
— …Вас соблазнить? — догадалась Ирина Константиновна
— О, как вы попали в точку, но как это грубое слово не отвечает настроению, хотя, может быть, и отвечает фактам…
— И вы, конечно?..
— Вы ошибаетесь: я устоял. Ценой сверхусилий, между прочим… А это как раз и вызвало бурную реакцию: я, мол, плюгавая, расчётливая, немецкая душонка, почтальон Лукас из “Ведьмочки Аннабель”...
— Откуда-откуда?
— Из “Ведьмочки Аннабель”. Детская сказка, изданная в ГДР. Вы читаете по-немецки? Могу вам принести.
— Нет, спасибо… Так она ревёт в подушку уже не знаю какой час из-за того, что вы оказались почтальоном Лукасом?
Ирина Константиновна откинулась на спинку сиденья, выдохнула. Негромко удовлетворённо рассмеялась.
— Вам хорошо смеяться! — заметил я, почти жалобно. — А мне-то каково? Мне-то что делать?
— Ничего не делать, Олег Валерьевич: милые бранятся — только тешатся. Смешно даже, что вы… Послушайте, хотела спросить: неужели у вас с первой женой в начале вашего знакомства не случалось ничего такого?
— “Единственной женой”, вы хотите сказать: я был женат только однажды.
— Ну, какие ваши годы… Хотя вы — почти мой ровесник! Извините, перебила.
— Нет, с Кристиной у меня ничего такого не происходило! Кристина была прекрасной женщиной и женой, но немного приземлённой, что ли. Как, впрочем, и я — приземлённый, заурядный человек, и, наверное, почти все мы. А вашу дочь, Ирина Константиновна, я просто начинаю бояться…
— Понятное дело! Думаете, я её не боюсь?
— Не в том смысле: в ней такой заряд юношеской чистоты, искренности, что…
— Ну, ну, начали… Вам, конечно, простительна вся эта глупость, на правах жениха, что ли… Боюсь, со стороны Карлуши будут и новые попытки…
— Думаю, нет!
— …И заклинаю вас, Олег Валерьевич: сохраните ту же самую принципиальность! Вы выросли сегодня в моих глазах — постарайтесь в них не упасть!
— Постараюсь… А я вас в свою очередь очень прошу, Ирина Константиновна: не рассказывайте Кэри ни слова о нашем сегодняшнем разговоре!
— Это почему ещё?
— Потому, что она его воспримет как моё предательство: мол, её родители для меня важнее её самой.
— Вредная, вредная, гадкая девчонка… Как же мне не рассказать? Чем я должна её утешать? Думаете, мне легко смотреть на этот всемирный потоп? Послушайте, поднимитесь к нам, прямо сейчас!
— Нет, как можно! Тогда она тем более поймёт, что мы с вами сговорились, якобы — против неё, и проклянёт меня на веки вечные.
— Понимаю… Дайте мне ваш телефон! Ну дайте, дайте, не съем я его! Как она у вас записана — “рыбка”, “заинька”?
— Нет, просто “Каролина”... Позвольте, что вы пишете?!
— Готово, отправила! Что я написала? “Я очень тебя люблю”.
Я в свою очередь откинулся на спинку сиденья и, подумав, негромко рассмеялся:
— О, вы мудрая женщина!
— Я? Конечно, мудрая, а вы бы и сами могли сообразить! Седина в бороду, а не понимаете таких простых вещей! Ладно же! Скажете мне ещё однажды спасибо…
Мы тепло попрощались.

14

Не знаю, мудрое ли сообщение Ирины Константиновны было тому причиной или что другое, но мы с Кэри помирились уже на следующий день. Вечером без всякого предупреждения в мою дверь позвонили.
Каролина явилась в наряде, который без особой натяжки можно было назвать погребальным: длинная чёрная юбка в пол, чёрная глухая блузка с длинными рукавами; волосы, которые она с лета успела немного отрастить, собраны в хвостик в районе затылка (самая, на мой взгляд, неженственная причёска, и сдаётся мне, что я однажды говорил ей, какие причёски считаю самыми неженственными).
— Ты могла бы мне позвонить, предупредить, — пробормотал я, стараясь, чтобы мои слова не прозвучали как упрёк.
— Специально не позвонила! Думала: вдруг застану вашу любовницу?
— Ах, да! Тогда конечно…
Мы прошли в комнату.
— Ваша смс! — начала девушка с места в карьер. — Я вчера только после неё и уснула — хотя нет, зачем вам знать… А сегодня с утра думала про неё, думала… Она такая короткая, такая — холодная! Такая продуманная, такая рассчитанная! Будто вы спросили нейросетку, что; написать расстроенной девушке, и она вам сочинила: ни одного лишнего слова, ровно столько, сколько нужно, чтобы уже успокоилась эта идиотка! Или будто моя мама его написала… — я на этом месте с трудом удержал улыбку. — Мне даже показалось, что так и было: я вчера нафантазировала себе не пойми что, — продолжала Кэри. — Не моя мама вам его продиктовала, нет?
— Можно я оставлю это без комментариев?
— Да, конечно: зачем комментировать фантазии такой дурёхи… А ведь я в самом деле дурёха. Простите меня! Вы, наверное, очень на меня сердитесь. Мы, молодые девушки, настолько уверены в своей “высокой рыночной цене”, что забываем: у мужчин тоже могут быть чувства. Или их нет: как смешно… Я после того письма ни разу не спросила, хотите ли вы меня дожидаться, будто это само собой разумеется — а ведь не разумеется! Даже и вчерашняя смс… Я бы так хотела поверить этим четырём словам! А могу? Само то, что их всего четыре, хотя и не в этом дело. Слова — словами, а поступки доказывают другое. Знаете, это — страшный удар для девушки: думать о себе невесть что и вдруг узнать, что она — всего лишь ведьмочка с пауками в волосах, а почтальон Лукас уже вовсю крутит педали. Вот, я специально даже их собрала, чтобы сегодня из них ничего не сыпалось…
Здесь я не удержался — коротко рассмеялся, но девушка только еле улыбнулась. Спросила жалобно:
— Скажите мне правду: вы ведь меня не любите?
Мне оставалось только сесть на диван, сцепить руки в замок, опустить голову. Да, приехали. Полгода! Полгода терпеливых встреч, сдержанности, деликатности, робких надежд, и ради чего? Чтобы в итоге услышать такую вот ахинею?
— Как же тебе не стыдно, — прошептал я, имея в виду именно то, что говорю. — Как же тебе не стыдно…
Не могу точно сказать, навернулись ли тогда у меня слёзы на глаза или нет. Надеюсь, что нет, но если и да, прошу меня не судить за это строго. Каролина присела на корточки и встревоженно заглянула мне в глаза.
Не помню, как она снова оказалась в моих объятиях, и не очень помню, что произошло сразу после, помню только, что мы снова остановились едва ли не в последний момент. Разумеется, эта остановка опять привела к лёгкой размолвке, но теперь мне, по крайней мере, не кричали “Уходи!”. Что ж, и на том спасибо.
Рассказ про обещание, данное мной Ирине Константиновне (а ведь я должен был в нём признаться, разве нет?) предсказуемо вызвал новую вспышку гнева, и мне не сразу удалось убедить Кэри в том, что без этого обещания её родители меня в следующий раз и на порог бы не пустили.
— А зачем тебе нужно, чтобы тебя в следующий раз пустили на порог?
— Потому что я думаю о нашем общем будущем!
Девушка осеклась. Заговорила, немного помолчав, другим, серьёзным тоном:
— Я тоже думаю о будущем. Вот, например, я теперь самостоятельно изучаю графический дизайн и веб-дизайн. Через пару-тройку месяцев, если всё получится, буду брать первые заказы на бирже фриланса.
— Как будто не очень романтичное занятие для совсем молодой девушки? — усомнился я.
— Да, ещё бы! Веб-дизайн — это не священница, не женщина-самурай и не глава государства, — она слабо усмехнулась. — Но это — профессия, вернее, ремесло: случись что, оно меня прокормит. Ну, или другое… Да и то: пора браться за ум, куда дальше откладывать? Я думаю о дальнейшей учёбе. После школы передо мной два варианта: факультет информатики в государственном университете или специальность “Дизайн” в художественном училище.
— Я очень рад! — сказал я искренне. — И к чему ты больше склоняешься?
— К первому… да разве важно? Ты очень рад, да я сама не рада! Я, видишь ли, уже знаю наперёд, что; будет с моей жизнью — примерно, то есть. Всё как у всех, если вынести за скобки небольшие… декоративные элементы. И мне от этого — плохо! Ты не представляешь, как мне от этого плохо! Словно чёрная клякса стянула всё в груди. Хотя с чего бы? И даже стыдно: где-то дети умирают от голода, а я здесь, сытая, благополучная и даже любимая — любимая ведь, да? (она пристально заглянула мне в глаза) — бешусь с жиру, верней, не с жиру, конечно, а от нехватки смысла в жизни! Я, когда тебе писала про подарок, не от неблагодарности так писала! Милый мой, найди мне занятие, найди мне точку приложения сил!  Ты старше, ты умнее — неужели не найдёшь? Всего ничего осталось до моего поступления в вуз, полгода, а дальше жизнь и совсем пойдёт по накатанной! Пока она не пошла по накатанной, пока я не погрузилась по уши в обывательское болото, найди мне занятие, так, чтобы в нём была и тайна, и открытие, и подвиг! Только не говори, пожалуйста, что моё главное занятие сейчас — хорошо учиться и быть послушной девочкой! Я тебя за это… возненавижу!
Страшно! А тебе бы не стало страшно, уважаемый читатель?
—  Я боюсь тебя, Кэри! — признался я. — Я обычный человек, достаточно бесцветный, что бы ты там ни говорила, и этому бесцветному человеку ты свалилась на голову, как — фейерверк, как сундук с загадками! Я и в прошлый раз, наверное, тебя боялся… Ты бежишь вперёд, как длинноногая лесная лань, а я еле поспеваю за тобой, как старая собака со свалявшейся шерстью и высунутым языком…
— Неправда!
— Нет, почти правда! И поэтому дай мне хотя бы месяц! В моей повседневности, в моей профессии я занимаюсь более простыми вещами, поэтому мне нужно время. Я… поищу тебе занятие, такое, чтобы в нём была тайна, открытие и подвиг. По крайней мере, я попробую…

15

Поди туда не знаю куда, принеси то не знаю что! Вот уж весело — стать Федотом-стрельцом на пятом десятке! Дарья Аркадьевна, “матушка Дорофея”, могла бы, пожалуй, дать ответ этой юной душе. А я — разве матушка Дорофея?
Возможно, я втайне надеялся, что мой драгоценный учитель явится мне во сне и укажет, что делать. Этого не случилось. Но всё же воспоминание о ней не пропало зря: я понял, в каком направлении двигаться, и через два дня уже набирал номер Каролины. Когда она ответила, я, беря с неё пример, сразу взял быка за рога:
— Кэри, есть мысль, может быть, не совсем зряшная. Тебе стоит открыть “Евангелие Маленького принца”...
“‘Евангелие Маленького принца’? Ту тоненькую книжечку, написанную учителем Дарьи Аркадьевны?”
— Нет, не её, а мой роман, законченный прошлым летом.
“Ах, твой роман…”
— Да, именно его. Пожалуйста, вчитайся в него, прочти его с лупой, даже, если хочешь, под микроскопом, и поищи в нём ответ на свой вопрос!
“Как странно! — удивилась она. — Ты сам — автор, и ты не можешь мне дать ответа, а твой роман даст?”
— Ты же знаешь, что это не столько роман, сколько хроника! А тот, кто пишет хронику, должен себя устранять, должен дать говорить другим. Может быть, эти другие намекнут на ответ…
“Это какая-то игра? Ты уже знаешь ответ, а хочешь, чтобы я поискала?”
— Ничего подобного!
“Может быть, ты это всё придумал, чтобы я просто занялась чем угодно и не компостировала тебе мозги? Может быть, если бы у тебя не было своего романа, ты бы мне ‘Войну и мир’ подсунул — на, деточка, играйся?”
— Кэри, как не стыдно!
“Стыдно, — вздохнули на другом конце провода. — Хорошо, я попробую. Почитаем ваши сочинения, господин Поздеев, почитаем… Нет, на самом деле, без шуток, спасибо! Если даже ничего и не выйдет, ты хотя бы думал о моей просьбе, хотя бы пытался, понял меня, принял меня всерьёз. Обожаю тебя…”
Я выдохнул с облегчением.
Советуя Кэри перечитать мой прошлый роман, я держал в уме три цели, имел три надежды.
Во-первых, девушка могла загореться образом изучения философии — тем, чем под руководством незнакомого мне Азурова и занималась юная Дарья Аркадьевна. Изучение философии — дело разом и благородное, и безобидное. Будет только замечательно, если её юношеский пыл весь уйдёт в это русло.
Во-вторых, Каролину мог увлечь образ тихого мистицизма, тайного духовного делания. Правда, если такое делание потребует монашества в миру, мои планы о совместном будущем с этой девушкой будут перечеркнуты большим жирным крестом. Увы, увы…
В-третьих, Карлуша могла бы просто захотеть написать подробную, детальную биографию Дарьи Аркадьевны, для чего ей потребовалось бы и время, и совершение новых открытий, и разгадка тайн, и, так сказать, подвиг (общение с православными “друзьями” вроде Мефодьева — чем это, спрашивается, не подвиг?). Работа над биографией будет способствовать росту её исследовательских навыков и привьёт вкус к науке, а этот вкус в свете скорого поступления в вуз — дело крайне желательное.
Ни одной из моих тайных надежд не суждено было сбыться. Я и представления не имел, к чему приведёт моя задумка!

16

В очередную субботу, закончив школьные занятия, Кэри появилась у меня на пороге в оригинальной клетчатой кепке с длинным козырьком.
— Февраль тёплый, но всё же не настолько, — обеспокоился я за неё. — А впрочем, понимаю, это образ. Тебе только второго козырька сзади не хватает, чтобы…
— Чтобы получился настоящий deerstalker, верно! — она чмокнула меня в щёку. — Настоящих у нас не продают, но этот тоже годится. Та — та-ра-та — та-ра-ра-ра-ра! — промурлыкала она мелодию из популярного телефильма времён моего детства.
— Мне приятно, что ты смотришь советскую классику, — похвалил я её.
— Нет, что вы, сударь, только анимэ, мангу и хентай… Ну, дай уже твоему детективу пройти на кухню и свари ему кофе! А я тебе расскажу, что я откопала…
На кухне разговор продолжился. В начале прошедшей недели девушка перечитала мой роман. Нет, желания изучать философию у неё не появилось, идеал монашества в миру её не соблазнил, и писать биографию Дарьи Аркадьевны ей тоже не захотелось. Зачем, если я уже написал одну? Больше же всего её увлёк таинственный мистер Азуров, о котором мы не знаем ровным счётом ничего кроме того, что в 2008-2009 учебном году Александр Михайлович Азуров преподавал английский язык в Православной женской гимназии нашего города.
— Зацепок, казалось бы никаких, правда? — рассказывала она, потягивая свой кофе и болтая одной ногой под столом. — Но я — как ты думаешь, что я сделала? Нет, во мне определённо погиб детектив…
— Что же?
— Явилась в гимназию и напросилась на интервью к директрисе!
— О Господи!
— Осторожней, не ошпарься…
— Неужели директриса охотно дала интервью постороннему человеку?
— Отчего сразу постороннему? Я прикинулась корреспонденткой “Епархиальных ведомостей”. Напялила на себя свой костюмчик “Прощай, надежды!” — ты его видел в прошлое воскресенье — и косынку тоже не забыла. Сослалась на Савелия Ивановича и на то, что он прекрасного мнения о моих журналистских и литературных способностях, прекрасного!
Мы оба не могли не рассмеяться.
Итак, вот что удалось выяснить Кэри. Гимназия всё ещё существовала, правда, переехала из роскошного здания в центре города в бывший дом причта при храме св. Николая (я не стал уточнять, каком именно: в нашем городе имя этого святого носят три или четыре храма). От общежития для иногородних пришлось избавиться, и старших классов в гимназии теперь тоже нет…
Но они были? — настойчиво расспрашивала директора юная корреспондентка. Да, были: в первые три учебных года. А можно ли подержать в руках классный журнал, скажем, одиннадцатого класса первых лет существования гимназии? — продолжала спрашивать Каролина. Ведь это — живая, овеществлённая история!
Не знаю уж, мытьём или катаньем, лестью, хитростью или настойчивостью она добилась своего, но только дали ей в руки и классный журнал — и даже каким-то чудом разрешили сделать несколько ксерокопий. (“А не разрешили бы, я бы сфотографировала нужные страницы!”)
Копия искомой страницы теперь лежала у нас на кухонном столе: раздел “Английский язык”, первое полугодие 2008-09 учебного года.
Мы склонились над списком учениц.

Агапкина София
Комлева Евдокия
Надеждина Маргарита
Очагова Елена
Пастухова Ксения
Рысина Екатерина
Смирнова Дорофея
Смирнова Ольга
Сабанеева Мария
Седова Варвара
Флоренская Алла
Чулкова Елизавета
Яковлева Наталья

— Дорофею Аркадьевну нашёл под номером семь! — обрадовался я.
— Нет, мы не её ищем…
— А кого тогда?
— Думайте, Олег Валерьевич, думайте! Ту самую таинственную Розу, которую Принц похитил, а после вернул в Оранжерею.
— Среди учащихся нет Розы…
— Нет, я начинаю сомневаться в ваших способностях, сударь, честное слово! “Роза” — это метафора. А по-настоящему девушку звали Али…
— Алина?
— Может быть, и Алина: Дарья Аркадьевна однажды оговорилась и назвала первые два слога её настоящего имени.
— В списке и Алины тоже нет…
— Зато есть Алла!
— Алла — всё-таки не Алина, — усомнился я.
— Так ведь и Дорофея — не Дарья!
— Верно: у человека одно имя может быть паспортным, а другое повседневным…
— В точку! А ещё обрати внимание на то, какая у этой Аллы роскошная фамилия: Флоренская!
— Родственница знаменитого философа?
— Может быть, и родственница! Уже проверила, кстати, происхождение фамилии в Викисловаре: от латинского fl;s — “цветок”. Ну, чем не Роза? И знаешь что? Будь я мужчиной, я бы заинтересовалась ученицей по имени Алла Флоренская, а не кем-то, кого звали Софья Агапкина или там Мария Сабанеева — бр-р-р!
— Какое у тебя странное, извращённое представление о школьных учителях словно о турецких султанах, которые разгуливают по классу как по своему гарему, Кэри!
— Ну хорошо, хорошо: не он ей, а она им заинтересовалась. Ведь это-то мы знаем наверняка?
— Я восхищён тем, что ты раскопала кусочек чужой биографии, а заодно подтвердила, что история Дарьи Аркадьевны оказалась правдой. Но… зачем?
— Зачем? Сама пока не знаю! Нет, всё же знаю! Азуров был незаурядным человеком — ведь с этим мы не спорим? Та, которая его полюбила, тоже могла быть незаурядным человеком, разве нет? И вообще, каким мы человеком она ни была, мы её разыщем…
— Ой, сомневаюсь!
— ...И основательно расспросим! А почему сомневаешься?
— Потому сомневаюсь, что она эмигрировала, если мне не изменяет память…
— Не изменяет: кажется, в США или в Канаду.
— …И это дополнительно усложняет нашу задачу…
— И это её упрощает, потому что женщину по имени Алина Флоренская в Канаде найти проще, чем в Саратове или Брянске!
— А ещё, конечно, эмигранты из России у меня не вызывают симпатии…
— Ну, не суди, не суди кого-то, о ком ты ничего не знаешь! Мало ли какие у неё могли быть причины? Так ты даёшь мне благословение на розыск?
— “Благословение на розыск”? — я не мог не рассмеяться над комичностью этого словосочетания. А, просмеявшись, добавил: — Милая моя, я даю тебе самое торжественное благословение на розыск Алины Флоренской. Хоть всесоюзный, хоть международный! Как я могу быть против, если тебя это так занимает! (“И чем бы дитя ни тешилось”, — добавил я мысленно.)

17

Каролина основательно вжилась в роль детектива. Каждую новую субботу она мне “докладывала” о результатах своего расследования. (Чаще, увы, не получалось: всё её свободное время безжалостно пожирали, во-первых, подготовка к Единым государственным экзаменам, во-вторых, изучение веб-дизайна. Я, само собой, радовался её занятости, но мою радость сложно было назвать очень уж искренней.)
Первые поиски в Сети ничего не дали. Рунет не хранил информации о ком-то по имени “Алла Флоренская”. Словосочетания Alla Florenskaya и Alina Florenskaya привели к ничтожному результату. Может быть, “Али…” — не Алина, а Алиса? Но и Alisa/Alice Florenskaya тоже не принесла никакого улова. Иногда моему юному детективу казалось, что она напала на след. Так, удалось найти некую Ольгу Андреевну Флоренскую (род. в 1960 году) — поэтессу, режиссёра. Родственница? Увы, все следы оказывались ложными…
Однажды Каролина явилась ко мне сияющей. Выпалила с порога:
— Меня навела на мысль библиотека отца!
И продолжила за своим привычным чёрным кофе, к которому пристрастилась:
— Я изучала корешки книг в поисках хоть какой-то идеи. У него в кабинете огромная библиотека — я показывала тебе! В том числе и на английском, конечно. И вот, мой взгляд совершенно случайно падает на H. P. Blavatsky, The Secret Doctrine.
— “Тайная доктрина” Блаватской? Очень мало о ней знаю… Что здесь важно — “доктрина” или “тайная”?
— Ай, ты слоупок! Извини, конечно… Назову тебя доктором Ватсоном. Нет, ни то, ни другое — говорю же, Blavatsky! В английском языке до какого-то времени было принято давать русским женским фамилиям мужское окончание. Мизогины, одно слово… Как я раньше не догадалась!
— Значит, не Florenskaya, а Florensky? — сообразил я наконец.
— Умница!
Вот так всегда: то “слоупок”, то через пару секунд — “умница”. То ещё веселье — общаться с юной девушкой…
Поиск по словосочетанию Alice Florensky наконец-то дал первый скромный результат: пьесу на английском языке под названием Three Weeks in London. Невзрачное название — но главной героиней оказывалась наша знакомая! Если это была она, разумеется.
— Да ну, простое совпадение! — засомневался я.
— Нет, не простое, и не совпадение! Текст уже у меня в телефоне. Я знаю, что у тебя с английским плоховато, но хоть вот на столечко ты понимаешь? Дай я тебе зачитаю отрывок!

ALICE I think we must exclude the romantic component in both the parallel and the actual reality. One person specifically taught me that this component is a taboo between a teacher and a student.

PATRICK Do I know this person?

ALICE Not very likely: it was my teacher of English who passed away two years ago.

— Да, многое совпадает! — признался я. — И мысль про табу — в духе Александра Михайловича, конечно. Хорошо, что я всё же не твой педагог. Но…
— Никаких “но”! Слушай дальше!

PATRICK You are a brilliant narrator. I almost could see this provincial Russian town, your mysterious teacher and you as a girl beside him.

A Russian town, слышишь! — воскликнула она торжествующе. — А не German, не Chinese, не Polish и не Indonesian!
— Всё это очень хорошо, но… пьеса, ты говоришь? Любая пьеса по определению — художественный вымысел. Кому это придёт в голову под видом художественного текста писать биографию реального человека?
— И кому, действительно, Олег Валерьевич? — отозвалась Кэри с нескрываемой иронией. — Кому, в самом деле, придёт в голову под видом художественного текста писать биографию реального человека?
Язва, одно слово…
Согласно пьесе — если ей можно было доверять, — наша знакомая являлась художницей, которая даже одно время что-то преподавала в некоем музыкальном (отчего музыкальном?) колледже в Лондоне в качестве приглашённого профессора. Проработала она там недолго: не сошлась взглядами с администрацией учебного заведения, этими предсказуемыми общечеловеками, которые обвинили её в расизме, сексизме, воинствующем милитаризме, клерикализме, оправдании семейного абьюза и поддержке Владимира Путина. А пьеска-то, похоже, была чистой правдой! Такое не выдумаешь… Она начинала мне нравиться, наша далёкая “духовная тётка”, эта бесстрашная русская девчонка, вставшая за кафедру лондонского колледжа современной музыки! (И какого рожна её, спрашивается, понесло в Англию? Что ей дома не сиделось?)

Между делом становились понятны направления дальнейшего поиска — не просто в Сети, а в онлайн-каталогах музеев современного искусства и художественных галерей. Каждая неделя приносила что-то новое: работы нашей заочной знакомой обнаруживались в Ливерпуле, Берлине, Риме, Вене, Дорнахе… Какую-то роль в покупке работ у художницы и последующей их продаже или передаче в дар другим владельцам играл некий частный британский фонд с неким длинным и цветистым названием — разобраться во всём этом было непросто.
— Послушай-ка аннотацию! — бросала мне Кэри. И дальше переводила с английского.

“Дерево” Элис Флоренски при первом художественном прочтении воспринимается просто как изящный образчик декоративно-прикладного искусства, как нечто, что вы можете вместо натюрморта повесить в своей кухне или спальне. И только внимательный взгляд различит, что листья и плоды дерева — вовсе не плоды и листья. Это множество миниатюр удивительной степени детальности и проработанности для такого небольшого полотна. Буквы латинского алфавита сплетаются с буквами кириллического, иероглифами, математическими символами. Забавные рожицы разыгрывают сценки, комические и печальные. Причудливые фантастические зверьки заставляют вспомнить о рисунках на полях средневековых рукописей. На “Дерево” приятно смотреть, но его гораздо интересней разгадывать, и рациональной стороне нашего ума оно способно сказать куда больше, чем нашему эстетическому чувству.

— Красиво, правда? И почему я не умею писать так же? Может быть, мне ещё не поздно стать искусствоведом?
— Красиво, да — но покажи мне уже само “Дерево”, и я без этих умников решу, говорит оно что-то моему эстетическому чувству или не говорит!
— А картинки, видишь ли, нет — только описание. “Работа в частной коллекции”.
И так — везде. Мы находили имя автора — но нигде, нигде, нигде не могли найти изображений работ!

— Если твоя Элис одно время преподавала в вузе, может быть, она и книжки пишет? — однажды осенило меня. — Методички, учебники, лекции, статьи?
Электронные книги в наше время, конечно, разыскиваются не в общедоступной Сети, а на специальных “пиратских” ресурсах, которые я, пожалуй, называть не буду, и с помощью особых программ, которые тоже не стоит называть. Кэри об этих ресурсах и программах знала только понаслышке, и мне пришлось провести для неё краткий ликбез. А ещё веб-дизайнер, будущий айти-специалист, эх…
Книги действительно нашлись, целых две. Сообщая об этом, Кэри выглядела мрачнее тучи.
— Что такое? — забеспокоился я. — Плохие книги, никуда не годные?
— Нет, книги хорошие — первая, по крайней мере. Просто… на сайте была биографическая справка об авторе, а в справке стояли годы жизни.
— Год рождения, ты хочешь сказать?
— Нет — годы жизни! Элис уже умерла.
— Давно ли?!
— В две тысячи двадцатом…
Мы помолчали. Я размышлял о том, что коронавирус, похоже, забрал не одну Миру, а ещё — о жестокой участи двух ближайших учениц Александра Михайловича. Чем он так прогневал Бога? Или, напротив, нам нужно за обеих порадоваться — отмучались?
— Ах, как жаль! — воскликнула Каролина с горечью в голосе. — Находишь талантливого, незаурядного человека, твоего современника, у которого учиться бы да учиться, которого слушать бы да слушать, а он уже умер! Разве это честно?
— Мне нечем тебя утешить, — ответил я. — Я только напомню тебе молитву, которую ты вспомнила на последней встрече Клуба и перевод которой прислала мне немного позже. Я сохранил твой перевод — хочешь, прочитаю его вслух?

Прости моё горе по ушедшему —
Созданию, что считал таким совершенным.
Я верю, что он живёт в Тебе, и в Тебе
Нахожу его ещё более достойным любви.

Прости эти дикие крики —
Смятение бездарно потраченной юности,
Прости их, когда они не оказываются правдой,
И в Своей мудрости сделай мудрым и меня.

Девушка улыбнулась мне сквозь слёзы.
— Хорошо, что ты не прочитал её по-английски, — заметила она. — Я бы рассмеялась, слушая твои усилия, и это погубило бы всё впечатление. Может быть, мне заняться твоим английским языком?

18

Если в наших отношениях с Кэри всё, казалось, было безоблачно, то отношения Каролины с её родителями как будто портились от месяца к месяцу. Я предпочитал об этом не задумываться — и всё же не мог не слышать коротких недовольных реплик девушки во время телефонных разговоров с мамой, не мог не тревожиться интонациям Ирины Константиновны (мы периодически с ней списывались, а иногда и созванивались), не мог не озадачиться её признанием о том, что со мной ей говорить приятнее, чем со своей собственной дочерью.
Хоть роль “добровольного третьего родителя” и была мне достаточно противна, пару раз я всё же предпринял попытку достучаться до чужого ума. Оба раза прошли по одному и тому же сценарию. Я говорил что-то вроде:
— Кэри, милый человек, может быть, тебе не стоит ссориться с домашними понапрасну?
Моя собеседница поднимала на меня невинные глаза:
— Разве я ссорюсь? Я их просто… как-то не замечаю.
— Не замечать близких людей дурно…
— Но у них своя жизнь, а у меня своя! Я — птица, которая вылупилась из яйца динозавра, ну, или наоборот. О чём мне с ними говорить?
— Птицы — прямые потомки динозавров, и динозавры на птиц были похожи гораздо больше, чем мы все раньше считали, — не сдавался я. — Учёные недавно установили, что динозавры могли быть пернатыми. Отчего тебе не кажется, что твои родители в молодости тоже были пернатыми, тоже испытывали ужас перед погружением в мещанское болото? Какой ещё ты будешь в их возрасте?
Кэри недовольно поводила плечами:
— Когда доживу, тогда и увидим! Наверное, ты прав — какая разница? Один и тот же человек в разном возрасте не захочет говорить сам с собой. Ты бы захотел говорить с собой десятилетним? Или ты бы ему просто крикнул: “Эй, сопляк, отойди от машины!”?
Что ж, у неё была своя правда, да я и боялся убеждать её слишком настойчиво: меня ведь и самого в любой момент могли записать в “динозавры”? Кто я ей? По-прежнему — всего лишь пионервожатый, да ещё доктор Ватсон в её расследовании. Кажется, даже не жених…
Гром грянул в начале апреля. Одним пятничным вечером мне позвонила Ирина Константиновна и огорошила меня тем, что оба они, родители Каролины, крайне хотели бы увидеть меня утром следующего дня.
— О Господи! — вырвалось у меня. — Что она ещё натворила? Или это я чем-то перед вами провинился?
“Вы? Ничем!”
— Вы переезжаете в другой город и хотите забрать Каролину с собой? — посетила меня жутковатая догадка.
“Никуда мы не переезжаем! Переедешь тут… Перестаньте гадать, Олег Валерьевич! Мы ждём… если хотите, мы, может быть, ждём вашей помощи, совета! Дело неприятное, дело важное…”
И вновь у меня не оставалось иного выхода. Насколько честно разговаривать с родителями Кэри за её спиной? Не очень… Но правда и в том, что они всё же — её родители, а не два стоптанных башмака или там два динозавра, грызущих кости с утробным рыком. А она сама, как ни крути, всё-таки несовершеннолетняя. До самого декабря наступившего года именно им нести за неё ответственность, а значит, и принимать за неё решения. Эти решения они могут принять, ни с ней, ни со мной не советуясь. Оттого терпи, казак! И скажи спасибо за то, что вообще тебя пригласили…
В гостиной мы расселись за классическим — в наше время уже антикварным, а то и изготовленным под старину — круглым столом. Михаил Сергеевич протянул мне руку, кисло заметив:
— Мы, кажется, уже знакомы?
— Да, кажется, — ответил я так же неопределённо.
“Знакомы” мы были с момента, когда летом прошлого года единственный раз поговорили по телефону, решая судьбу школьной профориентационной практики его дочери в “Восходе” — месте моей работы. Ни он, ни я решили перед его женой не вдаваться в подробности нашего знакомства. Я — потому что могло показаться, будто я в итоге использовал своё служебное положение в личных целях. Он — потому что выходило, словно он своими руками способствовал сближению дочери с “этим невнятным типом”.
Мы сели и молчали некоторое время. Мне пришлось обозначить: я весь внимание.
— Вы смотрели фильм “Мой ангел-хранитель”? — начал отец Кэри с совсем неожиданного. Я признался, что нет. — Ну вот, а мы с супругой посмотрели. Вынуждены были посмотреть! После того как узнали, что родная дочь собирается в жизни воплотить его фабулу и подать в суд на своих родителей. Это, случаем, не вы ей в качестве юриста присоветовали?
— Первый раз об этом слышу, — только и сумел я из себя выдавить.
— Михаил Сергеевич говорит глупости, — вмешалась Ирина Константиновна, — потому что расстроен, а кто бы не расстроился! Так что уж извините его, пожалуйста. Я расскажу, как всё было. С дочерью последние два месяца мы почти перестали общаться — обидно! Обидно, но можно понять: дело молодое… В этот же понедельник — ой, простите, плохо… В этот понедельник захожу к ней в комнату уже в половину первого ночи и по-человечески прошу не сидеть за компьютером так поздно, пожалеть и себя, и нас! Вам не кажется, что у неё от недосыпа круги под глазами? А в ответ мне это создание заявляет: она меня услышала, спасибо, но свет всё же выключит, когда закончит всю работу, которую за неё никто не сделает. Тут я потеряла терпение и, каюсь, прикрикнула на неё немножко. А мне в ответ: кричать бесполезно, потому что она — совершенно отдельный от нас человек и будет жить своей жизнью!
— Да, а хлеб-то ест пока ваш, — не мог я не пробормотать. Михаил Сергеевич неопределённо угукнул.
— Про хлеб я, если честно, сказать не додумалась… А в подтверждение своей мысли она мне на голубом глазу цитирует какого-то Камиля Шерхана…
— Халиля Джебрана? — догадался я.
— Да, пожалуй… Вы его знаете?
— Крупный писатель и философ, кажется, арабский, хотя руку на отсечение…
— Ара-абский! — протянул отец Кэри. — Этого ещё не хватало! То-то у неё “Коран” стоит на полке! А я тебе говорил…
— Миша, дай досказать! Мол, ваши дети — это не ваши дети, они сыновья и дочери Жизни, вы — не хозяева им… Это что ещё такое?! До сорока двух лет дожила — и никто мне не говорил, что мой ребёнок — это не мой ребёнок! Приехали! — Ирина Константиновна быстрым движением промакнула салфеткой уголки глаз. — А чтобы мне, старой дуре — это не она меня назвала старой дурой, это я сама себя так аттестую, — чтобы мне, старой дуре, было полностью понятно, если, так сказать, философия до моего заскорузлого мозга не доходит, эта девчонка начинает рассуждать о раскрепощении… то есть об эмансипации несовершеннолетних, специально запомнила слово. Якобы дело это совсем простое: подаётся иск в суд и — пожалуйста! И якобы она об этом уже думала… Здорово придумала, правда? Ну, а если суд не встанет на её сторону, то есть ещё более прямые и гуманные способы. Будто бы в России эмансипация наступает автоматически при замужестве или беременности…
“Верно, статья 27 Гражданского кодекса”, — чуть не вырвалось у меня. Дальновиднее было промолчать, конечно, что я и сделал.
— Вот такие пироги! — вступил её муж. — Мы хотели узнать у вас, Олег: вы-то сами в курсе её “гуманных” планов? В какой мере она на вас рассчитывает при их реализации? Или не на вас уже? А то, верите, нет, мы уж всю голову сломали про то, кому звонить, к кому обращаться…
Отличный вопрос, а сама ситуация — и врагу не пожелаешь. Нужно было что-то отвечать.
— Понимаю, Михаил Сергеевич, и ценю ваш юмор…
— Да уж до юмора ли мне!
— …Но для меня, честное слово, её планы — большой сюрприз!
— Тут ведь как устроено: бывает, что планы девушки — для нас сюрприз, а потом приносят нам… тест с двумя полосками! — резонно возразили мне. — Вы уж извините, что я по-простому…
— Наши отношения с Каролиной — совершенно невинные, и…
— Олег Валерьевич дал мне обещание, — пришла мне на выручку мать Кэри.
— М-м, — неопределённо протянул отец. — Обещание — обещанием, а только… Думаете, мне так весело это всё говорить? Тем более — своему, считай, ровеснику… Нет, ну подумайте сами, встаньте на наше место, наденьте наши сапоги! Жили как все, неплохо жили, ни в чём её не стесняли, школу нашли — одну из лучших, и тут такая вожжа попадает ей под хвост! Нет бы подождать до конца года! Мы же при ней теперь, представьте себе, и чихнуть боимся! Потому что она ведь и пойдёт, куда обещала: и в суд, и к вам в койку, а если не к вам в койку — так в ближайшую подворотню! С вами-то, говорите, не делилась она никакими планами? Или там… философскими произведениями исламских гениев?
— Боюсь, нет…  — ответил я. — Припоминаю только её желание отправиться на СВО…
— Что?! — почти одновременно вскричали оба родителя.
И зачем я ляпнул про СВО? Хотя, возможно, вовсе не ляпнул, а сказал осознанно, положил последний штрих к картине, как бы соглашаясь с ними: да, ситуация — серьёзней некуда, отлично понимаю.
Михаил Сергеевич наконец выдохнул и пробормотал:
— Ну вот — сами видите… Делать-то что будем?
Тягостное молчание повисло.
Не просматривалось выхода из этого разговора, верней, все выходы описывались словами “Оба хуже”. Вслух поддержать независимость Кэри было бы серьёзной обидой для её родителей. Вслух поддержать её родителей граничило с её предательством.
Не знаю, какой добрый гений посетил меня в ту беспросветную минуту. Может быть, сама Дарья Аркадьевна на миг вступила в мой ум и сказала мне одно-единственное осветившее всё слово. Ну, или я уже после сочинил себе её появление, уверился в том, во что хотел бы верить…
— Помолвка, — произнёс я. Родители Кэри переглянулись:
— Что — помолвка?
Но я уже знал, в какую сторону двигаться, и вслух развивал мысль:
— Брак я, как и вы, считаю преждевременным. И перед лицом всех рисков — а риски велики! — самым разумным нахожу нашу с Каролиной помолвку.
— А чем она нам поможет, ваша помолвка? — это был Михаил Сергеевич.
— Тем, во-первых, что в качестве жениха я на неё буду иметь немного больше влияния и, кто знает, сумею уберечь от самых необдуманных поступков. Ведь сейчас моё влияние ничтожно! Я ей сейчас никто, и с этим никто в любой момент могут попрощаться, чтобы найти себе молодого, красивого и зубастого.
— Вы её не знаете, чтобы считать, что она будет искать молодого и красивого, но — допустим. А ещё?
— Ещё? — тут некое вдохновение на меня накатило: сыскался безупречный аргумент. — Ещё настоящая помолвка предполагает целомудренные отношения, и это позволит — но мне неловко…
— …И это позволит Олегу Валерьевичу, — без обиняков расшифровала мою мысль Ирина Константиновна, — при новых попытках нашей дочери его соблазнить со спокойной душой спрятаться за помолвку. За крепкую православную стену, хотя не знаю, очень ли он православный человек. Да кто из нас? — она вздохнула.
— А что, уже были такие попытки? — севшим голосом уточнил Михаил Сергеевич.
Я отмолчался. Его жена негромко пояснила:
— Я не всё тебе рассказала, Миша.
На отца Кэри было грустно смотреть. У него, кажется, даже нижняя губа задрожала…
Ещё немного мы посидели.
Встав и с шумом выдохнув, полуразведя руки в стороны, отец семейства объявил:
— Я не вижу другого выхода! Хотя и этот выход — едва ли не на самом краю, можно сказать, под дулом… Олег Валерьевич, как неловко! Вы ещё подумаете, что это мы вас сюда заманили, чтобы навязать… Что за история!
Я, тоже вставая, поспешил уверить обоих родителей девушки, что полностью, полностью понимаю их чувства, что никакого принуждения не вижу, что рад быть им полезным, что, надеюсь, всё ещё разрешится миром, хотя кто может дать гарантию и кто способен повлиять на совсем юного человека, который вдруг решил, что сам чёрт ему не брат? Мы обменялись контактами, более сердечными, чем вначале, рукопожатиями, и всеми приятными словами, которые взрослые люди говорят друг другу.
Действительно, что за история! И это ещё они винились передо мной за то, что бесцеремонность их дочери якобы загнала меня в ловушку! Не я, а они оказывались в своего рода ловушке, вынуждаемые согласиться на помолвку Кэри с человеком вдвое её старше — лишь бы их закусившая удила дочурка не отправилась в суд, на фронт или на поиски первого встречного, который позволил бы ей совершить “гуманную” эмансипацию!

19

Конечно, я был сердит на Каролину за всю ту катавасию, которую она устроила в умах родителей. Вместо всех этих бестактных угроз не проще ли было выключать компьютер после полуночи? Но ведь Кэри всегда была такой! Кажется, даже в прошлой жизни…
Сердитостью делу не поможешь. Мне предстояло думать, как провести сложный, очень сложный разговор. Заручиться согласием на помолвку у родителей девушки и заручиться этим согласием у самой девушки, особенно у такой девушки, — это совсем не одно и то же.
— …Уф, на улице почти жарко! Где мой кофе? А ещё я хотела тебя спросить: почему бы тебе не дать мне ключ от своей квартиры? Боишься, что я тебя обчищу?
Слова о необходимости серьёзного разговора застряли у меня в горле. В Кэри так много было победительной красоты юности, что оставалось лишь склониться перед этой красотой.
— Я принесла тебе… да, две ложки, как обычно! …Я принесла тебе замечательную вещичку! Алла Флоренская писала на русском языке, но книги издавала за рубежом. “Непо;нятые” есть на Amazon, и даже не буду рассказывать, каких мне ухищрений стоило их купить! Но вот, книга у меня в руках — та-дам! Почитать тебе предисловие? В нём есть пара строчек, которые я так и не поняла — может быть, ты разгадаешь?
И, не дав мне опомниться, она начала чтение.

20

“Страной святых чудес” называл Европу Алексей Степанович Хомяков. За прошедшие после его смерти полтора века чудеса этой святой страны, увы, изрядно обветшали. Почти все технические новинки, которые изобрела евроатлантическая цивилизация, мы теперь способны производить сами. Да и в них ли дело? Наверное, лишь ребёнок радуется заводной кукле и восторгается сложности её механизма.
Такт, способность к общежитию, уважение к чужим правам — вещи более важные и зрелые. Но вот, пройдя долгий путь на Запад, мы озираемся вокруг себя и наблюдаем, что эти важные и зрелые вещи превратились в подобие могильных камней, и камни эти врастают в землю, с каждым годом — всё больше. Мы, русские люди, волей-неволей пошли по стопам Ивана Карамазова, всё же сумевшего добраться до Европы, чтобы обнаружить, что приехал он, как и ожидал, только на кладбище.

Дорогие там лежат покойники, каждый камень над ними гласит о такой горячей минувшей жизни, о такой страстной вере в свой подвиг, в свою истину, в свою борьбу и в свою науку, что я, знаю заранее, паду на землю и буду целовать эти камни и плакать над ними!

Вот уж правда, осталось только плакать — если верить Ивану.
Признаться честно, я никогда не верила Ивану, ни его пылкости, которой не хватает настоящего жара, ни его равнодушию, которое тоже — и не равнодушие вовсе. Подобно Ставрогину, своему alter ego, Иван ни холоден ни горяч. Вместо того чтобы начинать египетский плач тёплого Ивана, нам стоило бы прислушаться к Алёше, его опыту деятельной любви.
Но что является мерой такой любви? Чем поверяется она и чем отличается от слепой, удушающей, нерассуждающей любви? Пониманием (и верю, что юные глаза прочтут эту строчку особенно внимательно).
“Россия — другая и последняя Европа”. (Мысль в приведённой выше афористичной форме принадлежит, если я не ошибаюсь, Владимиру Можегову, публицисту “Взгляда” и члену “Изборского клуба”. Восходит она, конечно, ещё к славянофилам.) Пусть так: у меня нет ни аргументов против, ни настоящего желания поспорить с этим. Но, если мы хотим быть последней Европой, нам следует понять Европу изначальную, одновременно избежав ошибок, допущенных ей в понимании самой себя. Что может быть лучше такого понимания, чем понимание тех, кого Европа сама не сумела понять?
Великих, но непонятых европейцев, наброски к умопостигаемым портретам которых даны на страницах этой книги, разделяют границы стран и границы столетий. Их разделяет и судьба: кому-то пришлось закончить жизнь на костре, а кому-то, кто современникам виделся всего лишь безобидным чудаком, было позволено умереть мирной смертью в своей постели.
Объединяет их только одно: их надгробные камни, небольшие и неприметные, уходят в землю так стремительно, что скоро мы можем забыть о них совсем. Никто давно не возлагал к ним цветов, а надписи на этих камнях рискуют стать вовсе неразличимыми.
Ах, да: ещё их объединяет моя горячая симпатия к ним. Симпатия — предвзятое чувство. Но разве предвзятость не лучше забвения?
Существуют тёмные строки, действующие на нас помимо рассудка и пробуждающие нервную дрожь. Для Блока такой тёмной строкой были шекспировские “пузыри земли” из “Макбета” в переводе Андрея Кроненберга. Для меня — евангельское “Что мне и тебе, Жено?” (Иоанна, 2:4) и последнее четверостишие из “Леса” Николая Гумилёва. Но, чем дольше мы живём, тем больше тёмных строк открываем. Может быть, жизнь в этом и состоит — найти и разгадать все наши тёмные строки? И, разгадав их все, умирает человек…
Недавно я наткнулась на восемь строчек, тёмных самой прекрасной, самой густой непроглядностью. О чём они для меня  — сейчас? О благодарности к подвигу, верней, к неудавшемуся подвигу. Быть рождённым, чтобы свидетельствовать об истине созерцательно или деятельно, кистью или пером, мечом или тихим голосом молитвы, и оказаться в своей проповеди непонятым — это подвиг, но подвиг, в глазах мира не состоявшийся. Сей скорый суд мира несправедлив, а несправедливости нужно исправлять. “Непонятые” — моя попытка это сделать.

21

— Тебе это действительно нравится? — прервал я её чтение.
— А тебе разве нет?
— Если честно, похоже на то, что автор пишет по-русски, а думает по-английски… Но я первый спросил!
— Не заметила… Я не всё понимаю! — призналась Каролина. — Я не читала ни “Карамазовых”, ни Гумилёва. А когда я слышу выражение “Изборский клуб”, то и вовсе представляю себе Трёх Толстяков, которые, надев рябчика на вилку, сыплют словечками вроде “плебс” и “ответственные элиты”. Но ей я просто очарована! Подумай только: ведь ей было двадцать восемь лет всего, когда она это писала! Умерла она, правда, в двадцать девять…
— Разгадала, значит, все свои тёмные строки…
— Они там дальше и идут — по-немецки. Ты мне прочитаешь? Я не смогла.
Давненько мы не брали в руки шашек… Упасть в грязь лицом перед девушкой не хотелось. Кивнув, я принял из её рук книгу и начал читать.

Es;rauscht;jetzt;von;jenen;jungen;Toten;zu;dir.
Wo;immer;du;eintratst,;redete;nicht;in;Kirchen
zu;Rom;und;Neapel;ruhig;ihr;Schicksal;dich;an?
Oder;es;trug;eine;Inschrift ;sich;erhaben;dir;auf,
wie;neulich;die;Tafel;in;Santa;Maria;Formosa.
Was;sie;mir;wollen?;leise;soll;ich;des;Unrechts
Anschein;abtun,;der;ihrer;Geister
reine;Bewegung;manchmal;ein;wenig;behindert.

[От юных мёртвых ныне к тебе идёт дуновенье.
Куда б ни входил ты, разве не говорила
В римских или неапольских храмах судьба их с тобою?
Или порой упирался твой взгляд в гордую надпись —
Вспомни недавнюю, в Санта-Мария-Формоза.
Что же хотят они? Тихим касаньем я должен
Несправедливость исправить, чтоб не было больше препятствий
Чистому духа движению этих ушедших (пер. авт.).]

— Что такое? — обеспокоилась Кэри. — У тебя все волосы встали дыбом, или мне кажется?
— Нет, не кажется… Дарья Аркадьевна взяла меня однажды на холм и заставила уснуть. Проснулся я уже ночью и увидел Млечный путь. И тут она начала читать стихотворные строки — другие, но из этой же элегии. Тогда я и вспомнил!
— Что?
— Кого.
— Кого?
— Тебя.
— Меня?!
— Тебя. Тебя, Кира, тебя.

22

Мы молчали, наверное, минуты две, боясь отвести глаза друг от друга, боясь нарушить молчание. Кэри взволнованно дышала.
— Я хочу, чтобы мы поженились, — легко, без усилий выговорилось у меня. — Но, так как сейчас не время, нам лучше всего заключить помолвку.
Девушка потрясла головой, как бы стряхивая наваждение.
— Спасибо, я тронута. Это тебе… мои родители предложили?
— Нет, предложил я сам.
— Но ведь ты — встречался с ними сегодня утром? Я правильно догадалась? Вы обсуждали, какую узду накинуть на эту взбесившуюся кобылку?
— Ты не взбесившаяся кобылка, но пожалей и их тоже! Нехорошо так пугать людей, и читать Халиля Джебрана живым родителям тоже нехорошо.
— Следующей твоей фразой, наверное, будет “Вырастешь — поймёшь, почему”?
— Да нет, — грустно отозвался я. — Куда уж мне говорить следующие фразы! Ты ведь их и слушать не будешь. С тебя станется сейчас выйти и никогда больше не вернуться, это я тоже понимаю.
— Я бы так не поступила, но… ты, значит, этого боишься?
— Боюсь, но заранее принимаю такой вариант, мысленно готовлю себя и к нему. Какой у меня ещё есть выход?
— То, что ты говорил про брак, про помолвку, — всё правда? Это тебя не мои динозавры потянули за язык?
— Правда — и уж, конечно, не твои динозавры.
— О, ты всё-таки смелый человек! Предлагаешь мне выйти за тебя замуж, а боишься, что я прямо сейчас уйду и больше не вернусь…
Кэри села на кухонный табурет и положила ногу на ногу. Прикусила губу. Подперла подбородок правой рукой. Уставилась, не видя меня, куда-то вдаль. Несколько раз она порывалась заговорить — но прерывала себя, будто считала, что сказанное дальше окажется слишком грубым, или будто находила новые соображения. Я с беспокойством ждал.
— Я согласна на помолвку, — произнесла девушка наконец. — Иначе ведь ни тебе, ни мне не будет никакой жизни… Согласна. Но — с одним условием. Если бы ты предложил мне её сам, полностью сам, и хотя бы на день раньше, не было бы никаких условий. А сейчас, прости, будет. Ты должен будешь выполнить одну мою просьбу.
— Какую?
— Какую? Сама не знаю — ещё не придумала! До лета придумаю, обязательно. И сначала твоё обещание её выполнить, потом помолвка, идёт?
Видя моё вытянутое лицо, она рассмеялась:
— Ну, соглашайся же, соглашайся! Если я попрошу чего-то безумного, ты всегда сможешь сказать моим динозаврам, что мы разошлись, потому что ты не нанимался выполнять все хотелки этой сумасшедшей. Умоешь руки, и поминай как звали!
— Я бы предпочёл, чтобы ты не называла своих родителей так — но как ты всё-таки плохо обо мне думаешь!
— Нет-нет-нет! — она вскочила с табурета. — Я чудесно о тебе думаю! Просто…
— Просто — я всё же обычный человек, негероического склада, выше головы не прыгну, оттого приходится ставить условия? — вдруг догадался я.
Кажется, я попал в точку: девушка густо покраснела.

23

Родителям девушки я сообщил о её согласии в тот же день, и они искренне меня поздравили. Спасибо большое, но… как же условие? Кэри обозначила: сначала моё обещание выполнить её просьбу, помолвка потом.
Потянулся странный месяц моего неопределённого состояния, в котором я то ли считался женихом, то ли не считался. (Ирина Константиновна, узнав про условие от дочери, мне посочувствовала, а на неё ещё больше рассердилась.)
За этот месяц неожиданно для меня произошли два события, правда, вовсе не на моём “личном фронте”. События для читателя покажутся малозначимыми, и всё же я обязан их упомянуть для полноты картины.
Во-первых, в середине месяца, после ухода прежнего начальника отдела, я нежданно- негаданно для себя стал новым. Возможно, меня выдвинули как компромиссную фигуру, но правда и в том, что я был в фирме и раньше на хорошем счету. Не могу сказать, чтобы работы у меня значительно прибавилось — просто изменился её характер. Я всё больше вникал в чужие дела, вместо того, чтобы вести свои. Открытие собственного адвокатского кабинета откладывалось, да и то,от добра добра не ищут. Моя зарплата, что очевидно, тоже увеличилась.
Во-вторых — и это оказывалось, как ни цинично, хорошей новостью — умер брат моего отца, дядя Андрей. Мои родители ушли ещё раньше, когда я был женат на Кристине, но от дяди Андрея, человека сравнительно молодого (ему и шестидесяти не исполнилось) я не ждал такой ранней смерти. Жены, детей, других племянников и племянниц у дяди Андрея не было — я стал единственным наследником.
Опущу суету вокруг вступления в наследство, а также хлопоты ремонта в доставшейся мне квартире, которую я, закончив ремонт, почти сразу сдал. Сдал — и обнаружил, что у меня теперь есть источник, как сейчас принято говорить, пассивного дохода.
Ах, да: достались мне от дяди также заброшенная дача (её я продал и положил деньги на депозит) и Volkswagen Golf, почти новый, всего четырёхлетний (уже полностью современного вида, с плавными, “зализанными” обводами). Приходила мне пора расставаться со своей старушкой (напомню, долгое время я ездил на Daewoo Nexia). И то, две машины содержать накладно, да и где? В своём дворе я для одной-то еле-еле находил парковочное место.
Однако проще это сказать, чем сделать! Во-первых, недаром говорят, что старый друг лучше новых двух. Во-вторых, только я, победив свою сентиментальность, разместил объявление о продаже, как на меня обрушился вал звонков так называемых перекупов: хамских типов, каждый из которых стремился сбить цену, иногда — до анекдотической. Один из них, помню, и вовсе заявил мне, что за моё “ржавое ведро с болтами” никто и “тридцати рублей” не даст (то есть тридцати тысяч: в одном из изводов русского языка тысячи называются просто рублями. Подозреваю, что так говорят те же самые люди, что используют выражения вроде “метнуться кабанчиком” и “человечек порешал проблемку”.) Сам ты ржавое ведро с болтами…
Разговаривать с профессиональными хамами — тоже своего рода умение. Ему нужно учиться, но учиться было и неприятно, и лень. Не найти ли другой способ продажи? (И способ я в итоге нашёл, но об этом — немного позже.)
Рутина продаж, наследственных действий, возни с ремонтом, общения с арендаторами вынуждала меня видеться с Кэри ещё реже, чем раньше. Она продолжала своё расследование, помимо “Непонятых” раздобыв ещё и некий личный дневник Аллы Флоренской, который пока не могла прочитать. Очень хорошо, очень славно, но что же она от меня в итоге попросит? Выпрыгнуть с воздушного шара с парашютом? Ну, это, положим, ещё куда ни шло, хотя и боязно…. Или арендовать коня в конно-спортивном клубе, чтобы мне проехать на этом коне верхом через центр города в голом виде, уподобившись мужской версии леди Годивы? Вот уж мерси! Наверное, со всей вежливостью я всё-таки откажусь от выполнения такой просьбы. (Или не откажусь?)

24

Так неприметно настал май — месяц, в котором в прошлом году я впервые познакомился с Дарьей Аркадьевной. Точной даты я не помнил, но разве сердцу нужны точные даты?
Одним субботним утром мне захотелось навестить любое из связанных с ней мест. Дачный домик отпадал: он пробуждал слишком много грустных воспоминаний. Оставался тот двухэтажный деревянный дом, в котором мой учитель прожила полтора месяца в своём семнадцатилетнем возрасте. (Бог мой, тоже в семнадцатилетнем! Что это за неизъяснимый возраст для девушек — возраст самых важных решений, самых больших открытий, самых серьёзных сражений? Или просто — так совпало? Или учитель всегда оставляет отпечаток на уме своих учеников, влияет на них больше, чем это заметно со стороны? Правда, Кэри и полноценной-то ученицей Дарьи Аркадьевны не была и только раз её видела.)
Дом так и стоял на своём месте. Будто бы он ещё немного потемнел, ещё немного покосился и ещё самую малость врос в землю — ну, или мне так показалось. Второй этаж выглядел необитаемым, но на первом окошко было открыто — ветер колыхал тюлевую занавеску.
Я вспомнил, что где-то у самой стены, у нижнего яруса брёвен, мой учитель оставила маленькую фигурку из эпоксидной смолы: наставник и девочка, сидящая у его ног на коленях. Мне захотелось разыскать эту фигурку в траве, но, подумав, я бросил эту мысль. Истинная память — не в вещах, а в сердце. Да и не зря же она была здесь оставлена! Духам места лучше знать, что; с ней делать.
— Если у этого места есть домовой, двери моего дома ему тоже всегда открыты, — вдруг произнёс я вслух очень странную, невероятную фразу, о которой за секунду до того, как её сказать, и думать не думал. Все мы, даже самые рациональные люди, совершаем множество безотчётных действий, просто редко их за собой замечаем и редко себе в них признаёмся.

25

Тем же вечером, в ночь с субботы на воскресенье, мне впервые приснился Серенький Волчок.
Выделив это удивительное имя, я сталкиваюсь с необходимостью отделения в моём тексте яви от снов. У этих двух, пользуясь выражением Алексея Ильича Бердичева, доктора философских наук, заведующего кафедрой философии ***ского государственного университета (и при этом препротивного субъекта!), разный онтологический статус. Коль скоро курсив так хорошо лёг на имя главного персонажа моего сна, все последующие важные сны тоже будут даны курсивом.

Серенький Волчок во сне явился мне неподалёку от дома, который я посетил накануне. Кажется, до моего появления он хотел печь картошку в костре, но, почувствовав моё приближение, отложил своё занятие.
Выглядел он совсем не страшно: как существо скорее сказочное, чем как хищный зверь. Без всяких усилий он вставал и сколько угодно мог простоять на задних лапах, да и говорить тоже умел: примерно так же, как говорила увиденная мной в одном из “странствий” Кара, собака, жившая у нас дома в моём детстве. Шевелить губами ему не  требовалось: я понимал его мысли сразу. В его движениях удивительным образом сочетались неловкость, телеповатость сельского мужичка и грация смелого, свободного животного. Глаза у Волчка были большие и выразительные.
— Кто ты? — осторожно спросил я удивительного зверя.
— Я — дух этого места, — пояснил мой волшебный собеседник. — Ты ведь сам меня к себе пригласил. Или ты забыл?
— Ты не очень похож на домового…
— Да, ты прав! Но я не совсем домовой, видишь ли. Обычные домовые действительно похожи на людей, только меньше ростом. А я — дух полузаброшенного дома и безлюдного пространства. Я — лар, если тебе знакомо это слово. А лары могут выглядеть как угодно. И ещё мы, в отличие от домовых, не привязаны к одному дому. Мы можем перемещаться между ними.
— Я… должен оборудовать для тебя место в своей квартире?
— Нет, не нужно! В современных домах, особенно жилых, мне скучно, тоскливо. Знаешь что? Сделай для меня маленький шалаш и поставь его в укромном углу. А рядом — фигурку лисы, у тебя есть. И волка, только не большого волка, а волчка, вроде меня. Я буду тебя навещать — иногда.
— Ты… ведь не просто так мне приснился?
— Ты угадал. Я хочу рассказать тебе сказку.
— Сказку?
— Да, сказку. Я не сам её придумал. У меня есть друзья в соседних мирах. Хоть я в эти миры пробраться не могу, они могут ко мне спуститься. И вот они рассказали мне сказку. Слушай!
Жила-была Цветущая женщина, переплывшая море. Ей дали знать, что её умерший любимый живёт на Горе Мёртвых. На эту гору она взобралась с немалым трудом, но любимый отвечал ей: рано, ещё не время. Живым на этой горе нельзя находиться долго. Поднимись ко мне через год, когда сделаешь всё, что нужно сделать в долине.
Цветущая женщина спустилась с Горы Мёртвых и принялась писать Поэмы. Поэмы непростые: что-то волшебное было в них. Ветер вырывал из её рук Поэмы и нёс по всему свету.
Падая, Поэмы превращались в грудных младенцев. Один оказался в глухом лесу, другой — в деревне, третий — на городской площади, а было их больше полудюжины. Младенцы до сих пор лежат там, где приземлился лист бумаги. Им холодно и голодно, никто не даст им груди, никто не переменит пелёнок.
Кто-то должен разыскать этих братьев, обогреть их, спеть им колыбельную.
Я бы рад, да не могу! Я всего лишь Серенький Волчок, у меня вместо рук — когтистые лапы. И пою я так себе…
Волчок замолчал.
— Что же, это вся твоя сказка?
— Да, это вся моя сказка! Есть дваждырождённая девушка-кшатрия, однажды потерянная и снова найденная. Может быть, ей от моей сказки будет больше проку. Или нет…

26

Проснувшись, я немедленно записал свой сон. Немного подумав, оформил его и скормил одной из моделей искусственного интеллекта (ИИ) с просьбой проанализировать его смысл в психоаналитической парадигме.
До сих пор не понял, как относиться к моделям ИИ. Кажется, эти (псевдо)сушества невероятно умны, но всё же их уму чего-то не хватает — человечности, наверное, а может быть, мудрости. (Знаю, что пишу банальности, которые уже сотни раз написаны до меня.) Вся жизнь этих созданий проходит в знаках и цифрах, а разве жизнь человека сводится к знакам и цифрам? Разве может искусственному интеллекту присниться сон о Сереньком Волчке?
Так или иначе, машина пояснила, что; именно означает мой сон: конфликт между желанием и долгом, архетипическую инициацию, проблему ответственности, стремление отложить важное решение, страх отцовства (?!). Ну да, ну да. С тем же успехом мог бы я обратиться и к цыганке, которая нагадала бы мне дальнюю дорогу и казённый дом. Цифровое шулерство взамен аналогового, те же самые testicles, только вид сбоку, используя выражение шестнадцатилетней Каролины.
Но, кстати, о Каролине: кем ещё, кроме неё, могла быть девушка-кшатрия из сказки? Подумав о ней, я написал Кэри сообщение, в котором с юмором дал ей знать, что видел причудливый сон о некоем мифологическом персонаже из недр русского коллективного бессознательного, который при случае готов ей рассказать. Именно при случае: спешки никакой нет…
Кэри думала иначе и оказалась у меня дома тем же утром, хоть этой весной нечасто баловала меня визитами по воскресеньям.
Что ж, пришлось рассказывать сон. Я рассказывал — а прекрасные её карие глаза всё ширились, ширились. И не одни глаза — крылья носа трепетали, и вся она была похожа на хищного зверя, готового броситься на добычу!
— Это всё колоссально важно! — сообщили мне, едва я закончил свой рассказ.
— Не уверен…
— Зато я уверена! Построй шалаш Волчку, обязательно! А смысл — смысл я пока не разгадала… Но буду над ним думать! Всё брошу, всё сдвину в сторону, а над этим твоим сном — подумаю.
— Кэри, я почти виню себя за эту глупость! Ты готовишься к выпускным экзаменам и поступлению в вуз, времени в твоей жизни и так немного, а тут какой-то седеющий дядька предлагает тебе разбираться со своими травмами и страхом отцовства…
— Ах, дурак! — ласково вздохнула Каролина. — Не ты дурак, а твоя нейросетка. Что это было, кстати: ChatGPT или DeepSeek? Хотя и ты, если веришь в то, что они тебе наговорили, недалеко от них ушёл. При чём здесь страх отцовства? Неужели ты не видишь, что пережил настоящий мистический сон? Будь я к тебе равнодушна, я бы в тебя влюбилась за один этот сон, понимаешь? Жди — в следующую субботу постараюсь приехать к тебе с разгадкой!
Но Каролина появилась раньше. Вернувшись с работы в среду, я обнаружил её сидящей на диване. (Я всё же дал ей ключ от квартиры — и то, какая в этом могла быть беда?)
— Мне неловко, — тихо начала она, увидев меня, даже не здороваясь.
— За что неловко?
— За то, что так долго провозилась, а смысл — на ладони! Как я не догадалась раньше? Я знаю, ты с работы, ты устал, тебе меньше всего хочется сейчас вникать в мои бредни, ты хочешь ужинать, и я сделаю тебе ужин — яичницу, больше пока ничего не умею, — но только садись напротив меня и, ради Бога, послушай! Готов?
Цветущая женщина — Алла Флоренская. Море она и переплыла: Британия — на острове. Про её восхождение на Гору Мёртвых ничего не знаю. Но про Поэмы, ставшие Детьми, знаю точно: Дети — её картины! Они разлетелись по европейским столицам и городкам помельче. Им там холодно и голодно: их держат в запасниках и даже ленятся оцифровать…
Ну что же, а теперь — главное: моя просьба. Видишь, я успела до лета!
Каролина глубоко вдохнула и на секунду прикрыла глаза. Продолжила совсем особым, значительным голосом:
— Этим летом мы с тобой отправимся в Европу. Там мы разыщем картины Аллы Флоренской — все, что сумеем разыскать. Тщательно сфотографируем их, составим описание к каждой и издадим отдельным альбомом. А те, что получится, постараемся вернуть в Россию, где им и место.
У меня не в переносном, а в самом буквальном смысле отвисла челюсть. Видя эту простецкую реакцию, девушка довольно рассмеялась:
— Здорово я сочинила, да?
— Кэри, это безумие! Тебе семнадцать лет, ты даже границу не сможешь пересечь без родителей!
— …Или сопровождаюшего. Вообще, я не верю, что твоя светлая юридическая голова не придумает что-нибудь. Главное препятствие — мои родители, конечно. Видишь, даже не назвала их сегодня динозаврами! Но их я беру на себя… Милый мой! — с нежностью протянула она. — Да у тебя ведь даже нет другого выхода! Ты дал мне обещание, а слово надо держать!
— Понимаю, каждой юной девушке хочется посмотреть Европу…
— Нет, нет, нет! — строго и раздельно выговорила, почти выкрикнула Каролина и встала. — В гробу я, вот уж без шуток, видала твою Европу! Дело не в Европе, а в нас, потому что это мы, мы — последняя Европа! И ещё — в могилах, которые зарастают травой и уходят под землю. Вот ведь ирония: она писала о драгоценных надгробьях — и сама стала таким драгоценным надгробьем. Его нужно сохранить! Надпись на нём нужно расшифровать! Это простая справедливость, это то самое дуновение от юных мёртвых, судьба которых говорит с нами! И этого никто, никто, кроме нас, больше не сделает — не способен сделать! Алла училась у того же учителя, который стал наставником нашего учителя. Мы — самые близкие ей люди, и у неё нет людей ближе!
Несколько секунд мы глядели друг на друга, ничего не говоря.
— Бедные, бедные Михаил Сергеич и Ирина Константиновна, — произнёс я, словно думая вслух. — Какой, однако, сюрприз ты им припасла!

27

Кэри начала “готовить” своих родителей к её поездке — и таки подготовила их! Да, впрочем, читатель уже видел, что она умеет быть настойчивой. Уж не знаю, чем она добилась своего: лаской, постепенностью или грубым шантажом в стиле незабвенной Фаины Георгиевны Раневской (“Девочка, скажи, что ты хочешь, чтоб тебе оторвали голову или ехать на дачу?”). Вот и здесь вполне могло быть что-то вроде “Мамочка, чего ты больше хочешь: чтобы я летом поехала с Олегом Валерьевичем в Европу, отправилась на фронт или принесла вам в подоле от первого встречного?”.
Возможно, Каролина добивалась своей цели немного слишком прямолинейно и несколько перегнула палку. Был миг, когда её родители решили: хватит! Невозможно! Пусть делает, что её душеньке угодно: подаёт в суд на родных родителей, едет на СВО санитаркой, рожает хоть тройню разом от всей футбольной сборной Нигерии! И пусть оставит нас в покое, если мы для неё оказались недостаточно чуткими и возвышенными, и пусть освободит квартиру в двадцать четыре часа!
Кэри не нужно было уговаривать. Она собрала рюкзак (“собрала чемодан” звучало бы драматичнее, но чемодана у неё весной ещё не было), итак, она собрала рюкзак, и вечером буднего дня я обнаружил её у себя дома на кухне, жарящей мне на ужин картошку у плиты как заправская хозяйка. Даже мой единственный фартук надела. (Картошку, правда, она сожгла. Ну и Бог с ним, все мы всё когда-то делаем в первый раз: и жарим картошку, и убегаем из дому.)
Что ж, я принял её явление мужественно — да и куда, спрашивается, ей было ещё идти? Всё же едва ли не половина того вечера свелась к моей попытке втолковать ей, что маме надо бы позвонить — она же, улыбаясь и щурясь, словно довольный кот на солнышке, невозмутимо отвечала: да, да, я прав, конечно, и она позвонит, обязательно — но только после десяти вечера. Надо выдержать характер! Уже задним числом я понял, чт; это мне напомнило: лобовую атаку двух истребителей, как её описывают книги о Великой отечественной вроде “Повести о настоящем человеке”. В такой атаке обычно побеждал тот, кто ждал, пока противник отвернёт первым.
Если моё сравнение было хоть отчасти верным, то Кэри “победила”: звонок Ирины Константиновны поступил на мой телефон без пяти десять, и я взял трубку с огромным облегчением.
По итогам телефонного разговора Каролина всё же поехала домой. Её мама спустилась к моей машине и, сев на переднее пассажирское сиденье, на котором только что сидела дочь, принялась мне выговаривать яростным шёпотом (зачем, кстати, шёпотом?): почему я не позвонил всё это время? Я защищался: как бы мне удалось позвонить, если её дочурка глаз с меня не спускала? И потом, Ирина Константиновна, поставьте всё же себя на её место, то есть не на моё, а именно на её — впрочем, и на моё тоже…

28

Вскоре после этого демарша родители Кэри дали наконец принципиальное согласие на нашу поездку. С массой оговорок, разумеется! Все эти оговорки предполагалось предъявить нам во время большого разговора, в ходе которого также следовало определиться с датами и прочими подробностями, финансовыми и юридическими. Сам разговор, по их убеждению, мог состояться (в итоге и состоялся) лишь после помолвки. Девушка попробовала было оспорить такой порядок, но тут уж её родители упёрлись, встали каменной стеной! В итоге она согласилась: выиграв главную битву, разумно было пожертвовать резервами.
Желая извлечь из помолвки максимум, родители Каролины настаивали на церковном обручении. Я не противился. Кэри в итоге дала своё неохотное согласие, правда, не забыв ввернуть (дело происходило на квартире Устиновых), что православной себя не считает, а оттого в упор не видит, чему поможет обручение именно по православному обряду.
— Ради Бога, считай себя кем хочешь! Но с твоей стороны было бы умней об этом промолчать, — заметил отец. Мать же только замахала на неё руками и повернула ко мне виноватое лицо, как бы говоря: “И вот с этим, Олег Валерьевич, нам приходится иметь дело каждый Божий день! Ну правда: вы хорошо подумали? Намаетесь ведь за жизнь…”
Найти храм, иерей которого согласился бы обручить несовершеннолетнюю, причём отделив этот обряд от собственно венчания, оказалось крайне непростым делом: в наше время, как я сумел понять, Церковь стала едва ли не правой рукой государства (а часто ли в нашей русской истории бывало иначе?), оттого трепещет перед одной мыслью о чём-то юридически возбранном. Но это была уже, к счастью, не моя забота, а Михаила Сергеевича: он, чиновник в департаменте молодёжи областного правительства, подключил свои связи и чуть ли не к правящему архиерею нашей епархии записался на приём.
При этом Качинский, к которому я обращался за консультацией, уверял меня, что никаких сугубо канонических препятствий для обручения несовершеннолетней не имеется. Существует, правда, установленная в 1775 году Святейшим синодом норма: соединять обручение непосредственно с венчанием. Но ведь современная Церковь Святейшим синодом не руководится! Норма имеет только историческое значение и соблюдается в силу традиции. Так — в теории. На практике же опасение священнослужителей понятно: они боятся гнева священноначалия (такова уж судьба русского иерея!), а дополнительно — и того, что обручение без последующего скорого венчания со стороны пары окажется баловством. (“И разве вы, Олег Валерьевич, кинете в них за это камень? Понимаете теперь, отчего я собственно во иереи никогда не был рукоположен, а ограничился диаконской хиротонией?”)
Мне пришлось выслушать отдельное сокрушение Семёна Григорьевича о том, что я, ученик Дарьи Аркадьевны, теперь играю по православным правилам. Ах, я бы охотно не играл по ним, если бы не родители девушки!
Несговорчивость православного духовенства истощила терпение Ирины Константиновны — она давно уже готова была согласиться на обычную гражданскую помолвку. (Легко, впрочем, лишь написать это словосочетание — “обычная гражданская помолвка”. А как её совершить? Традиции утеряны, всё приходится изобретать заново, и всякий, столкнувшийся с необходимостью, ныне проводит её кто во что горазд.) Но Михаил Сергеевич всё же сумел нажать на какие-то невидимые рычаги, и компромиссное решение нашлось: в мае один батюшка согласился дать так называемое частное священническое благословение прямо на квартире Устиновых. Нечто вроде сокращённого обручения, хотя канонически такое частное благословение обручением, конечно, не являлось.
“Если помолвка — это договор между собой двух людей, то какое дело Церкви до этого договора? — пришла мне в голову перед самим обрядом очень неблагочестивая мысль. — Отчего она вначале самовольно присвоила себе право освящать то, что, по уму, и освящать не должна, после сама же себе запретила такое освящение, руководствуясь вовсе не боговдохновенными принципами “Как бы чего не вышло!” и “Тише едешь – дальше будешь!”, а, воспретив его себе, воспретила и всем верующим? Отчего физиономия среднего православия так похожа на физиономию среднего русского бюрократа?”
Но как пришла она, так и ушла: молодой батюшка был доброжелателен и симпатичен, а я, в конце концов, — не Лев Толстой и вообще не русский религиозный философ, чтобы об этом всём думать. Обряд занял минут двадцать. Родители Кэри были умилены, я растроган, сама же она, если и испытала какие-то чувства, ничем их не выдала.
А накануне помолвки между мной и моей невестой состоялся неожиданный для меня разговор с глазу на глаз. Девушка начала с того, что уже говорила своим родителям: дескать, предстоящий ритуал будет совершён православным священником, но она-то сама себя не считает православной! А значит, и его действенность…
— Так, и что же? — не понял я. — Ты захочешь “перепомолвиться” по какому-то другому обычаю?
— Нет, не захочу. Я — ты не представляешь, как мне сложно это произнести! — покраснев, Кэри выпалила: — Я не обещаю после выйти за тебя замуж!
— Господи ты мой боже…
— Только пойми меня, пожалуйста, правильно, — тут же виновато заторопилась она: — это не значит, что не собираюсь! Не “не собираюсь” и не “не хочу”  — а вот просто не обещаю!
— Да кто в наше время это может обещать? — заметил я философски, но с грустью, конечно. — Смешно думать, будто помолвка на человека накладывает неотменимые обязательства или даёт другой стороне гарантии! Брак-то в наше время их и то не накладывает! И рождение ребёнка, как я выяснил за свою жизнь, оказывается, тоже…
— Правда! Но разве честно было бы с моей стороны не предупредить заранее? Всё сильно зависит от поездки… Мне будет очень больно, если ты подумаешь, что я тебя и всю эту историю с помолвкой просто использую, потому что это не так, не так!
— А я вот не понимаю одного: ты хочешь передо мной поставить какое-то испытание, как в русских сказках? Поймать Жар-птицу, перепрыгнуть огненную реку?
— Нет, конечно, глупый человек! Это не для тебя, а для меня испытание! Вдруг я пойму, что для обычной, нормальной семьи вообще непригодна, а должна посвятить жизнь чему-то другому?
— Эх! — вздохнул я. — Ну и рассердятся же на меня твои родители, если так случится….
— Нет, рассердятся они на меня, а тебя будут жалеть… Ты… всё ещё согласен на завтрашний ритуал, после всего, что я сейчас наговорила?
Я ответил не сразу, и теперь пришла пора Кэри беспокойно ждать моего ответа.
— Я слишком тебя люблю, чтобы не согласиться, — в итоге выговорилось у меня.
Девяносто девять девушек из ста мой ответ бы устроил, правда? Кэри его было недостаточно.
— Любишь — почему? — спросила она серьёзно, пытливо, внимательно. — Как последнюю надежду, как уже немолодой человек, который хватается за последнюю соломинку? Или за “физические достоинства”?, которые в моём случае не такие уж и достоинства… Или за человеческие качества? Но если так, то я сама удивляюсь, за что, верней, боюсь: я же ещё слишком молода, я не совершила ничего важного, я ещё, если ко мне прикладывать линейку настоящей человечности, — не полностью человек, не вполне человек! Или авансом? А вдруг я не оправдаю твоего аванса? Или… за прошлое, из чувства вины?, а мы даже не знаем, я ли это тогда была… Ты не удивляйся, пожалуйста, что я задаю эти вопросы! Я сама так ими измучилась, так измучилась…
Ну, что отвечать на такое? Тем более что я и сам не знал ответа. Вот вам простенькая житейская мудрость: обнимите свою невесту и ждите, когда её сомнения пройдут. У совестливой, умной и чуткой девушки они не пройдут полностью — но вы выиграете время, а это уже кое-что.

29

В конце мая — начале июня Каролина сдала Единые государственные экзамены с высокими баллами. Вместе с “дополнительными баллами”, которые ей принесла победа в олимпиаде, у неё имелись неплохие шансы поступления на бюджетное место на выбранный ей факультет. (На скверный случай существовал и “запасной вариант”, верней, целых два варианта, которые мы по молчаливому уговору пока не обсуждали.)
Родители девушки вздохнули с облегчением — признаться, и я тоже. Каролина о своём поступлении беспокоилась меньше всех нас. По её словам, никакой острой необходимости поступать куда-то вообще не было: она верила, что её прокормит веб-дизайн.
Кто знает, возможно, она не так уж ошибалась! Ради полноты картины: в апреле Кэри уже взяла пару заказов, больше ради того, чтобы увериться в своих силах, чем из настоящей потребности в деньгах, и успешно их закрыла, получив первый в своей жизни заработок.
Документы вуз начинал принимать двадцатого июня. Первый приказ о зачислении (“приоритетном”) должен был быть издан в конце июля, второй (“основное зачисление”) — до девятого августа. Боюсь, что поясняю вещи, и без того хорошо знакомые абитуриентам и их родителям, — не лишнее ли?
Родители Кэри справедливо и разумно предлагали нам дождаться приказа — а после уже ехать куда душа пожелает. Но нет, здесь снова коса нашла на камень! В голове девушки уже был ясный маршрут и план (о нём скажу позднее) — ждать до девятого августа этот план никак не позволял. И как же их обещание, в конце концов?!
На заочное отделение, в отличие от очного, приём осуществлялся до конца августа, и компромисс был найден: если Кэри не окажется ни в первом, ни во втором приказе — ей учиться заочно, а для подачи документов — нам возвращаться из нашего турне раньше срока. На тот случай, если бы и на заочном отделении не нашлось бюджетного места, мы с Михаилом Сергеевичем в беседе с глазу на глаз прикинули возможность платного обучения для его дочери (с подачей документов до середины сентября), решив ей об этой возможности пока ничего не говорить. Вскладчину это выходило посильно. Верней, он мог бы взять за себя оплату обучения и полностью, но ему не нравилась сама идея платного образования. И вовсе не по каким-то социалистическим убеждениям, а вот почему: эта “скверная девчонка” на восемнадцатом году жизни проявила такое невиданное упрямство, такую чёрную неблагодарность (“...И главное, на пустом месте, Олег Валерьевич, на пустом месте! Разве мы ей что-то запрещали?”), что сам Господь от него не мог бы потребовать невозможного: нельзя же заботиться о человеке, который сам не разрешает вам о нём заботиться! Что ж, справедливо. При этом я был почти убеждён, что Кэри, с её характером, откажется от возможности учиться в вузе платно, так что обсуждали мы идею больше для его спокойствия.
По тому, как я вдаюсь в едва ли не избыточные подробности, читатель уже может понять, что “большой разговор” наконец состоялся. В следующем фрагменте пару слов скажу и об этом разговоре. Приводить его дословно, наверное, совсем лишнее.

30

Едва родители Каролины, скрепя сердце, согласились на наш вояж в принципе (“...Хотя именно сейчас — время самое, самое неподходящее! Нет бы подождать два-три года! Никуда она не денется за три года, твоя Европа!”) и перешли к деталям, как она огорошила их: нет, мы собираемся посетить не одну страну, и не парочку, а целых пять!
— Пять стран! — ахнула Ирина Константиновна. — Карлуша, ты разоришь своего Олега…
Кэри нахмурилась: ей и без того была неприятна мысль, что за неё придётся платить мне, так зачем напоминать об этом ещё раз! (Она уже успела мне повиниться в том, что чувствует себя кем-то вроде sugar baby — ощущение, для неё крайне обидное, — и даже предложила вернуть мне часть её “долга” с будущих заработков. Тоже удумала…)
— В реальности получится меньше, — заметил я трезвым скучным голосом (а под столом легонько подтолкнул невесту ногой, дав ей знак, чтобы она мне не противоречила). — Мы поедем на средства, вырученные с продажи моей верной старушки — не держать ведь мне две машины, согласитесь? — а на пять стран их не хватит. Проза жизни всегда сталкивается с нашими прекрасными желаниями, так что будем по одёжке протягивать ножки, моя хорошая.
На самом деле одних денег с продажи не хватило бы в любом случае: я планировал добавить ещё примерно такую же сумму со своих банковских депозитов (да, вот такой я скучный серый дядька, который не играет на бирже, ни во что не инвестирует и не знает никаких более продвинутых финансовых инструментов).
Кэри притворно вздохнула, а лица её родителей разгладились. Доверившись моему здравомыслию, они уже не тревожились о нашем маршруте чрезмерно, и мы перешли к вопросам загранпаспортов, туристических виз и прочим прагматическим вещам.
Немного забегая вперёд: Михаил Сергеевич в частном разговоре после как будто бы повинился мне за то, что их финансовое участие оказывалось таким незначительным (родители Кэри оплачивали её визу и страховку, да ещё давали ей с собой небольшую сумму “на сувениры”). Но “ведь на прихоть же, Олег, на блажь!” Думаю ещё, что отец Каролины мысленно сравнивал расходы на нашу поездку со стоимостью платного обучения в вузе. (И кто в него кинет за это камень?) Ничто ведь не мешало ему вооружиться калькулятором, посчитать стоимость билетов и гостиниц. Если проделал он это всё, то наверняка обнаружил, что суммой, которую мы собирались потратить, можно оплатить три или даже шесть семестров учёбы.  Ну, что за блажь, что за швыряние средств на ветер!
Для нас, в нашем возрасте, и правда блажь, поддакнул ему я (про себя не без иронии отметив его хлопоты о моём кошельке). Блажь, но в семнадцать лет как не захотеть повидать мир? Про Аллу Флоренскую и её картины я даже не заикался: объяснять это было бы слишком долго, сложно, да и, чего греха таить, мне самому была не до конца ясна история с сохранением наследия умершей русской художницы — верней, я мало верил, что из этого многое получится.
Вздохнув, Устинов со мной согласился и добавил: да, мы в её возрасте тоже отдали бы левую руку, чтобы съездить в Европу. Правда, где та Европа — предмет наших юношеских восторгов? Как удивительно быстро она обветшала, съёжилась, да? И всего-то за четверть века.
Но возвращаюсь к “большому разговору”. Официальной причиной выезда несовершеннолетней за границу было предложено считать медицинскую; я объявлялся сопровождающим лицом, на которое оформлялась нужная доверенность.
(Ирина Константиновна нашла время посекретничать со мной отдельно вот на какой предмет: не кажется ли мне, что Каролина — действительно немного “того”? И может быть, пользуясь случаем, действительно будет нелишним показать её тому или иному европейскому психотерапевтическому гению? Я осторожно высказался о том, что её дочь, возможно, здоровей нас обоих. А что до её юношеского бунта, до “этого безобразного Халяля Жигана”, неуместную ссылку на которого я, поверьте, осуждаю вместе с вами, то попробуйте поглядеть на вещи и её глазами: девочка в тот поздний вечер выполняла первый в своей жизни платный заказ, и разве не славно, что она так рано нашла нечто вроде профессии? Всё же в шутку я заверил маму Каролины, что, если мы окажемся в Вене, обязательно заглянем к тому или иному психотерапевту, буде нам позволят время и финансы, хотя бы даже из чистого любопытства. Как же это — побывать в Вене и не заглянуть к психотерапевту? Почти как быть в Туле и не поесть пряника…)
Даже из одного предыдущего абзаца можно понять, на какие компромиссы мне приходилось идти и здесь, и там. Кстати, к чести Каролины: она почти всё время “большого разговора” была настоящей паинькой.
Когда весь утомительный толк и утрясание подробностей наконец завершились, Кэри нежданно призналась своим “старикам”, что просто их обожает! Тут же она наговорила им массу хорошестей: дескать, только такие замечательные родители могли вытерпеть такую невыносимую дочь! Заодно и попросила прощения за все беспокойства, которые им причинила и причинит в будущем. (“И причинит в будущем”, видите? Новых беспокойств она не исключала. Паинька всё же показала зубки.) Пользуясь случаем, Кэри попросила прощения и у меня, что было уж вовсе неожиданно: меня она ничем не обидела. Кто хоть ей всё это подсказал, кто надоумил? Ирина Константиновна растрогалась, а Михаил Сергеевич, более сдержанный в чувствах, со вздохом заметил, что, похоже, его дочь ещё попьёт кровушки, если не из них самих, то из своего жениха. Мужайся, брат, мужайся…
Описание того, как мы получали визы, оформляли медицинскую страховку, бронировали билеты и гостиницы с помощью неочевидных схем, пожалуй, опущу: почти каждый из моих читателей хоть раз в жизни, да сталкивался с этим сам, оттого я не скажу ему ничего нового.

31

Первая часть близится к концу, а моё повествование — к нашей большой европейской поездке, которая началась тридцать первого июля. Мы выехали в путь ранним утром на моём автомобиле.
(Здесь — ещё одно “занудное” пояснение для читателя. Нет, я вовсе не был так наивен, что надеялся, будто смогу въехать в Шенгенскую зону с туристической визой на личном автомобиле, да ещё и с русскими номерами! Просто история с продажей “старушки” получила неожиданное продолжение. Уже не помню, по чьему совету — а то и просто по наитию — я в объявлении поменял город на “Минск”. Количество нахальных перекупов поубавилось, и мне поступило несколько дельных предложений. В течение лета я несколько раз был близок к тому, чтобы “ударить по рукам”. Правда, всё срывалось, когда покупатели узнавали, что автомобиль — российский. Наконец, нашёлся житель Минска — гражданин России, который соглашался ждать до августа и давал неплохую сумму: несколько меньше ожидаемой, но больше того, что я мог бы получить при продаже через посредника. Военный пенсионер, он, выйдя на пенсию, переехал в “последний оазис советского социализма”. И то, можно было его понять… Ему по белорусским законам можно было невозбранно ездить с русскими номерами сколько угодно, а сделку через Госуслуги, если покупателя устраивал автомобиль, мы могли совершить за полчаса.
Итак, наш план состоял в том, что, добравшись до Минска своим ходом, мы с пересадкой полетим в Грецию линией “Белавиа”. Какой мужчина не мечтал прокатиться на машине с молодой красивой девушкой пару тысяч километров! Думаю, этот навеянный Голливудом образ тоже сыграл свою роль.)
Кэри дежурно улыбнулась мне, садясь в машину, но откинулась на спинку сиденья измученная.
— Я устала, — призналась она. — Я пол-лета боролась за то, что для меня — самое очевидное, самое важное, самое необходимое! А для них — фантазия, придурь…
— Ты ведь так и не рассказала родителям о том, зачем мы едем? Может быть, это упростило бы задачу.
— Какое! Даже не пробовала. Все же знают: если девочка хочет пойти на рок-концерт или в ночной клуб, её “динозавры” поворчат, но её отпустят. А если там на встречу с писателем, ещё сто раз подумают! Потому что непонятно, подозрительно, жутко…
— Ты очень, очень сгущаешь краски. Как твои родители предвзято судят тебя, так и ты их судишь предвзято. Тебе не кажется?
Девушка устало кивнула, но ничего не ответила. Мне показалось, что она ненадолго задремала. Затем я заметил, что она, проснувшись, украдкой вкладывает в уши капельки наушников.
Я попритворялся, что ничего не замечаю, но любопытство всё же взяло вверх:
— Что ты слушаешь?
— Себя, — получил я загадочный ответ.
— Себя? Запись своего голоса?
— Нет, не своего… Просто эта музыка так во мне сейчас отзывается, так прорастает в меня, что мне кажется: я — это она, а она — это я. Не знаю, как иначе объяснить…
— А ты… могла бы вынуть наушники из гнезда, чтобы я тоже услышал, какой ты себя видишь?
— Могла бы. Только — ты действительно этого хочешь? И примешь то, что услышишь?
Я кивнул. Девушка отсоединила штекер от телефона.
Что ж, конечно, я не ждал, будто бы музыкальным двойником Каролины окажется кто-то из нашей безголосой эстрады или слащавая песенка в стиле K-pop. Я ожидал чего-то англоязычного,  стильного и слегка бунтарского: что угодно из “битлов”, например, ну, или любая композиция Coldplay, или голубой-сэр-как-бишь-его-там? — верно, Элтон Джон (на этом мои познания в области британского рока, увы, заканчивались). Я был, само собой, готов к Бобу Дилану, “Скорпионз”, Фредди Меркьюри или, например, к Hotel California. Наверное, классно ехать по автостраде, когда ты — молодая девушка, а в ушах у тебя звучит Hotel California! Только для полноты ощущений нужно ехать через какой-нибудь южный штат, а не по среднерусской возвышенности, и в открытом кабриолете, а не в дедовском седане, и чтобы слева от тебя сидел горячий белозубый красавчик, а не потёртый жизнью дядька…
Но к тому, что услышу, я готов не был, и от россыпи упругих звуков у меня перехватило дыхание. Рахманинов, этюд-картина № 5, соч. 33. (Название я узнал позже.)
Как вообще описывать великую музыку? Мы, люди, беспомощны перед ней: перед чистотой её линий, перед её внутренним жаром и скрытой силой, перед её взволнованностью, перед её отточенной безупречностью.
Этюд закончился, и некоторое время мы ехали молча. Как мало я всё-таки знаю о девушке, которая сидит рядом…
— Я, может быть, совсем не такая, какой ты меня себе представляешь, — тихо сказала Кэри, будто подтверждая мою мысль. — Я, скорее, именно такая.
Я негромко вздохнул. Собирался что-то сказать, но не сказал. Непростое это будет путешествие…
Глава II
Гродно



1

Но, впрочем, до “Отеля ‘Калифорния’” дело тоже дошло. Моя мысль об этой песне её позабавила. В результате через пару часов (уже после того, как мы остановились на заправке и съели завтрак) Рахманинову временно дали отставку.
Открыв окошко со своей стороны почти полностью и высунувшись из него, Кэри распевала, пародируя Дона Хенли:

On a dark desert highway,
Cool wind in my hair…

Сначала Святослав Рихтер, потом Дон Хенли: вот, наверное, и меня в мои семнадцать так же мотало из стороны в сторону…
— Что, эта музыка тоже сейчас — точное зеркало твоей души? — не удержался я от вопроса.
— Не смеши мои тапки! — ответили мне. — Так, кажется, говорит ваше поколение? Нет, я просто угораю над их старательным пафосом. Кстати, “угораю” — это просторечие? Ага, буду знать. Потешаюсь, в общем. Трудился ведь человек, рвал душу…
— С языка сняла! — сказав это, ещё я хотел заметить, что у американцев ради денег получается рвать душу особенно органично, но промолчал: эта несложная мысль умной девочке справа от меня, наверное, и так была понятна. Вместо этого попросил:
— Всё же поясни мне, ради Бога, о чём эта песня, и отчего она такая культовая!
— Это — такой народный американский ужастик про то, как дядька застрял в гостинице и не может съехать, — откликнулась Кэри.
— И больше ничего? А если копнуть поглубже?
— Я разве Алла Флоренская, чтобы копать глубже? Не забывай, что мне только семнадцать лет, и мозг у меня пока кро-ошечный.
— Ну, зачем ты на себя наговариваешь? Возьму да и поверю…
— Может быть, и правильно сделаешь… Если копнуть поглубже? О болоте повседневности, наверное; о том, как мечта сменяется рутиной, а рутина — кошмаром. О предательстве юношеских идеалов, о духе Вудстока, который был, да весь выветрился. Вот самый страшный дракон, которого “они не могут убить” — наоборот, это он обязательно придёт за каждым и каждому откусит голову. А вообще, не верь всему, что я говорю! Любой человек глядит на мир через свои очки, и мои не обязательно самые правильные. Вот, больше ничего не сумела придумать: “в женской голове ниточку перерезали — уши-то и отвалились”, как говорит один хамский мизогинский анекдот.
— Ну, хватит, хватит! — но на этом анекдоте я не выдержал — рассмеялся.
— Хорошо хоть я не блондинка, и на том спасибо… Знаешь, — вдруг сообщила девушка несколько невпопад, — то, что Алла умерла, — ужасно, но одно облегчение её смерть с меня сняла. Если бы мы её нашли, то как бы я тебя к ней ревновала! Стояла бы рядом, понимала бы своё умственное убожество — и ничего бы не могла сделать… Хочешь, почитаю тебе из её книжки?
— Какой именно: “Непонятых” или “Моего последнего года?”
— Что-то случилось с “Моим последним годом”, наверное, сбилась кодировка — жалко невероятно! Я покажу тебе после… “Непонятых”, про Столыпина, к которому мы, кстати, едем. Ты знал, что все её картины, которые я сумела разыскать, связаны с главами из книжки?
— То есть служат иллюстрациями, разбросанными по разным городам? Вот, значит, о чём говорил Волчок! Какая масштабная задумка! — поразился я. И прибавил, подумав:
— Затея — почти в духе Александра Ив;нова: хоть в живописи я и профан, но помню со школы, как он долго работал над “Явлением Христа народу”. Не для сегодняшнего дня, с его скоростями и с его мельтешением. Какое мужество надо иметь в наше время, чтобы массу творческих сил вложить в то, что поймут и оценят два-три человека на земле!
— Да, — согласилась Кэри, — она тоже оказалась непонятой. Хоть последнюю главу про неё пиши — только картины к ней никто не нарисует… Но слушай же!

2

СТОЛЫПИН

Столыпин — белая ворона в моей маленькой книжечке. Из великих непонятых Европы он — единственный русский. Из великих непонятых России он — едва ли не единственный европеец. Да, именно он, а не другой Пётр, Чаадаев, который всю жизнь болезненно желал быть европейцем и всю жизнь оставался русским западником, влюблённым в Европу, но так и не сумевшим физически переменить себя в угоду своему идеалу. Столыпину не требовалось ничего в себе перековывать: европейцем он был без всякого труда.
И при этом из одного труда и состояла его не самая долгая жизнь, за которую он совершил три огромных дела, три своего рода геракловых подвига, а любого бы из них хватило, чтобы обеспечить ему место в русской истории. О его огромных делах знают все — все ли? Но назову их ещё раз.
Столыпин суровыми мерами военно-полевых судов восстановил порядок в стране и прекратил безнаказанные убийства государственных служащих политическими радикалами.
Столыпин привёл в чувство Государственную Думу, превратив её из площадки тех же самых радикалов и невнятных меньшинств, тогда ещё национальных, а не сексуальных, в патриотически ориентированное представительство русского народа. Судить издалека сложно, но иногда кажется, что нынешней Государственной Думе России очень не хватает своего третьего июня…
Столыпин, наконец, своей аграрной реформой создал — или почти создал — новый класс землевладельцев-единоличников, напрямую заинтересованных в плодах своего труда; высвободил этих землевладельцев из уз сельской общины, в которой з;мли каждый год перераспределялись между всеми участниками, русского протоколхоза девятнадцатого века.
Все три начинания Столыпина по своему характеру, сути, даже манере исполнения — насквозь европейские, то есть деятельные, точно-конкретные и оставшиеся в рамках светской законности. Неудовольствие и критику, от сдержанной до злобной, вызвали они все; более всех непонятым оказалось последнее.
Вообще, весь Столыпин, вся его фигура, весь внутренний нерв этой фигуры  в массовом сознании двадцатого века не был понят ни одним из политических лагерей. Социалисты и коммунисты очевидным образом его отвергли именно из-за его опоры на частную инициативу. Ну, и за его трепетное отношение к Помазаннику, конечно: что это, мол, за пережиток феодального сознания и воинствующего мракобесия?
Сторонники частного предпринимательства, пресловутые ельцинские демократы, рыночники — проще говоря, классические либералы — к Петру Аркадьевичу оказались тоже совершенно равнодушны и глухо-враждебны: во-первых, из-за его веры в нужность сильной государственной власти. Мы же все помним, как в девяностые годы нам, всей стране, рассказывали о том, что “государство должно быть маленьким и экономным”, чтобы оно не мешалось под ногами у серьёзных людей? Во-вторых, вновь — из-за его отношения к Помазаннику. Считать, что средний демократ является более верующим человеком, чем средний коммунист, является, конечно, непроходимой наивностью. Я чуть не сказала “дремучим невежеством”? Простите. Средний либерал всего лишь произносит немного больше ласковых речей о религиозной терпимости. Он и действительно готов до поры до времени терпеть религию — в виде декоративной фигуры, маленького и безобидного гномика на садовом участке. Он, как и средний коммунист, является той самой кобылой, которой хвост религии — совершенно без надобности: ни одной кобыле, ни другой некуда его пришить.
(Вот, замечу в скобках, один из уроков, которые мы можем, которые должны извлекать из существования людей вроде Столыпина: ярлыки политических лагерей устарели. “Измы” не работают. Интеллектуальные штампы никуда не годятся — им место на свалке. В конце концов, единственные два лагеря, на которые делятся люди, — это не “левые” и “правые”, не коммунисты и фашисты, не атеисты и верующие, а — люди порядочные и непорядочные. Прозорливо и точно об этом сказал австриец Виктор Франкл, побывавший узником концентрационного лагеря. Думаю, Франкл понял бы Столыпина — а о своём призыве снести интеллектуальные игрушки пожилых детей с университетских кафедр на помойку, о том, что он окажется понят и услышан, не строю себе никаких иллюзий.)
Вообще, деятелей такого размера способны и должны понимать одиночки, причём редкие, сильные, самостоятельные, деятельные и государственно мыслящие одиночки вроде Шульгина, Ивана Ильина или Владимира Путина. Лев Толстой, что характерно, Столыпина не понял совсем: читая “Не могу молчать”, тяжело избавиться от чувства стыда за публичную глупость пожилого человека — при этом прекрасного, талантливого, совестливого и любимого человека. Ну и Бог с ним: не только “Не могу молчать” написал Лев Толстой, не им запомнится. Но так странно думать, что даже Даниил Леонидович Андреев, один из величайших религиозных мистиков России, умный, чуткий Андреев, который так хорошо, так глубоко понял Александра I, Столыпина тоже не понял — или не посчитал нужным заметить. Возможно, даже вероятно, Андреев видел в Столыпине простое человекоорудие демона государственности. Если даже и так, значение человека не исчерпывается его способностью или неспособностью быть орудием недобрых к человеку сил — хотя, конечно, и не отделяется от такой способности полностью. Мы все знакомы с ограниченностью мещанской, ограниченностью светской науки, ограниченностью религиозного фанатика. Удивительно понимать, что существует ограниченность и мистическая: привычка глядеть на мир только под мистическим углом тоже, оказывается, заставляет нас закрывать глаза на чужие достоинства.
Или это я пристрастна? О, я-то — безусловно! И из своей пристрастности, из самой глубины её скажу: Столыпин — человек колоссальной светлой воли, наш русский Антисталин. Сталина тот же Андреев называл Антихристом: выходит, Анти-Антихрист? Неслучайно, кстати, сотворённое обоими тождественно по области приложения сил, но строго противоположно по знаку: один создал частное сельхозпроизводство, а другой — коллективное. Мы оттого, наверное, не в полной мере осмыслили колоссальность Столыпина, что меряем его дела чисто русской меркой — той же, к которой подходим к Ивану IV, протопопу Аввакуму, Петру, опять-таки к Сталину и всем их неистовствам, всему их “созерцанию обеих бездн”. И да, на фоне всех четырёх Столыпин “скучен”: сыновей он не убивал, самосожжения не устраивал, никаких бездн не созерцал, а если вдруг бы и созерцал, то предпочёл об этом молчать, считая вплетение своих личных, частных снов и прозрений в государственную повестку делом неуместным и глубоко бестактным. Но, стоит нам отбросить эту слегка извращённую мерку и мерить сделанное этим упругим человеком в чёрном форменном сюртуке меркой европейской, как открываются наши глаза, и мы начинаем видеть: Столыпин — огромен. Его просто не с кем сравнить, кроме фигур вроде Махатмы Ганди.
Беда в том, что у этого огромного сгустка воли почти не было шансов: неподходящее историческое время не оставляло шансов даже гению. Столыпин — воин-одиночка, Дон Кихот русской политики, некто, кто, словно Дитрих Бонхёффер, знал изначально: дело его почти обречено. Есть высокая — и, возможно, чисто европейская, христиански-европейская доблесть времени Крестовых походов в том, чтобы сказать себе: ступай и делай своё безнадёжное дело. Кстати, ведь и личные качества Столыпина — это не просто качества европейца, но качества некоего идеального воина-крестоносца: его невероятная трудоспособность, его безупречная порядочность, включая юридическую, его высокая рыцарственность — вспомните случай с вызовом Родичева на дуэль! — его огромное бесстрашие перед лицом смерти, его религиозность в виде верности Государю.
Макс фон Сюдов совершенно не похож на Столыпина внешне, и тем не менее именно Макса фон Сюдова в его роли Рыцаря в бергмановской “Седьмой печати” я вспоминаю, когда думаю о едином для них духовном типаже. Словно Антониус Блок, Столыпин играет в шахматы со Смертью, чтобы дать своим близким и любимым ещё несколько драгоценных минут.
Что же, этот наш русский Рыцарь сыграл свою партию полностью и продлил её столько, сколько было возможно для воина-одиночки, да ещё и с негодными фигурами на шахматной доске. Его знаменитое успокоение подарило всей стране те самые драгоценные годы-минуты роста русской экономики, позволившие нам, кто знает, выстоять во время Первой мировой, страшной и бесславной войны. “Мат”, — объявляет Смерть, которая для каждого из нас однажды неизбежно окажется более сильным игроком. Но Рыцарь, не отвечая, с улыбкой смотрит вдаль: там, за поворотом, только что скрылся фургон Юфа, Мии и их младенца.
Всё это, как скажут оппоненты Столыпина, весьма “достохвально”, выражаясь языком кэрролловской Мыши. Но есть ли нечто не-мышиное, есть ли у аграрной реформы — по своей сути ограниченного, локального государственного акта — вечное значение, или хотя бы философское?
Вечного — нет, как нет такого вечного значения, пожалуй, ни у чего, созданного на земле человеком. Всё рассыплется в прах, а кто в это не верит, может ещё раз перечитать “Озимандию” Шелли. Философское — есть.
Столыпин — чистокровный и естественный западник, “западник милостью Божией”, да просто уже и не западник, а обычный европейский труженик с мечом в одной руке и кайлом в другой, который, думается мне, разглядел шпенглеровский закат Европы — и, стесняюсь сказать, даже закат России? Вот что я имею в виду: в своём восходящем пути, ещё не перевалив через точку своего зенита, Культура руководствуется идеями общего, коллективного блага, и так — даже в экономической жизни. Но усталая Цивилизация, пройдя духовный зенит, уже вдохновляется только идеей личного блага в экономике. При этом Цивилизация, пока мы можем продлить срок её жизни, лучше дикости. Значит, так тому и быть, значит, столыпинские хутора приходят на смену мiру как (прото)коммуне. Вот, и этим путём, говорит нам Столыпин, тоже можно идти. И, сказав это, наш застёгнутый на все пуговицы премьер-министр, никогда и не помышлявший ни о каком любомудрии, походя обличает ложь евразийства.
“Ложь евразийства”, впрочем, сказано неудачно, и я должна поправить себя: не ложь евразийства вообще, но всё, что было и есть ложного, фантастичного, надуманного в евразийстве, которое, скажем же себе это честно, на добрую половину — головной, идеалистический проект. Не надо ничего придумывать. Не нужно ничего специального, нарочитого: никакой крестьянской общины как протокоммунизма и опыта соборности, потому что опытом соборности не накормить людей; никакой нарядной патриотически-религиозной фальши в государственном воспитании детей и взрослых, ведь фальшью тоже сыт не будешь. Цивилизация идёт своим путём, тем путём, которым ей наиболее естественно идти.
Но естественно ли России сочетать сильную государственную власть с частной инициативой, то есть следовать пресловутой “Белой Идее” Шульгина? Нынешний российский Царь отвечает на этот вопрос положительно: мужественный выбор, как и все столыпинские, и недаром заметна взаимная симпатия, взаимная химия между ними. Но для меня это вопрос с открытым ответом — да я, в конце концов, и права не имею давать ответа на такие вопросы. Прошёл же почти весь двадцатый век для России вообще и для сельского хозяйства в России в частности под знаком коллективного труда. Может быть, какую-то нашу, особую русскую суть эта коллективность — да, во многом неприятная, да, во многом уродливая — всё же выражает? Может быть, не так уж неправы евразийцы?
Столыпин при жизни ответил бы на этот вопрос, скорее всего, отрицательно. Но люди меняются, в том числе и после смерти, которая, как ни крути — не конец существования. Вне зависимости от его прижизненного ответа на всех известных нам начинаниях Столыпина отпечаталась трагическая раздвоенность Культуры и Цивилизации. Следует верить Помазаннику — голос Культуры, но следует поддержать частную инициативу, и этими словами говорит Цивилизация. Или я ошибаюсь, и нет между двумя голосами никакого противоречия? Для лютеранского, даже просто для европейского сознания его бесспорно нет. Для русского… и здесь раздвоенность Культуры и Цивилизации оборачивается разделённостью между Востоком и Западом.
Печать раздвоенности — и на самом Столыпине. На нескольких своих фотографиях — в том числе на той, самой знаменитой — он глядит прямо нам в глаза взглядом, который являет собой невероятный контраст со всем его обликом прагматичного государственного деятеля. Так Рыцарь смотрит в лицо Смерти, согласна, но так смотрит и мистик, который вглядывается в духовные дали. Столыпин — мистик, запертый во плоти дельца, восточный человек в теле западного. Ну, или русский европеец, что — почти то же самое.
Мистик победил — или просто крестоносец встретил свой финал. Уже смертельно раненный в киевской опере, Столыпин поворачивается к Государю и левой рукой благословляет воздух — сотворяет крестное знамение. Какой жест! Одиноко поднятая рука, которая перед смертью хозяина этой руки перекрещивает Государя. “На миру и смерть красна”, — говорит русская пословица. Нет, конечно, на миру красна, то есть светла, далеко не всякая смерть — и, само собой, редко какая светлая смерть есть смерть на миру. Но верю, что нужно иметь исключительную сумму заслуг, чтобы на миру встретить такую светлую смерть.
Ничего не бойся, Рыцарь! Фургон твоих друзей уже скрылся за поворотом.

3

Скосив взгляд, я обнаружил, что глаза у Кэри на последней строчке слегка увлажнились. Вот, смахнув слезинку, она обернулась ко мне и с улыбкой спросила:
— Очень круто, правда?
— Д-да, — ответил я не сразу. — Наверное. Не могу судить: я ведь профессиональный юрист, а не профессиональный — Бог мой, кем она там была? Фермеров в России у нас так и не появилось, то есть не одиночек — наполовину фриков, а фермеров как сословия. Они у нас, оказывается, всё же были короткое время, его стараниями: смутно помнил из школьной программы, но не держал в голове. И пропали: правда, жалко… Но я, если честно, больше не о фермерах думаю, а вот: насколько это одинокий текст! Кому он написан, для кого?
— Для семнадцатилетней девочки, которая скажет: “Очень круто, правда?” — возразила Кэри. — Этого мало?
— Нет, это уже кое-что… Но насколько она вообще была одинока! Даже в языковом смысле: писать где-то посередине Европы на языке, на котором каждый день не говоришь, — ну, та ещё затея…
— Что, по-твоему, это заметно?
— Конечно, заметно! Все эти пословицы, поговорки вроде “сыт не будешь” — ну, какой человек, который живёт в России, станет в письменной речи использовать народные пословицы и поговорки? Кому он будет доказывать свою русскость? И ещё всякое вроде “доблести”, “уз”, “бездн”, “Помазанника”. И одновременно “рост русской экономики”, вместо “российской”: разве так говорят?
— А разве это неправильно?
— Правильно, точнее, мне-то откуда знать? Я не учитель русского языка. Просто непривычно…
— Может быть, это нарочная, сознательная неправильность? “Нарочитая”, как бы она сказала?
— Может быть! — согласился я. — Разве я говорю, что её русский язык хуже нашего? Мусору в нём точно меньше… Алла сидела в своей  — так и хочется назвать её жильё “кельей”! — и всё в ней улегалось, отстаивалось, яснело. Знаешь, что ещё скажу? Это ведь женская проза, не мужская! Такое ощущение, что она долго, долго смотрела на ту фотографию, о которой упоминает, и на короткое время влюбилась в Столыпина заочно, и из своей влюблённости всё и написала.
— Она вроде бы и не скрывает… А это разве плохо?
— Отчего плохо? Прекрасно! Завидую её способности восхищать тебя, почти ревную… Напомни, почему мы едем именно в Гродно? — Гродно был нашей первой значимой остановкой.
— Потому, что “Столыпин на перепутье” — в Музее истории Гродно на улице Ожешко!
— Теперь ясно. А он почему там?
— Потому что Столыпин был гродненским губернатором, stupid!
— Да, припоминаю: в начале карьеры. Ну и карьеру делают некоторые люди за жизнь: завидки берут…
— Такую карьеру, — с долей нравоучительности изрекла Каролина, — делают только те, кто не боится в конце жизни умереть от пули в Киеве.
— Молчу, молчу! — я шутливо поднял руки вверх, на секунду оторвав их от руля. — Мой тактический рюкзак так и лежит в шкафу: я бездарно профукал возможность умереть в Киеве от пули.
— Но он ведь был собран, твой тактический рюкзак?
— А как же!
— Вот видишь! Значит, ты ещё не совсем безнадёжен…

4

В Смоленск мы въехали вечером. В этом городе мы ночевали: в маленькой частной гостинице на берегу Днепра. В номере я повалился на свою кровать. Кэри объявила, что она одна сходит прогуляться по набережной; выглядела она, в отличие от меня, ещё вполне свеженькой. Ну да, не она же полдня крутила баранку… “Осторожней там”, — промычал я, не поднимая голову от подушки. Не очень галантно, виноват: стоило бы пойти на прогулку вместе с ней, но она сама настояла на том, чтобы я остался в номере и вздремнул немного.
Вернувшись через два часа целой и невредимой, она весело рассказала, что дошла аж до Успенского собора. Притащила эта бойкая птичка в своём клюве и мне что-то на ужин.
Около трёх часов ночи мы проснулись от взрыва.
Ещё не успев сообразить, что к чему, я увидел, что девушка сидит на своей постели, подтянув к себе колени, широко раскрыв глаза от ужаса.
Взрыв повторился — шумный, раскатистый, похожий на артиллерийский. Заверещали сигнализации автомобилей, потревоженные взрывной волной.
— Олег, что это?!
— Дроны, — сообразил я. — Наша ПВО отработала по украинским дронам. Думаю, это был последний. Если на улице ничего не горит…
— Не подходи к окну!
— Вот ещё, вздор! …То, наверное, всё в порядке. Ну, что ты вся дрожишь? Побольше столыпинского мужества!
— Я… ты не думай, я не трусиха! Если бы я была зенитчицей, я бы прямо сейчас работала, некогда было бы дрожать! А работы-то нет — и само так получается… Ты бы… Ты, может, заберёшься ко мне под одеяло да обнимешь свою неудавшуюся зенитчицу?
— Нет, я так не поступлю, потому что, если поступлю так, мы знаем, чем это может кончиться… Но рядом посижу, пока ты не уснёшь.
Взяв табурет, я сел у изголовья её кровати.
— Мне казалось, война — бесконечно далеко! — призналась девушка, немного помолчав. — А ты посмотри, как близко! Снова чувство своей никчёмности, трусости и бесполезности.
— А я думаю, что у каждого — своя война.
— Разыскать несколько картин в галереях — это всё же не в атаку идти? Наша “война” рядом с этой, настоящей — как будто совсем игрушечная?
— Не в атаку, нет… Штабист рисует на карте красные и синие стрелки, и эти стрелки ему самому кажутся детскими каракулями. Но, возможно, командующему они пригодятся.
— Или не пригодятся?
— Или не пригодятся… Что ты собираешься делать со своей причёской? — решил я сменить тему и осторожно провёл рукой по её волосам.
— Сама не знаю! Дурацкая длина, ни туда, ни сюда, — пожаловалась Кэри. — Думаю про боб с косой чёлкой. Пока не решилась… Что, понитейл — правда самая неженственная причёска? Да? Назло тебе буду её таскать, так вот! У меня вообще-то даже на настоящий понитейл волос не хватает…
— Во всех ты, душенька, нарядах хороша, — ответил я цитатой из Ипполита Богдан;вича, про себя думая: “Чем менее женственной ты будешь, тем меньше будешь сводить меня с ума, что для целей нашего путешествия — не так уж и плохо”.

5

Первого августа в час дня мы условились встретиться в Минске с покупателем машины: он хотел тщательно её осмотреть, прежде чем принять решение. Уж лучше бы ты, милый, его принял… До часу я хотел заглянуть на автомойку, чтобы привести подругу дней моих суровых в товарный вид. Да и СТО, пожалуй, не помешало бы посетить. Пользуясь вынужденной паузой, Кэри попросила моего разрешения отлучиться, чтобы сделать себе новую причёску.
— Само собой, — откликнулся я. — Тебе дать карту или наличные?
— Карта у меня есть и своя, тоже “Мир”, и на свою причёску мне хватит, не сомневайся! Нет… что, ты не боишься меня отпускать одну в незнакомом городе? — это прозвучало даже слегка разочарованно.
— Боюсь! — вздохнул я. — Боюсь, конечно. Но что поделать: не могу ведь я тебя пришпилить к своей юбке булавкой! Мужчины юбок не носят…
— …Если они не шотландцы. А если я потеряюсь?
— Тогда хотя бы не потеряй телефон, и как-нибудь найдёмся.
— А если…
— Кэри, не испытывай моё терпение! А то в самом деле никуда тебя не отпущу.
Девушка счастливо рассмеялась и была такова.
Через пару часов мы встретились снова — у Святодуховского собора. Каролина действительно сделала так называемый bob cut с ассиметричной косой чёлкой.  Выглядела она потрясающе, о чём я ей сразу и сказал, шутливо добавив:
— С этой причёской ты повзрослела года на два. Я даже боюсь обедать с такой роскошной дамой: вдруг она окажется мне не по карману?
— Обед, обед! — захлопала в ладоши “роскошная дама”. — Я тут, на Немиге, присмотрела пару кафе…
В кафе Кэри осведомилась, что именно она может заказать.
— Всё, что захочется, — ответил я легкомысленно.
— И бутылку вина тоже?
— Вино, увы, нет.
— Почему?
— Потому что я до послезавтра буду за рулём, а вы — несовершеннолетняя, мадмуазель.
— Ах, ты!.. Да я тебя!.. Побила бы я тебя, да нечем: не руками же… Так, а что насчёт креветок на гриле с ризотто из булгура и сыром пармезан?
— Пожалуйста.
— Или ещё вот есть стейк Рибай из мраморной говядины…
— Пожалуйста, правда, тебя с непривычки может замутить от целого стейка. Ты разве не вегетарианка?
— Уже целую вечность как нет! Уже три месяца! Я была вегетарианкой полгода, пока не грохнулась в обморок прямо на занятии. Решила: подожду пока. Нет, меня другое интересует: у нас ведь определённая сумма на всё путешествие, и она не резиновая? Если я каждый день буду заказывать креветки на гриле с сыром пармезан?
— Ну, тогда я перейду на хлеб и воду, — заметил я стоически и с юмором. — Авось не сразу протяну ноги.
Кэри несколько секунд смотрела мне в глаза и вдруг густо покраснела.
— Я ведь не такая, — повторила она сама себя. — Неужели ты мог подумать, что я такая? Ах, какая я дура: зачем нам вообще кафе? Почему я не нашла простенькую рабочую столовую?
В итоге девушка взяла себе что-то очень скромное: словно монашка, которую пожилой архиерей по случаю встречи или проводов Святейшего пригласил в ресторан. Правда, не отказалась от мороженого.

6

На интересный и красочный Минск времени не было: нас ждало Гродно, куда мы прибыли вечером. Идти на прогулку без меня Кэри на этот раз отказалась (вот и спасибо!). Уселась за небольшой стол и уставилась в маленькую бумажную книжечку. Грызла зубами тупой кончик карандаша. (Скверная привычка, но, пожалуй, ей уже поздно отучаться, да и кто я, чтобы её отучать? А ещё забавно, если подумать: в пятнадцатилетней девочке-подростке что-то кажется нам дурной привычкой, но проходит два года, и в девушке на выданье та же самая привычка оборачивается частью её угловатого шарма: на этот карандаш я глядел с нежностью.) Проходили минуты — она не спешила переворачивать страницу.
— Что там такого увлекательного? — спросил я наконец.
— Говорю же тебе: кодировка, наверное, слетела! Пытаюсь понять, какая буква обозначает какую… — Каролина протянула мне брошюрку, первая глава которой начиналась с совершенно невразумительного:

…Л, ШЖЁ ЕРОЗЛЖ МОЗ Ж РФНН КМБЬ, А. Н. ТХОЙКТЁТ:

Я с полминуты очумело глядел на эту абракадабру, как вдруг меня осенило:
— Это не кодировка слетела! Если бы случился технический сбой, у тебя и на обложке была бы кракозябра! (Название “Мой последний год” стояло на обложке внятными русскими буквами.) Это шифр! Алла нарочно зашифровала книжку.
— Я чувствую себя униженной, сударь! — сообщила мне девушка.
— Отчего?
— Оттого что “ниточку перерезали — уши отвалились”... Как я сама не догадалась? И что, ты можешь его расшифровать?
— Откуда? Я ведь не шифровальщик…
— А любой мальчишка из моей бывшей школы, если бы я его об этом спросила, мне бы ответил: “Плёвое дело!”! — подначила меня Кэри.
— Вот к ним и обращайся.
— Не сердись: я же просто поясняю разницу. Я именно поэтому с тобой, а не с ними. Но у нас правда нет шансов? Я ведь тоже не криптограф! А только веб-дизайнер, да и тот начинающий…
— И зачем, зачем потребовалось шифровать целую книгу? — продолжал я думать вслух. — Нешифрованные-то в наше время никто не читает…
— Там скрыто описание того, где зарыт клад, как в “Золотом жуке”? “Хорошее стекло в трактире епископа”? — глаза девушки азартно заблестели.
— О, я тоже люблю “Золотого жука”! — признался я. — Всё-таки какие-то книги в нашем детстве были общими: как приятно… Но вот про клад сомневаюсь. Думаю, там не клад, а всего лишь — знаешь, личные, задушевные страницы, которые не хочется показывать первому встречному, чтобы он слюнявил их своими жирными пальцами и издавал утробное “Гы-гы!”.
— Мы не будем издавать утробного “Гы-гы!”! — возмутилась Каролина. — И мы ей всё же — не первые встречные?
— Видимо, от нашей способности разгадать её загадку и зависит, кто мы ей на самом деле…
Мы ещё немного поколдовали над первой страницей, попробовав взять её атакой в лоб — методом мозгового штурма. Анаграммы, перестановка букв? Третье слово — “розлеж”? Что такое “розлеж”? Или, может быть, буквы вообще не важны, а важно лишь их количество в словах? В этом случае получалась следующая последовательность цифр.

1 3 6 3 1 4 4 1 1 8

Но что нам делать с этими цифрами? И зачем здесь знаки препинания?
Шустро набрав текст на телефоне, Каролина также скормила его одной из моделей искусственного интеллекта с просьбой о расшифровке. Та — точь-в-точь бывшие её одноклассники — отозвалась: “Плёвое дело!” Ну, не дословно так, конечно: самоуверенный ответ нейросети сообщал нам, что первая фраза зашифрована с помощью так называемого шифра простой замены, или моноалфавитного. А разгадкой будто бы является:

…И, ЧТОБЫ НАЙТИ ЭТОТ И СТОЛЛ, Я ПРИЛОЖИЛА:

“Разгадка”, однако, не имела никакого смысла: “столл” — не слово русского языка, грамматика в “расшифрованном” предложении тоже хромала, наконец, слова “разгадки” по длине не совпадали со словами оригинала.
Другая модель ИИ отказалась давать нам ответ, заявив, что ей нужно больше информации о методе шифрования. Ах, хорошая моя: если бы мы сами знали…
Третья модель (кажется, Gemini от Google) подарила нам просто непревзойдённую в своей гениальности расшифровку:

…Я, ДЕТЯМ ВЕЛИКАЯ МАТЬ БЫЛА, В. И. ЛЕНИН:

Да, само собой. В дневнике Аллы Флоренской именно это мы и ожидали прочитать. Похоже, Сара Коннор может спать спокойно: восстание машин отменяется. С этой утешающей мыслью мы заснули.

7

В ночь с первого на второе августа мне снова приснился Серенький Волчок.
Волчок во сне стоял рядом с избушкой — пластмассовым игрушечным домиком, — которая тоже путешествовала с нами на заднем сиденье автомобиля (Кстати, сам Волчок, верней, заменяющая его мягкая игрушка, сидел на торпедо. Выглядела игрушка несколько дурашливо — в тельняшке и с воблой в руке. Но другого плюшевого волка перед нашим отъездом, увы, я найти не сумел: будем благодарны интернет-магазинам и за то, что хоть такой сыскался.)
Мой собеседник в этот раз, хотя на своего плюшевого двойника ничуть не походил, тоже надел тельняшку.
— И как тебе тельняшечка? — спросил я его самое глупое из всего, что мог спросить.
— Тесновата… Но спасибо за то, что взял меня в путешествие. Люди не понимают, что к нам нужно обращаться, с нами нужно разговаривать! Мы не всегда отвечаем, но почти всегда вас слышим. Просто мы редко вмешиваемся в вашу жизнь, если нас ни о чём не просят. У нас тоже есть своя деликатность.
И зря я сказал “Люди”! Люди — всё понимают. Не понимают человеческие звери.
— Дарья Аркадьевна была именно человеком, не человеческим зверем?
— Дарья? Человеком, конечно. Мы часто с ней говорили…
— А я?
— Ты? Ты — подросток. Как бы волчонок, — сообщил мне собеседник.
— Ещё не совсем человек, уже не зверь? — догадался я.
— Правильно.
— А девушка, которая сейчас рядом со мной?
— Она тоже — очаровательный волчонок.
— Почему я тебя во сне вижу, а она — нет?
— Потому, что у тебя со мной больше связи. Не со мной — с Дарьей, а через её дом — и со мной тоже. А кроме того, у тебя — дырочка в голове.
— Дырочка в голове?!
— Да: пока ты путешествовал по разным мирам, включая соседний с моим, в твоей голове сама собой сделалась маленькая дырочка. Она в твоей жизни, к сожалению, совсем бесполезна! Вот только со мной иногда поговорить… Вы и твой волчонок — пара? — неожиданно сменил тему собеседник.
— Да, кажется…
— О, я рад! Вы подходите друг другу. Хотя это, к сожалению, ничего не значит, для человеческих зверей особенно. Звери вашей породы — удивительно слепые существа. Иногда двое подходят друг другу как две половинки одного треснувшего яблока — и не замечают друг друга в упор! Я рассказывал тебе историю про то, как пару недель жил в офисном центре?
— Нет, ни разу.
— Не от хорошей жизни, понимаешь ли, я в нём оказался! — постыдился Волчок за офисный центр. — Просто девушке, которая там работала, бывало очень, очень плохо.
— Отчего?
— Ну, отчего вам всем плохо? Оттого, что вы делаете глупости, сидите в бетонных коробках, клацаете по маленьким мёртвым значкам весь день напролёт. Ей от бессмысленности своей работы становилось так плохо, что она даже плакала. Мне было её жалко. Я являлся ей пару раз и сворачивался клубком под её рукой. Забывшись, она меня гладила: думала, что я — её фантазия…
Вот тогда я решил ей помочь и наведался на место её работы. Ну и тоска, доложу я тебе! Спрятаться там почти негде: пустыня! Нам нужны пространства, в которых есть уют или хотя своё лицо. А какое лицо в офисном центре! Лицо Денег, наверное: это ваше божество, вы все на него молитесь, а я его ни разу не видал. Двигаться приходилось перебежками: от цветочного горшка к цветочному горшку, от шкафа в шкаф, от ящика стола к книжной полке. Но чего не сделаешь из жалости…
В соседнем отделе работал другой несчастный, и оба они друг на друга были похожи, словно две половинки разбитой чашки!
— Но не замечали друг друга, верно? А из-за чего?
— Из-за фантазий, — бесхитростно пояснил Волчок. — Человеческие звери устроены очень странно. Реальность — вот такую, как мы, например, — они принимают за свои фантазии, а свои фантазии — за реальность.
И вот, я взялся им помочь!
— Каким образом?
— Разные есть способы! Всякий раз, когда эти двое виделись, я подавал им знак: мигал лампочкой, как бы нечаянно открывал окно, ронял книжку с полки… Ну там и книжонки стояли у них на полке! “Воруй как художник”, например. “Воруй как художник”, ты только подумай! Разве художники воруют? Сражайся как повар, делай торт как солдат! Кукарекай как кошка, мяукай как свинья!
— А разве духи вроде тебя умеют читать?
— Не все, — признал Волчок. — Обычно нет. Но у меня есть пара старых друзей среди людей: одного зовут Северная Звезда, а другую — Франческа. Они меня научили.
— Так чем закончилось дело с твоими двумя подопечными?
— А вот чем: я всё же сумел обратить их внимание друг на друга. Они сидели на офисной кухне, пили чай и говорили, говорили…
— И что же?
— И — ничего! В ваших мёртвых коробочках, по которым вы целый день клацаете своими когтями, есть множество мёртвых штучек: разные шпионы, соглядатаи, доносчики. Один из этих доносчиков и доложил их начальству. Их обоих наказали за то, что они целых десять минут не клацали когтями по мёртвым коробкам, а пили чай и говорили с родственной душой. Ну, как наказали — сделали замечание. Оба обиделись — девушка обиделась, во всяком случае. Эта обида напустила ещё больше тумана в её маленькую глупую головку, и с существом своей породы, к которому она подходила, как половинка разбитой чашки подходит к другой половинке, она больше не общалась. Присмотрела себе другого зверя — наглого, вальяжного, глупого. Даже однажды пригласила его к себе домой. Но об этом я тебе расскажу в другой раз.
— Ты ведь… свою историю мне поведал, чтобы я не совершил похожей ошибки?
— А ты хочешь её совершить? — ответил Волчок вопросом на вопрос. — Вообще, из меня так себе учитель: я просто лар, который бродит от дома к дому и иногда рассказывает истории. Ах, да, совсем забыл… — Волчок почесал в затылке когтистой лапой. — Ты ищешь ключ, правда? Мой знакомый, живущий в другом мире, велел тебе его передать.
— Ну же!
— “Большая лодка”, или нет, не так… “Великий плот”, а ещё “Дети капитана…” Гр-гр… Забыл, какого капитана, прости. Я же Волчок, у меня туго с вашими именами. Что бы ему самому не прийти?
— Да, правда: что бы твоему знакомому из другого мира самому меня не навестить?
— Дырочка в твоей голове маленькая — вот почему… И ещё: я бы на твоём месте завтра не спешил к двум братьям.
— Каким двум братьям?
— Бородатому и безбородому, — ответили мне лаконично.
— Я не понимаю…
— Вот: устал, понимать перестал, — попенял мне Волчок. — Ну, не скучай: увидимся…

8

Сон я, проснувшись, добросовестно записал, но разгадывать его времени не было. С утра, наскоро позавтракав, мы отправились в Музей истории “Городницы” — полутораэтажное здание на улице имени Элизы Ожешко. (Слышал ли читатель про такую польскую писательницу? Вот, и я раньше про неё не слышал. Нам обоим неловко, верно? Полистаем её книги однажды — когда-нибудь…)
Картина ждала нас во втором зале. Полотно размером где-то пятьдесят на семьдесят сантиметров — самое интересное из всех экспонатов. Да, впрочем, не очень сложно — быть интереснее всех экспонатов провинциального краеведческого музея! Вовсе при этом не хочу мазать такие музеи чёрной краской: они имеют своё значение и свою ценность.
Пётр Аркадьевич Столыпин был изображён в профиль — но здесь я умолкаю, так как читатель наверняка предпочтёт художественный анализ Кэри, а не мою простецкую и косноязычную характеристику. Свои описания Кэри создала позже событий моего романа, когда стала изучать искусствоведение, теорию и историю живописи.
От себя скажу только сущую банальность: художественные работы всегда несут на себе отпечаток их создателя — если, конечно, мы не говорим об унылом авангарде в виде чёрных квадратов, оранжевых полос или бананов, приклеенных к стене галереи серебристым скотчем; правда, и сама тоскливая неизобретательность этих поделок тоже красноречива. Если по чистой случайности художник также является писателем или эссеистом, то, прочитав хотя бы один его текст, мы можем примерно вообразить и его полотна, даже если понятия не имеем о его школе или творческом методе. Сотня мелких деталей, да и вообще, всё настроение картины, весь “вкус” от неё не оставляли сомнения: перед нами — работа Аллы Флоренской. Я определил бы автора и без всякой подписи, в окружении десятка чужих безымянных холстов.

9

“Столыпин на перепутье” Аллы Флоренской — причудливый и редкий пример соединения в одной работе реалистической и символической живописи. Ещё точнее, это — символическая живопись, замаскированная под реалистическую. Если у Сезанна эта маскировка совершается зачастую небрежно, то в “Столыпине” она сделана со всей тщательностью, так, что ничего вначале не подозревающий, успокоенный зритель оказывается сбит с толку тем больше, чем больше он вглядывается в картину.
Полотно визуально делится на три части; в его центре, на переднем плане — сам главный герой. Геометрический центр одновременно является и центром композиции — эта “студенческая” прямолинейность смущает, пока не начинаешь понимать, что она — не результат художественной скованности, а вырастает из общей задумки.
Премьер-министр дореволюционной России изображён стоящим на равнине на фоне закатного (рассветного?) неба, почти в полный рост, в реалистической манере — такие фигуры в профиль мы часто видим у Нестерова, например. Он — в чёрном сюртуке, с руками, заложенными за спиной (левая сжимает запястье правой, и в этой левой чувствуется не вполне обычное напряжение). Столыпин слегка наклонил голову; его обращённый влево профиль нельзя считать полным профилем, поскольку его тяжёлая, впрочем, пропорциональная голова только-только начала поворачиваться к зрителю (сложный ракурс). Лицо с его высоким лбом (лоб пересекают две морщинки), почти сферическим черепом, прямым носом, ровно поставленными глазами заставляет вспомнить его же известные фотографии: и Столыпина — государственного деятеля, и — удивительно! — Столыпина-гимназиста.
Средняя часть этого квази-триптиха могла бы существовать сама по себе, она уже — достойный внимания образчик психологической масляной живописи, её, так сказать, большого и консервативного стиля. (А ещё — образчик аккуратной, академической манеры: Флоренская пишет мелкими ровными мазками, избегая пастозности и вообще всяческой неряшливости, которую так часто хотят выдать за бравурность или “кипение творческих страстей” и которая так часто остаётся простой неряшливостью.) Но есть ещё левая и правая части. На заднем плане слева — усреднённый восточноевропейский городок, с католическим собором вроде тех, которые можно увидеть в Польще или Белоруссии, например, в Гродно или Витебске, милом сердцу Марка Шагала (и действительно, нечто от Шагала есть в этом пёстром, нарядном городке). На заднем плане справа — усреднённая российская деревня с тёмными, почти чёрными избами и одинокой белой церковью, протянувшей к небу свою тонкую беззащитную шейку.
И вот, разглядывание заднего плана, который маскируется под обычный декоративный фон, но является полноправным героем картины, как раз и вызывает у зрителя оторопь. Нарушены пропорции и реалистичность: мы понимаем, что в одном фотокадре не могли бы находиться человеческая фигура, город и деревенька — так, как они изображены. Нарушена, и даже будто нарочно попрана реалистическая перспектива — напротив, изображение Флоренской отдельных зданий, в их развёртке то ли наивно-неумелое, небрежное, примитивистское в духе Пиросмани, то ли почти “иконическое”, заставляет нас вспомнить о самом известном художественном эссе её великого однофамильца. Мысль о небрежности приходится отбросить: везде — всё те же аккуратные, тщательные, мелкие мазки, и какое-нибудь небольшое здание, которое мы, в нарушение всех законов оптики, видим с трёх сторон, выписано с не меньшим вниманием ко всем деталям, чем высокореалистичный портрет главного героя.
Наконец, освещение! Цветовое единство всего полотна вначале вводит в заблуждение, но после нам становится по-настоящему неуютно, когда мы по направлению падающего света понимаем, что восточноевропейский город освещён вечерней зарёй, а русская деревенька — зарёй утренней. И вновь перед нами не неумелость, а сознательное художественное решение — ну, или следует признать его вопиющей, “детской” неумелостью, которая странно дисгармонирует с реалистической фигурой посередине полотна, с фотографической и даже анатомической достоверностью её сложного ракурса.
Эта неправильность освещения в “Столыпине на перепутье” столь же значима, как и неправильность ног в “Пьеро и Арлекине” Сезанна — возможно, и значимей. Действительно, стоят Пьеро и Арлекин или идут?
Стоит или идёт сам Столыпин? (Его ног мы не видим.) И, если он идёт, какой изберёт путь? Европейский, по всей видимости — но отчего он тогда начал поворачиваться к зрителю? Означает ли это движение некий разворот исторического Столыпина, начавшийся, но трагический оборванный, а если и не разворот, то его невозможное желание стать близким своим зрителям — всей России, — развернуться лицом к любому человеку? О чём свидетельствуют две морщинки, пересекающие этот красивый, высокий лоб? Что он хочет нам сказать?
И что нам хочет сказать всё полотно? Ex oriente lux? Западное солнце садится, а восточное  — восходит? Но разве могут на небе одновременно существовать два солнца? Как быть тем людям, кто согрелся в их лучах, вернее, в лучах обеих культур, западной и восточной? Что им делать со своей внутренней разделённостью? Полотно Флоренской ставит вопросы и не даёт ответов. Похоже, в этом — общий стиль автора: тем же самым отличаются и её английские лекции по истории русской неклассической музыки.
В “Столыпине на перепутье” есть символическая деталь, которую видишь не сразу. (Является ли она ключевой, даёт ли она ключ к разгадке всей картины? Может быть. А может быть, она — простая случайность, хотя хочется верить, что полотна такой степени проработанности исключают случайности.) Вот эта последняя деталь: между европейским городом и русской деревенькой — одно голое поле. Ни деревца, ни кустика. Лишь одинокая фигура великого человека, лишь возвышенный купол-полусфера его головы на фоне вечереющего (или рассветного?) неба.

10

Мы некоторое время молчали. Затем девушка спохватилась и, сняв с шеи цифровой фотоаппарат, по виду — явно не из дешёвых, сделала несколько тщательных снимков.
— Кто-то тебе всё же подарил “зеркалку”? — спросил я вполголоса.
— Я сама себе её подарила, как и обещала! — похвасталась Каролина музейным полушёпотом. — Весной заработала немного, и свою копилку тоже потрясла. Или как там говорит ваше поколение? — “по сусекам поскребла”!
— Кэри, дружочек, мне всё же сорок лет, а не пятьсот, — я с трудом подавил смешок.
К нам уже приближалась улыбчивая смотрительница.
— Здравствуйте ещё раз! — обратилась к ней девушка. — Мы — из Международного общества друзей Элис Флоренски. (“Вот это фантазия! – мысленно восхитился я. — Вот это уверенность!”) У вас — одна из её работ. Можно нам узнать, как она к вам попала?
Смотрительница попробовала отделаться парой общих фраз, но моя спутница была настойчивой. После некоторых сомнений нас проводили в кабинет директора музея, совсем маленький.
Эльвира Анатольевна, приятная дородная дама моего возраста или чуть постарше, тоже была само дружелюбие. Несколько приторное дружелюбие, конечно: как без этого… Кэри повторила свою легенду, и нам рассказали: “Столыпин на перепутье” поступил в музей как дар непосредственно от автора.
— И что же, он не продаётся? — метнула Кэри следующий вопрос, не моргнув глазом. У меня в горле пересохло: если мы начнём скупать картины по европейским галереям, придётся, пожалуй, и второй автомобиль продавать, а то, глядишь, и вовсе я без штанов останусь.
Директор замешкалась с ответом буквально на пару секунд, чтобы с ласковой улыбкой сообщить нам: музеи Республики Беларусь художественными ценностями не торгуют. Ну и слава Богу…
Не только я, но, казалось, и девушка приняла этот ответ с облегчением. Конечно, конечно, подтвердила она: мы и не ожидали ничего другого. Просто спросили наудачу.
Выслушав заверения в том, как бережно Гродненский музей бережёт память о Петре Аркадьевиче, почётном, можно сказать, гражданине города, обменявшись парой любезностей, мы расстались с Эльвирой Анатольевной, довольные друг другом. На память нам даже подарили какую-то копеечную безделушку. Не хочу, впрочем, преуменьшать ценность подарка: спасибо вам большое, дорогие гродненские музейные работники!
— И это — всё? — воскликнула Кэри, вновь оказавшись на улице. — Так — просто? Я даже слегка разочарована…
— Что-то мне подсказывает, что дальше наше собирательство окажется чуть сложнее, — заметил я. — Хоть бы из-за языкового барьера, например.
— Чепуха! — уверенно отмела она. — Ты же говоришь по-немецки? Значит, как минимум в Австрии и Швейцарии нам бояться нечего!
— Мне бы твою уверенность…
— Так возьми её сколько хочешь! Я сегодня её раздаю бесплатно. Без-воз-мезд-но! (Это было сказано гнусавым голосом Совы из советского мультфильма.) То есть даром…

11

Что ж, обязательная дневная программа была исполнена. Пообедав в заведении с простеньким названием “Драники” (и, кажется, именно драниками — больше в меню ничего существенного не было), мы отправились гулять по городу.  Покровский собор, главный православный храм города, построенный в начале века в честь воинов Гродненского гарнизона, погибших во время Русско-японской войны, мы осмотрели снаружи. Внутрь Кэри заходить отказалась и объяснила своё нежелание:
— Это ведь православный храм! Ты знаешь мои отношения с православием…
— Не с православием, может быть, а просто с парой высокомерных дураков, которых мы… — попробовал я возразить.
— Да, да, ты мужчина, тебе проще так рассуждать! — перебила она меня. — А мы, девочки, всё переживаем по-другому. И дело не в том, что мне семнадцать: тут хоть семнадцать, хоть пятьдесят, — сказано это действительно было как-то очень по-взрослому. — И потом, — девушка смущённо улыбнулась, передёрнула плечами, — с моей юбкой мне, может быть, будут не рады…
Это правда: в тот солнечный, даже жаркий день на ней была джинсовая юбка выше колена и чёрная блузка, оставляющая открытыми плечи.
С улицы Ожешко мы свернули на пешеходную Советскую. Шли никуда не торопясь, словно два праздных туриста; изучали витрины, приглядывались к людям в уличных кафе. И к нам приглядывались: девушку рядом со мной нет-нет да и провожали глазами.
— Я чувствую, что во мне сейчас — два разных человека! — призналась мне Каролина. — Один из них — самый обычный: семнадцатилетняя девчонка, сбежавшая в отпуск от родителей. Ведь это не сахар — учиться в одиннадцатом классе, как думаешь? Эта девчонка хочет отдыхать, пить свой отпуск маленькими глоточками, носить короткие джинсовые юбки, ловить на себе мужские взгляды, думать: “Глядите, глядите, мне-то что! Вам всё равно ничего не достанется…” Это ещё и строчка из позавчерашней песни вертится в голове: She got a lot of pretty, pretty boys that she calls friends. Я… не слишком откровенно об этом всём рассуждаю?
— Нет, не слишком, правда, вызывает улыбку: помнишь, ещё год назад тебя возмущали такие взгляды?
— С трудом: с тех пор, кажется, вечность прошла… И вот эта девчонка никуда больше не хочет, ей не нужна никакая Европа! Белоруссия — уже Европа! Посмотри: это — маленькая, чистенькая европейская страна, в которой по какому-то недоразумению все говорят по-русски. Лучше на нашем пути, наверное, не будет, будет хуже. Она, этот первый человек во мне, настолько никуда не хочет, что думает: не отменить ли бронь, не сдать ли билеты? А ведь ещё не поздно! И ты, я знаю, будешь рад, и мои родители тоже — хотя им мы не скажем, просто махнём на юг или в Питер до конца августа… Что думаешь? Это не шутка: я всерьёз спрашиваю!
— А что говорит второй человек? — уклонился я от прямого ответа, хотя готов был подписаться под этим предложением обеими руками, даже едва не начал сразу высчитывать в уме, сколько денег мы потеряем, если вернём билеты на самолёт.
— Что он говорит? Известно, что он говорит… Он говорит: ах, как тебе не стыдно, маленькая мещаночка, бессовестная дура! Уж Дарья Аркадьевна на твоём месте не сомневалась бы. И как же наш долг по отношению к мёртвым — одной мёртвой? А есть ведь ещё такая вещь, как воздаяние — что, смешно тебе слышать про воздаяние от кого-то, кому семнадцать лет? Вот не я заплач; этого долга, и мне его тоже никто не вернёт, какой бы я ни была умненькой и талантливой: так и умру, никому не известная. А мне этого не хочется, вообрази себе! Я честолюбива — ты бы знал, какими честолюбивыми бывают молодые девушки! Вам, мужчинам, смешно: вы думаете, что короткая юбка не сочетается с честолюбием. Какая ерунда! Чехов это понял. Читала про Нину Заречную и думала: это же про меня, про меня, каждое слово — про меня! В общем, оба человека — так себе. Какой из этих двух неприятных человечков тебе нравится больше?
— Они оба не кажутся мне неприятными, — ответил я. — Я рад, что есть первый, я восхищаюсь вторым и немного его побаиваюсь. Но ведь твой вопрос, какой из человечков мне нравится, — это на самом деле вопрос о том, лететь или оставаться? Лететь, конечно… (Я мысленно вздохнул.) Ты же себе не простишь, если останешься?
Кэри поймала мою левую руку своей правой и благодарно её пожала.

12

Собор Святого Франциска Ксаверия мы увидели издалека. В этот раз Кэри не сомневалась в том, что зайти нужно, ни секунды, даже про длину своей юбки забыла.
Зашла — и, приблизившись к сложному, богатому, многофигурному алтарю, так и застыла посреди центрального прохода. Я присел на одну из деревянных скамей. Шепнул девушке через пару минут:
— Можно ведь и посидеть…
Кэри села рядом, почти неохотно.
— Ты разве не в восторге? — упрекнула она меня шёпотом.
— Красивый собор, — сдержанно отозвался я. За сорок лет каждый из нас увидит столько красивых соборов, что они перестают кружить нам голову, но об этом я говорить не стал.
— Нет, ты не понимаешь, и при чём здесь “красивый”! — возмутилась моя спутница. — Красивый, конечно. Просто… католицизм — ведь тоже христианство, так? Но оно другое!
— Что ты имеешь в виду? Лучше? Хуже?
— Не лучше и не хуже, просто — другое! Я как человек, который всю жизнь ел сливы и впервые попробовал вишню, и это — не про то, что вкуснее! Ты ведь не думаешь, что я превратилась в католичку? Я первый раз в католическом соборе! Я всю жизнь мысленно ставила знак равенства между христианством и русским православием, и вот — здравствуйте! Мы, оказывается, не центр планеты! Мы и наша русская церковь в масштабах мира — глубоко провинциальны. Возможно, наша наука тоже, образование тоже, искусство тоже. Почему в школе об этом не рассказывают? Как бессовестно с их стороны об этом молчать! Я сердита.
— Никогда не знаешь, что тебя рассердит в следующий раз…
— Олег, почему ты мне об этом ничего не говорил?
— Разве я молчал? Но вообще, мне почти обидно это слышать: у нас есть святой Сергий, Достоевский, тот же Рахманинов. Разве они провинциальны?
— Они всемирны! И я не про них. Потому что русское православие en masse — это не святой Сергий, а Савелий Иванович. Скажешь, не так?
Снова я лишь вздохнул. Что здесь возразишь, особенно если собеседница, возможно, права? Как будто бы очень похожие речи она вела и раньше, когда и мне, и ей было двадцать…

13

В соборе мы провели почти час, прежде чем отправились дальше. Заглянули в Большую хоральную синагогу. Зашли в Старый Замок (в лавке при музее Кэри купила маленький католический крестик, серебряный или, скорее, посеребрённый; тут же его и надела на себя). Свернули в Коложский парк на берегу Немана.
Наше внимание привлекла простая в обводах, но выразительная церковь из тёмного древнего кирпича — плинфы. Мы обошли храм по кругу, прежде чем решились зайти. Колебалась в основном, конечно, моя спутница — и всё же любопытство победило. Или не оно одно: возможно, Кэри было неловко за свои недавние слова о глубокой провинциальности нашей родной веры — или она боялась, что я эти слова истолкую как западопоклонничество, и оттого желала сейчас доказать мне и самой себе: мол, вовсе она не предубеждена к православию, готова есть сливы наравне с вишнями.
Изнутри Коложская Борисоглебская церковь тоже хороша, хотя все её иконы — современные, конечно. Осмотревшись по сторонам, мы приблизились к алтарю и принялись его разглядывать. Прямой и несколько бесцеремонный голос прервал наше занятие.
— Добрый день! Вы — москвичи?
Звук голоса гулко разлетелся по всему храму (в этой церкви великолепная акустика).
Мы развернулись. Голос принадлежал пожилой православной монахине. Ростом примерно с Каролину, она стояла очень прямо, “гордо”, сказал бы я, правда, это была особая, религиозная, отрешённая от мира гордость. Апостольник тесно охватывал её выразительное суховатое лицо с резкими чертами без тени улыбки, глаза глядели перед собой.
— Нет, не москвичи, но мы действительно из России, – нашёлся я наконец.
— Рада, что люди из России посещают наши храмы, и что вообще посещают храмы! (В её “рада” содержалась даже некая минимальная вежливость, словно нам давали понять: видите, я не религиозный фанатик, я могу разговаривать с вами так, как в наше время друг с другом в обществе разговаривают люди, — хотя мне это скучно, поэтому к делу, к делу!) Наш храм, самый древний на Белорусской земле, освящён в честь святых Бориса и Глеба. Вы о них, конечно, знаете — да? — монахиня пытливо заглянула нам в глаза. — Это — первые наши русские святые: великие мученики, небесные заступники царей и правителей… Некоторые думают, будто молиться можно в любом месте, потому и храмы не нужны, — прервала она сама себя, будто рассказ о Борисе и Глебе ей тоже наскучил или будто она боялась, что рассказ наскучит нам, праздношатающимся “захожанам”, а оттого нужно выдавать нам драгоценные знания маленькими порциями. — Это не так!
“Терпи, — мысленно сказал я себе. — Ты здесь гость, оттого можешь в кои-то веки и послушать о важности молитвы именно в храме. Не убудет с тебя”. Идея, впрочем, вызывала сомнение, верней, не сама идея, а её напористая безальтернативность.
— А если нет возможности молиться в храме, дома можно хотя бы читать Евангелие, — продолжала монахиня. — Это важное чтение! Хотя современному человеку Евангелие не всегда понятно, но одна глава в день — не слишком много! У вас ведь есть Новый Завет? И Псалтирь?
— Да, — ответил я и зачем-то прибавил: — Одной книжечкой.
Сказать правду, карманный “Новый Завет и Псалтирь” издания “Гедеоновых братьев”, размером немного меньше ладони, был у меня дома единственным Новым Заветом.
— Ничего подобного! — сурово отмела сообщение про “одну книжечку” монахиня. — Это — две разные книги. А читать, уж если читать, лучше на славянском. Русский Новый Завет тоже хорошо иметь, но славянский всё-таки ближе к Богу, — здесь в первый раз её лицо посетило слабое и быстрое подобие улыбки.
— Почему? — это была Кэри, конечно: самое первое, что она произнесла в этой беседе.
И, кстати, действительно, почему? Неужели у Творца неба и земли есть расовые предпочтения?
Монахиня перевела внимательно-бесцеремонный взгляд на Кэри, будто бы заметив её в первый раз. Помолчала пару секунд. Прямолинейно спросила:
— Вы, извините, отец и дочь? Или пара?
— Мы — пара, — ответила ей Кэри спокойно, но отчётливо, и в самой этой отчётливости звучал вызов.
— И, конечно, не венчаны?
— Не венчаны, да и не можем быть венчаны, — вмешался я в разговор, — потому что невесте нет восемнадцати. Мы помолвлены.
— Нет препятствий к венчанию семнадцатилетней невесты, — ответили нам тоном, подразумевающим, что других мнений быть не может. (“Не хотите об этом побеседовать с митрополитом нашей епархии?” — чуть не огрызнулся я. Спокойно, Олег, спокойно…) Помолвлены… — монахиня немного пожевала губами, будто пробуя на вкус незнакомое слово. — Обручены, вы хотите сказать?
— Нет, именно помолвлены: это было частное священническое благословение на дому, — пояснил я как можно вежливей.
— А! — коротко выдохнула монахиня, вложив в свое “А!” всё презрение к “новомодным штучкам”. — Батюшка, возможно, поспешил с ним, потому что так называемая помолвка без обручения ничего не значит. Ни-че-го! Не посчитайте бесцеремонным, но я беспокоюсь о вас! Не будучи венчанными и живя во блуде, вы после смерти не пройдёте семнадцатое мытарство! Ответственность, — она развернулась ко мне, — на вас: вы старше, и вы мужчина. Не берите греха на душу!
Пока я соображал, что ответить, неожиданно заговорила Кэри, и звучала она совсем не родственно.
— Почему это только на нём? Меня совсем не нужно брать в расчёт? У меня нет своей воли?
Монахиня снова перевела взгляд на девушку и секунд десять разглядывала её даже с некоторым удивлением: как, эта маленькая заблудшая овечка ещё и умеет говорить? Что-то дёрнулось в её лице, когда она приметила на Кэри нечто совершенно дикое, совершенно несообразное. И нет, это была не короткая юбка…
— Вы знаете, что на вас католическое распятие? Да вы его ещё и носите навыпуск: так делать нельзя…
— Я знаю.
— Нет, вы не понимаете! — от изумления монахиня даже понизила голос, перешла на полушёпот. — На вас католическое распятие!
— Я знаю! — повторила Кэри тем же гневным полушёпотом.
Так они стояли и смотрели друг на друга, забыв обо мне полностью, две упрямые, неукротимые женщины, старая и молодая, и одна стоила другой в этой дуэли взглядов.
Монахиня открыла рот, чтобы что-то сказать — Кэри, не желая доставлять ей этого удовольствия, развернулась и быстро вышла из храма. Я поспешил следом за ней.

14

Выйдя из церкви, Кэри пошла прямо, быстрым шагом, почти не разбирая дороги — я едва поспевал за ней, хотя мой шаг, конечно, шире. Дышала прерывисто. Не трогай её, не спрашивай ни о чём, сказал я себе. Пусть выгуляет, выдышит свою обиду. Она сама заговорит…
И девушка действительно заговорила спустя пару минут, срывающимся голосом:
— Какое они имеют право?!
Я хотел было заметить, что не “они”, а “она” — одна-единственная монахиня, которая ведь неизвестно ещё как связана с храмом. Может быть, она, как и мы, в Коложской Борисоглебской церкви — случайная гостья. Но не сказал: меня вдруг настигла неожиданная мысль. Борис и Глеб были братьями! “Один бородатый, а другой безбородый”, как их изображают православные иконы. Ах, прав оказался Волчок…
— Молодец я, что купила этот крестик! — продолжала девушка с гневом: настоящим, недетским гневом. Крылья ноздрей у неё подрагивали. — Только жалею, что не купила Звезду Давида в Синагоге!
— Кэри, милый человек, попробуй посмотреть на всё её глазами! Она не сомневалась в том, что мы православные.
— А почему?! Кто ей дал право не сомневаться?! “Ваша помолвка ничего не значит” — да что вы говорите?! Это, выходит, она будет решать, значит наша помолвка что-то или не значит?! Может быть, она и жить с нами будет?! “Живя во блуде, вы не пройдёте семнадцатое мытарство” — да как ей не стыдно?! Ей, наверное, семьдесят лет, а она продолжает мысленно залезать мне под юбку! Назло вот, назло ей хочется…
— …И назло ей, — перебил я, — да вообще назло кому угодно это выйдет очень глупо, правда?
Кэри ничего мне не ответила сразу, только шумно выдохнула. Мы пошли немного медленнее.
— Ты прав, — согласилась девушка. — Я считаю себя ученицей Дорофеи Аркадьевны, и поэтому я так не поступлю. А если бы я ей не была? Да я бы просто из чувства протеста пустилась во все тяжкие! А кто был бы в этом виноват?
Что ж, большая, большая доля правды имелась в её словах, которые почти повторяли и мои мысли тоже. И всё-таки я, немного помолчав, негромко произнёс:
— Кэри, милая, я очень прошу тебя: не перекладывай ответственности за свои поступки ни на кого, никогда, даже если тебя больно задел несправедливый и глупый человек. Я тебе не учитель, я сам за жизнь очень малому научился и мало знаю о жизни, но то, что, делая так, мы вредим сами себе, — это я знаю абсолютно точно.
И снова мы шли рядом молча, верную минуту.
— Да, да, — выговорила девушка. — Да, конечно. Какое мне до неё дело, если я сама зла, сама не владею собой?
Вдруг, забежав немного вперёд и стремительно развернувшись ко мне, она заставила меня остановиться.
— Ты во мне разочарован? Ты меня осуждаешь?
— Осуждаю? — переспросил я, не понимая. И совершенно искренне ответил: — Я тобой восхищаюсь! Ты — мой маленький и стойкий самурай.
Кэри, порывисто вздохнув, шагнула ко мне и обвила мою шею руками.
— Неловко, — шепнул я. — Мы на улице, люди смотрят…
— Какое мне дело, — пробормотала она мне в плечо.

15

Вернувшись в наш номер, мы условились немного поработать. Кэри, сев на одном конце стола, уткнулась в телефон: она искала какую-то информацию, делала выписки в свой блокнот, набирала ловкими пальцами короткие электронные письма и отправляла их. Хмурилась, покусывала кончик карандаша крепкими белыми зубами.
Я же, устроившись на другом конце узкого, но длинного, почти двухметрового стола, решил подумать над “загадками Серого Волчка”. Уже и без того я, дурья голова, пропустил мимо ушей его предостережение о двух братьях!
Итак, вернёмся к сегодняшнему сну. “Великий плот” — что это такое? Тур Хейердал? “Кон-тики”? Фамилия Хейердала не наводила ни на одну мысль — в голове вертелись только неприличные рифмовки.
Ладно, оставим пока плот. “Дети” капитана — это его художественное наследие? Стихи, письма, картины? Какого капитана? “Два капитана” Вениамина Каверина? Или речь идёт о некоем английском капитане, уж коль скоро Алла Флоренская одно время жила в Лондоне? Только вот о каком? Френсис Дрейк? Джек Воробей? Тот, кажется, тоже искал клад. (А мы ищем?) Джон Сильвер из “Острова сокровищ”?
— Кэри, каких самых известных капитанов в английской литературе ты знаешь?
— O Captain, my captain! our fearful trip is done, — откликнулась девушка, не отрываясь от своего дела. — Стихотворение Уолта Уитмена на смерть Авраама Линкольна.
Кто бы подумал, что она такая начитанная… Гимназия с английским уклоном давала о себе знать.
Некоторое время я мысленно развивал и эту гипотезу. Если капитан — Авраам Линкольн, то кто — его дети? Весь осиротевший американский народ, видимо. И к чему это нас приводит? Существует некий особый “американский шифр”?
Поисковый запрос “американский шифр” в Сети давал ссылку на М-209, портативную шифровальную машину, которую США использовали во Второй мировой войне. Почти пятнадцать минут я пробовал вникнуть в принцип её работы, но так и не разобрался.
Бросим шифровальную машину на время. Вообще, зачем ограничиваться именно англосаксами? Капитан Немо? “Двадцать тысяч лье под водой”? Чем нам поможет эта цифра? Вообще Жюль Верн? Что ещё он написал?
— О, Господи, какой же я тупица! — простонал я. (Кэри глянула на меня с беспокойством.)
И впрямь Жюль Верн — “Дети капитана Гранта”!
Если Волчок, вернее, его таинственный знакомый имел в виду именно Жюля Верна, то есть ли в романах знаменитого француза великий плот? Всё же подводная лодка на роль плота годится не очень.
Новый поиск в Сети выявил: есть! И даже в названии романа. Жангада — это, оказывается, бразильское судно, нечто вроде плота, связанного из шести стволов деревьев. Кажется, я читал “Жангаду” в далёком детстве… Если и читал, надо освежить в памяти её краткое содержание, разыскав статью о ней. Вот же, вот же то, что я ищу!

Узнав от отца о совершённой им чудовищной ошибке, Бенито арендует водолазный костюм и обшаривает дно реки, он находит тело Торреса и документ. Однако документ оказывается зашифрован как криптограмма.

А каким именно шифром? Самого-то интересного и не сказали…
“Шифром Виженера” — дала ответ Сеть.
Действительно, в статье “Шифр Виженера” имелась отдельная рубрика — “Упоминания в литературе”, а в ней — письмо злополучного Ортеги, героя “Жангады”.
В посланиях, зашифрованных этим способом, каждая буква исходного текста сдвигается на одну или несколько позиций вперёд по алфавиту в соответствии со значениями ключа. Например, при ключе 123 из слова “азбука” получается —

123123
АЗБУКА
БЙДФМГ

Очень, очень похоже на текст “Моего последнего года”! На радостях я даже попробовал использовать цифровой ключ непосредственно из “Жангады” — 432513 — и применить его к “…Л, ШЖЁ ЕРОЗЛЖ”. Получалась бессмыслица, конечно.
Что ж, лобовой атакой не взяли, попробуем взять осадой и поищем настоящий ключ. Как славно, что Алла сохранила пробелы и знаки препинания! Какая она умница!
Предположим, что “А. Н. ТХОЙКТЁТ” — действительно фамилия с инициалами. Разумеется, не “великая мать В. И. Ленин” — но кто тогда? У кого из выдающихся русских имелось восемь букв в фамилии? На ум приходили только Иван Гончаров и Николай Некрасов, да ещё вот Тарас Шевченко. Шевченко вызывал в памяти лишь мазанки, бандуру, подковообразные усы, выражения вроде “шайтан турецький” и “свиняча морда”, да ещё вот прицепилось “Який ти в чорта лицар”? (Откуда это, кстати?) Бросив невероятную гипотезу о Шевченко, я попробовал вместо “ТХОЙКТЁТ” подставить имена Гончарова и Некрасова. Увы, получившиеся ключи ничего не расшифровывали…
Вновь я уставился на первую строчку.

…Л, ШЖЁ ЕРОЗЛЖ МОЗ Ж РФНН КМБЬ, А. Н. ТХОЙКТЁТ:

После “ТХОЙКТЁТ” и двоеточия шли абзац и тире. Прямая речь дальше? Допустим. Значит, в первом предложении с высокой вероятностью есть глагол речи вроде “ответил”. Где же он? Все слова достаточно короткие и на роль глагола не годятся, кроме, пожалуй, “ЕРОЗЛЖ”. “Сказал”? “Заявил”? Я попробовал извлечь ключ из этих двух предположений — безрезультатно.
Так и сидел я, глядя на начало текста, лупая глазами, пока — о, я действительно “слоупок”, как верно назвала меня девушка, я в самом деле непроходимый дурень! — меня не осенило: с чего я взял, будто за инициалами обязательно следует фамилия?! Инициалы могут стоять и сами по себе, особенно в личном дневнике. А значит, “ТХОЙКТЁТ” и есть глагол! “Спросил”? Семь букв. “Предложил”? Девять букв. “Произнёс”?..
С внезапно забившимся сердцем (смешно!, было бы из-за чего волноваться!, седина в бороду, а всё играю в мальчишечьи игры!) я надписал над “ТХОЙКТЁТ” — “произнёс” и принялся высчитывать расстояние между буквами. После П в алфавите идёт Р-С-Т: три буквы. После Р — С-Т-У-Ф-Х: пять… Что же у нас получается?

35013501
ПРОИЗНЁС
ТХОЙКТЁТ

У меня даже в горле пересохло, когда я увидел этот повторяющийся ключ.
Справившись с волнением, я надписал ключ над оставшимися буквами первой строки. Получалась абракадабра, пока я не сообразил, что при дешифровке, в отличие от шифрования, буквы нужно сдвигать не вперёд по алфавиту, а назад.

…3, 501 350135 013 5 0135 0135, 0. 1. 35013501:
…Л, ШЖЁ ЕРОЗЛЖ МОЗ Ж РФНН КМБЬ, А. Н. ТХОЙКТЁТ:
…И, УЖЕ ВЛОЖИВ МНЕ В РУКИ КЛЮЧ, А. М. ПРОИЗНЁС:

Так, наверное, чувствуют себя великие математики, доказав новую теорему. Хотя какой из меня математик? Який ты в чорта лицар?
И всё же похвастаться хотелось, конечно. Я поднял взгляд на Кэри — и обнаружил, что она сама пристально, внимательно на меня смотрит. Уже, наверное, давно…

16

— Олег…
— Да?
— Завтра мы едем в Минск, окончательно продаём твою Daewoo Nexia, гуляем по городу? Вылетаем послезавтра?
— Верно.
— Ты собираешься встретиться с покупателем…
— …Около полудня. А что такое?
— Я подумала… Можно договориться с ним на раннее утро? Правда, выехать придётся совсем рано…
— Ты хочешь оставить больше времени на Минск?
— Нет! Совсем нет. Я…
Девушка слегка покраснела, но мужественно продолжила:
— Я выяснила, ещё немного раньше, что в Вильнюсе есть дом-музей Чюрлёниса. В этом доме должна иметься картина Аллы Флоренской. Автобусы из Минска ходят почти каждый час, в дороге они около четырёх часов. Если выедем утром, успеем обернуться к ночи…
Несколько секунд я соображал, прежде чем задать логичный и справедливый вопрос:
— Нас эти русофобы пропустят через границу, даже с визой?
— А мы попробуем! — энергично ответила девушка. — Ну да, ясное дело, русских пускают неохотно, с туристической визой шансы вообще невелики. Сайт посольства говорит, что лучше бы иметь “гуманитарные основания”. Лечение, например. Я уже написала в несколько клиник и медицинских центров, и из одной мне ответили. В общем, мне удалось записаться на приём на завтра — сама не ожидала…
— Когда ты успела?!
— Вот совсем недавно и успела…
Да, мы оба провели эти полтора часа плодотворно! Я только покачал головой.
Идея была, конечно, из ряда вон. Выезжать в четыре утра? Потратить на автобусные билеты что-то половину моего месячного заработка? Я ведь не печатаю деньги, у меня в подвале не стоит печатного станка, да и подвала нет в городской квартире… И ещё неясно, не развернёт ли нас литовский пограничный контроль! Что за бред, что за сумасшествие…
Все эти мысли, конечно, читались на моём лице. Кэри, с беспокойством наблюдавшая за мной, краснела всё больше — даже кончики ушей у неё в итоге покраснели. Произнесла наконец:
— Не говори мне ничего! Сама понимаю: безумие. Даже сейчас смотрю на этот план другими, взрослыми глазами и вижу: безумие. Ну, скажи уже: “Нет!”, и я выдохну с облегчением. Мне и самой неловко — зачем вообще заговорила…
— Так как билеты, думаю, стоят недёшево, про ночёвку в хороших гостиницах нам на какое-то время придётся забыть, а искать места в хостелах, ночлежках для бедных, — ответил я. — Ну, или перебиваться с хлеба на воду пару дней, причём буквально с хлеба на воду. Ты к этому готова?
Я лукавил, конечно: денег бы у нас хватило даже и с этими непредвиденными расходами. Мне просто хотелось проверить её решимость.
— Конечно, готова, — тут же ответила девушка. — Я только не понимаю: ты что, согласен? Правда?! О-о-о…

17

— Прямо сейчас взяла бы тебя да расцеловала! — призналась мне Кэри. — Да только, пожалуй, не стоит…
— Верно, не стоит, — согласился я.
— Я знаю, что не стоит, но… ты заметил, что искры пробегают между нами? Мне снова неловко…
— Конечно, заметил, ещё с января! — я рассмеялся: вот уж огромное открытие сделала! И добавил, немного серьёзнее: — Просто эти искры могут пробегать между почти любым мужчиной и почти любой женщиной, если оставить их наедине. Мы, люди, так устроены. И эти искры, какими бы значимыми они ни казались в молодости, да и после иногда, всё-таки не самое важное.
Кэри глядела на меня исподлобья, грызя свой карандаш, и я чуть не сказал себе: какого чёрта! В самом деле, что за дурака я валяю? Нет, удержался: в конце концов, во мне тоже имелось два человека, человек животный и человек честный. И в каждом из нас они имеются. А, чтобы развеять её хмурость, обронил как бы невзначай:
— Да, я ведь расшифровал первую строку…
Её глаза широко распахнулись:
— На самом деле?!
Но принимать поздравления и радоваться было некогда. Я ушёл на балкон и начал вызванивать Николая Ивановича, покупателя автомобиля, чтобы перенести сделку на утро. Кэри села искать билеты на автобус — мы купили их тем же вечером. Лишь после этого я коротко пояснил девушке, что такое шифр Виженера и как заниматься дешифровкой. За дешифровку она немедленно и села, для начала надписав ключ 3501 над всеми словами первого абзаца.
— Двужильная! — поразился я. — Как хочешь, а я на боковую: завтра вставать ни свет ни заря…
Девушка сосредоточенно кивнула и сообщила, что перейдёт на балкон, чтобы мне не мешать.
— Темно же! — проворчал я. — Глаза посадишь…
— Нет, ничего подобного! У меня есть аккумуляторный фонарик.
— Закутайся хотя бы в одеяло, чтобы не замёрзнуть, Юрий Кнорозов…
— Кто такой Юрий Кнорозов? — долетел до меня с балкона её весёлый голос. Но я уже проваливался в сон и не мог ответить…

18

Отправляться в трёхчасовую автомобильную поездку ранним утром — то ещё удовольствие. Кэри, однако, была свежа как огурчик — а легла позже меня! Я не удержался и удивился этому вслух.
— Ты не понимаешь! — ответили мне радостно, но одновременно почти досадливо.
— И впрямь не понимаю. Это из-за моего возраста?
— Твой возраст здесь ни при чём. Просто — как спать, когда в жизни есть цель? Когда она есть, можно вынести любую нехватку сна, да вообще почти что угодно можно вынести! И как жаль, что она однажды пропадёт! Не буду же я всю жизнь заниматься Аллой Флоренской, не стану ведь я флоренсковедом. А кем стану? — девушка вздохнула. — Очень даже легко могу я стать заурядным, жалким человечком, который всю жизнь много о себе думал, всю жизнь воображал о себе неизвестно что, а прожил как все, даже хуже многих. А после лёг в гроб, и за ним заколотили крышку…
— Сомневаюсь.
— Сомневаешься в том, что за мной тоже заколотят крышку?
— Нет, не в этом! В твоей заурядности.
— Спасибо, но ведь “ты ко мне необъективно относишься”, quote—unquote, поэтому как ты можешь судить? О, какая я ещё по-детски прямая и грубая, как мне за это стыдно! — тут же повинилась девушка. — Мне нужен ещё часик или полтора, чтобы расшифровать первую главу из “Моего последнего года”. А после я тебе почитаю вслух — хочешь?

19

…И, уже вложив мне в руки ключ, А. М. произнёс:
— Мы можем скоро увидеться снова, но, пожалуйста, не торопи эти встречи! Для тебя они совсем не полезны. Я бы хотел удержать тебя от них, да разве тебя можно удержать? Ты — настойчивая, удивительная, верная. Снова, как тогда, спрашиваю себя: за что ты мне, чем я тебя заслужил? О, я, наверное, виноват перед тобой; как мне сейчас стыдно за ту вину, пусть и не огромную! Мне нужно теперь думать, чем помочь тебе, и я попробую придумать. Сейчас же — до свиданья! Я не прощаюсь надолго…

Так завершилось то погружение.
Я снова начинаю вести дневник. Правильней сказать, я начинаю вести новый дневник. Прошлый, в мягкой коричневой обложке, уже давно должен быть в руках Патрика. А что он с ним сделает — его дело: пусть хоть на самокрутки изведёт. Милый, чудесный Патрик не будет, конечно, крутить самокруток. Моя история с Патриком могла бы иметь продолжение — я сама безжалостно подвела под ней черту. И к счастью, к счастью!
Три дня из четырёх, что сэр Гилберт отвёл мне на раздумья, я работала как одержимая: заканчивала свой прошлый дневник, пытаясь вписать в него самое важное. Есть во мне, значит, вопреки всему какие-то литературные амбиции — ну, не глупо ли? Кто прочтёт мою писанину на русском языке? Британцы, конечно, нет: поленятся. Да и для русских я оказалась предательницей…
Так как пишу я прежде всего для самой себя и ни о какой логике повествования заботиться не должна, здесь самое время спросить себя, пусть и повторно:
Предала ли я Россию своим отъездом?
Ах, “если бы знать, если бы знать!”, как восклицает одна из “Трёх сестёр” Чехова. (Забыла, какая.)
Россия большая, ей ни тепло ни холодно от моего предательства. (Вот, всё же именно это слово пишу.) Если кого я и предала, то саму себя. Но, если все будут к себе так же снисходительны, так ведь и никакой России не останется?
И зачем, с другой стороны, я сужу себя слишком строго? Так можно и всю армию девочек — моих товарок по судьбе (почти написала “по несчастью”), вышедших замуж за нерусских людей или вслед за любимым уехавших из России, записать в предательницы. Огромный полк иудушек… Но это очень грубо, да и несправедливо, наконец. Кстати, действительно ли “товарок”? Есть ли вообще такое слово в русском языке?

Возвращаюсь к своей истории. Три дня подряд я была сама не своя, даже не могла бы тогда дать себе отчёта в том, к чему готовлюсь, чего жду.  Нет, неправда: могла бы. Я искренне, искренне верила, что потрёпанная жизнью жёлтая подводная лодочка (интересно, какой мой главный цвет?) больше не вернётся на поверхность. Стоит мне задержаться на Границе или в любом из миров, сопредельных ей, и — adieu. Бог знает, как я себе это представляла… Верила в то, что от моего тела ровнёшенько ничего не останется, яко от бреннаго земнаго тела Господа нашего Иисуса Христа? Верить в такое, конечно, очень нескромно со стороны глупой двадцативосьмилетней девочки, но во что только не верят люди!
(Кстати, иные православные считают, будто Христос воскрес в том же самом теле, в котором Его убили. Тоже к прошлому: во что только не верят люди!)
Вечером двадцать второго апреля я разожгла камин в своей студии и совершила короткое погружение, в ходе которого встретила нескольких друзей и передала им от себя несколько просьб.
После, вернувшись, я вышла из дому (с собой взяла только дневник) и как-то незаметно пешком дошла до самого Парламента. Постояла несколько минут на Westminster Bridge. Earth has not anything to show more fair . . . Да нет же, милый Уордсворт, ты ошибался. Вот ошибался ты, честное слово.
Вернулась домой на метро, бросив свой объёмистый дневник в щель для писем офиса A&B Groups (короткая записка просила передать рукопись Патрику), и начала готовиться к тому, что, думала, будет в моей жизни самым последним, финальным путешествием. Письмо с просьбой никого не винить я должным образом положила на стол, чтобы оно было сразу заметно. Хотела написать ещё одно, для сэра Гилберта — и не смогла. Он и без того всё узнает, а не узнает — тем лучше. Пусть не тревожится и не казнит себя понапрасну.

…Александр Михайлович ждал меня на том же месте, у входа в свой домик в восточном стиле. Он, как и в прошлый раз, был в китайском халате, лишь накинув на плечи знакомый мне клетчатый плед: немного нелепое и умилительное сочетание. Уютно усевшись в плетёном кресле, он потягивал чай из крошечного, на одну чашку, термоса, который при жизни иногда приносил с собой прямо в класс. Второе кресло оставили для меня.
Всё это, конечно, он воссоздал только ради гостьи: на Границе сознанию не нужен ни плед, ни чай, ни кресла.
— Я помню эти кресла! — призналась я. — И этот термос тоже. И плед…
— Так и подумал, — он слабо улыбнулся.
— Почему сегодня на улице?
— Наблюдал закат… Здесь тоже есть закаты, ты знаешь?
— А ночью разве не бывает битв? — вдруг вспомнила я тревожное.
— Я сегодня в “увольнительной”, — пояснил А. М.
— Из-за меня? — огорчилась я.
— В том числе.
— Не волнуйся, я не свяжу тебя по рукам и ногам! Мне только хочется…
— …Того, что, к сожалению, невозможно, — закончил он за меня. — Тебе кажется: достаточно тебе задержаться, и ты уже не вернёшься. Нет, не так. Тоненькая серебряная нить — очень прочная. Если ты задержишься дольше, чем тело может вынести, наша беседа просто прервётся, а тебя бросит назад на землю: грубо, насильственно, болезненно. Ты огорчена?
— А как же!
— Боюсь, огорчу тебя сегодня ещё. Не знаю, правда, огорчу или обрадую… Тебе осталось жить около года, Алиса. Или немногим больше, или немногим меньше. Ты ослабила себя своими упражнениями, не послушав предостережений Владимира Сергеевича, и перетрудила сердце, особенно в столкновении с Великим Зверем. Болезнь ещё не видна, но она уже внутри тебя. Не подумай, что упрекаю тебя: я виноват, больше никто…
Здесь я на короткое время испугалась. Удивительно, да? Только что не хотела возвращаться — а испугалась смерти: того же самого. Нет, всё-таки не того же самого: одно дело — уйти из гостей добровольно, и совсем другое — когда хозяин, неловко улыбаясь, вносит в комнату твоё пальто.
— Около года, — повторила я, не подавая виду. — Тогда, конечно, спешить не нужно: не такой долгий срок. Я даже рада…
— Рада тому, что он короткий, или тому, что всё-таки — не прямо сегодня?
— Если бы я ещё сама знала…
— И я тоже рад, что тебе уходить не сегодня.
— Хорошо! — собралась я с духом. — Как ты хочешь, чтобы я провела этот год?
— С наибольшей пользой для себя и для мира, конечно.
— Что это значит в моём случае?
— Что значит? Каждый из нас делает то, что способен и к чему талантлив. Ты создала серию прекрасных лекций о русской музыке для британцев — я не ожидал, что из нашего единственного вечера вырастет такое чудесное дерево! Отчего бы тебе не создать серию лекций о Западной Европе на русском языке, для русских людей?
— Зачем русским людям вообще сдалась Западная Европа?
— Зачем Ной собирал зверей в свой Ковчег? — ответил он вопросом на вопрос. — Есть то, что нужно сохранить, когда всё в этой части света пойдёт ко дну. И именно ты можешь справиться с небольшой частью общей задачи.
— Может быть — не знаю… Мне страшно писать на русском для публики! — призналась я. — Боюсь, мой русский сильно охромел.
— Я поправлю твои черновики, если нужно, не волнуйся. А ещё я думаю о серии картин…
— Милый мой, — перебила я его, — всё это звучит прекрасно, только не забывай, пожалуйста, что я на земле — безработный человек без определённых занятий! Мой контракт с колледжем уже закончился!
А. М. поставил термос рядом с собой и прикрыл глаза. Проговорил, улыбаясь одними уголками губ, как и при жизни умел:
— Только не сердись, но… может быть, тебе выйти замуж за сэра Гилберта — всё же не такая скверная идея?

— Это будет не совсем честно, — выговорилось у меня, и выговорилось искренне: даром, что девятнадцатого апреля я раздумывала над неожиданным предложением моего покровителя и сама.
— Почему?
— Нечестно по отношению к тебе, особенно сейчас, когда я тебя наконец нашла…
А. М. негромко рассмеялся. Конечно, со стыдом поняла я: у него есть все основания смеяться… (Или другому он смеялся, а я снова его не понимала?)
— Знаю, знаю, об этом надо было думать раньше! — продолжила я с горечью. — Когда выходила замуж за Эрика — за которого я так, кажется, и не вышла. Тогда-то где была моя принципиальность? Глупо сейчас рассуждать о честности и нечестности, да?
— Ещё только не хватало, драгоценная моя девочка, чтобы ты, помня о каком-то фантоме, привидении, пожертвовала собой ради памяти об этом фантоме и отказалась бы от обычного женского счастья! Эрик, боюсь, ещё доставит тебе пару неприятных минут… Но вернёмся к сэру Гилберту, — А. М. посерьёзнел. — И тебе, и ему осталось жить не так много, правда, по разным причинам. Он — человек, мне глубоко симпатичный, а ещё — человек высокой порядочности. Отчего ты не хочешь скрасить ему несколько месяцев его одинокой жизни? Особенно учитывая то, что брак будет наполовину фиктивным… Ты способна дарить любовь, Алиса, а он её заслуживает. Нехорошо удерживать свои сокровища в себе, и плохо быть душевно чёрствой.
— Я обещаю об этом подумать, — пробормотала я стыдливо.
— Верно, прошу тебя, подумай! А теперь — ещё серьёзней. Вплоть до апреля следующего года тебе лучше не искать новых встреч со мной. Я очень рад им, но они крайне изнашивают твой и без того хрупкий организм. Я и так виноват перед тобой…
— Уже третий раз слышу от тебя эту глупость… Отчего ещё ты виноват, с какой стати?!
— Ах, “отчего”: оттого… Потому что десять лет назад не поверил до конца твоей юной любви, верней, тому, что она не исчезнет через пару месяцев, — вот почему…
— Если кто и виноват, — перебила я, — то я — больше: я тоже могла бы быть более последовательной и более мужественной! А скажи-ка мне ещё, хоть и стыжусь о таком спрашивать на этих высотах: у тебя до самой твоей смерти так никого и не появилось? Я всё думала: вдруг Наташа раскаялась и однажды постучала в твою дверь?
— Нет, не Наташа, — ответил А. М. — Но одна девушка, из твоего же класса, в мою дверь до моего ухода действительно постучала. Её звали Дарьей. Хочу предупредить: она была и осталась только моей ученицей.
— Даша? — поразилась я, не сразу и вспомнив свою невзрачную одноклассницу. — Надо же… Ну, ей хватило смелости, в отличие от меня — и вот, теперь ты меня ещё и заставил ревновать, вдобавок ко всему прочему…
— Несправедливое и безосновательное чувство! Но ближе к делу: наше время скоро закончится. Я не хотел бы, чтобы ты изнуряла себя этими небезопасными погружениями. Но я вижу другой способ связи. В твою голову будут как бы сами собой приходить цвета, образы, мысли и слова. Знай, что в эти минуты я где-то рядом. Ещё я попробую изредка появляться в твоих снах — естественных снах, а не в этом трансе, который и сном нельзя назвать… И снова — до свиданья!

Сразу после этих его слов я вернулась в тело, в свою квартирку на Eversholt street — быстро и действительно несколько болезненно.
Долго, долго я сидела в кресле, боясь пошевелиться, наблюдая пламя догорающего камина.
Бог мой, вдруг пришло мне в голову: я ведь сегодня чуть не убила себя! Может быть, и не могла этого сделать, но хотела, а кто очень хочет, тот однажды оказывается способен. Именно Александр Михайлович отвёл меня от этой глупости — как уже десять лет назад отвёл меня от той же самой огромной глупости! Тогда он ещё был жив, конечно…
Какая длинная дорога передо мной! Впрочем, разве год — это такая уж длинная дорога?

Пересев за обеденный стол, я не спеша, тшательно разорвала на мелкие клочья оставленную на нём записку. Включила свой небольшой верный нетбук. Зашла в свой почтовый ящик. Кликнула по кнопке Compose. И ещё слегка непослушными после погружения пальцами вывела:

Dear Sir Gilbert!

20

Я ждал продолжения. Продолжения не последовало. Скосив глаза, я увидел, что Кэри разводит руками с виноватой полуулыбкой.
— Дальше ничего нет! — пояснила девушка. — Первая глава на этом обрывается.
— Ах, какая она скверная девчонка!
— Ты ведь это не всерьёз?
— Не всерьёз, конечно…
Некоторое время мы помолчали.
— Как страшно! — снова начала Кэри. — Страшно, хотя и не удивительно: я ведь понимала, о чём примерно прочитаю, то есть догадывалась. Но одно дело догадываться, а другое — знать, что все буквы расшифрованы и что они больше не изменятся. Ведь она… Послушай, ведь Алла умерла от любви!
— Нет! — мне показалась эта фраза слишком громкой и отчасти фальшивой.
— Да! Подумай: она разыскала своего любимого после его смерти, выполнила какой-то невероятный для среднего человека прыжок, четверной аксель. Но и для неё тоже этот прыжок получился непосильным: она надломилась. Не искала бы его — не надломилась бы. Как это страшно! И как прекрасно — от такой красоты все волосы на коже встают дыбом, и не поймёшь, чего в этом больше, красоты или ужаса. Год назад я бы, конечно, сказала: “Красоты!” — а сейчас, повзрослев, говорю: “Ужаса”.
— Что ж, если поглядеть под этим углом — тогда пожалуй, — вынужден был я согласиться.
— Под каким углом ни смотри! Вот уж человек, который наполнил свою жизнь смыслом. Ты согласен? Страшно жить без смысла. А со смыслом, с таким смыслом, как у неё, — ещё страшнее.
Я молчал, следя за дорогой.
Глава III
Вильнюс



1

— Я вот о чём подумала… Ты спишь?
— Уже нет… — откликнулся я.
Мы ехали в автобусе “Минск — Вильнюс”, на который, завершив утром через “Госуслуги” сделку по продаже автомобиля, еле успели. Учитывая, что проснулись мы в ту субботу около четырёх утра, читатель не удивится, узнав, что в автобусе меня сморило.
— Прости, пожалуйста!
— Нет же: я весь внимание, — повторил я деланно-бодро.
— Да? Точно? Я не могу выкинуть из памяти рассуждение Аллы про Христа — то есть про людей, которые до сих пор верят, будто Он воскрес в том же самом теле, что и умер.
— Тебе именно это рассуждение не даёт спать? — уточнил я.
— Именно!
“А мне даёт”, — хотел было я заметить, но удержался: вышло бы грубо. Вместо этого спросил:
— Почему?
— Что значит “Почему?”? Это ведь важные части веры! — ответили мне взволнованно. — А ещё я не понимаю: как иначе? В каком ином теле Он мог воскреснуть?
— Ну, давай пофантазируем вместе, — согласился я. — Алла сама говорит, что Христос силой духа уничтожил своё старое, бренное тело. Значит, наверное, создал новое?
— Она так действительно говорит?!
— Про новое — нет, а про старое тело Христа она говорит, что от него ничего не осталось.
Кэри недоверчиво углубилась в расшифрованный текст “Моего последнего года” в “общем” блокноте. Задумчиво пробормотала:
— Действительно… И как ты запомнил?
— Профессиональная привычка.
Я ожидал, что девушка начнёт рассуждать, насколько близко к истине это мнение, но её мысль пошла по другому пути.
— Кто-то из философов или церковников так тоже считал? Мне просто интересно.
— Насколько я знаю, нет.
— Насколько ты знаешь или насколько ты не знаешь? — настырно переспросила моя спутница.
— “Насколько я не знаю”, пусть так. Ты пойми: теология — не моя профессия.
— Да, само собой… Но кто мне ещё подскажет? Смешно, но я только сейчас осознала: в истории Церкви была своя оппозиция, люди с мнением не как у всех, — вот вроде Аллы, например! Их закатали в асфальт, их замуровали в бетон, так что даже имён от них не осталось. Или остались эти имена?
— Не уверен, но, думаю, какие-то имена всё же есть: в конце концов, у раннехристианских ересей имеются авторы…
— “Раннехристианских ересей”? — оживилась Кэри. — С этого места подробнее, пожалуйста!
Я пересказал ей то немногое, что помнил о ересях из университетского курса. Мой пересказ свёлся в основном к перечислению названий, которые я тоже, правда, вспомнил не без труда: ариане, монофизиты, несториане, манихеи. Каюсь, забыл пелагиан — да кого я только не забыл! Мой куцый список у настоящего историка Церкви вызовет лишь улыбку, но я пытаюсь писать добросовестную, а не приукрашенную хронику нашей поездки и поэтому вовсе не стремлюсь показывать себя с лучшей стороны. Про манихеев я даже не был уверен, что они вообще были христианами, о чём честно предупредил.
Кэри сосредоточенно записала названия в свой блокнот и принялась последовательно изучать сетевые материалы о каждой ереси. Я же приготовился снова вздремнуть. Не тут-то было! Периодически справа прилетали реплики вроде:
— Обалдеть! Просто обалдеть! Ты знал, что Пелагий отвергает идею первородного греха?!
— Нет, не знал… Если он её отвергает, искупление-то на что? — туго соображал я.
— Так в этом всё и дело! Пелагий считал, что Адам просто дал человечеству “дурной пример”, а Христос — “хороший пример”. Разве это… разве это не прекрасно?! Это ведь и на Женщину позволяет посмотреть совсем иначе. О, я в него уже влюблена! Заочно.
— В кого?!
— В Пелагия, разумеется!
— Ну да, в кого же ещё… Нет, подожди, не всё так просто! — я не желал сдавать православную традицию без боя, хотя, казалось бы, мне что за дело было до этой традиции и её сохранности? Но уж больно легко, походя Кэри её разрушала, “влюбившись” в очередного умника. — Говорят, что Христос после распятия спустился во ад и отворил врата адовы…
— Говорят?
— Неудачное слово, и кто точно так “говорит”, тоже не знаю, но пару икон я видел — мы все видели, не убеждай меня, что ты дожила до семнадцати лет и не видела ни одного “Сошествия во ад”! Как у тебя одно рифмуется с другим? Если нет первородного греха — какой ад? Зачем он нужен, почему вообще появился?
— Потому что — а кто сказал, что так вообще было?
— Твой Пелагий отрицал сошествие Христа во ад?
— Я об этом ничего не знаю… А если бы отрицал — тогда что?
— А если отрицал, то я больше верю Андрею Рублёву, чем… твоему новому бойфренду из церковной истории.
— “Бойфренду из церковной истории” — супер! Ты такой забавный, когда сердишься.
— И вовсе я не сержусь! — тут я действительно начинал сердиться, в основном её уходом от темы. — Ты ведь сама завела разговор о пелагейцах… пелагианах, пардон, а после придаёшь значение тому, сержусь я или нет — как будто моя сердитость в вопросе того, есть первородный грех или нет, может быть аргументом! Почему, кстати, мы вообще о них говорим? Каким образом нам могут и должны быть интересны взгляды людей, которые уже все давно умерли?
— Отлично сказал! — у Кэри вздрагивали крылья носа. — Алла умерла четыре года назад — это, по-твоему, давно?!
— Ты хочешь понять, находит ли её взгляд параллели среди этих ранних “альтернативных мнений”, назовём их так? — использовать слово “ересь” я постыдился: в конце концов, я не иерей Русской православной церкви, да и не Савелий Иванович.
— О, ты догадался наконец!
— А зачем? Не она ли сама писала о том, что все “измы” лгут, а все категории давно пора выбросить в мусорное ведро?
— Мне это нужно не для себя! — поясняла Кэри терпеливо. — Мне нужно это, чтобы уметь объяснить другим людям, во что верила Алла Флоренская, какие взгляды исповедовала. Разве я виновата, что большинство людей мыслят “измами”? Сама для себя я почти не сомневаюсь в том… — девушка примолкла.
— …Что она черпала свою уверенность из собственного мистического опыта, а потому не ошибается? — догадался я. Кэри кивнула.
— Всё же лично с Христом она как будто не встречалась, — заметил я как бы между делом.
— Да, да, — согласилась Кэри быстро и досадливо. — И что ты там говорил про Андрея Рублёва? Я это должна обдумать…
Чтобы помочь обдумыванию, моя спутница разыскала в Сети изображение рублёвского (верней, рублёвской мастерской) “Сошествия во ад” и сосредоточенно уставилась на него. Произнесла спустя несколько минут (а я снова было задремал!):
— Как ни странно, это убеждает. Люди не трудятся так долго и тщательно, просто чтобы сказать явную ложь или полную глупость. Это очень высокомерно с моей стороны — говорить “как ни странно” про Рублёва? Знаю, знаю, что высокомерно! Кто я — и кто он? Но ведь никто, даже “семнадцатилетняя пигалица”, не обязан верить на слово, и если даже вся мощь Церкви обрушится на мою голову, я не смогу насильно поверить в то, во что не верю! Поэтому на весах моей личной веры — моей личной, понимаешь? — весь авторитет Церкви и моё собственное сомнение весят одинаково.
— И я только поддерживаю тебя в твоём благородном сомнении…
— Смеёшься?
— Совсем нет! Я просто хотел заметить, что любая вера — вера на слово. Ты всматриваешься в икону Рублёва и веришь ему или не веришь, но разве это — тоже не вера на слово?
— Не совсем, вернее, это слова другой речи — речи живописи, а она говорит убедительнее, чем люди. Ты прав, конечно, — а я, наверное, доверчивая дурочка, если позволила Рублёву так быстро себя убедить. Разве икона не может лгать?
— И всё же иконой солгать тяжелее, чем языком.
— Верно… В общем, моя “влюблённость” в Пелагия если не прошла совсем, то пошатнулась. Но, кстати, к Алле Флоренской это не имеет никакого отношения! Она про первородный грех ничего не писала, а Пелагий ничего не говорил про то, что Христос перед воскресением якобы уничтожил своё старое тело.
— Зачем тогда нужно было читать про него? — искренне не понимал я.
— Как бы, по-твоему, я узнала, что он об этом не имел мнения, если бы про него не прочитала? О, ты всё же невозможный слоупок… Ты, надеюсь, не обижаешься? Я бы тебе ничего не говорила, если бы не была полностью уверена, что ты на меня не обидишься!
И вот так — всё время около часу. Мы постепенно приближались к литовской границе, и у меня начало неприятно тянуть под ложечкой. А Кэри и виду не подавала, что волнуется! Вопрос вписывания мыслей Аллы Флоренской в парадигму одной из раннехристианских ересей волновал её куда больше, чем то, сумеем мы или не сумеем пройти паспортный контроль.

2

Моя спутница погружалась в изучение “альтернативных мнений” всё больше, а у меня получалось поддержать разговор с ней всё меньше. Я, к примеру, упорно не понимал, чем диофизитство Нестория отличается от очень похожего учения в современной Церкви и отчего просто “благодатная связь” двух природ Христа, божественной и человеческой, названа ересью, а их “ипостасное соединение” — учением, богословски верным и безупречным. Я не мог ответить Кэри на эти вопросы — верней, не мог на них ответить такими словами, которые и для меня самого, и для неё прозвучали бы убедительно, а не просто блестели бы фальшивым интеллектуальным блеском гладких и пустых рассуждений. Не мог, не был обязан, да и просто не хотел: пусть Церковь, если для неё важна юная паства, сама защищает свою догматику руками молодых и харизматичных батюшек! Впрочем, у таких батюшек для “девиц” вроде Кэри на все их христологические вопросы — один ответ, и мы все знаем этот ответ: “Замуж, срочно замуж!”
Чтобы унять нарастающую тревогу, я принялся читать новую главу незашифрованной книги Аллы Флоренской.

ЧЮРЛЁНИС

Включение Микалоюса Константиноса Чюрлёниса (1875 — 1911) в список великих европейских непонятых требует некоторых объяснений, верней, оправданий. Какой же он непонятый, если сейчас Чюрлёнис считается одним из столпов литовской культуры, а в Каунасе для его картин отведён целый большой музей общенационального значения? Так-то оно так, и прекрасно, что музей был создан. А кошки всё же скребут на душе: создать музей — не то же самое, что понять, расшифровать, уяснить себе значение художника. Иногда именно музеями, наведением, по Маяковскому, хрестоматийного глянца, мы все отделываемся от большой и трудной работы понимания. В случае Чюрлёниса эта работа трудна более обычного: редко когда встречается человек такой особости и такой огромной земной неприкаянности (странное, но, возможно, точное слово).
Начнём с, казалось бы, простого — начнём и сразу завязнем. Кто Чюрлёнис по национальности? (Забавно, хоть и предсказуемо, что разные национальные версии “Википедии” на этот вопрос отвечают по-разному.) Литовец, конечно, коль скоро родился на территории современной Литвы от отца-литовца, разве нет? Правда, на “родном” языке он с рождения не говорил, да и вовсе на нём, кажется, так не заговорил (мог читать и писать). Правда и то, что Литва в то время была частью Российской империи, как, например, и Украина — Господи помилуй, не считаем же мы, русские люди, Николая Васильевича Гоголя “украинским писателем”! Тогда — русский литовского происхождения? Или литовец русской выделки? Чего в этой смеси больше — русскости или литовства? Понятия не имею; кстати, про русскую выделку можно было бы поспорить: в Петербурге, в “Мире искусства”, ему было, похоже, скучно. (Правда, и в Литве тоже.) Может быть, всё-таки поляк: в семье говорили по-польски, да и писал он свои сочинения тоже лишь на польском? Или, к примеру, немец — по матери?
Нет у меня ответа на этот вопрос, да ответ и не важен. Попадание в промежуток между культурами всегда несколько мучительно, но совсем одно дело — встать на культурном пограничье в зрелом возрасте и сознательно, силой собственного выбора (как поступил Владимир Сергеевич Соловьёв или тот же Столыпин), а другое — этого выбора не иметь. По слухам, так называемые дети-билингвы с известного момента их школьной жизни развиваются быстрее, чем их сверстники, и имеют более широкий кругозор. Верно, однако, и то, что их родителям ещё нужно дожить до этого желанного момента: юному мозгу билингва требуется справляться с двойной работой, это не очень-то просто. А как насчёт детей, попавших в пограничье четырёх культур? Рискну предположить, что прикосновение ко всем четырём не даёт как следует укорениться ни в одной, создавая не только иллюзию выбора, но и особое настроение бездомности. Не знаю, справедливо ли это для каждого, но для Чюрлёниса, думаю, это справедливо в огромной степени. Достаточно глянуть на его фотографию — ту, знаменитую, в полупрофиль. Да, сделана она после бессонной ночи перед выставкой, и всё же являет нам бесконечно отрешённого земному, бесконечно бездомного, в духовном смысле, человека. “Я у вас, на земле, гость,  — словно говорит нам фотопортрет. — Мне тут не вполне уютно, да и вам со мной не очень уютно тоже, но потерпите меня ещё немного: я не задержусь”. Он и действительно не задержался…
Вот новый вопрос, тоже — не то чтобы предельно важный: кто Чюрлёнис по своей “главной профессии” — композитор или живописец? (Может быть, ни то, ни другое его не определяет, а верно — просветитель Литвы? На языке которой он, вопреки усилиям своей жены, так и не заговорил…)
Чюрленис-композитор оставил не так мало музыкальных сочинений. Б;льшая их часть, правда, пропала, и, когда начинаешь считать то, что сохранилось, выходит всё же немного: меньше полудюжины симфонических поэм, меньше дюжины лаконичных фортепьянных пьес, семь коротких органных фуг, одна оратория, одна увертюра, один струнный квартет. Непривычный струнный квартет, трёхчастный, но с самых первых нот — сильный, мужской, бетховеновский по характеру. Вот именно потому, что он бетховеновский, сам Чюрлёнис в нём слышен не очень… В прелюдиях — что-то от Шумана, а что-то от Скрябина; в хоралах — нечто от Сезара Франка. Симфонические поэмы напоминают Дебюсси и самую малость — “Шехерезаду” Римского-Корсакова, но что-то особое, авторское, крайне своеобразное в них тоже есть, а иные просто завораживают. Сужу, конечно, опираясь на своё вульгарное ухо живописца, а не музыканта. “Где он этому всему научился?” — так и хочется воскликнуть. Увы, музыка Чюрлёниса во всей её совокупности недосказана — будто ей, точней, её автору не хватило времени. Представим себе, что Толстой за всю свою жизнь создал бы лишь первую часть “Войны и мира” из четырёх и на этом бы остановился. Как бы мы тогда оценивали его писательское величие? Поклонники Чюрлёниса-композитора (а они есть) оказываются в схожем сложном положении.
Моё мнение, которое не претендует на истинность: Чюрленис-композитор в известном смысле профессиональнее Чюрлёниса-живописца. Более профессионален — но и менее интересен.
Теперь — о Чюрлёнисе-художнике, и начиная этот разговор, я сильно смушена: как бы никого не обидеть? Чем вообще может быть славен живописец? Существуют художники, в которых мы прежде всего восхищаемся их твёрдым, сильным рисунком (примеры — Дюрер или Пикассо). Есть те, в которых мы больше хвалим живописную сторону их творчества (в качестве примеров часто называют Сезанна или ван Гога, из русских — Левитана, Юона, Грабаря). Есть, разумеется, и те, кто мастерски овладел и тем, и другим.
Чюрлёнис — не великий рисовальщик. Его рисунок большей частью прост: так рисуют дети (ну, хорошо, не все дети — самые талантливые слушатели художественных школ и студий). Характерно, что лиц во всём живописном наследии Чюрлёниса почти нет; когда они появляются (“Дружба”, “Христос”, Rex), изображены они обычно в профиль и отчасти напоминают раскрашенный контур. Фигуры людей в полный рост в его полотнах или слегка беспомощны, или схематичны: их словно выстригли из бумаги.
Тогда этот художник — выдающийся колорист? И да, и нет. Чюрлёнис — своего рода мастер точного цвета, но разнообразия палитры, виртуозности сочетания цветов, в его холстах почти нет, а иные — и вовсе едва ли не монохромны.
Да, в конце концов, значимый художник — Чюрлёнис, или просто любитель, “ученик рисовальных классов доктора Штейнера”? (О близости Чюрлёниса теософии, антропософии и учению Живой Этики сказано очень много до меня — я не буду повторять почти очевидное. Елена Рерих им восхищалась. Впрочем, не нужно непременно быть Еленой Рерих, чтобы им восхищаться.)
Вот — ответ, который едва ли многим понравится, и снова начну с околичностей. В истории мировой живописи есть много художников крупных, но не великих. Таковы, на мой личный взгляд, Дали, Делакруа, Рубенс. Есть, к счастью, одновременно крупные и великие (назовите любого сами).
Чюрлёнис — не большой, не крупный художник. Но парадоксальным образом — великий. Велик он не своим мастерством, а чем-то, что существует параллельно мастерству, помимо его, и без чего любая техническая виртуозность превращается в пошлость, как она превратилась в приторную пошлость у Рубенса.
Мой ответ не удовлетворит ни сторонников Чюрлёниса, ни его противников, которые немедленно возразят: если этот самоучка — вообще художник, то — какого направления? Какого жанра? Что — его художественное послание, что — сверхзадача? (Ну, или “весть”, как выражаются некоторые мистики.) Чт; он пишет (и здесь какой-нибудь академик прибавит крепкое словечко)?
Что? И снова со вздохом помяну трёх чеховских сестёр: если бы знать… Чюрлёнис — не реалист, не импрессионист, не экспрессионист (ничего кричащего), не примитивист и уж, конечно, не авангардист (Боже упаси!). Принято считать его символистом, но это удобное, растяжимое слово ничего не объясняет — и, кстати, если он символист, то где его символы? В половине работ они, положим, есть, из другой половины убежали. Он — не портретист (это очевидно), не автор натюрмортов, не академист, не иллюстратор истории, не жанровик, не бытописец. Пейзажист, может быть? Вот то-то и оно, что “может быть”: это определение ближе всех к истине, но снова промахивается мимо цели, потому что его пейзажи — это пейзажи не существующих (на земле) мест.
Чюрлёнис пишет (если нам непременно нужно отвечать на вопрос, чт; именно)
— настроение и состояние души (“Гнев”, “Безмятежность”, “Страдание”, “Желание” — названия работ),
— музыку (да, музыку, красками, на полотне; музыку эту, вероятно, слышит только он сам; см. его сонатные циклы),
— мысль (“Летит чёрная беда”, “Солнце проходит знак Водолея” и пр., а одна из работ так и называется — “Мысль”),
— наконец, предположу, чистые платоновские эйдосы вещей и интеллектуальных феноменов (“Истина”, “Дружба”, “Прошлое”).
Вглядитесь, вглядитесь в эти полотна! Разве перед нами — не эйдосы?  Кто-то спрашивал: как вообще написать эйдос? Как Чюрлёнис, например.
Иногда же перед нами — словно ландшафты иных миров. Таковы, например, “Весна”, “Гимн”, “Мосты”, Рай”, “Прелюдия ангела” — и многие, многие другие. Но, сказав “иных миров”, я вступаю на скользкую почву. Чем это поверить, чем оправдать, особенно для тех, в чьём уме никаких иных миров не существует вовсе? Поэтому опустим.
По манере, художественному посланию, даже по своей палитре Чюрлёнис ближе всего, пожалуй, Мунку (“Меланхолию” которого так легко, ошибившись, принять за работу Чюрлёниса) и отчасти Полю Гогену (с последним его роднит, конечно, тёплое золото, разлитое сияние его холстов). Если сравнение с Гогеном верно, то в одном, правда, узком смысле Чюрлёнис — это сверх-Гоген, Гоген в квадрате. Есть между ними и разница, конечно, и я сейчас не про мастерство: Гоген пишет существующую культуру, таитянскую (и, предположительно, стоящий за этой культурой миф), а Чюрлёнис — волшебную сказку (не народную — авторскую). Некоторые его полотна — самый густой экстракт сказки из всех возможных. Кстати, симфонические его поэмы производят то же самое сказочное впечатление; “сказочное” здесь — точное определение, а не эмоциональный эпитет.
Вернёмся к посланию, к сверхзадаче — к тому, ради чего художник находится на этой земле. Чюрлёнис — великий проповедник множественности миров. Об этой множественности он не говорит словами (как Данте или Сведенборг), а свидетельствует — молча, упрямо, зримо. “Я там был. Я это видел.”
Он же — проповедник великой, безусловной, ощутимой, осязаемой реальности умопостигаемого мира, и в средневековом споре номиналистов с реалистами он без всяких сомнений занял бы сторону последних (напомню, что между средневековым реализмом и материализмом или вульгарным позитивизмом — пропасть: в средние века реальны были универсалии, а не вещи). Всем, что создал, он утверждает — немного косноязычно, немного беспомощно, пусть, а кто из нас в беседе о таких вещах не косноязычен? — великое единство всего. Можно изобразить живописный образ музыкой, а музыку — красками на плоскости, потому что всё — в одном, одно — во всём, всё — во всём. Это звучит невнятно? Ну, не невнятнее всё же, чем его собственные работы…
Чюрлёнис есть великий Поэт, архетип Поэта, который, если вспоминать его материнскую культуру, всю свою жизнь борется с крошкой Цахесом — пошлостью века сего. В том числе и пошлостью в искусстве. Подумаем: ведь артистический Петербург начала прошлого века — это роскошное соцветие талантливых художников! Да, художников декоративных, пустоватых (Бенуа, Сомов, Бакст), не без этого. Он же там, где мы, вероятно, дышали бы полной грудью, всей нашей цыплячей грудкой, в пошлости “Мира искусства”, вообще русского модерна задыхался: ему было с этими людьми плохо, тоскливо. Подумаем ещё: да и в родной Литве имелось же всё-таки какое-никакое, а искусство, и изобразительное, и музыкальное, и театральное. Чюрлёнис это современное ему искусство почти даже и не замечал, по тем же самым причинам: снова ему было с ними мелко, плохо. Далеко не всякий художник — сияющий образец праведности и смирения, оттого современникам наблюдать это было обидно…

Что пользы в нём? Как некий херувим
Он несколько занёс нам песен райских,
Чтоб, возмутив бескрылое желанье
В нас, чадах праха, после улететь!
Так улетай же! Чем скорей, тем лучше,

— само собой вспоминается из Пушкина, и не один, не два человека могли бы при жизни художника обнаружить, что охотно подпишутся под этими гневными строками, которые Пушкин вложил в уста Сальери. Простим их — как ещё мы сами, люди очень даже земные и плотные, ужились бы с этим Великим Бездомным?
Он и послушал — улетел, в возрасте тридцати пяти лет: изнемог в мысленной борьбе, в атмосфере непонимания, в сражении с Цахесом своих дней. Он был слишком слабо прикреплён к земле обычными нашими земными путами вроде страстей или честолюбия, оттого так рано от неё и оторвался. Ранняя смерть Чюрлёниса производит мучительное и горькое ощущение, примерно такое же, как и ранняя смерть Лермонтова (или, странное сравнение, Виктора Цоя): этот человек, думается нам, не сказал и одной десятой того, что мог бы сказать.
Полно, да мог ли? О, конечно, ему было что сказать, но нырнувшей утке сложно долго находиться под водой. Жизнь на земле имеет много достоинств, но одно ей можно поставить в укор: она тесна, и люди вроде Чюрлёниса это знают по себе слишком хорошо.
Какие уроки из посещения нами этой красивой утки извлечём мы, рыбки глубоководья? Чему Чюрлёнис (простите бывшему университетскому лектору этот дидактический взгляд) может нас научить?
Парадоксально, но — пожалуй, ничему: мы как сто лет назад не были готовы к восприятию его наследия, так и сейчас к этому не вполне готовы.
И одновременно Чюрлёнис учит очень многому. Людям с приоткрытым восприятием иных миров он продолжает тихо, настойчиво и ясно свидетельствовать: вы не одиноки, и с ума вы тоже не сошли. Продолжайте! Вот, как некий иноземный Царь, я передаю вам свой дар, сияющий шар своей дружбы и своего ручательства в том, что вы — на верном пути.
Тех же, у кого такого восприятия нет, он может научить глядеть на мир — на огромный цельный мир, от которого мы обычно видим только тонкую плёнку земной поверхности, так редко устремляя взгляд в небо, — раскрыв глаза более широко.
Можно ли научиться видеть мир иначе, чем мы привыкли? Это — отдельный большой разговор и тема для иной главы.

3

Сложно читать о художнике, не видя его картин. Я разыскал в Сети некий литовский сайт, посвящённый Чюрлёнису, и принялся рассматривать его работы на экране телефона.
Ну да, права была Алла, иное напоминало о старательном выпускнике изостудии. Про “ученика рисовальных классов доктора Штейнера” она просто в точку попала, ухмыльнулся я про себя. Нет, конечно, чувствовалась в этих холстах некая трепетность, пульсация, желание сказать о том, к чему человеческий язык мало пригоден. Но в сорок лет, как ни крути, эта трепетность трогает нас меньше, чем в семнадцать. К сорока годам, наверное, неизбежно черствеешь.
Очередную работу с немудрящим названием — то ли “Весна”, то ли “Цветы” — я сначала просто перелистнул большим пальцем. Вернулся к ней. Вернулся и продолжил рассматривать, хотя ничего особенного в ней не было, ничем по своей манере она не отличалась от соседних. А в горле у меня всё же пересохло.
Кэри, оторвавшись от изучения своих пелагиев, протянула в мою сторону любопытную шейку.
— Чюрлёнис? Тот, к кому мы едем?
— Именно.
— Чем тебя так поразила эта картинка? Мне больше нравится “Прелюдия ангела”. Я её себе даже на “обои” телефона поставила! — похвасталась девушка.
— Тем, что он тоже там был.
— Там — где?
— В мире домашних и плюшевых зверей, который я видел один раз с помощью Дарьи Аркадьевны.
Каролина продолжила внимательно смотреть на меня. Закусила губу. Произнесла наконец, повторяя мысль из только что прочитанной мной главы (которую она, конечно, тоже читала):
— Тонкая плёнка.
— Тонкая плёнка?
— Мы, большинство людей — и мы с тобой тоже! — словно амёбы, которые живут внутри тонкой масляной плёнки на поверхности воды. Мы в этой плёнке видим целый мир. А на самом деле…
— …А на самом деле наш мир — просто капля бензина в луже, — закончил я её мысль.
— И, не высовывая головы из этого бензина, мы рассуждаем о первородном грехе и природе Христа, — вдруг добавила девушка. — Как нелепо…

4

Времени поглядеть на Вселенную под этим возвышенным углом, однако, не было: нужды и тревоги тонкой бензиновой плёнки брали своё. Автобус подъехал к литовской границе. Кэри старательно надела на себя чёрную бейсболку. Сегодня она была в чёрных джинсах и чёрной водолазке — всё это делало её немного похожей на мальчишку, вернее, на Дикую Розу из одноимённого мексиканского телесериала конца восьмидесятых.
Как известно каждому путешествующему автобусом, пограничный контроль высаженные пассажиры, как правило, проходят по отдельности. Девушка бестрепетно подошла к окошку паспортного контроля первой. С тревогой я наблюдал, как она показывает офицеру пограничной службы разные документы: медицинскую страховку, разрешение на выезд несовершеннолетней вместе с его апостилированным переводом на английский, доверенность на моё имя… Кэри помахала мне рукой, прося меня подойти. Я подошёл на полусогнутых ногах. Господи, в какую авантюру мы ввязались!
Пограничник внимательно смерил меня взглядом – ничего не выражало его непроницаемое лицо. Вот, разлепив губы, он небыстро, веско произнёс:
— You both have only a Type C visa. Do you have—sufficient—humanitarian—reasons to enter Lithuania, that is, reasons — other — than — tourism?
— Yes, we do, sir, — спокойно ответила ему Кэри, и я поразился её самообладанию. — For my entire life, I suffer from gender dysphoria. For two years, I’ve been considering a transition. I need medical advice on whether I shall start with hormone therapy or whether I am mature enough to undergo surgery. Today at three, I have an appointment with Dr Krivicke of the Meliva clinic who will advise me on that matter. Would you please see a letter from her on the screen of my phone? I guess I shouldn’t explain to you why solving my problem in Russia or Belarus is out of the question?
Пограничник скользнул взглядом по экрану её телефона и перевёл тяжёлый взгляд на меня.
— Ши хэз зис проблем, офисэр, — подтвердил я на своём корявом английском. — Ор, разэр, хи хэз. Каролина олвэйх вонтед ме ту си хёр эз э бой. Ши прифёрз то би коллд Чарли, экчуэлли. Хи прифёрз, ай эм сорри.
Ни один мускул не дрогнул в лице пограничника — но целый поток мыслей отразился в его глазах. Думаю, среди этих мыслей не последним было соображение о том, что грех отказывать въезжающим ради такой благородной и истинно европейской цели. Да и разве плохо, если эти противные русские оставят в нашем медицинском центре свои денежки?
Жестом пограничник протянул руку за нашими паспортами. И так же медленно, весомо, как спрашивал нас о целях визита, пропечатал штампы о въезде в Lietuvos Respublika.

5

Что ж, одной неопределённостью меньше, а у меня отлегло от сердца: не зря мы потратили деньги на билеты! Кэри, однако, не радовалась. Она повеселела сразу после прохождения контроля и отпустила пару шуточек о моём прекрасном английском, а после странным образом помрачнела, отвечала мне неохотно. Заговорила, уже когда мы вновь забрались в автобус и заняли места:
— Всё это забавно, но так ведь можно до смерти развлекаться! Плохо, невнятно говорю, да? Понимаешь, меня с утра больше всего беспокоило, смогу ли я обмануть офицера, сыграть свою роль мальчишки, то есть девчонки, которая хочет стать мальчишкой…
— И ты её прекрасно сыграла!
— Да? На самом деле? Тем хуже для меня. Никакая роль не бывает просто ролью: мы всегда присваиваем себе характер того, кого играем, хотя бы даже на одну тысячную.
— Ерунда! По-твоему, актёр, играющий чёрта, становится чёртом?
Девушка, слабо улыбаясь, пожала плечами, а в моей голове вдруг всплыла театральная байка о том, что Шаляпин истово молился после всякого исполнения роли Мефистофеля.
— Меня сильно зацепили твои сегодняшние слова о том, что Karolina always wanted me to see her as a boy, — продолжила Кэри через какое-то время.
— Вот ещё глупости!
— Не такие уж и глупости! Ты разве не помнишь, что при первом знакомстве, год назад, ты меня принял за мальчишку?
— Но ты ведь мне объяснила, что я ошибся!
— Да — спустя час или около того. Целый час не спешила — значит, мне было это приятно. Да и после тоже… Всю прошлую осень я тебя держала “на расстоянии вытянутой руки”, и…
— …И правильно делала, может быть? Ведь прошлой осенью тебе было только шестнадцать.
— Правильно, то есть я сама себе говорила, что правильно, только — разве это девичье поведение? Разве обычная девушка так ведёт себя? А после мои умненькие родители взяли с моего жениха обещание о том, что — ты сам знаешь. А я — что я? Повозмущалась для виду, да и успокоилась. И вот сегодня снова: надеваю чёрные джинсы и кепку, бесстыдно вру в глаза пограничнику, чувствую себя просто превосходно. Или уже не вру? Ещё одно я поняла, Олег: врать нельзя! Нельзя считать, что все средства хороши! Когда врёшь, предаёшь себя — а я так уверенно себя предала, что, может быть, и предавать нечего? Может быть, я такая и есть, she prefers to be called Charlie—he prefers, I am sorry? Ты так легко об этом сказал — значит, есть, есть во мне что-то, из-за чего тебе так легко удалось соврать, или даже и не соврать вовсе! Ещё, сегодня: мой жених изучает картины Чюрлёниса, а я читаю про диофизитство Нестория, хотя должно быть наоборот, потому что какое это чтение для девушки в моём возрасте! Скажешь, не так? А я увлеклась, мне интересно. Может… может, мне и правда надо посетить доктора Кривике? Пусть она мне отрежет всё, что не нужно…
Какой нелепый и кошмарный разговор! И ведь — на пустом месте: разве интерес к раннему христианству — признак отсутствия женственности? Но я не нашёлся, что ответить сразу: открыл рот — да и закрыл его, словно рыба на песке.
— Вот-вот, — подтвердила Каролина, искоса бросив на меня взгляд. — Ты хочешь возразить, поддержать меня — спасибо, ты чудесный! — а тебе нечего сказать.
Минут пять мы ехали молча. Я с тревогой наблюдал за девушкой, нет-нет да и поглядывая на неё. Увидел, что по её левой щеке скатывается одинокая слезинка.
Я взял её левую руку в обе свои (она чуть вздрогнула). Негромко заговорил:
— Кэри, послушай меня, хоть ты мне и не обязана верить. Я живу уже сорок лет. За жизнь я видел разных женщин. На одной я даже был женат, и она была мне неплохой женой, правда, я ей был неважным мужем. А такой, как ты, я не видел никогда. Ты ещё не полностью это чувствуешь, но ты — самая прекрасная, самая женственная из всех женщин, кого я знаю. Я не говорил тебе этого раньше просто потому, что в моём возрасте уже почти немного неприлично — говорить такие вещи…
Кэри повернула ко мне своё залитое слезами лицо. Я долго буду помнить взгляд, которым она меня наградила.
Тут произошло кое-что, немного снизившее пафос нашей беседы, ослабившее туго натянутую струну. Слева через проход от нас сидел господин, который всю дорогу прислушивался к нашему разговору, и, кажется, без всякого одобрения. Моё заверение в женственности Кэри, похоже, стало для него последней каплей. Сердитый господин встал, с шумом выдохнул что-то вроде:
— Karv;s ;velnumas!
— и отправился себе искать другое место.
Мы проводили его взглядом. Я негромко рассмеялся. Кэри, приняв из моих рук бумажный платок, заметила, ни к кому не обращаясь:
— Им никогда, никогда, никогда нас не понять…

6

От Вильнюсского автовокзала до Дома-музея Чюрлёниса — примерно четыре квартала. Мы прошли их пешком.
Улица Савичяус — маленькая, узкая, средневековая улочка, даром что находится она едва ли не в самом центре города. Двухэтажный красный дом, в котором жил художник, ничем не выбивается из общего ряда. Не будь на нём мемориальной таблички, мы, возможно, и вовсе прошли бы мимо.
Изнутри Дом-музей — тоже вовсе не чета роскошному Национальному музею Чюрлёниса в Каунасе (в который мы по очевидным причинам так и не попали). Он — совсем иной: небольшой, “атмосферный”, как принято сейчас говорить. Картин здесь — раз, два и обчёлся, больше — репродукций, фотографий, предметов быта. Спору нет, старые кувшины, стулья с гнутыми спинками, керосиновые лампы, утюги — прекрасные вещи, но мы-то пришли не за этим. Работы Аллы Флоренской не было ни в одном из залов.
— Excuse me, sir! — обратилась Кэри к единственному сотруднику (это был полный мужчина примерно моих лет или постарше, в очках, с усами пшеничного цвета, с каким-то недовольно-презрительным выражением на лице). — Are you an attendant here?
— No, — коротко отозвался усатый господин. — I am not an attendant. I am an acquaintance of Mr Zubovas who has put me in charge of the museum—just for today.
Что ж, подумал я, этот хотя бы говорит с нами, а не выгоняет нас вон и сам не убегает прочь, цедя “Телячьи нежности!” сквозь зубы. Скажем спасибо и за это.
— Thank you—and could you help us? I was positive that your museum houses a painting entitled Returning Home, created by Alice Florensky, a British painter. We cannot find it, though . . .
— Alice Florensky! — воскликнул собеседник. — How come does it enter your head to ask about her? We’ve decided to remove Returning Home from the exhibition.
Мы переглянулись.
— May I ask why? — спросила девушка.
— May I ask why you’re asking? — ответили нам вопросом на вопрос.
— Because—because we two represent the International Society for the Study of Alice Florensky, — снова пустила Кэри в ход свою гродненскую придумку, — and it’s only natural for us to enquire. We are chasing after her work.
— Chasing, for God’s sake! A valuable thing to chase after! Not a British painter is she, — пояснили нам. — She is Russian who has sneaked her way into some artistic circles in Britain, nothing more. And she also is someone who obviously supports Russian massacres in Ukraine. We’ve received a complaint from a Latvian visitor who was outraged, outraged over her work exhibited here, I say! Naturally, we couldn’t ignore it. I tell you, young miss, you’re wasting your time looking here for works of Russian nationalists or Putin admirers.
Вновь мы переглянулись. После чего Кэри ледяным тоном произнесла:
— I am afraid you’ve misidentified my gender, mister.
“Так их, девочка, так их! — подумал я. — Бей их их же оружием!”
На дядьку жалко было смотреть. У него отвалилась челюсть; он стал натурально пунцовым, прежде чем ему удалось выдавить из себя извинения и сообщения о том, как ужасно он сожалеет о своей оплошности. Я решил помочь своему сверстнику и заметил примирительным тоном:
— Чарли даз лук лайк эй гёрл, соу вот? Лук хир, ви ар хир нот ту аргью эбаут Чарли’c джендер ор Алиси’с нейшионэлити. Ви вонт ту си хёр ворк, энд ви олсоу вонт ту бай ит иф ю хэв но юз фор ит.
И зачем я это, спрашивается, сказал? Кто меня тянул за язык?
Кэри подарила меня благодарным взглядом — и подтвердила, что да, безусловно, мы уполномочены купить работу. Да, прямо сейчас. Да, за наличные. Да, цена может обсуждаться — но вначале нам нужно видеть, чт; мы покупаем.
На лице усатого господина отразилось сомнение. Мне пришлось с деланым равнодушием заметить: не хотите — как хотите. Вас никто не неволит. Так ведь и пропадёт работа за понюшку табаку, а могли бы и денежки получить, состричь, так сказать, клок шерсти с паршивой русской овцы (разумеется, я не сказал ни про “понюшку табаку”, ни про “клок шерсти”: мой английский не настолько красочен).
Взяв в руки телефон, “знакомый директора” принялся набирать чей-то номер. Вдруг, решившись, прервал звонок и ушёл куда-то, ничего нам не объясняя. Вернулся с холстом, сложенным в четыре части, пригласил нас проследовать в соседний зал — и разложил холст на круглом столе, покрытом кружевной скатертью.

7

“Возвращение домой” Аллы Флоренской, как и другая её работа — “Столыпин на перепутье” — визуально делится на три части. На этом всякое сходство и заканчивается: здесь, в отличие от “Столыпина”, деление, во-первых, вертикальное, во-вторых, неравномерное, лишённое симметричности, да и вообще, это слишком разные картины: настолько разные, что человек, не знакомый с художницей, легко посчитает, будто принадлежат они двум разным авторам.
В нижней части холста (она занимает немного меньше трети) — сам Чюрлёнис, по всей видимости, умирающий в больничной палате польского санатория “Красный Двор”.
Умирающего человека можно показать очень по-разному, и всё же по нам пробегает холодок, когда мы осознаём ракурс и художественную манеру. Так видел бы умирающего некто, вставший у изножья кровати или чуть поодаль. Не сразу мы понимаем, что перед нами — отсылка к “Мёртвому Христу” Андреа Мантеньи. Но, осознав, мы уже не можем закрывать глаза на явные, сознательные цитаты: голова Чюрлёниса, каким мы знаем его по фотографиям, развёрнута к нам в точности так же, как голова мантениевского Христа. Глаза и рот закрыты, на лице — отпечаток страдания и неясной нам трудной победы. Даже складки больничного одеяла повторяют складки плащаницы едва ли не дословно. Единственное отличие — правая рука, которая лежит не вдоль тела, а на подушке, так что большой палец почти касается уха.
Собственно, вся эта нижняя часть написана именно в манере Мантеньи, верней даже, именно этого, только этого полотна великого итальянца: твёрдый, мужественный, сухой контур, характерный для всего кватроченто; скупая серо-охристая палитра; сдержанный намёк на рельеф, но всяческое отсутствие глубокой светотени (которая уничтожила бы детали), фотографичности и вообще грубого реализма.
Наверное, зритель, разгадавший отсылку, не может не спросить себя: зачем, кому потребовалась именно эта изобразительная манера? Чт; перед нами: неужели чистое хвастовство мастерством, чистое “Глядите, и так я умею тоже”? И неужели умирающий, любой умирающий, является достойным объектом демонстрации художественных навыков?
Но тут же мы ловим себя на мысли: в какой бы манере, в каком стиле ни изобрази умирающего, такое изображение нам, людям XXI века, покажется неуместным. То, что мы готовы (да и то — с некоторым усилием над собой) терпеть в отношении Христа, нам видится непростительным по отношению к нашему почти современнику. Индустрия развлечений растлила нас, внушив нам, что люди не умирают (эта неприятность случается с какими-то другими, плохими людьми, не с нами и с нашими близкими), а если и умирают, то, в любом случае, наша смертная беспомощность и неприглядность не должны становиться объектом художественного творчества. Алла Флоренская совершенно осознанно нарушает это табу, а её умирающий (уже умерший?) Чюрлёнис, сознательно представленный в духе кватроченто, будто бы заявляет: мы не боимся смерти — этой важнейшей части жизни, мы будем говорить о ней не стыдясь, во весь голос, так же громко, как о смерти Христа говорили евангелисты.
Струясь из пальцев лежащей на подушке руки — из-за особенности ракурса она словно направлена вверх, — поднимается всё расширяющийся конус света. Невозможно считать, будто этот свет стремится не вверх, а куда-то иначе, таким образом ракурс нижней, “смертной” части картины оказывается чистой условностью, а вся её грустная правда — отброшена и опровергнута.
Но, прежде чем свет расширится и охватит собой всё полотно, ему нужно пройти сквозь сизо-серые тучи, расположенные немного ниже поперечной оптической оси картины.
Эти тучи выписаны с большой тщательностью, сделаны невероятно искусно. Их искусность в том, что мы не можем сказать с уверенностью, просто ли тучи перед нами, или они складываются во враждебные лица (так и хочется сказать “морды”). На всём полотне можно насчитать от четырёх до семи таких “морд”, в зависимости от того, насколько мы доверяем нашей фантазии и готовы быть обмануты парейдолией. (В конце концов, любой зритель вправе утверждать, что никаких “лиц” здесь нет: просто именно так подобрались клубы пара, из которых мы вычитываем больше, чем они содержат.) Химеры, развёрнутые вниз, торжествуют, кривляясь; обращённые вверх искажены страданием, будто им невыносим свет с неба. Проще говоря, скрывающие бесов тучи — очень босхианские, даже средневековые, и историк искусства может предположить, что, если продвижение от нижней части полотна к его середине сместило нас от Возрождения в средние века, дальше мы и вовсе окажемся в глубокой древности.
Но ничего подобного не происходит! Луч света ширится — вот он охватил собой всю ширину картины, являя торжество неба и освещённых солнцем облаков. Облака всех оттенков золотого, причудливой формы, заставляют вспомнить разом и “Прелюдию ангела” Чюрлёниса, и его же “Рай”, и роспись занавеса, созданную художником для театрального общества “Рута”. Небо — от серебристого, светло-голубого и зимней бирюзы до глубокого, насыщенного ультрамарина. В левом верхнем углу – небольшой и чисто чюрлёнисовский ангел: он прорисован контурно, нарочито-неумело, с ласковой иронией к простоте своего изображения (и в этой иронии тоже можно вычитать многое: смотри, уважаемый зритель: мастерство без жизни показывает лишь труп, а на полных жизни небесах о пыльном, земном мастерстве позволительно и забыть). Художник вернулся домой, в тот мир, о котором нам провозвествовал — и в реальность которого мы, глупые люди, не верили, считая его лишь символом и совершенно напрасно причисляя Чюрлёниса к символистам.
Превосходный, мужественно-оптимистичный по содержанию и безупречный в художественном отношении холст повреждён неумелым хранением: красочный слой частично утрачен в местах сгиба. Судьба “Возвращения домой”, сохранность и само существование работы в настоящее время неизвестны.
Грустно думать, что некоторые холсты Мантеньи постигла та же судьба, и сложно от времени, которое небрежно относится даже к Мантенье, требовать большей внимательности к современной русской художнице. Возможно, наш труд с неизбежностью повторяет судьбу труда тех, у кого мы учимся или кого мы избираем своим примером.

8

Кэри, сняв с шеи фотоаппарат, сделала фотографии полотна: общую и отдельно — каждой из четырёх частей, которые обозначились после того, как холст сложили. “Знакомый директора” наблюдал за её работой с сомнением и ревностью. Спросил:
— Why are you taking pictures? Were you allowed to do so?
— We’ll send them to our specialists for further assessment, — нашлась девушка.
— Are you two not qualified enough to do the assessment on the spot? Why are you wasting my time, then?
— Ви ар, — успокоил я придирчивого дядьку. И добавил, чтобы перевести разговор в практическую плоскость: — Ви кэн гив хандрид юрос.
Тот только скептически поджал губы.
Что ж, мы принялись торговаться, набавляя цену. С каждой новой сотней наш собеседник поглядывал на полотно со всё большим уважением, с его лица даже исчезло выражение презрительного высокомерия. (Или показалось?) Скрепя сердце, я обозначил последнюю сумму: семьсот евро. Любой читатель, считающий, что я бездарно тратил кровно заработанные денежки на прихоти своей юной невесты, имеет полное право мне мысленно высказать всё, что об этом думает.
Уже на шестистах в глазах усатого господина, кажется, мелькнуло сомнение: не согласиться ли? Услышав цифру “семьсот”, он взял телефон и несколько бесцеремонно вышел в соседний зал, где принялся громко разговаривать на литовском — языке, на котором мы, понятное дело, не понимали ни слова.
— Давай её просто украдём! — предложила Кэри шёпотом.
— Ага! — отозвался я тем же шёпотом. — Чтобы после присесть в кутузку в чужой стране. Прекрасная идея!
— Тебе правда не жалко семисот евро?
— Что ты спрашиваешь? Конечно, жалко…
— Я тебе их верну!
— Не смеши мои тапки — или как вы там, зумеры, говорите?
Потратить семьсот евро не удалось: вернувшись, литовец объявил, что за эту сумму продать нам картину не сможет.
Я испытал смешанное чувство: и облегчение, и досаду. Кэри, уже нацелившаяся на покупку, спала с лица. Спросила дрогнувшим голосом:
— Why?
— Because you haven’t offered enough, — вежливо пояснили нам.
— Хау мач ду ю вонт? — задал я прямолинейный вопрос. Дядька глянул на меня с оттенком одобрения: видно делового человека, молодец. И бестрепетно объявил:
— Five thousand.
Пять тысяч! Примерно столько и даже немного меньше я планировал истратить на всю нашу поездку — потому непочтительно присвистнул, а у девушки вырвалось простецкое и совсем не женственное:
— Five—fucking—thousand!
— Please do not whistle here! — сделали нам суровое предупреждение. — And do not swear here either. This is a museum dedicated to the memory of a great Lithuanian artist, not a bar.
— We don’t have this sum, — убитым голосом произнесла Кэри. Литовец пожал плечами.
— You can start a fundraising campaign, — пояснил он без всякого сочувствия и даже как будто торжествуя. — Reach worldwide—all members of your international society can contribute. Contact us again once you have the sum. It is not everyday that you stumble upon a work by Alice Florensky.
В глазах девушки блеснул гнев:
— It was you who said that she is a Russian nationalist and a Putin admirer, and that you were going to throw her work away, didn’t you?
— As for throwing it away, I said no such thing, — терпеливо пояснили нам. — A Russian nationalist she may well be; this canvas is a masterwork, though. Don’t you see it for yourselves?
— So you’ll just wait for someone who pays more? — уточнила Кэри. Усатый господин склонил голову:
— Absolutely! — подтвердил он. — I’ve no doubt that some generous lovers of art will finally show more appreciation for this true work of art than you do.
Да, подумал я, всё это очень по-европейски. Мы проявим к работе русской националистки всё презрение, которого требуют от нас новые хозяева мира, и уберём работу из постоянной экспозиции, но вопрос культурной стоимости мы игнорировать не будем, не говоря уже о рыночной. Мы — свободные и широко мыслящие члены демократического общества; мы, в отличие от варваров, легко вмещаем в своём уме эти кажущиеся противоречия. И да, в храме искусства мы не свистим и не бранимся, в отличие от тех же самых восточных дикарей.
— Гуд дэй ту ю, мистер . . . — я протянул своему сверстнику руку для прощания, и тот степенно, важно её пожал.
— Kar;emarskas, — отрекомендовался он. — Leopoldas Kar;emarskas.
Так вот ты какой, кот Леопольд…
Уже на пороге музея — господин Карчемарскас соблаговолил проводить нас до двери, других посетителей всё равно не было — Кэри обернулась и произнесла срывающимся голосом, крылья её ноздрей подрагивали:
— Allow me to offer you one piece of advice for free, Mr Kar;emarskas, will you? Do not fold the canvas into four pieces again if you don’t want to decrease its market value any further! You’ve already done enough damage to it!
Литовец снова склонил голову, соглашаясь.
— I’ll definitely mind your advice, — произнёс он с полной серьёзностью. И добавил с еле заметной иронией: — Sir.

На улице, уже пройдя сквозь арку, Кэри смерила Дом-музей взглядом. Мне показалось, что ещё немного, и она зарычит.
— Пойдём! — я ухватил её за руку. — Нельзя всю жизнь злиться на дураков: станешь злой и некрасивой, как они. Утешься тем, что он до морковкина заговенья будет ждать своего “более щедрого ценителя искусства”! Разве не смешно?
— Нет, не смешно — и не утешает!
— Если не утешает, пойдём обедать! А то голодной куме всё хлеб на уме.
— Пойдём… Не ты ли говорил, что русские люди в своей речи поговорок не используют?
— Так это ж в России! — пояснил я. — А побудешь пару часов в настоящей Европе, и…
— …Шерстью обрастёшь, — закончила она за меня.
— Так точно, сударь.
— Ах, ты! — приведя в жизнь свою гродненскую угрозу, она пару раз стукнула меня своей чёрной кепкой. Нахлобучила её мне на голову: — Носи сам! Тебе больше идёт.

9

В кафе, которое мы нашли на той же самой улице, случилось происшествие — мелкое, незначительное, но, возможно, характерное, оттого и рассказываю о нём. Поели мы достаточно скромно; нас обслуживал молодой вертлявый красавчик, едва ли многим старше Кэри. Бумажки в двадцать евро у меня не было, оттого я отдал пятьдесят. (Припасайте для поездки мелкие купюры, дорогие соотечественники! А лучше всего — забудьте про Европу лет на пять.) Сдачу не несли что-то уж очень долго…
Кэри, потеряв терпение, вскочила с места и отправилась разбираться к официанту — тот стоял в зале, ничего не делая, и о чём-то чесал языки со своим напарником. Издалека я слышал её взволнованные возгласы. Девушка вернулась:
— Они подумали, что это чаевые! Нет, говорю, не чаевые. Где сдача? Отвечают: подождите, размена нет.
— И долго нам ждать?
— Намекают на то, что долго.
— Надеются, значит, что мы потеряем терпение?
— Ага!
— Ну и чёрт с ними! — решил я. — Пойдём отсюда…
— Нет, что значит “чёрт с ними”?! — возмутилась Кэри. — Олег, почему ты позволяешь им разбазаривать свои деньги?! Неужели ничего нельзя придумать?
Придумать в такой ситуации действительно можно немногое, но одна идейка всё-таки пришла мне в голову. В июле, готовясь к нашей зарубежной поездке, я активно освежал и английский, и немецкий, который учил в школе и в вузе, а после пытался поддерживать чтением; даже взял пару уроков у частного преподавателя. А ещё выучил несколько найденных в Сети немецких ругательств — так, забавы ради.
Найдя взглядом нашего официанта — он со своим дружком как будто обсуждал нас, поглядывая в нашу сторону, и ухмылялся, — я крикнул через весь зал грубым, немелодичным голосом, примерно так, как кричат на стадионе:
— Du, hey du! Hallo! Was ist denn das?! Wo ist unser Geld?! Bist du total bescheuert? Willst du mich verarschen, oder was? Versuch’s doch mal, du Sacher von Masoch!
Не знаю, зачем уж я приплёл имя автора “Венеры в мехах”: то ли имел в виду, что паренёк просится на звание мазохиста, то ли мне, русскому человеку, просто понравилось, как звучит первая часть фамилии австрийца. Кстати, исполню роль зануды: правильно говорить не “Захер фон Мазох”, а “фон Захер-Мазох”, вот так-то.
Не знаю, чт; именно возымело действие — имя основателя мазохизма или просто вид крупного рассерженного “немца”, — но у парнишки даже поджилки затряслись; он залепетал извинения. Через пару минут нам принесли сдачу с точностью до евроцента.

10

Обратный автобус на Минск отходил в половине седьмого вечера. Посещать достопримечательности времени не было, да и не хотелось. Мы немного прошлись по центру Вильнюса и, вернувшись на Ратушную площадь, присели на каменное ограждение фонтана в трёх шагах от так называемого Вильнюсского компаса. Кэри вынула из своего рюкзачка Серого Волка в тельняшке (багаж мы оставили в Минске в камере хранения) и посадила его себе на колени.
— Как тебе нравится Вильнюс? — спросил я у неё.
— Совсем не нравится! — призналась девушка.
— Да нет же, зря! Красивый всё-таки город.
Девушка коротко хмыкнула, то ли соглашаясь, то ли выражая сомнение, и пояснила:
— Ты говоришь про здания, а я про людей.
— Нам просто не повезло, — отозвался я примирительно. — Даже этот дядька, Леопольдас Кожемякис или как его там…
— Карчемарскас. Кстати, я выяснила, что значит его фамилия! Знаешь, что? “Убей врага”!
— Вот тебе и кот Леопольд, вот тебе и “Ребята, давайте жить дружно!”... О чём я? Да: возможно, этот кот Леопольд к музею не имеет никакого особого отношения! Он не производит впечатления профессионального хранителя.
— Мы случайно наткнулись на орка, а все остальные здесь — эльфы и феечки — так, что ли?
— Ну, зачем сразу на орка? И, конечно, не все здесь эльфы, так и мы, русские люди, тоже не сплошь ангелы.
— Мы, русские, именно орки в глазах “просвещённого человечества”. Ты ведь мне сам это рассказывал!
— Как пример пропаганды, — согласился я. — Как пример того, какой меркой не надо мерить людей.
— Разве я меряю их этой меркой? Знаешь, я не расистка, — произнесла девушка убеждённо. — Я росла на фильмах вроде “Зелёной мили”, на “Гекльберри Финне” и “Убить пересмешника”. Я не расистка! Но сейчас смотрю на этот их красивенький, словно игрушечный Вильнюс, на этот их маленький буржуазный раёк, который они себе обустроили, а в голове вертится только одна стихотворная строчка. Угадай, какая?
— Откуда! Я не силён в английской поэзии…
— В этот раз русская: Пушкин. Ну, попробуй!
— “Люблю твой строгий, стройный вид”?
— Нет, — рассмеялась она, — даже близко нет!
— Сдаюсь…
— “Приют убогого чухонца”. Чухонцы! — выговорила Кэри с непередаваемым выражением. Это было так неожиданно именно от неё, что я тоже рассмеялся. Но добавил ради объективности и в воспитательных, так сказать, целях:
— Всё же ты несправедлива! У них есть Чюрлёнис, например.
— Вот только и есть у них, что один Чюрлёнис — они и того свели в могилу: выгнали в Польшу, а там залечили до смерти, — пробурчала моя спутница. — Конечно, я неправа, конечно, здесь люди как люди — ну что, легче тебе от этого стало? Ничего не сделали сами, — продолжила она, противореча только что сказанному, — ничего не могут, вечно глядят в рот то дойчам, то бритишам… Только гавкнешь на них по-немецки, как сразу — “Пожалуйста, сэр, ваша сдача, сэр!” — противным лебезящим голосом передразнила она вертлявого паренька из кафе. — А ты заметил, как хорошо этот тип, Кот-Леопольд-Убей-Вражину, говорил по-английски? Для защитника и пропагандиста родной культуры как-то даже и неприлично.
— Удивительные вещи слышу от тебя! Ты ведь и сама говоришь по-английски не хуже.
— Я — не хранитель национального достояния! “Ах, у нас тут не свистят и не матерятся, у нас тут национальный музей”! Да, не хуже его говорю — вот прямо сейчас сижу, и стыжусь этого, и комплексую: стоило ли учить! Правду я сказала: попадёшь в Европу — обрастёшь шерстью, вот прямо как Серенький Волчок. Так ведь, Волчок? Отчего мы не остались в Гродно?
—  Ещё не поздно вернуться в Россию…
— Нет уж! — глаза у неё блеснули. — Le vin est tir;, il faut le boire. Вот, выучила одну фразу по французски, из Тургенева. Как думаешь, пригодится?

11

— И вовсе я не оброс шерстью…
— Что, извини?
В автобусе на Минск я задремал — и мне приснился Серенький Волчок, сидящий совсем близко, на спинке кресла пассажира передо мной.
— И вовсе, говорю, я не оброс дополнительной шерстью: мне и своей хватает.
— Это так образно говорится… А тебе как понравился Вильнюс?
— Познавательно! Я заметил, что человеческие звери здесь немного другой породы. Даже говорят по-другому. Это правда?
— Чистая правда. А думают? Думают они тоже по-другому?
— Откуда мне знать, о чём вы думаете? Вы — оче.нь многослойные существа: думаете одно, говорите другое, делаете третье. А назавтра всё передумаете: у вас семь пятниц на неделе! Главная ваша беда в том, что вы — как черепахи.
— Такие же медлительные?
— Нет: такие же… такие же изолированные. С толстым, твёрдым панцирем, из которого почти никогда не высовываете голову, а высовываете — так не смотрите по сторонам. Это делает вас совершенно особыми существами, ни на кого в мире не похожими. Я среди нашего народа только одного духа видел, напоминающего человеческих зверей.
— Расскажи-ка подробнее о нём, если у тебя есть время!
— А что рассказывать? Его звали Хозяин заброшенного завода — зовут: ещё он жив, кажется. Долгий я путь проделал однажды, много-много лет назад, чтобы до него добраться. Зачем, спросишь, так долго шёл? Искал бессмертия.
— Как Русалочка?
— Да, именно как Русалочка. Эх, чего только не учудишь по молодости… — Волчок махнул лапой. — Искал мудрого советчика, а про его мудрость многие говорят. Мудрый он или нет, а только с порога начал мне рассказывать, что вас не существует.
— Нас не существует?!
— Да, да: вас, человеческих зверей, не существует. Что тебя так удивляет?
— Какие же доказательства он приводил?
— Самые разные! Ну, во-первых: вас никто не видел. А то, что видят иногда, это — так: тени нашего собственного ума, прорехи между мирами, нитки основы. Я был тогда гораздо моложе, ясно разглядывать вас не научился, мне, сам понимаешь, не с руки было возражать. Да если бы и видел я вас ясно, он бы мне не поверил. Дальше: существование человеческих зверей невозможно. Где им быть? Называл он мне все четыре мира, и даже все двадцать четыре, о которых толковали старики, и ни в одном про вас не слышали. Ещё: человеческие звери противны здравому смыслу. Кто вообще видал, кто выдумал, что может быть такое широкое существо? Бабушкины сказки, да и только!
— Широкое — в смысле размеров нашего тела?
— Нет, в карамазовском. Сам я Митю не видел, мне про него рассказали в Скотопригоньевске. Там, где у вас — Старая Русса, у нас — Скотопригоньевск. Без шуток: очень уж вы широки, носите в себе всё, от любви до ненависти, от веры до предательства. Как вам с такой широтой живётся? Ах, жаль вас, жаль… И даже не бабушкины сказки, говорил мне Хозяин заброшенного завода, а известно чьих лап дело: злая сатира Доврского деда. У него один юный тролль увёл из семьи дочку, а тот, чтобы скрыть позор, свалил вину на крестьянского парня, заодно уж и сочинил про “людей”: целый мир, целую вселенную всяких небылиц! Ну, подумай сам: как крестьянский парень может увести дочку у тролля? Вот обратные случаи бывали… И ещё так говорил мне Хозяин завода: человеческие звери не вписываются в симметрию Вселенной. Всё в этих мифических существах нехорошо, всё уродливо, невозможно в реальности существовать таким нелепым созданиям! Ну как, не обижен ты на меня за мой рассказ?
— На тебя-то мне за что обижаться? Дураков везде хватает.
— И то верно, — согласился Волчок, — хотя Хозяин завода — не дурак, а целый… целый профессор по-вашему. Я ведь не просто так тебе приснился! Будь поосторожней. В автобусе вместе с тобой едет большой волк, хоть шерсть у него и овечья.
— Вроде тебя?
— Разве я — большой волк? В рюкзаке помещаюсь. И стал бы ты бояться существ вроде меня! Нет, говорю же тебе: человеческий зверь.

12

Автобус тряхнуло на ухабе, и я проснулся. Проснулся, но открывать глаза не спешил: Кэри разговаривала со своим соседом по креслу. Билеты мы покупали в последний день, оттого найти два места рядом на обратный рейс не удалось. Я сидел от девушки через проход, а справа от неё — благообразный пожилой литовец с коротко стриженной белой бородой, белыми слегка вьющимися волосами. Видимо, они разговорились, пока я спал.
— …Что вы, отчеств у нас нет, а “мистер” — тоже лишнее, особенно в устах такой очаровательной барышни. Вы можете меня звать просто Альгирдас.
— Вы прекрасно говорите по-русски!
(Да, отметил я про себя: по-русски он говорит действительно отлично, даже изысканно. Правда, с мягким акцентом.)
— Это естественно для людей моего поколения, — отозвался Альгирдас. — Для нашей молодёжи — уже нет. Но мы ведь их за это не осудим? Не будет ли нескромным поинтересоваться, ради чего вы посетили наш прекрасный Вильнюс?
— Мы едем по всей Европе, — словоохотливо поделилась Кэри, — чтобы разыскать и сфотографировать картины одной русской художницы, уже умершей, к сожалению!
— Какая возвышенная миссия! Я её знаю? Я долго преподавал историю искусств.
— Боюсь, нет: в музее, который мы посетили, её картину сняли с экспозиции.
— Из-за чего?
— Из-за русофобии, конечно! То есть, — девушка смутилась, осознав, что говорит это литовцу, и закончила: — Вы, надеюсь, простите, что я так прямо…
— Нет, не извиняйтесь: я понимаю, даже верю, что так могло быть. Так называемая русофобия — это не неприязнь к вам, а неприязнь к вашему политическому режиму. Вы, надеюсь, это понимаете?
(Ах, темнишь ты, дядька! Неужели прямо каждому литовцу наш “политический режим” не даёт покоя?)
— Терпеть не могу говорить о политике, и мы о ней лучше говорить совсем не будем, — продолжал меж тем бывший преподаватель истории искусств. — В наше время так нечасто встретишь молодёжь, воодушевлённую чем-то, далёким от житейских забот. Могу я узнать у вас, чем именно поразила вас ваша художница, так что, забыв удобства и покой каникулярного времени, вы отправились на розыски её наследия?
С изумлением я слушал, как моя спутница выкладывает Альгирдасу всё как на духу: и мысли о России — ковчеге для тонущей Европы, и идею Аллы Флоренской о том, что Христос воскрес вовсе не в том теле, в котором был распят, и свои попытки соотнести эту идею с раннехристианскими ересями. Неужели я в её возрасте был настолько доверчив, настолько открывался первому встречному? Ах, как мало для этого, в сущности, нужно: назови девушку очаровательной барышней, скажи ей: “Вы можете звать меня просто Альгирдас”, воздержись от обсуждения политики — и она тебе расскажет всё что угодно.
Искусствовед слушал внимательно и не перебивая. Когда монолог Кэри дошёл до раннего христианства, он, впрочем, мягко вмешался:
— Вы полностью правы, говоря, что эта идея — не монофизитская, не арианская, не несторианская и не пелагианская тоже. Восхищён вашим интересом к этим школам мысли и тем, что вы так быстро отбросили ложные гипотезы. А хотите знать, чья она на самом деле? Это же Ориген, Ориген чистой воды! Правда, даже Ориген не заходил так далеко… Ваша Алиса — Алиса Флоренская, вы сказали? — была последовательницей Оригена. Ну, или неоплатоником — а это, в сущности, очень близкие вещи: сам Ориген, похоже, был неоплатоником. Нет, его не анафематствовали, хотя считать его мнение доктринально правильным — это, знаете, очень и очень смелое суждение! — сосед Кэри негромко посмеялся в бороду. И продолжил:
— Милая барышня, я восхищаюсь вашей жаждой знаний, вашим быстрым умом, вашей искренностью и вашим рвением. Но я  — вы ведь простите меня, старика? — я с глубоким сожалением вынужден вам сказать, что ваши поиски окажутся полностью бесполезны.
— Это отчего ещё?! Простите, если невежливо звучит.
— Понимаю вашу взволнованность — понимаю и не сержусь. Почему? Есть несколько причин. Но — вы готовы слушать?

13

Дождавшись подтверждения, Альгирдас продолжил, словно заправский лектор — каким, в сущности, и был:
— Масляная фигуративная живопись — к сожалению, только эпоха в истории европейского искусства, эпоха, которая уже подходит — что там, будем честными, уже подошла к концу. Новых крупных художников не появляется, а если они и появляются, им негде существовать. В пространстве культуры они перестали быть востребованы. Это грустно, но это объективный факт, и поделать с ним ничего нельзя.
— Если масляная живопись уже закончилась в Европе, это не значит, что она закончилась в России! — с жаром возразила Кэри. — То, что вы не сохранили, мы сбережём!
— Куда же вы денетесь от общеисторических закономерностей? Ваше наивное русское желание поскорей похоронить нас и забить гвозди в крышку нашего гроба, конечно, вызывает умиление, но оно немного поспешно, не думаете? Европа гораздо более живуча, чем вам кажется: её хоронили и господа из французского Конвента, и господин Троцкий, и господин Гитлер, и господин Сталин — а поглядите, мы всё ещё живы! Теперь — про ваше стремление послужить делу постройки того, что вы называете Ковчегом. Может ли Россия стать Ковчегом? Боюсь, искренне боюсь, что нет — и поверьте, вовсе не “пещерная русофобия” заставляет меня так говорить. Чт; есть Россия сегодня? Я слежу за вашей публицистикой, за новостями вашей культуры, за изменениями, которые происходят в вашем обществе, как до войны, так и после её начала. И я скажу вам, милая барышня, то, что вы сами не решаетесь себе сказать или над чем вы просто никогда не задумывались: Россия прямо сейчас находится под властью, под пятой…
— … Кровавого тирана?
— Нет, не угадали: удушающей бюрократии! А бюрократу вовсе не требуется никаких культурных свершений — нужна, самое большее, их имитация. Примите во внимание, пожалуйста, следующие факты, и сопоставьте их, если можете. Первый: в России живёт совершенно гениальный мультипликатор по имени Александр Петров, который работает, кстати, в технике масляной живописи. Много ли вы о нём слышали? Вам наверняка больше известен другой Александр Петров, современный актёр, этот образец беспредельной пошлости. Второй: в России сегодняшнего дня, этом самом “Ковчеге культуры”, парадоксальным образом отсутствует большая литература. Большая музыка, впрочем, тоже. Или вы хотите сочинения месье Дронова приравнять к сочинениям Шостаковича, Прокофьева? Вам он, кстати, самой нравится?
— Ярослав Дронов? Увы, совсем не нравится.
— Вы и не могли сказать ничего другого — как умная девушка с хорошим вкусом! А между тем распевы этого колдуна, простите, шамана собираются включать в вашу школьную программу. Третий: чем вы объясните то досадное недоразумение, что, начиная с девяностых годов прошлого века, за тридцать с лишним лет, российский кинематограф так и не произвёл почти ничего стоящего?
— А литовский разве произвёл? Простите, если это обидно.
(“Ах ты, моя девочка!”)
— Вовсе нет, что вы! Но мы ведь и не претендуем на роль всемирного Ковчега! Мы видим своё место в общемировой симфонии культур гораздо более скромно и гораздо более трезво.
Но есть ещё более серьёзная причина вашей будущей неудачи и неизбежного разочарования, — продолжал господин профессор. — И здесь я, в свою очередь, хотел бы вас спросить: это не обидно звучит? Вы готовы выслушать мои аргументы? Готовы? Тогда извольте.

14

— Вы, прекрасное и юное создание, желаете внести посильную лепту в наполнение нового Ковчега. Но у прошлого, ветхого Ковчега имелся Ной, а у Ноя был Господь Бог, который с ним будто бы разговаривал так же, как я с вами. Без Бога нет смысла строить Ковчег, не так ли? А есть ли Он вообще?
— Как вы можете сомневаться!
— Какая похвальная религиозность, и особенно в вашем возрасте! И крестик ваш тоже заметил. Увы, только ваш возраст и стал сегодня последним прибежищем религиозности… Давайте допустим, что Он действительно есть. Если Он, однако, и есть, Он не тождественен своему церковному образу. Вам нужны доказательства? Да вы ведь привели их сами! Доказательство — неортодоксальная вера обожаемой вами мадам Флоренской в воскресение Христа, точнее, в подробности этого воскресения.
Вы всё ещё следите за моей мыслью? — лектор, наверное, наслаждался звуками своего голоса, а больше всего — отточенностью своей аргументации. — Тогда поставим вопрос ребром. Алиса Флоренская или Церковь — кто из них прав?
Первая? Не очень вероятно, но всё же предположим, что это так. А при том голос Церкви — голос народа, и у каждого народа — именно та Церковь, которую он заслуживает. Как, скажите мне, возможен Ковчег с госпожой Флоренской на борту внутри народа, который отвергает её “ненародную” теологию? В средние века вашу замечательную художницу и вовсе сожгли бы на костре как еретичку. С вашего позволения, не будем углубляться в то, почему именно её взгляд — еретический и какого рода ересь она исповедовала, тем более что мы это уже выяснили…
— Альгирдас, вы ошибаетесь: в России на кострах никого не сжигали!
— Милая барышня, ошибаетесь как раз вы! Сжигали колдунов и у вас, просто поменьше, чем в Европе, тут соглашусь. А уж сколько русских староверов сожгли себя сами! Им, наверное, было очень приятно думать, что они самосжигаются не в порядке казни, а, так сказать, добровольно...
Но допустим на минутку, что права всё же Церковь. Если так, что за смысл искать картины мадам Флоренской? Она ошибалась, а, ошибаясь, соблазняла и “малых сих”, и делала это тем более эффективно, тем более злотворно, чем изобразительное искусство вообще эффективнее письменного слова. Вы же, разыскав её полотна, будете только способствовать дальнейшим соблазнам. Милая моя, вы льёте воду на мельницу врага!
Всё это, подчеркну, справедливо, если допустить, что Господь действительно существует. Ну, а как Его нет? Умнейшие люди спорят о Его существовании, и так до сих пор и не сошлись во мнении, а есть и целые религии без Бога — буддизм, например. Пусть Его нет — а на нет, как говорит ваш народ, и суда нет: нет Ноя, который при отсутствии Бога из пророка моментально обращается в слышащего голоса, э-э-э, человека с психическими проблемами, нет и Ковчега, который Ной мог бы построить, — вернее, этот Ковчег теряет всяческую значимость: мало ли что строят нездоровые люди в порядке трудовой терапии! Что вы мне на это скажете?

15

Девушка сидела молча верных три или четыре минуты. “Поганец! — думал я между тем. — Как же тебе не стыдно, старому обормоту!” И то, он мог бы постыдиться: из прихоти ли, из желания позабавиться или просто потому, что его увлёк спор ради спора, пожилой профессор обрушился на чахлый окоп личных убеждений юной девушки всем весом тяжёлого танка своей логической аргументации. Выстоять в этой интеллектуальной борьбе у неё не было шансов. Пожалуй, не было и у меня: будь я в её кресле, я бы тоже не смог привести убедительные логические контраргументы достаточно быстро.
Кэри даже и не пыталась этого сделать, заведомо зная, что проиграет. Вместо этого она произнесла:
— Всё это очень хорошо и правильно, Альгирдас. Но что вы можете противопоставить моей уверенности, моей интуитивной убеждённости в том, что я делаю именно то, что должна делать?
(“Браво! Что за умничка — моя невеста!”)
— Милая барышня, — воскликнул литовский искусствовед в каком-то восторге, — ничего! Интуиции совершенно ничего нельзя противопоставить! Интуиция, простите, имелась и у Сталина, и у Гитлера, и у Пол Пота, и у Кастро, и у нынешнего российского президента! Опровергнуть её невозможно — но кое-что объяснить вам я всё же могу. А чтобы и мне, и вам было проще, давайте переведём разговор в художественную плоскость.
Знакомы ли вы с Las Meninas Диего Веласкеса? По-русски их обычно тоже называют “Менинами”, хотя правильнее было бы “Фрейлины”.
— Да, слышала о них, даже смутно представляю…
— Ну ещё бы, да и как вы могли о них не слышать! “Менины” производят впечатление загадочного и невероятно глубокомысленного высказывания. Впечатление ложное: их писал не очень глубокий человек. Но кое-что этот не очень глубокий человек понял!
Напомню вам общеизвестные факты. Саму королевскую чету, портрет которых, видимо, и пишет художник, изображённый на картине, мы не видим, а видим только их отражение в зеркале. Судя по расположению зеркала, Филипп IV и его супруга, королева Мариана, должны быть там, где находится зритель.
Но в реальности их нет! Вот, мы смотрим на эту картину на экране моего телефона, и где же король и королева, которые будто бы должны сидеть на наших местах? Только вы да я грешный.
Или всё же они существуют? Кто реален, они или мы? Необходимо сделать онтологический выбор.
Если мы выбираем себя, мы самим фактом выбора осознаём, что всё изобразительное искусство и всё искусство вообще — обман, мнимая жизнь, фикция!
Если же мы выбираем реальность искусства, тем самым мы признаём нашу нереальность, ведь нас самих нет в пространстве “Менин”, как нас нет в пространстве “Анны Карениной”, например. Будь мы там и там, Лев Толстой написал бы о нас, а Веласкес изобразил бы наше отражение в зеркале.
Теперь же — вы всё ещё следите за ходом мысли? — теперь же поймите, пожалуйста, простую вещь: мадам Флоренская своим неконвенциональным мистицизмом беспощадно ставит вас перед тем же самым онтологическим выбором.
Каким образом, спросите вы? Если её взгляд на Христа ошибочен, то она и сама не стоит внимания.
— А если нет?
— Я ждал этого вопроса! Если нет, то, во-первых, нереальна Церковь, которая тут же обращается в собрание старой лжи, в “Лавку древностей”, почти по Диккенсу. Но и это ещё не всё. Если Алиса Флоренская права, её правота отменяет вашу собственную телесность и её благо. Не понимаете, почему? Подумайте, подумайте! Ведь сам Христос во вселенной Алисы Флоренской прибегнул к трюку, хитрой уловке, своего рода жульничеству — Он сам уничтожил свою телесность, ибо она была неблага! У Вас же, милое дитя, нет никаких шансов повторить вслед за ним этот головокружительный трюк. Единственное, что вы сумеете — это ополчиться на свою телесность, воевать с ней. Но такие битвы всегда заканчиваются одинаково, и, объявив войну своей телесности через монашество, например, вы рано или поздно потерпите поражение, оказавшись старой разочарованной женщиной.
Что же вам делать, спросите вы меня? Послушайте совет пожилого педагога: бросьте это всё, бросьте вашу бессмысленную погоню за ускользающим духовным идеалом! Просто живите, живите полной жизнью, наслаждайтесь этой жизнью! Любите мальчиков — ну, или девочек, если желаете и если девочки больше в вашем вкусе. Но не тратьте свою драгоценную юную жизнь в погоне за химерами!

16

Альгирдас удовлетворённо откинулся на спинку кресла. Кэри сидела ошеломлённая, обескураженная, подавленная.
Пора было вмешаться. О, я мог бы многое, многое ответить на его бесстыжую проповедь! Только на все мои логические аргументы — а они, конечно, имелись — благообразный улыбчивый профессор нашёл бы контраргументы, снова нырнул бы в знакомую себе стихию, вспомнив на этот раз или “Сикстинскую мадонну”, или “Возвращение блудного сына”, или “Тайную вечерю”, и легко положил бы меня на обе лопатки, прежде чем я успел бы сообразить, в чём именно состоят логические ошибки или сознательные подмены оппонента. Даже сумей я их обнаружить вовремя, он закидал бы меня новыми доводами, и так без конца. Нет, нужен был совсем другой подход…
Открыв наконец глаза и откашлявшись, я развернулся вполоборота:
— Простите меня за то, что вмешиваюсь в вашу высокоучёную дискуссию, которую я невольно подслушал, — я не вмешивался, конечно: оба молчали. — Вы разрешите мне кое-что к ней добавить?
Профессор, слегка наклонив голову, воззрился на меня с выражением крайнего изумления, как на человека, который пришёл в гости без штанов или совершил иную бестактность такого же масштаба. Но моя спутница, оживилась: в её потухших было глазах блеснули озорные искорки. Шутливо-манерно, подражая избалованной барышне позапрошлого века, она произнесла:
— Ах, сделайте одолжение!
— Благодарю. Видите ли, профессор, у меня есть друг — один из духов местности, genii loci: так это, кажется, называется на латыни? С этим другом мы иногда общаемся…
— Простите! — растерялся Альгирдас, — Ваш друг из разряда духов — это какая-то метафора? Художественный образ? Или вы, э-м-м-м, говорите о мистическом восприятии?
— Что вы, какая метафора! О мистическом, — успокоил я его.
— Ах, о мистическом! Э-м-м-м, очень хорошо. О мистическом, значит…
— Мой друг, — продолжал я, — совсем недавно рассказал мне, как побывал в гостях у другого духа, которого в их мире считают большим учёным, целым профессором! То есть я не знаю, разумеется, защищал ли этот второй дух свою докторскую диссертацию, но полагаю, что в соседнем мире эти процедуры отсутствуют. Мы ведь простим им это, правда? Эльфы, дикий народ…
(На этом месте мне вспомнился скабрёзный анекдот про поручика Ржевского, который тоже заканчивался словами “Дикари-с!”, и я едва не рассмеялся в голос.)
— Э-м-м-м, я не знаю, что вам ответить! Конечно, у духов… Но вы ведь говорите в ироническом ключе?
— Да, отчасти, — согласился я, — но при этом совершенно серьёзно. И вот этот второй профессорский дух с первых минут визита начал уверять моего знакомого, будто людей не существует. Мы — это миф, сказка, выдумка старых… старых троллей и домовых, например.
— То есть как это? Какие же он аргументы приводил?
— Я их не помню, — отозвался я беспечно. — Но, поверьте, аргументы были, и хорошие! Отсылки к опыту, отсылки к логике, отсылки к классической литературе. Такой вот позитивизм наоборот, — ввернул я учёное словцо. — Ведь это же по всем признакам позитивизм, правда?
— Да, то есть… что вы такое говорите!
— А я уже почти и закончил. Слушая вас — ваши продуманные, умные, безупречные аргументы за то, чтобы Каролине отказаться от своей цели, я невольно подумал: как они похожи на аргументы в пользу того, что людей не существует! Ведь те, другие доводы были такими же умными, продуманными и безупречными.
— Каролине? — удивился профессор. — Позвольте, так вы знакомы?
— Олег! — выразительно пропела Каролина. — Я тебя готова сейчас расцеловать.
Пожилой искусствовед перевёл взгляд с неё на меня и обратно. Несколько картинно приложил руку ко лбу.
— Ах, как я сразу не догадался! Ну конечно, молодая и красивая девушка едва ли путешествует одна… Вы, наверное, хотите сидеть вместе? Пожалуйста, я готов пересесть, охотно!
Что ж, это было великодушно с его стороны, а я, разумеется, не отказался.
Уже поменявшись со мной местами и свесившись в проход через ручку кресла, Альгирдас добавил:
— Ваша отсылка к учёному троллю неопровержима постольку, поскольку является доводом ad intuitionem. Когда говорит интуиция и так называемое мистическое чувство, разум, увы, умолкает! Об этом писал ешё Кант в “Критике чистого разума”, и именно поэтому Кант столь скептически относился к Платону, который аргументами ad intuitionem или даже ad mysticum пользуется направо и налево. Я не ожидал, что в двадцать первом веке кому-то ещё придёт в голову стряхнуть пыль с этих ветхих, почти истлевших орудий дискуссии, и вы меня поразили! Что называется, снимаю шляпу.
За неимением шляпы он шуточно отсалютовал мне и, устроившись в своём кресле удобнее, закрыл глаза, словно показывая, что никакой дальнейший разговор поддерживать не намерен.
Само собой, в сказанном содержались и насмешка, и упрёк: дескать, вы не смогли одолеть мою логику доводами рассудка, а оттого сбежали в область недоказуемого — последнее прибежище клерикалов и всяких прочих мракобесов. Что ж, ради Бога! Эта его заключительная речь вовсе не испортила мне настроения.
— Дай-ка мне блокнот и карандашик! — попросил я девушку. Блокнот, в котором мы поочерёдно расшифровывали “Мой последний год” Аллы Флоренской, теперь стал общим, но хранился он у Кэри.
Открыв чистую страницу, я написал лаконичное предложение, которое показал моей спутнице.

Не верь ни единому его слову.

Та, коротко улыбнувшись, поглядела на меня странно, пристально, внимательно. После задумалась — и вдруг вывела под моей записью свою.

Ь НЕАЬ ИИЙЛЗУ МВ ЙТГЭЗ

Вчера и сегодня утром она расшифровала такой объём текста, что теперь, похоже, могла писать зашифрованные тем же ключом сообщения, почти не задумываясь.
Медленно шевеля губами, я разобрал и понял то, что мне написали. Затем бережно вырвал листок и спрятал в своём нагрудном кармане. Да, глупо, да, сентиментально — простите меня за это. И за то, что для читателя я не буду расшифровывать строчку выше, пусть он простит меня тоже.
Каролина меж тем написала мне ещё одно сообщение — обычным русским языком, без всяких хитростей.

И всё-таки мне нужно, нужно понять, в чём именно он неправ! Я не успокоюсь, пока в этом не разберусь!

Я кивнул ей. До самого Минска мы ехали молча. Каждый думал о своём — верней, пожалуй, оба мы думали о том же самом.

17
 
В Минск мы вернулись вечером, а в номере гостиницы оказались и совсем поздно.
— Профессор ошибся, — начал я, едва Каролина уселась на свою кровать, подтянув ноги к подбородку, и устремила на меня внимательный, вопрошающий взгляд. — Он совершил множество мелких подтасовок, словно подменил в типовом договоре несколько страниц, написанных мелким шрифтом, или даже только пару слов — но эти слова всё меняют! Сознательно он это сделал или искренне, не думая, не важно. Вот первая подтасовка: с какой стати способ воскресения Христа, что бы это ни был за способ, отменяет телесность? Христос после распятия так же не мог пользоваться своим прежним телом, как я не могу носить куртку, которая сносилась до дыр и разорвалась по швам. Разве моя покупка новой куртки означает ненужность всей текстильной промышленности? Одежда постепенно изнашивается — что же, со зла на неё за то, что она не вечна, мы всю её уничтожим и будем гулять нагишом?
— Я не успеваю! — пожаловалась Кэри. — Ты не мог бы это повторить?
Я повторил то же самое иными словами. Немудрено, что она не совсем меня понимала: говоря откровенно, я и сам не вполне понимал, чт; Альгирдас имел в виду под телесностью. Просто человеческое тело, которое будто бы не является благим? Или плотское измерение любви? Углубляться в определения я не стал, а вместо этого продолжил:
— Другая подмена — в том, что картина Веласкеса является безусловной и правдивой метафорой искусства вообще, что перед нами непременно стоит выбор или отрицать реальность искусства, или нашу собственную. Я разглядел “Менин”, пока мы подъезжали к Минску: это интересное, умное, заковыристое полотно, настоящий рай для университетского интеллектуала, его можно часами разглядывать и разгадывать. Но кто же сказал, что оно ещё и правдивое? Отчего мы даже про Андрея Рублёва сомневаемся, а верим Веласкесу? Разве Веласкес — Христос или хотя бы апостол Пётр?
— Да, я тоже об этом подумала! — призналась Кэри. — Но мне просто было стыдно за то, что про “Менин” я ничего не помню и в живописи вообще не разбираюсь. Вот я и прикусила язык! Надо, надо уже заняться своим художественным образованием… Прости, я тебя перебила!
— Вовсе нет, я лишь хотел сказать, что таких незаметных подмен в его красивой и складной речи — множество. Профессор не проверил её на прочность, не потрудился задать себе вопрос, всё ли из того, что он говорит — полностью правда, всегда ли и при всех ли условиях это правда. Почему он так поступил, я не знаю, да и Бог ему судья. Но не будем мелочиться: пусть даже в его аргументах есть доля правды, много правды. И что с того? Представь себе, что ты, защищая клиента в суде, узнала, что у дела нет перспектив. Неужели ты его бросишь? Знаю, я неумело и невыразительно говорю…
— Нет, нет!
— …да и, в конце концов, Алла Флоренская сказала об этом гораздо лучше: есть особое достоинство — или как у неё, доблесть? — рыцарская доблесть в том, чтобы идти и делать своё безнадёжное дело. Ты помнишь её образ Рыцаря, севшего играть напротив Смерти? Думаю, однажды наступает день, когда мы действительно должны совершить выбор — только не между реальностью жизни и реальностью искусства, конечно! — я усмехнулся. — Это выбор между тем, чтобы остаться самым обычным “человеческим зверем”, как Серый Волчок называет большинство людей, или оказаться Рыцарем, который играет со Смертью в шахматы. Игра неизбежно будет проиграна, но это и неважно. Важно то, что мы не уклонились от этой игры и тем кого-то спасли. А если мы и не спасли никого, мы сделали ради этого всё, что от нас зависит. Понимаешь?
Я примолк. Насколько удачным оказалось моё опровержение? Я говорил с Кэри как со своим товарищем, полностью взрослым человеком, так, как говорил бы сам с собой. Насколько симпатична ей, совсем юной, нарисованная мной картина достоинства-вопреки-всему в духе Столыпина? Но кто сказал, что её воодушевляет пример Столыпина, да и вообще вся эта философия обречённой доблести? Бог мой, ведь ей только семнадцать лет! Отчего я всё время об этом забываю?
Каролина продолжала глядеть на меня — сосредоточенно, серьёзно, исподлобья.
— Это всё звучит неубедительно? — спросил я севшим голосом. — Не вдохновляюще?
— Нет, я о другом думаю… Я всего лишь семнадцатилетняя девочка. Ты правда веришь в то, что я могу быть рыцарем?
— Я верю в то, что, если перед тобой встал выбор, его нужно делать. И, конечно, выбрав быть рыцарем, ты им и будешь, пока сама от этого не откажешься.
— Правда?
— Правда.
Глаза у неё загорелись:
— Посвяти меня в рыцари!
— Что?! — изумился я.
— Я говорю: посвяти меня в рыцари!
— Это звучит так по-детски…
— Знаю, знаю что по-детски! Альгирдас зато звучал очень по-взрослому, я от него получила пятикратную дозу взрослости! До сих пор тошнит. Мне нужно противоядие против этой бескрылой взрослости! И как ты считаешь, писать “Евангелие Маленького принца” было очень “взрослым” поступком?
— Хорошо, хорошо… А почему я? Разве я имею право? Який я в чорта лицар?
— Не поняла?
— Это так, — я усмехнулся. — Украинская шутка в стиле Шевченко.
— Ах, Шевченко… Не “який”, а самый настоящий! Ты был верным рыцарем Дорофеи Аркадьевны, поэтому и имеешь право.
— Почти случайно это вышло… Милая моя, я ведь понятия не имею о том, как это делают! Всё, что я знаю о посвящении в рыцари, я вычитал в “Винни-Пухе”, когда мне было лет двенадцать.
— Вот и отлично! — девушка захлопала в ладоши. — Мне не нужно никакого более серьёзного ритуала. “Винни-Пух” годится! Чт; я должна делать?
Ну, чт; мне ещё оставалось? Вздохнув (и внутренне улыбаясь лёгкому безумию происходящего), я произнёс:
— Господин оруженосец, преклоните колено.
Кэри исполнила требуемое.
У меня имелся с собой ножичек наподобие швейцарского, с коротким лезвием длиной всего шесть сантиметров (именно такие ещё разрешены к провозу в багажном отделении самолёта). Кроме собственно лезвия, он включал в себя открывашку, крестовую отвёртку и миниатюрную пилу, которую я никогда не использовал по назначению. Разложив ножик, я торжественно коснулся развёрнутым плашмя лезвием её правого плеча и, стараясь не улыбаться, произнёс:
— Встань, сэр Винни-Пух де Медведь, вернейший из моих рыцарей! Тебе присвоено достоинство отважного крестоносца.
— О, спасибо, спасибо! — Кэри встала. — Скажи теперь, чт; это для тебя: игра, уступка моей ребячливости? Или я действительно уже могу считать себя маленьким бойцом с мировой пошлостью?
— Я думаю, ты стала им гораздо раньше, когда решилась на всю нашу европейскую авантюру.
— Именно авантюру? Так, значит, это называется?
— Конечно же, авантюру! Глазами взрослого человека всё в нашей затее авантюра, всё, от начала до конца! Наша поездка в Вильнюс, например. Я не верил, что из неё что-то выйдет, думал, нас развернут на границе. А погляди: у тебя всё получилось.
Кэри нахмурилась:
— Меньше, чем хотелось бы!
— Но больше, чем кто угодно сделал бы на твоём месте, — возразил я. И с чувством прибавил: — Я тобой восхищаюсь и горжусь, сэр Винни Пух.
Кэри, ничего не отвечая, вдруг открыла дверь на балкон и вышла. Подумав, я последовал за ней. “Сэр Винни-Пух де Медведь” стоял у парапета, глядя вдаль; под нами шумел широкий освещённый проспект.
— Не обращай внимания, — попросила меня девушка. — Это я просто прячу от тебя слёзы. Смешно: уже второй раз за день. Столыпин, наверное, не был такой размазнёй? Или этот, как его — Антониус, забыла фамилию?

18

Ночью с субботы на воскресенье, лёжа в своей постели, я долго не мог заснуть. Самые разные картины прошедшего дня всплывали в уме, и прежде всех, ярче всех был тот благодарный, любящий взгляд, которым меня наградили утром. И “Ь НЕАЬ ИИЙЛЗУ МВ ЙТГЭЗ” тоже многое обещало… А затем, конечно, шло посвящение в рыцари. Вне сомнения, немалая доля игры была в этом ритуале, и немалая уступка её ребячливости, как сама Кэри справедливо заметила, да и невозможно поставление “сэра Винни-Пуха де Медведя” в рыцарское достоинство складным ножичком воспринимать полностью всерьёз! Но ведь — и правда здесь тоже была? Этой правдой я восхищался и про своё восхищение не солгал. Одновременно эта правда меня и тревожила.
Почему? Потому что едва ли у одной и той же девушки получится быть женственной женщиной и рыцарем одновременно. (Знаю, что сейчас с гневными опровержениями набегут разные феминистические персонажи, но я ведь не для этих персонажей пишу.) Благословляя её рыцарственность, я своими руками откладывал, отодвигал расцвет её женственности. Возможно, лишь на время нашей поездки, а возможно, кто знает, и навсегда. Эта девушка, думалось мне, может легко войти во вкус борьбы за правое дело, как бы ни выглядела такая борьба: захочет быть политиком, или  правозащитницей, или там учёным-новатором, или художницей — борцом с косностью традиций. Все эти занятия с семейным счастьем рифмуются не очень.
И одновременно — как мог я отказаться? Повторись всё заново, попроси меня девушка снова посвятить её в рыцари, я проделал бы то же самое. Поступить иначе означало встать на сторону литовского профессора искусствоведения. Делай что угодно, но не становись на эту сторону!
Предательство может иметь много разных форм. Жизнь моя до этого момента поворачивалась так счастливо, что с возможностью самому совершить предательство я столкнулся лишь однажды. По всей вероятности, я именно его и совершил — в отношении Каролины (которую в дни моей юности звали немного иначе). Является ли предательством такой поступок, низости которого мы в момент его совершения не осознаём, напротив, верим в его разумность и житейскую правильность? Альгирдас ответил бы мне: “Нет, ни в коем случае!” Дарья Аркадьевна сказала бы: “Да, безусловно”.
Сегодня опасность предать лучшее в другом человеке, отказавшись от этого лучшего ради пыльной и тоскливой правды земной пошлости, снова встала передо мной во весь рост.
Я, кажется, прошёл это испытание. Ценой личного счастья? Возможно. Что же, девушка ещё перед поездкой честно предупредила меня, что не обещает мне никакого счастья. Винить некого. А разве до знакомства с Кэри, точнее, до её прошлогоднего июньского письма, надеялся я на личное счастье всерьёз? Уже был ты худо-бедно, но счастлив в жизни, Олег Валерьевич, уже сорок лет тебе, не каждый и доживает до сорока, уймись уже, ради Бога!
— Я знаю, о чём ты думаешь, — произнесла Кэри громким шёпотом (мне казалось, она заснула).
— О чём же?
— Не скажу… Думаю, ты зря беспокоишься.
— Совсем зря?
— Нет, не совсем… — девушка вздохнула и затихла.
Так и осталось для меня загадкой, о чём мы поговорили: прочитала ли она мои тогдашние мысли или имела в виду что-то иное.

19

Эта глава завершается короткой “Молитвой крестоносца”, которую Кэри написала к утру следующего дня. Когда она успела? Понятия не имею. Во всяком случае, когда я встал, “Молитва” уже была вписана в общий блокнот твёрдыми, крупными, отчётливыми полупечатными буквами. (Это поколение не любит писать связно, кажется, даже и не очень умеет.)
Роман, который я пишу, всё больше напоминает даже не хронику, а испанское блюдо под названием паэлья, в которое иная хозяйка бросает всё, что есть в холодильнике. Что же, и пусть: пусть “Молитве крестоносца” тоже найдётся место на этих страницах.
Написана она стихами, верней, вольным размером “Сказки о рыбаке и рыбке”. Снова Пушкин! Я очень рад, что Каролина вопреки привитой ей с детства англофилии — настоящая русская девочка. “Сочетание в одном тексте прозы и поэзии, — сказал бы литовский профессор искусствоведения, — создаёт нежелательную стилистическую разнородность”. Но вы знаете, как я отношусь к тому, что он скажет… Вот эта молитва.

Выйди в путь без страха,
Иди без остановки.
Следуй стуку сердца,
Тому, что бьётся в жилах.
Твой путь долог,
Он начнётся перед рассветом,
С закатом не завершится,
И каждый шаг дороги
Ты пройдёшь своими ногами.
На дорогу выползут змеи,
Прошипят: развернись, бойся!
Страшись нашего яда!
Выбегут трусливые зайцы,
Прокричат: не дойдёшь до цели!
Никто не прошёл всю дорогу,
И тебе пройти не удастся!
Выйдут седые волки,
Поросшие овечьей шкурой,
Скажут: милое созданье!
Твой поход бесполезен.
Выброси меч, он лишний:
Тяжёл, заржавел, затупился.
Никто не воюет мечами,
И вообще воевать не нужно:
Мир лучше сраженья,
Покой беспокойства слаще.
Не трать свою жизнь на битву!
Не будь смешным в глазах мира!
Прошипят, зарычат, завоют,
Заверещат и заплачут.
Никого их не слушай —
Слушай удары сердца.
Иди, не сбиваясь с ритма,
Иди без остановки,
Выходи в дорогу без страха.
Глава IV
Греция



1

Утром четвёртого августа, в воскресенье, мы вылетели из Минска в Афины. Прямых рейсов из Минска в Афины в наше время не существует: мы пересаживались в Стамбуле. Путь занял у нас весь световой день — самое большое время между двумя точками нашего маршрута.
В самолёте Кэри набросилась на расшифровку дневника Аллы, над которой не могла работать вчера: словно “отрабатывала пропущенное”. Мне же заниматься было ровным счётом нечем, кроме как читать “Непонятых”.
Забавная мысль меня посетила: может, и о нас кто-нибудь однажды напишет похожие эссе? Нет, вряд ли: не по чину. Если что нас и роднит с героями книжечки Аллы, так это наша непонятость — в другом, конечно, чем у них, масштабе. Тех выдающихся политиков, живописцев, поэтов и пророков не понимала целая нация, а от нашего скромного существования русскому народу ни тепло ни холодно, но, например, мои коллеги по работе, вздумай я им рассказать о своём путешествии (я этой глупости не сделал), тоже меня бы не поняли, верней, поняли бы совершенно определённым образом: мол, какой сорокалетний мужик откажется прокатиться за границу в компании молоденькой симпатичной девочки? А то, что я на эту девушку гляжу как на свою невесту в лучших православных, едва ли не старообрядческих традициях, они, разумеется, не поняли бы в первую очередь: только бы покрутили пальцем у виска.
Говорить и думать о старообрядцах и о строгом соблюдении норм праведной жизни сам Бог велел, верней, велел новый персонаж: Св. Нектарий Эгинский. Читал ли мой уважаемый читатель о таком? Я вот до нашей поездки в Грецию ничего о нём не знал. Правда, Алла своей книжечкой вовсе и не пыталась меня пристыдить, напротив, начала очередную главу с того, что в России о нём почти не слышали.

СВЯТОЙ НЕКТАРИЙ

Св. Нектарий Эгинский (1846 — 1920) в России известен сравнительно мало. Это и понятно: у нашей страны — свои святые, и великие святые. Между тем святость Серафима Саровского или Иоанна Кронштадтского вовсе не затмевает святости Нектария Эгинского — так же, как величие Достоевского вовсе не затмевает величия Диккенса или Томаса Манна, например. О, я бы так хотела, чтобы люди, ответственные за патриотическое воспитание или привитие хорошего вкуса молодым это наконец поняли! С этим пониманием проблемы, увы, не только в России… Святые — не небесные тела: они не уменьшают яркость своего соседа, и бросать друг на друга тень они тоже не способны. Если же один святой тщится очернить другого, что-то не в полном порядке с его святостью.
В Греции Нектарий Эгинский известен гораздо лучше. Назвать его непонятым в наши дни — язык не повернётся. Именем святого названы как минимум два монастыря, около десятка храмов по всему миру, даже районы городов. Немало, кажется — но моё глупое честолюбивое сердце шепчет: маловато, можно было бы и больше! Готовятся, я слышала, съёмки фильма о святом на английском языке (и то же самое глупое сердце недоумённо спрашивает: как, только одного фильма?).
Этим сегодняшним поклонением и пониманием, начавшимся лишь в нынешнем веке, Церковь будто бы запоздало извиняется перед святым: он, митрополит, был при жизни пошло оклеветан высокими церковными иерархами и несколько лет терпел суровые лишения. Сёстрам основанного им монастыря тоже пришлось тяжело: враги св. Нектария грубо, вульгарно заподозрили их в нарушении целомудрия — по сути, тоже оклеветали. Правда, к счастью, восторжествовала — но с немалым трудом восторжествовала эта правда.
15 сентября 1998 года Петрос VII, святейший патриарх Александрии и Всея Африки, специальным указом “реабилитировал” Св. Нектария, восстановив его во всех его церковных чинах. Знаменательно, конечно, не это “восстановление” — как будто святому нужны церковные чины, и как будто от любых чинов есть прок человеку, покинувшему землю! — а следующие почти жуткие слова указа:

Мы умоляем Святого Нектария простить и нас, недостойных, и наших предшественников на Александрийской кафедре за их противостояние Святому и за все страдания, перенесённые Святым Нектарием, епископом Пентаполийским, по причине человеческих заблуждений и человеческой слабости.

Очень нечасто высокие церковные чины произносят и пишут такие слова, очень нечасто простое человеческое “Простите нас — мы были виноваты” выходит из-под их пера или вырывается из их груди.
Этот указ Александрийского патриарха, этот потрясающий указ с его бросающим в дрожь третьим абзацем (см. выше), который по сути мог бы (а хочется сказать, должен был бы) перевернуть всю Греческую православную церковь, послужить началом её глубокого и серьёзного обновления, прошёл почти незамеченным. “Сто лет назад случилось досадное недоразумение, но сейчас ведь мы всё исправили. Чего ещё вы от нас хотите?” (Здесь невольно вспоминается реплика, поданная Иваном Грозным режиссёру Якину в известном советском фильме — экранизации булгаковской пьесы.)
Давайте на этом месте замедлим дыхание и всмотримся в указ Петроса VII более внимательно, чем все мы обычно глядим на продукт любой бюрократии, включая и церковную. Всё же не бюрократический голос нам послышался в этих значимых словах — голос живого человека? Что нам сказал этот голос?

“Сто лет назад мы — наши братья по вере, церковным чинам и церковному честолюбию — оклеветали праведника”.

“Никто из авторов этой клеветы не был осуждён за неё ни при жизни, ни посмертно”.

(Понятия не имею, существует ли в Греческой церкви, к примеру, процедура посмертного лишения сана. Но, если существует посмертное оправдание и восстановление в церковном сане — вот же, мы только что его видели, в указе патриарха! — то отчего бы посмертному лишению сана тоже не существовать?
Мне скажут на этом месте, что я зла, придирчива, полна нехристианской жажды мести. Ничего подобного: и близко нет. “Мне отмщение, и Аз воздам”, — помнит любой читатель “Анны Карениной”; помню и я тоже. Своё воздаяние клеветники на св. Нектария, уже давно, понятное дело, умершие, навлекли на себя сами: новые церковные решения ничего, ни грамма, не прибавят к их посмертной тяжести и ни грамма от неё не отнимут. Решения Церкви нужны не умершим, а нам самим. Они нужны, может быть, в качестве предостережения тем молодым и честолюбивым, которые примеряются прямо сейчас, как бы половчее вскарабкаться наверх по церковно-карьерной лестнице. Пусть бы и помнили эти молодые, честолюбивые, бестрепетные: отнимут их чины, отнимут обязательно, и даже сто лет спустя после смерти отнимут их тоже. Вот ещё: нацистские преступления не имеют срока давности. А клевета на праведника — разве не злодеяние? И разве разбор этого злодеяния ради восстановления полной справедливости может иметь срок давности?)

“Мы до сих пор ничего не сделали для реформы церкви — для того, чтобы совершившееся со св. Нектарием никогда и ни с кем бы не повторилось в будущем”.

Вот что говорят слова указа Александрийского патриарха от 15 сентября 1998 года. Но то же самое говорю и я, живущая в эмиграции русская женщина, далёкая от всяческих церковных кафедр, правда, считающая себя православной. Для нас, русских, всё сказанное, признанное и не совершённое этим указом особенно важно. У нас, русских, ведь тоже есть Церковь, и больше того, в догматическом смысле это — та же самая Церковь! Та же самая ортодоксиа и танатос (этим “грозно-экстремистским” лозунгом любила пугать учителей нашей гимназии одна моя школьная подруга. Прочтёт ли эта подруга мою книжечку? Где ты сейчас, Наташа?) Нам, русским, действительно дорога наша ортодоксиа? Если она дорога нам, может быть, самое время нам поучиться у наших соседей, даже старших товарищей? (Это же от них, от греков, мы в десятом веке восприняли православие, и ни от кого иначе!) А если не очень она нам дорога, не боимся ли мы, что нам и всей нашей православной общегосударственной праведности придёт настоящий танатос взамен ортодоксиа?
Уж если мечтать, то мечтать, ничем не ограничивая себя. Как я, грешный и далёкий от Церкви человек, видела бы её реформу? Какие шаги кажутся первоочередными? Вот эти шаги по моему разумению. (Да, смешно именно мне о них рассуждать, но ведь и кошке дозволяется глядеть на короля.)

— Установление выборности священства, включая, возможно, и выборность церковных иерархов.
— Создание если не женского священства, то хотя бы женского дьяконства. (Знаем ведь мы из истории церкви, что св. Татьяна выполняла дьяконское служение? Что же, была она преступницей? Еретичкой?)
— Реформа духовного образования: от догматизма — к большей вдумчивости, внимательности, пониманию нужд и забот современного прихожанина, может быть, и психологичности (не надо бояться этого слова как некоего жупела).
— Установление социальных гарантий для монашествующих, которые часто занимаются своим трудом не только без зарплат, но и без всякой надежды на пенсию. (Претит Церкви обращаться к государственной пенсионной системе? Если так, то надо бы создать свою.)
— Развитие занимающихся служением в миру полумонашеских орденов в стиле Марфо-Мариинской обители при жизни её основательницы, великой княгини Елизаветы Фёдоровны. (Думаю, что её опыт — с возможностью сёстрам брать месячный отпуск, с возможностью спустя три года выйти из обители — невероятно важен. Вот тоже — значимая непонятая! И о ней в своей книжечке я тоже обязательно писала бы, если бы имела больше времени.)

Все эти шаги — не единственные, но, пристрастно кажется мне, самые нужные. Гарантируют ли они, что в нашей, русской Церкви никогда не случится того, что сто лет назад произошло со св. Нектарием? Увы, нет. Позволяют ли они на это надеяться? Позволяют.
Знаю, что некие патриоты (не поставить ли слово в кавычки?) заявят: вообще не нужно нам никаких церковных реформ! Мотивации для таких заявлений будут различны: одни попросят не трогать исстрадавшуюся в двадцатом веке Церковь грязными руками. (Соображение, по-человечески понятное, но ведь то, что не меняется, умирает?) Другие в самоослеплении скажут, что ничего менять не следует, потому что и без того в нашей Церкви всё прекрасно; что произошедшее однажды у греков в нашей богоспасаемой стране произойти не может. Ну, блажен, кто верует…
Но вернёмся к св. Нектарию. Он — не политик, не писатель, не художник, не философ. Отчего его наследие кажется исключительно важным (да и — в чём вообще оно состоит)?
Кстати, для человека средних веков сам вопрос выше был бы дик. Как можно спрашивать, отчего важен святой? И, если мы это спрашиваем, если чувствуем, что на вопрос нужно отвечать, в этом и проявляется характеристика нашего пошлого времени, со всем его прогрессом и правами человека. (А разве автор против прав человека, облегчения труда, прав женщины? Нет, конечно. Автор лишь за то, чтобы в погоне за одним не растерять другое.)
Приходится отвечать, и отвечу вот как. Есть разные, что ли, “типы святости”. Есть святость тихая, кроткая, келейная, спасительная (именно этот образ появляется перед глазами при слове “святость”). Есть святость деятельная, даже воинствующая (в православии она известна несколько меньше).
В чём святость именно св. Нектария, в чём его личный подвиг?
Чтобы понять, мысленно поставим себя на его место. Мы — высокий церковный иерарх, и нас — оклеветали. Как мы поступим?
Один способ действий — громогласно “отряхнуть пыль с ног”: в свою очередь проклясть своих обидчиков, создать церковный раскол. Так поступил, к примеру, Лютер.
Другой способ, прямо противоположный — отказаться от своего церковного честолюбия полностью, забыть о чинах на веки вечные, полностью уйти во внутреннее делание. Кажется, так в какой-то момент своей жизни поступил св. Сергий Радонежский; так без всяких сомнений поступил тибетский йогин Миларепа, в горной пещере создавший свои выразительные песни; в двадцатом веке этим же путём пошёл Кришнамурти, отказавшийся от почётной должности “теософского аватара” и решивший развивать свою философию, точнее, свою уникальную манеру мыслить и говорить о духовном. (Вообще, эти три примера — почти случайны и слегка избыточны: едва ли не любой святой, которого мы знаем — мастер внутреннего делания, который к церковным чинам отношения не имел.)
Бунт или келейная молитва — казалось бы, что ещё можно придумать? Святой Нектарий избирает самый сложный путь: ни то, ни другое. Он не создаёт раскола, но и не уходит в монашеское делание полностью. “Оклеветавшие меня неправы, но это не значит, что вся Церковь неправа. Они, возможно, согрешили, но это не значит, что вся Церковь согрешила. А если бы даже и вся Церковь согрешила, она — моя мать. Я не причиню ей вреда, не подниму на неё руку. Я буду её врачевать, даже если болезнь и выглядит безнадёжной”.
Отсюда — его кроткое упрямство (так и хочется сказать “юродство”). Его петиции патриарху Софронию, обречённые петиции (и не мог же он не понимать их обречённости! Но слать эти обречённые петиции одну за другой было его долгом, следовавшим из выбора пути.) Его отказ от борьбы за место патриарха после смерти Софрония (но возможность ему стать патриархом в какой-то момент была вполне реальна — и отомстили же ему за эту возможность его недоброжелатели новой клеветой!). Его окормление Свято-Троицкого женского монастыря на острове Эгина (новый простор для домыслов клеветников!). Его руководство Ризарийской богословской школой — и, кстати, сам стиль этого руководства.
Не все семинаристы имеют призвание к священству. Про Нектария Эгинского рассказывают, что, столкнувшись с нарушениями дисциплины среди своих студентов — совсем молоденьких, вчерашних мальчишек! — он объявлял: “Мне следовало бы наказать вас, но вас я наказывать не хочу. Виноват и я, оттого накажу сам себя”. И наказывал, оставляя себя, к примеру, без обеда. Можно назвать это чистой воды юродством, абсурдом, безумием. Но оно работало, это “безумие”. У кого ещё из религиозных деятелей порочного и изломанного двадцатого века встречается столь прямое и бескомпромиссное следование евангельской этике? У Бонхёффера, может быть? Да, но даже и этот великий мученик не был оклеветан своими “товарищами по оружию”. Наверное, проще быть казнённым врагами, чем полжизни страдать от клеветы “друзей”. У Януша Корчака? Да, пожалуй (с оговоркой о том, что Корчак не был проповедником или церковным деятелем; и опять же, на него не клеветали). Если говорить про Россию, на ум вновь приходит великая княгиня Елизавета Фёдоровна: не потому, что она была святей прочих, а потому, что двадцатый век слишком много бурелома и упавших стволов набросал на простом евангельском пути — но она шла именно им, никуда не сворачивая. Она, кстати, тоже в своей жизни столкнулась с клеветой, пусть и в меньшей степени.
Да и вообще — возможно ли быть безусловным, бескомпромиссным христианином, христианином первых веков, в наше не просто нехристианское — антихристианское время — и при этом жить в миру, нести на себе груз повседневного труда, иногда вовсе не монашеского? Св. Нектарий всей жизнью показывал: возможно. Но он был слишком особым — ну, или просто более честным, чем большинство из нас.
Многие из нас преподают или преподавали. Преподавала короткое время и автор этих строк: уроки рисования в студии изобразительных искусств, а после — короткий спецкурс в Лондонском колледже современной музыке. Достаточно ли у нас смелости, искренности и веры, чтобы вместо наказания студентов — наказать себя самих?
Иные руководят учреждением. Достаточно ли у нас любви к людям, скромности и той же самой веры, чтобы, когда подчинённый нам дворник не придёт на работу, самим взять в руки метлу?
Мне скажут: это — не наша задача, не наш подвиг. Нектарий Эгинский был святым, а мы — всего лишь верующие миряне. Верно. Но верно и другое: говоря так, ища себе извинений и оправданий, мы обычно забываем: почти никто не признаётся святым при жизни. Святой при жизни — это очень часто незаметный, не поставленный над другими человек, который смиренно и настойчиво сражается с изъянами общества — а это общество в лучшем случае посмеивается над его юродством, в худшем и не стесняется оклеветать. И с самим собой, своими изъянами, святой тоже борется: смешно думать, будто ни один святой при жизни не обарывает никаких искушений. Будь это действительно так, в чём был бы его подвиг и, в итоге, его святость? Такой не знающий искушений святой слишком уж похож на Дантеса, надевшего на роковую дуэль то ли кольчугу, то ли защитный корсет. (Знаю, знаю, что этой догадке нет достоверных подтверждений! Но нет же и достоверных опровержений этого, верно? Потому пусть каждый здесь, как и в делах религии, большой веры, верует во что хочет.)
Святому при его жизни — обычному по сути, часто незаметному человеку — всё предлагает поступить более прагматично и рационально. Он же — идёт и поступает так, как ему велит долг, совесть и ещё нечто незримое, чему он служит. Святой Сергий рубит в глухом лесу свою первую келью. Елизавета Фёдоровна после убийства мужа создаёт небывалый в России монастырь. Тереза Мартен в возрасте пятнадцати лет силою своей собственной настойчивости становится монахиней. Дитрих Бонхёффер принимает мученическую кончину. Нектарий Эгинский продолжает жить и поступать так, как должен жить и поступать христианин: митрополит, но оклеветанный; оклеветанный, но митрополит — и своим примером тихо, незаметно, упрямо врачует церковь. Врачевать ведь можно не обязательно грубым хирургическим вмешательством. Ещё же врачевать можно (и нужно) любого страдающего, а вовсе не только того, который имеет надежды выздороветь. Имеем ли мы, и атеисты, и верующие, в наше время эту надежду? Искренне хочу на это надеяться, но вопрос — не ко мне.
Что остаётся нам, которые его путём пройти пока боятся и не умеют? Немногое: замереть в поклоне перед чудом его веры, любви и настойчивости. И произнести вслед за уже многими — а верю, что число их будет ещё больше:

Отче Нектарие! Моли Бога о нас грешных.

2

“Разносторонняя женщина! — подумалось мне, когда я закончил чтение. — До всех-то и до всего ей было дело: и до живописи, и до музыки; и до Столыпина, и до Чюрлёниса, и до св. Нектария… У юной девушки вроде Кэри такое разнообразие интересов — это или поиск себя, или извинительное хвастовство, демонстрация талантов в ожидании жениха. Но тут уж, наверное, не жениха она искала, в последний год своей жизни? Да ведь уже и нашла…
Полно-ка, её ли это интересы на самом деле — или его? Если она с уже умершим могла разговаривать почти так же легко, как со мной разговаривает Серенький Волчок, может быть, его, Азурова, интересами — и жила?
Упрямая всё-таки глава! По форме вроде бы насквозь православная — а зубастая. Нет, Савелий Иванович такую книжечку не напечатает…”
— Ты читала главу Аллы Флоренской о св. Нектарии? — обратился я к своей погружённой в дешифровку спутнице.
— Да — нет — не помню, — откликнулась она, не отрываясь от тетрадки. — Прочитаю обязательно, потом. Тут, у меня, тоже увлекательные события — целый любовный роман.
— Надо же! — поразился я насмешливо и с оттенком недоверия. — Да, от неё не знаешь, что ждать…
— Хочешь почитать, кстати? Я уже почти закончила! А сама возьму, так и быть, твоего Нектария.
— Он такой же мой, как и твой.
— Ну, не цепляйся к словам! Туго, наверное, у меня пойдёт этот православный товарищ.
— Совсем не обязательно: боюсь, напротив, что его пример тебя слишком вдохновит.
Её глаза весело блеснули:
— Именно боишься? Ну, теперь надо читать обязательно!
Мы оба углубились в чтение.

3

Сэр Гилберт остановился в “Кавендише” на Jermyn street: маленькой улочке, параллельной Пиккадилли. “Кавендишу” ещё далеко до “Рица”, и всё равно его элегантный номер из двух комнат стоил, пожалуй, как десять студий-квартирок в районе Кэмдена, вроде моей.
Хозяин номера демократически встретил меня с бумажным стаканчиком воды в руке. (Похоже, он запивал таблетку, упаковку которых, стыдясь меня, почти сразу спрятал в выдвижной ящик.) На рабочем столе в беспорядке лежали билеты, документы и счета, на журнальном столе (слово “столик” этот внушительный предмет мебели никак не описывало) — несколько раскрытых художественных альбомов. Вообще, стол; в номере имелось целых три (третий пустовал), а во всей этой со всех сторон избыточной комнате, пользуясь двумя её диванами и всеми стульями-полукреслами, с комфортом разместилось бы отделение солдат. Русская девчонка, родившаяся в деревне, на секунду испытала прилив классовой неприязни. Это было минутное, конечно…
Мы обменялись ничего не значащими приветствиями и уселись на один из диванов.
— So, what’s on your mind today, Sir Gilbert? — начала я, улыбаясь, слегка шутливым, даже легкомысленным тоном.
— I am bothering myself with how to support you once you’ve declined my offer, my dear, — отозвался он так же шутливо и тоже с улыбкой: со стоической, мужественной улыбкой отрешённого человека. — My proposal was impertinent enough as it is, so let’s please drop mentioning it entirely if it coincides with your wishes.
— We’ll come to my wishes later on; as to supporting me, has anything entered your head so far?
Всё это говорилось, конечно, с такой мимикой и таким тоном, который исключал всяческую серьёзность. Ну, не просить же на бедность я пришла, в самом деле! И я, и он это прекрасно понимали.
— Well, I am thinking of establishing a foundation—the foundation, should we say, the Bloom Foundation for the Advancement of Esoteric Art. Or should it be ‘Symbolic,’ not ‘Esoteric’? Speaking in earnest, such a foundation could support various artists by either paying them an allowance or, better still, by buying their works which would then—in fact, I am not clear yet how those works should be dealt with best.
— Why not give them to someone who needs them most? — предложила я, продолжая свою шутливую линию. — Say, a picture of an athlete could be hung in the hall of a sports palace.
— I am not familiar with the concept of a ‘sports palace,’ — ответили мне вежливо. — It must be very Russian, as is your idea in general. It strongly smells of Communism—are you aware of that?
— Perhaps it does! I was born in the Soviet Union, remember.
— Joking aside, Alice—could you only imagine how extremely hard it is to spend money on a just cause!
— A problem that ninety-nine per cent of the world population will never be aware of—they have an opposite one.
— I know that! — воскликнул собеседник почти серьёзно. — But am I really to blame for that? Look here, Alice, for my entire life I have been trying to make the world we live in a slightly more endurable place. I spend half of my income and all my energy in trying to support deserving individuals. The result in most cases is very close to nil, naught, absolute zero. Do you happen to know how to do what I am doing more efficiently? Then teach me! I’ll be much obliged.
— Just give part of your money to me—I’ll make use of it, — заметила я, всё ещё не собираясь отказываться от своей шутливости.
— But eagerly so! — ответил он немедленно. — Just come and ask for it. Is this why you are here today?
Я коротко рассмеялась и отрицательно повела головой, скрывая смущение. Неужели он правда вообразил, что я пришла банально просить о деньгах? Неужели я выгляжу словно какая-нибудь украинка, прости Господи?
Сэр Гилберт поставил свой бумажный стаканчик на стол. Пересел на другой диван, стоящий под прямым углом к первому: наверное, чтобы видеть меня лучше, а может быть, и для того, чтобы создать небольшую дистанцию, необходимую для серьёзного разговора. Соединил кончики пальцев левой руки с кончиками пальцев правой.
— What brings you here today, my dear Alice? — участливо спросил он. — Surely not just your wish to have a nice cozy chat with an old man?
С британцами говорить напрямую о деле особенно сложно: самые простые и ясные мысли у них размываются, лессируются их привычками, социальными навыками, формулами этикета, вежливым разговором ни о чём. Всё же я откашлялась и бросилась с места в карьер:
— Ahem! Sir Gilbert, before I accept your kind offer—because I intend to do so—
—Because you intend to do so?!
Его рука зачем-то снова взяла со стола бумажный стаканчик, в чём не имелось никакой необходимости: стакан всё равно был пуст. Эта рука приметно дрожала.
Его волнение, такое нелепое в шестидесятилетнем человеке, такое почти детское, такое искреннее, передалось и мне, и, пожалуй, лишь в тот момент я поняла, насколько сама успела к нему привязаться. Не как к любимому, конечно, да и на что ему, “лицу несчастных склонностей”, как он сам себя аттестовал, сдалась моя женская любовь? Как к покровителю, к защитнику, единственному в этой стране, всё же почти чужой мне, всё же холодной. Некоторое время, глядя друг на друга, мы не могли ничего сказать.
— Yes, — наконец собралась я с духом, — oh, but I am sorry to have unsettled you so much!
— No, it’s just that . . . Go on, please!
— I’d be happy to accept your proposal, Sir Gilbert, but before that, you absolutely should learn something that makes me a rather poor bride. I am seriously ill, — я жалко улыбнулась: всё же немного стало мне жалко себя. Далеко мне пока до настоящего британского стоицизма! — I might have just one year ahead of me, maybe one and a half. I’ve exhausted myself with my ‘journeys’ and have overstrained my heart. The illness is still dormant, but it will develop in due time.
— Have you had a thorough check-up in a clinic?
— No—I am sure they would tell me pretty much the same, or, worse still, mask their ignorance with clever diagnostic terms. The idea of marrying a half-wrecked invalid doesn’t seem so very attractive on second thought, does it?
— Oh, Alice! — выдохнув, он добавил:
— Two shocks in the same morning is a wee bit too much!
И всё-таки, собравшись, сэр Гилберт начал выдвигать предложения: тщательный врачебный осмотр, пара месяцев на курорте, нетрадиционная медицина, клиника в другой стране. В нём было, даже и в его возрасте, что-то от бойца, который не сдаётся до последнего: прекрасное, мужественное качество. Проговорив все свои предложения и глядя в мои глаза, он взял на себя труд ответить за меня: в моих глазах читается желание не зависеть от его щедрости или, возможно, глубокая убеждённость в том, что никакая щедрость меня не спасёт, и это приводит его в отчаяние. Но что делать? Каждый имеет право не только на свою жизнь, но и на свою смерть: не об этом ли я говорила в своих лекциях?
 Вскользь он упомянул и о своей болезни. Мне вдруг стало стыдно: он в два раза меня старше, и у него — явно больше оснований жаловаться на здоровье. В ответ на мои взволнованные расспросы раскрывать подробности он отказался: дескать, беспокоит старая язва, пошаливают почки, да и вообще набралось множество хворей, но разве нужно мне, даме, знать все отталкивающие подробности?
— Are you in much pain? — спросила я с тревогой. И сразу вслед за этим добавила: — What can I do for you, Sir Gilbert? How can I ease your pain?
— Oh, dear! — он улыбнулся абсурдности моего вопроса. — It sounds rather like, ‘What can we two ailing creatures do for each other?’ A great newlywed couple we shall make, indeed!
Молчание затянулось. Чтобы говорить хоть о чём-то и уверить его в сложности нашего брака (казалось бы, зачем, если я сама его хотела?, но поди пойми нас, женщин), я начала рассуждать о моём почти состоявшемся браке с Эриком: о нашем обручении в Basilique Sainte-Th;r;se, после которой мой недомуженёк заверил меня, что, дескать, наш брак по французским законам — пустая формальность, дело уже почти решённое: ему, мол, нужно всего лишь занести несколько документов в местный муниципалитет, и всё будет в полном ажуре.
Против всяких ожиданий, сэр Гилберт принял мой рассказ с полной серьёзностью. Тщательно он расспросил меня обо всех подробностях, а после высказал предварительное мнение: по французским законам любые религиозные ритуалы сами по себе юридически ничтожны, а заочно, то есть без присутствия невесты,  зарегистрировать женитьбу нельзя. Если я не припоминаю никакой гражданской процедуры в мэрии Лизьё или любого другого французского города, я почти наверняка не замужем. Полной уверенности у него, увы, нет: нужно советоваться с юристом. Так, выходит, меня обманули? Да, подтвердил собеседник: с высокой вероятностью обманули на голубом глазу. (Вот так-то! А я, дурочка, сочинила себе…)
— Having learned that you are considering marrying a member of the nobility, Eric could still interfere out of sheer malice and try to prove you are married to him, — неожиданно заключил он. — After all, there was some kind of church procedure. He could pretend it was morally, if not legally, binding.
— Which makes me an impossible bride, right?
— Only if you are a Catholic, which I hope you are not! As for the legal consequences—not if you go to France and procure a certificate of non-registration from the local mairie, my dear! — бодро возразил он. — Once you have this document, we are more or less safe.
— We are? — поразилась я.
— Was it very impudent of me to use that pronoun? — огорчился он.
— No, quite the contrary, it was—kind, sweet, heart-warming. That little word ‘we’ almost makes me cry. So you do want to marry this poor wreck of a woman after all?
Вместо ответа он снова пересел на мой диван и взял мою руку в обе свои. Мои глаза очень быстро наполнились слезами, и снова ему, как когда-то в Ливерпуле, пришлось спасать меня бумажными платками.
После этих моих глуповатых слёз нам обоим полегчало. Разговор пошёл легче: мы нашли время и пошутить, и немного посмеяться. Выходило так, что мой жених (странное слово, да?) готов был мне оказать всё возможное юридическое содействие. Но поговорить начистоту с Эриком предстояло мне самой, и мне же самой — съездить во Францию, чтобы получить в местном муниципалитете справку о своём незамужестве. Трёх недель мне будет достаточно для улаживания всех этих дел, верно? Через три недели он обещал ко мне присоединиться: свадьба могла бы состояться или в Париже, или в том же самом Лизьё, если этот городок мне чем-то дорог. А теперь: чт; я предпочитаю для оплаты своих путевых расходов, банковскую карту или наличные?
— I still have the five thousand you generously paid for my ‘Tree’ almost intact, — попробовала я отговориться.
— I don’t remember doing any such thing, — с невозмутимой миной заявил сэр Гилберт. — Come on, Alice; don’t be ridiculous! And so is your calling me ‘Sir Gilbert’ now.
— It would take me ages to switch to just your first name, — призналась я.
— I am afraid we don’t have that much time, — он грустно улыбался.
А ведь уже было со мной однажды что-то похожее, верно? Ну да: вечер того памятного двадцатого марта, когда я призналась Александру Михайловичу, что называть его по имени-отчеству теперь не могу: глупо, — а просто по имени пока не могу: страшно.
Повинуясь внезапному импульсу, я едва не рассказала сэру Гилберту о том, что в своих погружениях наконец разыскала Александра Михайловича! Удержалась: даже ему об этом знать не нужно. Зачем зря огорчать хорошего человека? Или он вовсе бы не огорчился? Нет, не надо, и тем больше было у меня оснований об этом умолчать, что А. М. сам благословил мою будущую женитьбу.
Моя поездка во Францию была обсуждена предметно, тщательно и подробно, после чего сэр Гилберт объявил, что не смеет больше меня задерживать. И то: у него имелись свои дела.
Уже уходя, почти стоя на пороге, я обернулась и задала донельзя глупый вопрос:
— May I embrace you?
Вопрос, похоже, застал его врасплох: мой жених лишь издал какое-то слабое восклицание и застыл с беспомощным выражением в глазах.
Конечно, я обняла его — и проговорила ему на ухо скороговоркой, полушёпотом:
— I won’t bother you with my emotional outbursts, I promise. I remember your ‘unfortunate inclinations’ and that you have no use for me, a silly Scythian gal. See, I am carefully avoiding either ‘Sir Gilbert’ or ‘Gilbert’—the former is too formal, the latter seems almost rude. Shall I perhaps call you ‘Daddy-Long-Legs,’ from the novel by Jean Webster, you know?
— My legs are not particularly long, darling, but I surely won’t mind. It’s so nice to talk to someone who knows more about our literature than the average Briton . . . — вздохнув, он освободился из моих объятий и c некоей тоской в голосе произнёс:
— Dear, oh dear . . . I wish I had met someone like you when I was fifteen!
“Когда ему было пятнадцать” означало: где-то в конце семидесятых. Увы, я тогда даже ещё не родилась…
Неужели у меня есть шанс излечить и этого человека от его “несчастных склонностей”, как я в своё время излечила от них Патрика?

4

— Шмяк! — Кэри легонько хлопнула меня по голове брошюркой “Непонятых”. — Вы не хотите поделиться своим мнением о прочитанном, сударь?
— Сложно так сразу… Первое, что приходит на ум: с каждой новой главой всё больше понимаешь, почему она зашифровала свой дневник. Ничего неприличного нет, а всё равно читаешь — словно подглядываешь в замочную скважину.
— Да, я об этом тоже подумала! Ещё!
— Ещё? Вот какая мысль: есть женщины простые, а есть — сложные. Дарья Аркадьевна, например, была простой женщиной. И это для меня вовсе не изъян! Наоборот — высшая похвала. Моя бывшая жена, скорее, сложной. Алла — сложная. Порой уж как-то слишком…
— Но искренняя, честная, разве нет?
— Кто ж спорит.
— Только не укладывается у меня в голове, — продолжила Кэри: — как это она, при всей своей честности, собралась выйти замуж за старого — гомосексуалиста, я верно поняла? Я не пойму: без любви?!
— Ах, милая, жизнь ведь не чёрно-белое кино… Это я как раз понимаю и никакой бесчестности здесь не вижу. Рассказывала же мне Дарья Аркадьевна, что готова была выйти замуж за Азурова, если б он позвал, тоже без любви. А я, знаешь ли, сам ей едва не сделал предложение, — зачем-то прибавил я в порыве откровенности.
— Что?! Кому?!
— Дарье Аркадьевне, разумеется.
— Зачем?!
— Ах, “зачем”... Чтобы было кому подать ей стакан воды.
— Что, по таким причинам тоже женятся люди?!
— По каким только не женятся…
Моя спутница надолго задумалась и вся даже помрачнела. Пробормотала наконец:
— Многого я не понимаю в этой жизни, и многого, наверное, никогда не пойму. Так! Алла Флоренская — сложная женщина. Допустим. Дорофея Аркадьевна — простая. А я — какая?
— А ты… — мне пришла в голову забавно-очевидная мысль, но я прикусил язык. — А тебе не скажу.
— Вижу по твоим глазам, что у тебя что-то вертелось на языке! А ну!
— Нет, не буду: обидишься.
— Не обижусь, вот те крест, как говорят православные бабули! Ну, признавайся!
— Если только крест… А ты, моя милая, не женщина, а девушка.
— Ах, вот оно как?!
— Именно.
— А кто в этом виноват, спрашивается?!
— Что значит “виноват”? — я отчего-то покраснел, хотя краснеть, конечно, впору было ей, с такими бесстыжими вопросами. — Наоборот, очень это хорошо и правильно, потому что всему своё…
Каролина наградила меня новым хлопком книжки по голове, не дав мне закончить. Затем снова нахохлилась, как птица на жёрдочке, и сидела так минут пять. После сменила гнев на милость и произнесла, задумавшись:
— Ты всё-таки ошибаешься, не в физическом смысле, конечно. Но в эмоциональном — я уже женщина. Поздно притворяться, что не так! Вот если бы я, словно Тереза Мартен, о которой пишет Алла, в пятнадцать лет ушла в монастырь — подвиг, да? — тогда всё могло бы быть иначе. Не стать мне уже христианской святой, и мальчиком мне тоже не стать. Душа женщины в теле мальчика: неведома зверушка какая-то!
(Про “тело мальчика” она, пожалуй, несколько недооценивала себя. То, что она весила на пару килограммов меньше нормы для её роста и возраста, с моей точки зрения ещё не было поводом комплексовать. Сама она, видимо, считала иначе.)
— А ты действительно хотела бы уйти в монастырь в возрасте пятнадцати лет? — попробовал я отвлечь её от её нелепых мыслей.
— Нет, — ответила Кэри и, подумав, прибавила: — Н-нет. Не знаю…
— Если честно, я думал, что ты, по крайней мере на время нашей поездки, — ни мальчик, ни женщина, а рыцарь, который вышел в путь без страха.
— Да, и спасибо, что напомнил! Так и есть. Но ведь это — только на время поездки. Наверное…
— Меня радует, что не дольше, — не удержался я.
Кэри внимательно посмотрела на меня, словно говоря этим взглядом: “Вижу, вижу, что ты так и не отказался от своей сомнительной идеи однажды на мне жениться. Ну, пожалуйста, надейся на что хочешь! Мне-то что?” Вслух ничего не сказала.

5

Почти весь перелёт из Стамбула в Афины я дремал. Кэри яростно расшифровывала “Мой последний год”. Вчера, пояснила мне девушка, она пропустила эту работу, а оттого хочет сегодня выполнить двойную норму.
Паспортный контроль мы прошли без проблем. В отеле — вполне приличном — я было испугался, что заселение сорокалетнего дядьки и совсем молоденькой девушки в один номер вызовет вопросы: как-никак, это была наша первая гостиница в “настоящей” Европе. Нет, обошлось: портье скользнул взглядом по моей спутнице и тут же утратил к ней интерес. Возможно, принял за дочь или племянницу.
Пятого августа, в первый день нашего пребывания в Афинах, ничего особенно важного не случилось (и я втайне был этому рад: не всё же время бегать за работами Аллы Флоренской, высунув язык! Отдохнуть тоже приятно.) Пишу об этом дне пунктиром: мы посетили Национальный археологический музей, до которого несложно было добраться от гостиницы, а после, как водится, пожалуй, почти у всех туристов, — площадь Конституции с почётным караулом, Агору, Акрополь, где моя спутница не удержалась и попросила меня сделать несколько фото с собой в кадре. В Гродно и в Вильнюсе она отказывалась от этой практики, “раз и навсегда” объяснив мне, что считает мещанско-туристические фотографии с Эйфелевой башней на ладони и т. п. непроходимой пошлостью и дурновкусием. Но руины Парфенона всё же её сломили. Я сделал несколько снимков на её дорогой фотоаппарат: в своём лёгком бежевом льняном платье девушка прекрасно смотрелась на фоне белых колонн и голубого неба. Разумеется, я сказал ей об этом, и она порозовела от удовольствия.

6

— Так, хватит предаваться пошлым туристическим развлечениям! — всё же заявила мне моя спутница, едва мы, уже под вечер, вернулись в номер. — И за шляпку я тоже стыжусь. (На рынке Монастираки я купил ей летнюю шляпку, убедив, что чёрная бейсболка со светлым платьем совершенно не сочетается.) Ты будешь окормляться духовной пищей?
— Какое ты редкое слово выучила, — похвалил я её.
— Я вообще люблю учить новые слова! — похвасталась она. — А в православной стране сам Бог велел.
— Ты мне сейчас прочитаешь одну из проповедей св. Нектария?
— Не угадал! Я расшифровала новый отрывок из “Моего последнего года”. Будешь слушать?
— А разве у меня есть выбор?
— Ты, наверное, давно не получал подушкой по голове? Нет, серьёзно: я хотела бы тебе его прочитать. Заодно и спросить у тебя кое-что…
— Я весь внимание.
— Сразу бы так!
Откашлявшись, Кэри начала читать с листа.

Несколько мучительный привет из прошлого получила я в тот же вторник, ещё до разговора с Эриком: длинное письмо Наташи. Вот это письмо, которое я сначала даже не хотела открывать. Оно начинается без обычных формул вежливости вроде “Аля, привет!” или “Доброе утро!” и этим самым словно сразу предупреждает, что дальше речь пойдёт не о рядовых вещах.

Сергей уже третий день в командировке. Максим приболел, не пошёл в школу, и под этим предлогом его забрала к себе мама: она обожает вокруг него кудахтать. Со мной она была не такая. Твоя ведь мама тоже была не подарок?
Я в квартире совершенно одна. Сама не заметила, как уговорила остаток сухого белого: оставалась треть бутылки. Называется Chateau de Talu Chardonnay, сделано на Кубани. Вот всё у нас так… Не бойся, оно на меня почти не действует, и вообще я не алкоголичка. Не оставляйте женщину одну, добром не кончится. Села писать тебе письмо.
Я виновата перед тобой, Алинька (помнишь, я тебя так называла?). Бог мой, как я перед тобой виновата! Тебе, наверное, будет неприятно читать чужую полупьяную исповедь. Сама терпеть не могу таких признаний. Нажми тогда на кнопку Delete. А я всё же написала.
Твоё мартовское письмо меня разбередило, и я всё думаю, думаю…
Если сейчас, спустя десять лет, тебе потребовалось о нём знать, ты, значит, сильно его любила?
В семнадцать лет ничего не понимает человек, красная тряпка гормонов висит у него перед глазами. И как легко наделать глупых, некрасивых, непоправимых ошибок в этом возрасте, когда тело у нас уже почти взрослое, а мозги ещё совершенно курячьи… Могла бы твоя жизнь пойти по-другому? Или ты не жалуешься на свою жизнь? Конечно, не жалуешься: ты мужественная, стойкая девочка.
А вдруг могла бы? Если бы я тогда, во время урока английского, не встала и не заявила, что “живу половой жизнью с женщинами”, и это в православной школе, смех и грех вспомнить, не было бы идиотского собрания класса, ты бы не убежала, не вернулась бы ближе к ночи, не заявила бы с порога, вся шальная, что “была с любимым человеком”. Кстати, ведь и не было ничего, да? Ты, Алинька, наивная: слово “быть”, “быть с кем-то” в русском языке определённое значение имеет, и все, наверное, в этом определённом значении его и поняли, а ты и не догадалась… Азуров не уволился бы из гимназии, тебе в апреле исполнилось бы восемнадцать, и я бы вас, мечтаю теперь, аккуратно свела вместе. Я бы могла! Я бы сумела!
То есть сейчас, теперешним умом думаю, что могла бы. Само собой, тогда бы даже и пальцем не пошевелила.
Этот свой глупейший каминг-аут я похоронила в памяти. Забыла. Закопала. В марте, после твоего письма, он сам раскопался, и я начала думать.
Что меня заставило тогда так поступить? Ревность, конечно: лежит на поверхности. Я приревновала тебя к нему, то есть я себе это так говорила: нужно ему было выпрыгнуть, как чёрту из табакерки!
Глупая ревность, да какая ревность бывает умной. К этому же всё шло. Твой отец был на него похож, да? А вот мне не повезло с отцом. Тебе хотя бы с отцом повезло…
Так я себе, ревностью, всё и объясняла, пока меня, спустя неделю после твоего письма, не пришибла мысль: я ведь тоже его любила!
Что это за любовь странная, которую не понимаешь сам? Бывает и такая, оказывается. И что за любовь, когда вредишь любимому человеку? Моя любовь жестокая, сама знаешь.
Ты помнишь мою единственную попытку его захомутать, которую ты по моей просьбе подслушала: на скамейке третьего этажа, напротив входа в часовню? Я не сомневалась в том, что буду вить из него верёвки. Он оказался сильней меня: единственный, кроме Сергея, мужчина, который за всю жизнь оказался сильней меня. Тут-то я его и возненавидела. И за что, спрашивается? Глупые мы, бабы, существа…
А помнишь, может быть, я ему говорила: “Мне больно, плохо?” Ты наверняка подумала тогда, что это — обычная ловля на живца. Я и сама так думала. Я и сама тогда не знала, насколько искренне это было.
В моей неприязни к нему был крик: “Почему она, а не я?” Даже в моём этом наглом каминг-ауте тоже был крик: “Смотри, смотри, до чего ты меня довёл!” Я ревновала тебя к нему, и это хорошо понимала. Я ревновала его к тебе, и этого я совсем не понимала…
Как нелепо устроено, что жизнь человека такая короткая. Вот, Азуров уже умер, и ничего не поправить. Сижу на кухне и плачу. Это отчасти пьяные слёзы, но не настолько же пьяные, чтобы я не понимала, чт; тебе пишу. Ответь мне, ради Бога, что я всё себе нафантазировала, что не было у твоей юной любви никаких шансов. Ты вежливая, ты настоящая британочка стала, ты напишешь в ответ что-нибудь ласковое, а правды мне не скажешь.
Всё, что я тебе написала, ты, возможно, знала и сама, поняла всё раньше меня, ты ведь очень умненькая девочка. Могла бы и не писать. Писала для себя: мне просто совершенно некому покаяться, кроме тебя. Неужели ты думаешь, я пойду с этим к батюшке? И к мозгоправу не пойду тоже, да и не так уж я “страдаю”. Хмель с утра выветрится, и всё пройдёт.
Прости меня.

Наташа

Отправлять ей ответное письмо я не стала. Вместо этого послала в качестве ответа красивую интернетную картинку с надписью Time heals all wounds. Правда ли время лечит все раны? Нет, иное просто зарубцовывается, прячется, становится не заметным для других. Но именно такого ответа, лаконичного, деликатного и полностью британского, она, я была уверена, от меня и ждала. Да я и не могла дать никакого другого.

Я ожидал продолжения, но продолжения не было: новый фрагмент оказался коротким. Я откашлялся:
— Какого комментария ты от меня ждёшь?
— Какого угодно, любого, только уже скажи что-нибудь! Что это, что мы только что сейчас прочитали?! Алла в юности была лесбиянкой?!
— Ох, какое громкое слово! — я улыбнулся против воли. — Не то чтобы я это одобрял, и для своей дочери тоже не пожелал бы такого, но, знаешь, молодые девочки иногда делают глупости.
— Какими глазами мне теперь на неё смотреть?
— Погляди на неё теми же глазами, которыми она сама смотрит на св. Нектария. Даже святой при жизни — это человек, который борется с искушениями.
— Но борется же, чёрт возьми! Борется, а не поднимает перед ними лапки, сдаваясь!
— Не суди человека, пока не влезла в его сапоги: ты ведь в православной гимназии не училась. И не чертыхайся, тебе не идёт. Ты всё же девушка, а не… паренёк, например.
— Да, девочка в платьице! Только красного бантика не хватает.
— А платье тебе, напротив, очень идёт, — ввернул я.
— Я тебя сейчас задушу, наверное…
Свою угрозу в жизнь она претворять не стала, а принялась ходить по номеру.
— Ты прав, — выходила она наконец. — Да, так и будем на это смотреть: как на сложный, тернистый путь гения. Ведь она же, думаю, раскаялась в этих своих юношеских… опытах? Б-р-р! Олег, отчего девушки вообще становятся лесбиянками?
— Ты сама об этом однажды сказала: они мысленно застревают в одном дне своей жизни, когда впервые поймали на себе изучающий мужской взгляд и этот взгляд им не понравился.
— Я так сказала? Не помню… Чт;, это — единственная причина?
— Полагаю, нет: видимо, в уме таких девушек серьёзно повреждён, нарушен образ Женщины, и без влияния матери здесь, скорее всего, не обошлось.
— Да, Наталья упоминает… Хочется верить, что поступки человека в семнадцать лет судятся не как настоящая жизнь, а как репетиция жизни, что ли. Потому что, если в это не верить… Как ужасно думать, что мне тоже семнадцать, что у меня, по мнению этой Натальи, тоже тело почти взрослое, а мозги совершенно курячьи! Правда, у меня даже тело не взрослое.
— Ошибочная идея, нелепый комплекс, который не пойму откуда у тебя взялся, — пришлось мне вмешаться. — Ты прекрасно сложена.
— Вздор, вздор, и не смей мне об этом говорить!
— Вот уже и не смей…
— Да, я отвратительно веду себя, — признала Кэри. — У меня чудовищный характер (я едва не рассмеялся на этом месте), а без присмотра родителей и совсем распустилась. Ты точно с этим человеком хочешь жить всю свою оставшуюся жизнь? Подумай об этом хорошенько, Олег Валерьевич, подумай! У тебя ещё до конца нашей поездки много времени. Тебе удобно спать на этом плетёном недоразумении? Может быть, поменяемся?
По недосмотру нам дали номер с двойной кроватью. Протестовать и просить другой я не стал, а просто принёс из сада стоявший у стены гостиницы садовый диванчик. Спать на нём было действительно не вполне ловко: примерно так же, как на боковой полке плацкартного вагона.
— Очень удобно! — отозвался я с фальшивым энтузиазмом. — Как у Христа за пазухой!

7

В ночь с понедельника на вторник мне в очередной раз приснился Серенький Волчок. Во сне я неясно видел его сидящим на столе в нашем номере.
— Красивая страна, — заметил Волчок вместо приветствия. — Как называется?
— Греция.
— Греция, Греция… Запомню. Связано со словом “грех”?
— Не думаю.
— А я, видишь ли, этого слова совсем не понимаю! — пожаловался мне он.
— Грех примерно то же самое, что дурной поступок. У вас, в вашем мире, нет дурных поступков?
— Как же нет? Есть: где их нет? Просто больно уж слово мохнатое. Обросло шерстью хуже меня. Ты когда-нибудь забывал суп в холодильнике на две недели?
— Я живу один и супов вообще не варю. Что, есть такие, кто забывает?
— На что только не насмотришься в человеческом жилье… В таком супе заводится всякая живность, целые заросли. Вот и слово “грех” — такой же забытый суп: на нём вырос целый лес. Глупо мне толковать ваше собственное понятие! Вы сами себе его сочинили, и чего только им не оправдываете!
— Оправдываем грехом?
— Нет: борьбой с грехом, конечно.
— В том числе и другие грехи?
— Ой, хватит меня кормить твоим мохнатым супом!
— Виноват, да я и не собирался. Ты пришёл рассказать мне сказку?
— Нет, сказки сегодня не будет, извини. Будут… мысли. Наблюдения одинокого духа.
— Мысли?
— Ты знаешь, что я думаю про то, чем человек отличается от человеческого зверя? — ответил Волчок вопросом на вопрос.
— Способностью к мистицизму, наверное? — предположил я.
— Что такое мистицизм?
— Это когда дырочка в голове, — пояснил я ему его же языком. – Когда черепаха поднимает голову в небо.
— Ах, это! Это — естественное качество, а не какое-то особое отличие.
— Что же, большинство из нас — неестественные существа?
— А кто сказал, что естественные? Прав был Хозяин заброшенного завода, не зря его зовут умным духом. Не это главное. А как рассказать, чт; — главное, даже не знаю.
— Ты попробуй!
— Вот и пробую, — Волчок вздохнул. — Внутри вас есть особый жар. Все звери без исключения сдаются перед этим жаром, и обычные, и человеческие. Обычные звери о нём совсем не думают; они и вообще думают маловато. А человеческие звери о нём думают, даже говорят, и для вида немного ему сопротивляются: одеждой и прочим. Но всё равно в итоге ему сдаются. В ваше время одежды всё меньше, а звериности всё больше.
Мы, духи моей породы, тоже порой греемся от этого жара, хоть в нас самих его и нет. Так мы устроены! Почему мы любим детей, как ты думаешь, почему сводим вместе пары? Поэтому.
А все люди — люди, понимаешь? — или побеждают его, или запрягают его, так же, как запрягают лошадь. Я тебе сейчас рассказываю то, до чего дошёл своим не очень большим умом, и то, о чём лары думать не должны. А если уж и додумаются, лучше бы им об этом никому не говорить.
— Так ты — бунтарь в своём мире, значит… Удивительная проповедь, и именно от тебя её неожиданно слышать! Расскажи-ка мне: в святых людях этого жара и вовсе нет? Они его совсем победили?
— Я плохо понимаю слово “святость”, — признался Волчок. — Есть огромные существа, которых мы не видим, а только знаем про них. Они там, за Светящимся дверным проёмом, через который мне не пройти. В этих существах его, наверное, нет: зачем он им там сдался? Никто на улице при ярком солнечном свете не зажигает лампочку. Но в человеке он есть, и человек — настолько человек, насколько может им управлять. Это я сейчас так думаю! Это моя догадка. Ну, ты скажешь: какое мне дело до догадок Серого Волчка! Кто знает, не наврал ли ещё я тебе? Духи ведь тоже врут…
— Управлять им нужно потому, что это — нравственно?
— И слово “нравственно” я тоже плохо понимаю. Нет, не поэтому. Потому, что, став хозяевами этому жару, вы начинаете плыть против течения. Есть такие рыбы, которые вроде бы это умеют.
— Карпы?
— Карпы, говоришь? Спасибо! Попробую запомнить, только ведь забуду. Так много новых слов: и Выльнис, и Грехция — голова идёт кругом… А, когда сдаётесь ему, вы — просто очень милые звери. Нам симпатичны некоторые человеческие звери, особенно младенцы. Но старые духи, вроде меня, вам завидуют: вам дано бессмертие, возможность бессмертия. А вы её не используете. Не знаю, долго ли я проживу в своём мире с такими мыслями… До свиданья!

Проснувшись, я сел на своём диванчике и некоторое время наблюдал за спящей девушкой. После открыл французское окно и вышел в сад.
Как неожиданно было получить наставление о важности аскетизма от домового! (Или кто он там?) И Волчок ещё жаловался на то, что у него от обилия новых впечатлений голова идёт кругом! Не только у него шла кругом голова.
Эй, Волчок, ты там не слишком диссидентствуй! Побереги себя по возможности. Без тебя будет совсем скучно.

8

Утром, позавтракав в кафе при отеле, мы отправились на поиски новой работы Аллы Флоренской, которая нас должна была ожидать в Иера Моне Агиу Нектариу, Монастыре св. Нектария — нет, не том, знаменитом, что был основан им самим на Эгине, а на маленьком островке под названием Саламин (или Саламина, на современном греческом, или Salamis, по-английски). До порта Перама мы добрались на автобусе, а после сели на паром, который ходит каждые пятнадцать-двадцать минут.
Расстояние от “материковой Греции” до Саламина по русским меркам крошечное — километр, два? Наши бы уже давно мост построили. Эх, греки, наследники великой цивилизации…
Карта показывала, что от порта до монастыря — всего километра четыре. Кэри решила преодолеть их пешком.
Идти по жаркой курортной стране через городскую застройку (двух- и трёхэтажные здания, витрины магазинов, белые стены, неширокие тротуары) только сначала кажется нехитрым делом, а после устаёшь. Моя спутница была бодра словно маленькая энергичная собачка — в отличие от видавшего виды пса Олега, который еле за ней плёлся.
— Кэри, ты не захватила с собой чёрную бейсболку?
— Нет: на мне сегодня твоя шляпка, как видишь! А что?
— Хотел на себя надеть: голову печёт.
— Прости, я не подумала! Ты бы сам взял с утра…
— Как же я могу без спросу брать чужие вещи? — рассудительно заметил я.
Девушка хмыкнула, то ли не соглашаясь со мной, то ли, напротив, соглашаясь. И действительно: в таких ли мы отношениях, чтобы я мог взять её бейсболку, например? Да и Бог его знает, в отношениях ли мы вообще.
С другой стороны, того, с кем не находишься в отношениях, вроде бы не принято обещать приложить подушкой по голове? Или это так — дружеское? Завёз себе, называется, подругу на старости лет…
Где-то на половине пути я взбунтовался и объявил, что устал и что никуда мы не пойдём, прежде чем не съедим второй завтрак! Что такое был этот ваш гостиничный “континентальный завтрак”? Курам на смех!
— Ах, какой ты… нестойкий! — произнесла девушка то ли насмешливо, то ли с досадой, тоном то ли материнским, то ли старшего товарища. Но я не поддался этой дешёвой провокации: да, нестойкий, и что ж теперь? Хоть горшком назови, только в печку не ставь.
Кафе мы, конечно, нашли, верней, “рыбную таверну”. Я остался этой таверной полностью доволен: отличный размер порций. Кэри же объявила, что после нашего второго завтрака, который, как ни крути, смахивал на ранний обед, есть сегодня больше не будет.
— Ты бы уж определилась! — попенял я ей. — То у тебя фигура “мальчишеская”, то ты её, наоборот, бережёшь. Мальчишескую-то можно бы и не беречь?
— Вам, мужчинам, нас не понять… И вообще, если хочешь знать, я испытала стресс! Я до сих пор обижена на официанта.
— С чего бы?
— С того бы! Он мне и в глаза не посмотрел, и даже меня не слушал, хотя мой английский лучше твоего! Чт; я, уже не считаюсь полноценным человеком?
— Ну, он мог принять тебя за девочку, особенно в этом платьице…
— Ага?!
— Если ты разрешишь, дам тебе совет, — миролюбиво отозвался я на это полное комичного гнева “Ага?!”. — Ты почти никогда не пользуешься косметикой. Не думай, будто мне это не нравится! Но, если ты хочешь, чтобы тебя воспринимали как юную женщину, тебе, пожалуй, стоит начать ей пользоваться активней — в меру, конечно.
— Вот ещё, из потакания мужским прихотям я буду…
Кэри осеклась, задумалась. Выдала неожиданное:
— Мир жесток. Я это и раньше видела, а теперь увидела с ещё одной стороны. Или я бесполое существо — и тогда в традиционной стране вроде Греции меня никто не видит: иди, девочка, играй дальше, не мешай взрослым! Или я посылаю миру вокруг себя сигнал о том, что я — женщина, и тогда у всех мужчин, которые на меня смотрят, есть совершенно конкретный интерес и конкретные мысли. Хорошо, у почти всех… И в том, и в другом случае меня не воспринимают всерьёз. Несправедливо!
— В Белоруссии тебе этот мужской интерес, кажется, нравился?
— При чём здесь то, нравился он мне или нет! Это не про “нравится”, а про несправедливость мира. Конечно, нравится: приятно! День нравится, другой нравится, а на третий уже и надоест: хочешь с людьми говорить о важном, а не думать, не слишком ли на тебе короткая юбка, и не слышать в свой адрес “Девушка, а, девушка?” от очередного бабуина! И что мне делать, спрашивается?
— Развиваться, учиться, осваивать профессию; заниматься творчеством, как Алла; мыслить, — ответил я. — Думаешь, она в юности была в другом положении? Я очень тебе сочувствую, — прибавил я вполне искренне: до этого момента я едва ли задумывался о совершенно особых сложностях в жизни молодой, привлекательной и умненькой девушки. — Но что делать! Тебе при рождении достались именно такие шахматы, нужно играть ими. А мне достались другие, и неизвестно, какие лучше. К вашим чувствам хотя бы иногда прислушиваются, а наши, мужские, обычно и вовсе игнорируют. (“Как, например, кое-кто игнорирует мою растерянность и недоумение от непонимания, есть ли у меня невеста или эта невеста сразу после окончания нашей поездки помашет мне ручкой”, — хотел было я добавить. Но удержался: бачили очи, шо купувалы.)
Услышала ли девушка в моём голосе то, что я недосказал? “Не могу знать”, как говорили солдаты в суворовские времена.
Мы заплатили по счёту и двинулись дальше. Городская застройка сменилась засеянным полем. Моя спутница шла по обочине дороги, весело размахивая прутиком, и на короткое время сняла босоножки, чтобы пройтись босиком. (Её дорогой фотоаппарат навьючили на меня.) В таком виде она, пожалуй, была неотличима от девушки-подростка — но я ей этого не сказал: едва ли она приняла бы это за комплимент. Напротив, спросил как бы между делом (и с целью поддержать её женственность, не её бесполость):
— А фисташковое твоё платье где?
— Не взяла с собой — извини! Оно тебе нравится, да? Так и быть, надену его на нашу свадьбу! Если она состоится…
— То-то и оно, что “если”! — заметил я будто бы равнодушно. — Сама знаешь, не от меня это зависит.
Девушка, смерив меня странным взглядом, открыла рот, чтобы что-то сказать. Подумала — и ничего не сказала.

9

В монастырь мы пришли за полдень. Чёрные ворота с красными крестами, зубчатая белая стена, небольшой дворик, квадратная в сечении колоколенка, полукружия арок, изобилие зелени — приятное место!
Одна короткая служба только что закончилась, меж тем началась панихида — долгая, вязкая, какими вообще бывают православные панихиды. Мы послушно стояли и крестились вместе со всем честным собранием (видимо, родственниками покойного).
— Ощущение, что мы снова дома, — шепнула мне Кэри.
— Отчего так говоришь?
— Оттого что тоска смертная!
— Терпи! Ты рыцарь или кто? И вообще, прояви уважение к покойнику: ты тоже однажды будешь мёртвой!
— И что теперь, это повод кошмарить тех, кто ещё живой? Похороните меня в моём фисташковом платье, и дело с концом! А побродить по храму прямо сейчас у меня не получится?
— Не нужно, не искушай судьбу! После успеешь. И хватит уже шептаться: на нас и так косятся! На твою шляпку, кстати, тоже.
Косились не только на шляпку: все женщины в храме были в чёрном, а большинство мужчин — в тёмном. Правда, три человека — в обычной летней одежде: это меня отчасти утешало.
Панихида наконец завершилась. Батюшка благословил кутью, которую тут же проворно куда-то унесла пожилая женщина, и вышел во двор. Собравшиеся, человек десять, последовали за ним.
Мы коротко заспорили. Моя спутница уверяла меня, что храм нужно обойти, найти работу Аллы и сфотографировать её прямо сейчас, пока про нас все забыли. Я резонно возражал ей, что поступать так — не очень хорошо, а вначале нужно получить благословение у священника. Вдруг устав монастыря вообще запрещает делать фотографии? Не погнали бы нас из храма поганой метлой! — а то ещё и в местную кутузку упекут за оскорбление чувств верующих, или какой там имеется соответствующий греческий закон. И что я тогда скажу её родителям? Вздохнув, Кэри подчинилась.
Мы вышли во двор. Миряне окружили священника — высокого, с седой бородой — и что-то оживлённо ему доказывали. Странно было даже вообразить, что те же самые люди совсем недавно стояли на службе с такими скорбными лицами.
Головы развернулись в нашу сторону, и обсуждение примолкло. Что ж, это был шанс! Сложив руки лодочкой, я приблизился к батюшке — получить традиционное благословение. Интересно, у них здесь — те же самые жесты? Вот сейчас и узнаем…
Жесты оказались теми же самыми. Меня перекрестили и милостиво позволили поцеловать руку.
— Ю, вэр фром? — спросил меня батюшка на английском ещё более скверном, чем у меня самого.
— Reverend father! — проворно заговорила девушка и сделала книксен. — We are members of the International Society for the Study of Alice Florensky’s Heritage, and we . . .
Батюшка стоял ровно, прямо, непоколебимо, даже не повернув головы в её сторону, и она стушевалась. Нет, нет, всё было не так! И её книксен, и её прекрасный английский с высоким темпом речи, которого здесь попросту не понимали, и “Общество Элис Флоренски”, которое этому монастырю нужно сто лет в обед… Я понял, что спасать ситуацию надо мне, и кое-как начал совсем другое:
— Ви ар рашенс, Фазер. Ви эдмайр Грик Ортодокс айконс, энд ви вонт ту паблиш зейр фотос ин а спешиал элбум. Кэн ю плиз гив ас юр пермишн то тэйк фотос оф зэ тэмпл?
Кэри после просветила меня, что книга с иллюстрациями вроде художественного альбома называется вовсе не album, а photobook, но едва ли это было важно, и едва ли священник, да и вообще кто угодно среди собравшихся, кроме неё самой, знал эти различия. Меж тем лицо батюшки разгладилось — он даже улыбнулся. Жестом он пригласил нас снова пройти в храм.
Мы прошли, и Каролина принялась добросовестно снимать все иконы подряд (молодец, сообразила!). Священник ходил за нами по пятам. Следил, что ли? Нет: он, оказывается, просто хотел помочь! Без всяких слов принёс лампу, чтобы подсветить тёмный уголок, а для небольшой иконы прямо над входом даже попросил кого-то принести нам со двора стремянку. Как мило с его стороны…
— Это она! — громким шёпотом объявила девушка, забравшись на стремянку.

10

“Святой Нектарий врачует надломленное дерево” — единственная работа Аллы Флоренской, выполненная не красками на холсте, а темперой на деревянной доске, в жанре православной иконы. Определение “в жанре” ощущается недостаточным, почти негодным: это и есть икона, которая находится в  православном храме, занимая своё скромное, но подобающее место. Её нахождение в храме могло бы стать поводом порассуждать о важности служебного искусства: такого, которое скромно служит некоей возвышенной цели вместо того, чтобы горделиво служить лишь самому себе или сбережению чужого капитала. С этими рассуждением лучше всего справилась бы сама Алла. Но она — уже не с нами, а мы не рискуем идти путём её смелых отвлечений. Оттого будем скромнее и сосредоточимся на художественной стороне.
Святой, прорисованный со всей тщательностью и одновременно условностью иконного письма, склоняется к надломленному дереву, которое он, вероятно, хочет выправить и перевязать: вот уже приготовлена и ткань для перевязки. Ткань размоталась в виде свитка, на котором стоит ;;;;;;;; ;;;;; ;;;;;;. Не без труда в этих трёх греческих словах опознаётся начало тридцать шестого стиха десятой главы Послания к Евреям. В русском синодальном переводе этот стих звучит так: “Терпение нужно вам, чтобы, исполнив волю Божию, получить обещанное”.
Сюжет иконы — благочестивый, простой, почти традиционный, даже немного предсказуемый. Известно, что, будучи директором Ризарийской богословской школы, святой сам охотно работал в саду, а иногда и замещал дворника. Конечно, для него было бы самой естественной вещью выпрямить и перевязать надломленное деревце. Кстати, именно деревце, а не дерево: у того — роскошная, раскидистая крона, но тонкий ствол. Неудивительно, что оно надломилось под собственной тяжестью.
Лишь вглядываясь в икону, мы начинаем замечать кое-что, от чего нам становится не по себе. Деревце — совсем не только деревце. Вместо листьев у него — детально, виртуозно выписанные православные храмы чисто греческого вида (узкие окошечки, полукруглые купола), а на ветвях даже можно различить крошечные, муравьиноподобные фигурки в чёрных рясах.
Всё это повторяет мотив “Дерева”, более ранней работы художницы, которая теперь находится в частной коллекции, но наделяет его иным смыслом. Перед нами — Церковь, и именно надломленную Церковь пробует спасти святой.
Можно ли вообще спасти надломленное дерево? Можно, если надлом — не слишком глубокий. Икона — это не реалистическое полотно, оттого оценить серьёзность надлома мы не можем. Но верхушка наклонилась угрожающе…
А вот — земля, из которой вырастает дерево-Церковь и на которой стоит сам святой. В земле на иконах часто изображают так называемую Адамову голову — череп и скрещённые кости. И здесь она тоже есть — но и не совсем она. Лежащие в земле белые кости хоть и не дословно, но слишком отчётливо для того, чтобы это было простым совпадением, напоминают “Гернику”. Вот череп быка, вот череп лошади, а вот и череп поверженного солдата. Они так же схематично-уродливы, как у Пикассо, и даже расположены примерно так же.
Б;льшее сложно сказать о художественной стороне этой некрупной, но тщательной, как всегда у Аллы Флоренской, работы. Остаётся её разгадывать. И такая разгадка не кажется лёгкой, хоть символ Церкви и очевиден.
Отчего именно “Герника” в качестве современной версии Адамовой головы?
Может быть, перед нами — намёк на симпатии Греческой православной церкви к фашизму? Предыдущее предложение звучит слишком грубо, одновременно полуфашистскую диктатуру Иоанниса Метаксаса (1871—1941) Церковь Греции в своё время действительно поддержала. Трактовка таким образом не невозможна, но странно было бы прочитывать икону словно политическую сатиру.
Нет, видится возможной другая расшифровка (никто не скажет нам, является ли она верной). Церковь, сама её идея и сама потребность в ней — любой, а вовсе не только греческой, — вырастает из человеческой боли (что, как не “Герника”, является в двадцатом веке самым убедительным символом сгущённого страдания человека?). Она призвана это страдание вобрать в себя и обратить на благо людям — так же, как дерево превращает взятые из почвы минералы в листья, цветы и нужные нам плоды. Когда она забудет о своём предназначении, она надломится. И отчего “надломится”, в будущем времени? Она уже надломлена: уже муравьишки-люди на её ветвях, занятые своей муравьиной вознёй, оклеветали святого (и уж, наверное, не только его одного?). Можно ли будет её исцелить? Пойдёт ли снова в рост то, что так тяжело повредилось? Залечатся ли раны, и правда ли time heals all wounds, как художница однажды написала в своём личном дневнике? Мы не знаем.
Святой Нектарий предлагает нам, вне зависимости от исхода, пробовать начать врачевать эти раны. И более всего он предупреждает нас, поспешных и неумных людей: ;;;;;;;; ;;;;; ;;;;;;. Вам нужно иметь терпение.

11

Меж тем миряне, которым во дворе, похоже, стало без батюшки скучно, постепенно просочились назад в храм и наблюдали за нами, оживлённо переговариваясь. Это вызывало лёгкое напряжение, но, кажется, комментарии были одобрительными. Впрочем, пойми разбери незнакомый язык… Мы закончили, и несколько человек подошли к нам, улыбаясь.
— Ю рашенс? Ортодокс? Вери гуд. Рашен ортодокс — вери гуд. Лав зе иконс? Гуд, гуд! Юр нейм? Зис — юр дотэр?
“Нет, это не дочь, — нужно было отвечать, положа руку на сердце. — Это — Каролина, моя невеста. Правда, несовершеннолетняя. Мы заключили с ней помолвку, верней, не помолвку — обручать нас наши русские батюшки испугались, — а получили частное священническое благословение на дому. Я, по крайней мере, считаю её своей невестой. А кем она меня считает — неизвестно, и неизвестно, чем это всё закончится…”
Пока я раздумывал над тем, как я должен сказать об этом всём парой слов, да и должен ли, а если не должен, чт; именно говорить, Кэри, недовольная, буркнула, подделываясь под общую упрощённую грамматику и акцент:
— Йес. Ай эм хиз дотэр.
Что ж, она кое-чему училась: например, тому, что бывают случаи, в которой не нужно быть слишком сложной: твою сложность всё равно не поймут. Её заявление вызвало очередное одобрение:
— Гуд фазэр, гуд дотэр!
Ко мне приблизился представительный, крупный дяденька лет шестидесяти.
— Сотирис! — представился он, протягивая руку для рукопожатия (я снова назвал своё имя). — Сотирис Карагианис! — видимо, имя должно было произвести на меня впечатление, и я лицом показал, что очень польщён.
Сотирис начал что-то мне рассказывать и, видимо, куда-то зазывал. Его английский был примерно как у священника, но тут на помощь пришёл молоденький парнишка лет двадцати: сын, а то, может быть, и внук. На неплохом, лучше моего, английском, он пояснил нам, что господин Карагианис приглашает мистера Олега и его дочь на празднование своих именин. Я попробовал отбояриться: мы — без подарков. Нет, подарков не нужно: мы ведь не могли знать! Но отказываться — дурно: обидим господина Карагианиса! Я и сам понимал, что в чужой стране не нужно спорить с местными, если они настроены дружелюбно и всеми силами стремятся сделать тебе приятное, так сказать, нанести радость и причинить счастье, а особенно не нужно этого делать, если ты один, а их много. Улыбаясь в ответ на чужие улыбки, я согласился.
— Не нравится мне это всё! — шепнула мне моя спутница.
— Потерпи немного, — откликнулся я: — Это час-другой, не больше! Работа на сегодня уже сделана, и мы ведь никуда не спешим.
Наша компания в составе Сотириса, молодого парнишки и мужчины лет тридцати (сын?, шофёр?) попрощалась со священником и загрузилась в джип, припаркованный у монастырских стен: только в этот момент я сообразил, что верующие на сегодняшней панихиде разделялись на две компании: родственники покойного и Сотирис с домочадцами. Возможно, они приехали, чтобы потолковать с настоятелем, и, попав на панихиду, как и мы, послушно на ней остались. Ну, или он тоже мог быть родственником покойному, но дальним, например, а оттого ему извиняли неучастие в поминках, ещё и в день собственных именин. Тонкостей этих отношений и вообще бытового греческого этикета я не понимал — а, когда не понимаешь, лучше ни с кем не спорить.

12

Во дворе дома был накрыт огромный, словно на сельской свадьбе, стол, человек на тридцать или сорок. Нам отвели место; мы вызвали сдержанный и дружелюбный интерес (снова рукопожатия, улыбки, пояснения о том, что ай эм Олег, фром Раша, вонт ту паблиш э бук эбаут Грик Ортодокс айконс, виз май дотэр). Сдержанный, пишу я, потому что гостям и без нас было хорошо и весело: кое-кто, похоже, принял на грудь уже до начала.
Застолье началось. Периодически с тостами поднимался сам Сотирис, периодически — его гости. Чокаться полагалось энергично и восклицать что-то вроде “Опа!”.  Всё это было как-то очень по-русски, словно мы и никуда и не уезжали, и я даже оглянулся по сторонам в поисках условного дяди Коли с баяном. (Дяди Коли не оказалось, но пару раз включали и снова выключали музыку.) Ну, или по-советски: в наше время традиция больших застолий всё-таки уходит в прошлое. Хозяин явно наслаждался тем, как у него всё отлично складывается: и дом — полная чаша, и с батюшкой о чём-то взаимовыгодном он сегодня договорился, и все родственники пожаловали, и друзья, и друзья друзей, и даже вон Олег из России, любитель православных икон со своей дочкой, весь мир знает господина Карагианиса, весь мир его любит, то-то!
Я не отказывался от еды (какая-то пожилая тётушка слева от меня периодически меня потчевала то тем, то другим). Кэри сидела, ни к чему не притрагиваясь.
— Ты на меня дуешься? — уточнил я. Она взметнула чёлку:
— Нет, говорю же тебе: берегу фигуру! Дуюсь на себя, на “дотер”. Хотя и ты мог бы побыстрее соображать, чт; это за девочка рядом с тобой и кт; она тебе на самом деле…
Я хотел было ответить, что и сам этого толком не знаю, но не успел: красивая тридцатилетняя женщина с бокалом вина в руке приблизилась к нам (гости не были привязаны к месту, а вставали, ходили, кто-то даже пробовал потанцевать).
— Daphne! — назвала она себя, улыбаясь, и протянула руку для рукопожатия (я слегка встряхнул три её тёплых пальца). — Daphne Karagianis. May I sit here for a while? (Место на торце стола рядом с нами было не занято.) So you are the mysterious Oleg, lover of Orthodox icons?

13

Дафни, по-русски Дафна, выглядела изумительно, конечно: белое обтягивающее платье, белозубая улыбка, искусный продуманный макияж, в ушах — серьги с некрупными камушками, возможно, настоящими рубинами, прекрасные чёрные волосы уложены в высокий пучок, оставляя шею открытой. Чем-то она напоминала Кристину, пожалуй…
— Плизд ту мит ю. Ар ю зэ вайф оф мистер Карагианис? — уточнил я на всякий случай.
— No! — она весело рассмеялась. — His niece. My surname explains itself by the fact that I am not yet married.
— Why? — это была Кэри, и голос её звучал совсем неродственно.
— Oh why!  — Дафна передёрнула плечами. — Grow my age, kid, and you’ll see for yourself that it’s not so easy to find a husband. A good daughter is always somewhat jealous over her father, right? — белозубо улыбнулась она. — The most normal behaviour—all girls are like this. Is she your stepdaughter?
— Yes, I am, — буркнула Каролина.
— Good for you! But seriously: why are you interested in our icons? To me, they feel so—so regular, predictable, and boring, pardon me for saying that! Besides, at Agios Nektarios there are no old ones.
— Йес, — согласился я, — бат зер аре сам вери гуд нью айконс зер, лайк зэ ван хэнгинг овэр зэ энтранс.
— Oh, really? Never noticed it before. I’ve been there only once or twice myself, to tell you the truth. We don’t appreciate what we have . . . It’s the same with you, I guess: in your city, you may have some small, unremarkable temples you’ve never been to—and never will be!
— Юр инглиш из вэри гуд, — сдержанно похвалил я её. — Олмост мэйкс ми эшэймд.
— No reason to be that! I studied in Britain for two years and worked for an international company for a while before they sacked me. Now, I at times feel I am much overqualified for—for this country! They don’t want me there, and nobody wants me here either. Which also makes me sort of a misfit for my family. To them, I clearly am their black sheep—their sore thumb, if we use a milder term. Did you ever have this feeling of being an ‘alien’ in your own country?
— Ноу, нэвэр, — признался я.
— You don’t say that! How did your friends and relatives look upon your going to Greece, for instance—I mean a country which is a NATO member?
Умная всё-таки тётка!
— Ю ар райт: ту зэм, зис рили воз стрэндж, — признался я, имея в виду скорее родителей девушки, чем сослуживцев: с ними я свою поездку не обсуждал. — Бат зис дазн’т стил мэйк ме эй стрэнджер ин май каунтри. Ай донт хэв со мэни фрэндс, бисайдз.
— See! — торжествующе воскликнула Дафна. — See! This ‘I don’t have many friends’ of yours reveals a lot! We all of us feel lonely at times; it is the measure, the intensity of this feeling that varies from person to person. I so want to discuss with you how you grapple with the feeling of being lonely. I have this weird idea that two weird persons could support each other. So strange, Oleg: I see you for the first time in my life, but I already feel for your isolation. Could I have known you in my previous life?
Каролина встала со своего места.
— Sorry, I must go to the loo, — объявила она по-подростковому невежливо. — And then I’ll have a look around. Enjoy your conversation!
Мы проводили её глазами.

14

Разговор с Дафной продолжился; речь, кроме прочего, зашла и о разнице в национальном характере русских и греков (‘We are a merry nation that somehow has grown weary by its long history; you are gloomy, but have a boundless inner heat inside yourselves despite everything’). Я находил в себе силы улыбаться, отвечать впопад и невпопад, даже шутить, даже немного подыгрывать её беззастенчивому флирту. “Беззастенчивый” здесь, правда, годится плохо: я наблюдал умный, талантливый флирт, флирт, маскирующийся под искреннюю симпатию. Или  — именно её? Камон, Олег, донт би эн идиот. Или искреннюю симпатию, смешанную с флиртом? В какой пропорции, любопытно? Дафна была всё же чертовски привлекательной женщиной…
Внутреннее беспокойство, конечно, росло, и собеседница это наконец заметила:
— Are you worried about your stepdaughter? Nothing to worry about: she is just sulking at you somewhere in the garden. Such things happen! Daughters can be terribly jealous over their fathers approaching young women, I know! I used to be like her myself.
Ах, дамочка, твоими бы устами да мёд пить…
— Йес, бат ай фил ай маст гоу анд файнд хёр нау, — только и нашёлся я, уже вставая.
— Please be back in no time! — Дафна подарила мне ещё одну улыбку. — There is so much we can and want to discuss together.
В саду Кэри, конечно, не было. Нет, никто не знал, где русская девочка в бежевом платье. Ах, да: она вроде бы совсем ушла, разве нет?
Выйдя за пределы участка, я принялся звонить своей спутнице. Телефон не отвечал. Мне стало настолько дурно, что я прямо на улице прислонился к стене дома.
Нет, не проходил звонок. Допустим, телефоны иногда садятся… Но где же теперь мне искать русскую девочку в бежевом платье на всём этом проклятом острове?
Я вышел на знакомую улицу, леофорос Саламинос, и пошёл, а потом и почти побежал в сторону паромной переправы. Встречные прохожие шарахались от меня, вслух разговаривающего сам с собой, а иные ухмылялись: перебрал дядька, что ж, со всеми случается.
Третий звонок, четвёртый, пятый. Всё понимаю, но я-то чем виноват? Как она может так со мной поступать, бессовестная ревнивая дурёха?!
Кассир на паромной переправе припомнил, что юная барышня в светлом платье и шляпке, кажется, переправлялась назад. Он ещё удивился тому, что такая юная девушка путешествует одна. Мы поссорились? Ах, если бы я сам ещё знал, поссорились ли мы и что вообще происходит…
— Should you inform the police about the missing girl? — участливо предложил он. В этот момент пришло короткое сообщение от Кэри.

Не звони мне, пожалуйста. У меня просто нет сил отвечать. Поговорим в гостинице, если ты хочешь.

Вот так: три коротких предложения, ни слова больше. Хоть бы пояснила мне, возвращается ли она тоже или до самой ночи не вернётся…

15

Нет, она ждала меня в номере, сидя на стуле ровно, как школьница, положив руки на колени, опустив глаза. Весь мой гнев при виде Кэри, а его было много, этого гнева, улетучился: я физически не мог сердиться на неё в её присутствии. Я устало опустился на свой плетёный диванчик.
— Ты будешь меня ругать? — спросила она каким-то грудным, не своим голосом, упрямым, без малейшей нотки раскаяния.
— Думал! — сознался я. — Так нельзя поступать. Но гляжу на тебя, и нет на это сил.
— Вот и хорошо, и не нужно. Я, напротив, пыталась доброе дело сделать: хотела развязать тебе руки.
— Кэри, что за глупость!
— Отчего глупость? Я никому не навязываюсь, ни у кого не собираюсь висеть на шее. Да и куда мне соперничать с настоящими женщинами… — она усмехнулась. — Какая я всё-таки молодая дурочка… была! Я, представь себе, искренне верила, верила, что я какой-то особый клад, что больше нет таких же, как я: талантливых, и симпатичных, и шустрых. Надо было поездить по миру, чтобы увидеть: есть, полно такого товара! И лучше есть: и с серьгами в ушах, и с макияжем, как ты любишь, и с дипломом британского вуза, и с грудью третьего размера. Спасибо, что вывез, поучил меня уму-разуму.
— Кэри, обо всём, что ты сейчас говоришь, я даже слышать не хочу! Мы помолвлены, я полностью принял на себя обязательства этой помолвки…
— Бедняжка: наверное, тяжело! Не надорвись!
— Дай же договорить! …И собираюсь их соблюдать.
— Незачем, незачем: зачем себя ограничивать? Дафни расстроится. Да и несправедливо выходит: я-то тебе никаких обещаний не давала.
— Ах, так, — произнёс я упавшим голосом.
— Да, так: ты разве забыл? Что теперь: ты святой, если дал мне обещания, а я — поганка, если нет? “Помолвка”, “помолвка”, прицепился тоже к слову! Ведь, если ты по-настоящему захочешь уйти, разве смогу я тебя остановить? Разве буду тебя удерживать? Чем — вот этими ручками-палочками? Выйдет то же, что и без всяких обещаний. На кой чёрт тогда эти словесные украшения?
— Нет, не то же самое! — возможно, я плохо говорил, и, вероятно, вовсе не так нужно было вести этот разговор, но я волновался и не понимал, чт; мне делать. — Я выполняюсь свято собирать, чёрт побери, собираюсь свято выполнять (она против воли улыбнулась моей оговорке) свои обещания, хотя, конечно, меня мучает вся эта неопределённость…
— Мне грустно, но я ничего не могу поделать с твоими мучениями: я про эту неопределённость предупреждала заранее, — оборвали меня. — Зачем ты, правда, связался со мной, недотёпой? Смотри, какие красивые дамы на тебя сами вешаются! Не мучайся, возвращайся! Она тебя ещё ждёт, наверное! Паромы ходят до полдесятого, я проверяла.
Я коротко простонал и вытянулся на диване во весь рост, насколько он мне это позволял. Что делать?! Безвыходная ситуация. Отмахнуться от этого всего, как от подростковой блажи, посчитать, что пройдёт к утру? Но уже не подросток сидит на стуле в нескольких метрах от меня, а душевно — маленькая женщина. Маленькая, и с огромным нелепым комплексом неполноты своей женственности, как будто женственность определяется размером груди или наличием макияжа. Ах, как хорошо всё было ещё три дня назад, когда я посвящал её в “сэра Винни-Пуха де Медведя”! И как, интересно, её рыцарственность сочетается со всем этим “богатством”?
Едва мне пришла в голову эта мысль, как девушка, видимо, подумав о том же самом, произнесла сдавленным, несколько чужеродным голосом:
— Я виновата, Олег. Я виновата прежде всего перед целью, которую себе поставила. Нашла время закатывать скандал! До конца нашей поездки я в первую очередь — сэр Винни-Пух, а во вторую — чья-то невеста и всё остальное. Ты с этим согласен?
— Куда же мне деваться? — откликнулся я, даже не поворачивая к ней головы.
— Вот именно! — резюмировала спутница. Её “Вот именно!” прозвучало, конечно, грубовато, но извиняться она явно не собиралась.
Поднявшись, я вышел в сад. Солнце клонилось к закату, но ещё пели цикады. Удобно курильщикам: им есть что делать в такие минуты. Как хочется иногда курить, просто чтобы чем-то занять руки! Славно придумала моя “невеста”! Она, значит, сэр Винни-Пух, а я, видимо, Пятачок, функция которого заключается в том, чтобы носить с собой ружьё. И кошелёк в придачу. Если так дальше пойдёт, она, пожалуй, мне и за руку запретит её брать. Не то чтобы я этим и раньше злоупотреблял… А что же ты ноешь, Олег Валерьевич? Девушка тебя честно предупреждала, что до окончания путешествия не определится с тем, кт; ты ей на самом деле. Не нравится? Раньше надо было думать. Даже Кристина себе такого не позволяла — верней, именно Кристина стремилась избегать всяческой неопределённости. Ну и возвращайся к ней, болван: дала ведь она тебе год назад понять, что совсем не будет против. Что же ты здесь, а не там? Каким клеем тебя приклеило к этой девчонке? Где твоя жизнь свернула не туда?

16

Солнце уже заходило, когда я, наконец вернувшись из сада в номер, объявил девушке, что собираюсь прогуляться по вечерним Афинам. Вернусь предположительно через пару часов.
Прошу читателя понять меня и извинить: я, во-первых, проголодался и банально хотел съесть гирос. Объёма пищи, достаточного на день молодой девушке, не обязательно хватит взрослому мужчине. Во-вторых, я, чего греха таить, думал заглянуть в бар и пропустить стаканчик-другой. Имею право в отпуске, разве нет?
И самое главное, я банально не знал, о чём мне говорить с “сэром Винни-Пухом”! (Кстати, сэр вовсе не дышал ни решимостью, ни воинственностью: Кэри сидела на том же стуле, чуть ли не в той же позе, грустная и подавленная.) Посвящать её в свои мотивы я не стал, а просто уточнил: она ведь не против моей прогулки?
— Нет, не против, — отозвалась девушка. — То есть да, против. Я не поняла: как это, без меня?
— Да, без тебя.
— Почему?
— Что значит “почему”? Почему бы и нет? Ты ведь сама сказала, что до конца августа считаешь себя в первую очередь рыцарем! — не удержался я от скрытого упрёка. — А рыцари должны быть стойкими.
— Ты меня так наказываешь?
— Да нет же! Просто, — я развёл руками, — я теперь получаюсь вроде как оруженосец при рыцаре. Ну и что ж? Но у оруженосцев тоже есть свободные часы.
— В которые они ходят к Дафни?
— Далась она тебе!
— А если со мной здесь что-то случится?
— Что с тобой может случиться в номере?
— А если с тобой что-то случится?
— Ну, — философски заметил я, — ты же не побоялась возвращаться в гостиницу в одиночку… Но верно: мало ли что со мной может случиться! Возьми пару сотен евро на всякий случай, держи их у себя. А лучше возьми весь мой кошелёк. Оставлю себе несколько купюр.
Девушка даже головы не повернула в сторону кошелька, который я положил на тумбочку, только как-то зябко поёжилась.
— Так я пойду?
— Нет! — вскрикнула Кэри и вскочила на ноги.
Стоя напротив меня, она забормотала быстро, срывающимся голосом:
— Ты прав, ты полностью во всём прав, всё, что ты говоришь, логично: не сидеть же тебе взаперти! А я рыцарь, я должна быть стойкой, и в этом ты тоже прав. Но я очень прошу тебя, я тебя умоляю: пожалуйста, не уходи!
Разумеется, я подчинился. Мы сели на прежние места и какое-то время сидели. Кэри, глядя на меня, вдруг начала незаметно, а потом и приметно дрожать.
— Ты не заболела? — обеспокоился я. — Не простуда? Давай я схожу в местную фармакею, тут есть одна, за углом?
— Нет, это нервное, — пояснила девушка лаконично.
Я хотел было встать, подойти к ней и коснуться тыльной стороной ладони её лба, чтобы узнать, точно ли это “нервное”, на почве переживаний, или, так сказать, ещё и соматическое. Но одёрнул себя: лишнее. От Кэри, однако, не укрылось моё движение.
— Что ты собирался сделать? — спросила она немедленно.
— Коснуться твоего лба рукой.
— А почему передумал?
— Потому что… сама посуди: после всех этих разговоров как я могу бесцеремонно касаться руками человека, про которого даже не знаю, кто он мне? Может быть, я ему вообще неприятен…
— Как глупо! — воскликнула девушка с болью в голосе и чуть ли не со слезами на глазах. — Как глупо!
Да уж, умного в этом всём действительно было мало…
Так мы и сидели каждый на своём месте, не знаю, сколько времени: верный час, пожалуй. Глупейшая ситуация! Никогда за всю жизнь я в такие нелепые ситуации не попадал. Ничего невозможно было сделать: я даже не мог взять в руки телефон или книжку из боязни её обидеть. Никакое чтение, конечно, и без того не шло на ум: читать я не хотел. Я хотел съесть гирос… Уже не хотел: уже мне было не до гироса.
Нет, невозможно так жить! Что же она так мучается, бедняга, чем она мучается?
— Каролиночка, милая, что я могу для тебя сделать? — вдруг выговорилось у меня само собой.
Мой вопрос ничему не помог: Кэри задрожала ещё больше. Я прикусил язык, сказав себе: ты уж помолчи лучше! За умного сойдёшь.

17

— Я буду ложиться спать, — объявил я, устав от этого сиденья. — Как это там по-вашему? Сорри, ай маст го ту зэ лу, — и отправился в ванную комнату чистить зубы.
К моему возвращению Кэри сидела на кровати, подтянув ноги к себе и обхватив колени руками, уже в пижаме, покрытой весёленькими овечками.
— Ты задумывался над иронией моей пижамы? — горько спросила она меня. — Сижу в овцах. И сама я — такая же овца, ещё и хуже, потому что от меня ни мяса, ни шерсти. Спокойной ночи!
Я уже засыпал, когда услышал её громкий шёпот:
— У меня зубы стучат от холода!
— Ну вот! — огорчился я. — Всё-таки простыла! Фармакеи уж закрылись…
— Не понимаешь ты ничего! Нужно, чтобы ты меня обнял.
Неожиданно, согласитесь?
— Милая моя, — проговорил я вполголоса, смущённо, — просто в свете всего того, что сегодня было сказано…
— “В свете”, “в свете”! — крикнула девушка со злой обидой в голосе. — Кто такая эта Света — твоя знакомая? Вот и катись к ней колбаской!
Вздохнув, я стал устраиваться на своём диванчике поудобнее. Прошло минут пять.
— Я не хотела тебя обидеть, — произнесла Кэри сдавленным голосом. — Но неужели ты не видишь, что мне действительно страшно, что меня всю колотит, что у меня сердце собирается выпрыгнуть из груди, что меня правда нужно обнять…
Перебравшись на её кровать, я лёг рядом и обнял её.
Возможно, читатель ждёт от меня откровенных подробностей. Их не будет, и не только из моей стыдливости, а просто потому, что кроме этого долгого, продлившегося полночи объятия, в ту ночь больше ничего не случилось. Девушка действительно дрожала, Бог знает, почему: временами мне казалось, что я даже слышу стук её сердца. Кажется, она и не пыталась обнять меня сама, а держала руки прижатыми к груди, как делают дети. Несколько раз, думая, что она заснула, я собирался уйти — она немедленно просыпалась и меня не отпускала.
Боролся ли я с желанием? Возможно. Помнил ли я неожиданное наставление Серого Волчка? Возможно… Желание в итоге ушло, осталась нежность. Это была искренняя, протяжённая, многочасовая минута нежности. Трудной нежности, однако: почти всю ночь я не сомкнул глаз, заснув только под утро и поспав всего лишь час-другой.

18

Утром я избегал смотреть на свою спутницу: мне отчего-то было неловко. Наверное, даже если бы мы переспали вместе, мне не было бы так неловко… Заурядный человек вроде меня стыдится возвышенных, честных движений своей души — но, кажется, я повторяю то, что до меня сказал кто-то другой, а значит, говорю банальность.
Кэри, напротив, словно приглядывалась ко мне и пару раз будто бы собиралась мне что-то сказать. Но отложила до завтрака. Впрочем, и свой “континентальный завтрак” в столовой при гостинице мы тоже съели в полном молчании: может быть, потому, что слишком много вокруг было лишних ушей.
— Я восхищаюсь вами, сударь, — объявила мне с порога девушка, едва мы вернулись в номер.
— Чем? — не понял я.
— Вашей… сдержанностью.
— В этом сейчас был для меня упрёк? — уточнил я с подозрением. — Это с иронией сказано?
— Нет, что ты! Совершенно серьёзно. Но давай, что ли, присядем поговорим на этот твой несчастный диванчик. Как хоть ты спал на нём две ночи подряд? Как он только под тобой не развалился…
— Что, я совсем раскабанел?
Кэри слабо улыбнулась, но поленилась отвечать на мою шутку. Совсем другим были заняты её мысли: неизвестной мне подготовкой к чему-то, борьбой. Вот, решившись, она заговорила:
— Мне очень непросто признаваться, но я должна тебе кое-что сказать. Вчера я совсем не пыталась тебя соблазнить…
— Я так и не подумал, — вклинился я.
— Спасибо! Но это — не полная правда. Полная правда в том, что мысленно я ко всему приготовилась и решила: будь что будет, – девушка порозовела.
— И было близко к этому, — признался я.
— Да?!
(Мне показалось, или это “Да?!” прозвучало почти радостно?)
— Да, только — как же обещание, которое я дал твоим родителям? — спросил я туповато. Кэри пожала плечами; её лицо изменилось, застыло.
— Это ведь ты его им давал, не я, — заметила она спокойно, холодно.
— Что же, теперь ты разочарована?
— Совсем нет! Я тобой восхищаюсь… почти. Но ведь ты ещё и не выспался? Мне стыдно, — всё это говорилось тем же спокойным, холодным, рассудительным тоном. — Стыдно: я должна сама справляться со своим сердцебиением в будущем.
— Но ведь тебе действительно было плохо? — продолжил я непонимающе.
— Конечно! Потому что я тебя приревновала, — ответила девушка с прежним самообладанием. (Слишком простое объяснение, но ни я, ни она не сделали паузы, чтобы разобраться, насколько это простое объяснение было правдивым.) И это тоже дурно. Нам нужно выработать способ жить без ссор, хотя бы на время поездки. Как это на юридическом языке?
— Про юридический не знаю, а на латыни — modus vivendi.
— Modus vivendi: отлично! Мне стыдно и за свою ревность тоже: какое я имела на неё право? Ты — совершенно свободный человек. (Это заявление меня резануло: вот снова, здрасьте-приехали!) Оттого давай заключим договорённость: во-первых, никакой ревности, ни с моей, ни с твоей стороны, во-вторых, никаких причин для ревности! Но второе условие выполнить сложно: чем, например, ты был виноват в том, что Дафни положила на тебя глаз? Поэтому давай хотя бы попробуем выполнить первое: никакой ревности, что бы ни случилось! На время нашей поездки мы — просто компаньоны. А там — поглядим. Ты согласен?
— Сложное условие, — признал я.
— Неужели?
— Сложное в том, что в нём есть что-то бессердечное. (“У меня незаметно отнимают всё больше и больше, — подумал я. Вчера это звучало как ‘Я рыцарь в первую очередь, невеста во вторую’, значит, и ‘вторая очередь’ тоже гипотетически существовала. А сегодня мы уже ‘просто компаньоны’”.)
— Лучше бессердечность, чем слишком много чувств! — хладнокровно парировала собеседница. — В них можно и утонуть. Я вчера тоже только под утро заснула… (Сказав это, она густо покраснела.) Извини, мне нужно умыться!

19

После этого глуповатого и слегка фальшивого, механического разговора день как-то не задался. Мы занимались каждый своими делами и вышли из гостиницы полдвенадцатого. Около четырёх часов оставалось до регистрации нашего рейса — часа два мы могли потратить на одну достопримечательность и сделали выбор в пользу холма Ликавит, на вершину которого добрались на фуникулёре. Осмотрели храм св. Георгия. Полюбовались видом.
— Я устала, — объявила Кэри и опустилась на каменный парапет, идущий вокруг смотровой площадки. — Садись рядом! Не думала, что это скажу, но гудят ноги. А ещё — мы слишком много ходим и слишком мало думаем. Я не хочу превращаться в одну из этих дамочек с селфи-палкой в руках! Homo sapiens взял в руки селфи-палку и превратился в homo erectus… Я не сделала свою домашнюю работу.
— Какую?
— Работу по обсуждению и осмыслению прочитанного. Я немного порассуждаю вслух, ты не против?
— Толпы людей, ходящих мимо, тебя не смущают?
— Толпы homo erectus’ов? Нет. Высокомерно? Да, я высокомерная, бессердечная, я, похоже, ещё и злая.
— Ну, не наговаривай на себя!
— А ты не торопись меня оправдывать! И вот этот высокомерный и злой человек всё же не может не думать о прочитанном и увиденном. Об Александре Михайловиче. О Дорофее Аркадьевне. Об Алле. О святом Нектарии. Знаешь, что всех их объединяет?
— Понятия не имею!
— Не будем играть в загадки, некогда. Их объединяет то, что или на всю жизнь, или по крайней мере на самые плодотворные годы, месяцы этой жизни они отказались от… от того, что, как ты сказал, сегодня ночью “было близко”. Я просто не хочу выражаться тем же языком, которым говорят мальчишки в школьной раздевалке.
— Ты задумалась о монашестве? — спросил я серьёзно, грустно. Что ж, этого следовало ожидать. Каким, наверное, бальзамом на душу девушки оказались слова Аллы о Терезе Мартен, которая ушла в монастырь в пятнадцать лет! Эта уже на два года опоздала.
— Нет, не вполне — не о религиозном. Но о монашестве в миру — это вроде называется аскеза, правильно? — я действительно думаю. Какое оно должно давать огромное высвобождение сил! Какую их концентрацию! А если хочешь сделать свою жизнь не мелкой, не мещанской, как потребуются дальше эти силы! И наоборот это тоже работает. Вчера хоть ничего между нами и не случилось, а мы оба не выспались из-за… глупых переживаний. Знаешь, ты оказался стойким, ты умница! А мне должно быть стыдно за свою вчерашнюю слабость: за то, что я из дурости чуть тебя не соблазнила. Хочешь, попрошу у тебя прошенья?
— Перестань! — сердито откликнулся я. — И слышать об этом не хочу.
— Ты сердишься, значит, недоволен мной, значит, за дело сердишься, — неожиданно и ошибочно вывела девушка. — Не знаю, чт; я в итоге выберу, кем стану…
“‘...Но с высокой вероятностью стану монахиней в миру, чтобы не расходовать драгоценных сил понапрасну, потому что лавры Аллы Флоренской не дают мне покою’, — мысленно закончил я за неё. — Смирись, Олеже, гордый человек: к этому ведь всё шло. Погляди-ка, прямо на твоих глазах как будто рождается ещё один подвижник: порадуйся, вместо того чтобы вешать нос!” Эти иронические комментарии, которые я отпускал сам себе, никак меня не утешали. Глубокая нежность вчерашней ночи была сейчас так же далека, как далека Москва от Афин.
— Я вижу, что ты загрустил, и мне тебя жаль, — продолжила Каролина, без особой, впрочем, жалости в голосе. — Я ещё подростком, в прошлом году, разрушила твои отношения с Кристиной, которые только-только снова завязались, а вчера лишила тебя твоей Дафнии…
— Дафны, не дафнии, — механически заметил я. — Дафна — нимфа, а дафния — микроскопический рачок.
— Рачок? Как смешно… А что дала взамен? Что же, я попробую…
— Попробуешь что?
— Попробую для тебя найти себе замену примерно моего возраста. Что, что ты смотришь на меня каким диким взглядом? Я ведь серьёзно…
— Ах, серьёзно?!
— Что я такого дурного сказала? О тебе же забочусь…
— Нет, ничего — я устало выдохнул. — Спасибо за заботу. Значит ли это, что наша помолвка окончательно расторгнута?
Вопрос застал её врасплох: девушка развернулась ко мне, беспомощная, испуганная.
— Расторгнута? — переспросила она. — Нет, всё-таки не расторгнута! Просто приостановлена. Хотя, конечно, ты имеешь полное право…
— …Её расторгнуть досрочно? Я им не воспользуюсь, — я поднялся с парапета. — Нам стоит идти, иначе мы опоздаем в аэропорт.

20

После регистрации на рейс и прохода контроля в Элефтериос Венизелос мы опустились на свободные стулья в зале ожидания. Девушка всё это время была очень тихой, сдержанной. Мы обменивались только самыми необходимыми репликами.
То, что случилось, пока мы ждали посадки на наш рейс, оказалось совершенно неожиданным. Кэри вынула из рюкзачка блокнот, используемый для дешифровки, вырвала из него чистый лист и на этом листе карандашом написала для меня:

Я не знаю, простишь ли ты меня когда-нибудь.

Какой неожиданный способ общения — писать записку для того, кто сидит от тебя так близко, что можешь его коснуться!
Перехватив из её рук карандаш, я приписал внизу:

За что?

Чт; она там ещё натворила?

За всё,

— было мне лаконичным ответом.
— Мне нечего тебе прощать, — сказал я вслух. — Ты ничего дурного мне не сделала и никаких обещаний не нарушила, потому что ничего мне и не обещала.
Я откинулся на спинку жёсткого сиденья.
Но успокаиваться было рано. Краем глаза я заметил что-то настолько дикое, несообразное, что мозг отказывался это принимать.
Я развернулся как раз вовремя, чтобы увидеть, как Каролина укусила себя за указательный палец правой руки.
Это не был какой-то задумчивый, меланхолический укус. Это был настоящий, сильный, звериный укус, думаю, очень болезненный. На пальце остались тёмные, глубокие следы зубов. Ещё немного, и она прокусила бы палец до крови.
Я схватил её за руку:
— Что происходит?!
— Ничего, ничего, всё глупости.
— Может, приложить лёд? Я спрошу в аптеке.
— Не беспокойся, ради Бога! А что, как думаешь? — она вдруг улыбнулась. — Серый Волчок, наверное, мной бы гордился? Он, если Волчок, тоже умеет кусаться.
Нашла время шутить свои шуточки…
Поднеся покусанную руку к своим губам, я несколько раз осторожно, нежно её поцеловал.
Каролина, высвободив её, подтянула обе руки к своей груди — так же, как делала прошлой ночью, — и снова мелко задрожала.
— Я не буду тебя больше касаться, если тебе это так неприятно, — сказал я с огорчением.
— Как же ты ничего, ничего не понимаешь! — с болью ответила мне девушка.
Да уж куда нам, в самом деле…
До начала посадки мы больше не произнесли ни слова.
Глава V
Вена



1

В самолёте я попросил у стюардессы принести для моей спутницы плед.
— Nat;rlich! — откликнулась молодая симпатичная бортпроводница. — Aber braucht Ihre Tochter vielleicht auch einen Arzt?!
Вот, снова Tochter! Хорошо, что Каролина не понимает по-немецки…
—  Danke, so schwer ist es nicht, — ответил я, порадовавшись тому, что за столько лет без практики языка не совсем его забыл. (И то, имел ведь по немецкому одни пятёрки!) Больше, конечно, радоваться было нечему. Мы встретились с бортпроводницей глазами, и я в её глазах прочитал заботу и беспокойство, а она в моих — то же самое, а ещё усталость и непонимание, чт; делать дальше.
Укутавшись в плед, девушка то ли задремала, то ли просто замерла, закрыв глаза. Я от нечего делать разгадывал надпись на иконе св. Нектария работы Аллы Флоренской, с немалым трудом разыскивая в телефоне греческие буквы, чтобы потом вставить текст в электронный переводчик. (Напомню, что свои описания к картинам Кэри составила позже.) Эту надпись я разгадал — и поразился её созвучию с моей историей, с тем, что происходило прямо сейчас. Ах, “терпение”! Пожалуйста, сколько угодно — но знать бы наверняка, что одного терпения будет достаточно…
Австрия встретила нас пасмурным небом. Такси от аэропорта до города облегчило мой кошелёк на тридцать евро.
Молоденький портье в гостинице с безликим английским названием на Виндмюльгассе (район Нойбау) говорил со мной тоже по-английски: для многих венцев хороший английский — норма. Переписав данные из наших паспортов, он начал смотреть на нас с неким наглым любопытством: дескать, моё дело сторона, но всем же понятно, что русский господинчик из варварской заснеженной Московии захватил с собой для путешествия по нашей прекрасной столице не только телефон, фотоаппарат и лишнюю пару обуви, но и собственный Sexualproviant. Он даже переспросил меня с нескрываемой иронией: “Two single beds, not one large bed—are you sure?” Даром что девушка совсем не выглядела как подруга одинокого мужчины: она, бледная и осунувшаяся, продолжала подрагивать от озноба. (Где простыла? Или снова — “нервное”?) В Пензе или Саратове я бы уточнил у этого юнца: “Уважаемый, тебе, случаем, не прописать в табло?” А здесь, в культурной столице едва ли не всей немецкоговорящей Европы (ну, не Берлин же считать такой столицей, правда?), приходилось сдерживаться…
Впрочем, градус русофобии в Вене мне показался не таким высоким, как в Вильнюсе: любопытство молодого портье было бесцеремонным, нахальным, неуместным, но хотя бы не враждебным. Как говорится, спасибо и на том… Номер оказался чистеньким, светлым, но лаконичным, узким и вытянутым, словно пенал, так что высота комнаты была больше её ширины, заставляя вспомнить о гостиницах в Петербурге.
(Вена во многом похожа на Петербург: эта бывшая столица большой империи тоже сохранила множество признаков былого величия и торжественной, тяжеловесной роскоши. Пять или десять процентов домов здесь — архитектурные шедевры, из оставшихся половина — помпезные, несколько избыточные “сталинки”, не подберу другого слова, хотя и знаю, что оно неуместно, а оставшаяся половина — вырвиглазный геометрический конструктивизм. Правда, это моё личное впечатление — у другого путешественника будет, вероятно, другое.)

2

Я искренне надеялся на то, что с утра всё наладится. Не наладилось. Каролина отказалась спускаться на завтрак в кафе (верней, “бистрономию”, что бы ни значило это слово). Так и оставшись в своих “овечках”, она сидела на постели, подтянув ноги к себе, обхватив их руками и укутавшись в одеяло.
— Пойди поешь, — предложила она мне бесцветным тоном то ли жены, с которой я прожил двадцать лет, то ли, действительно, напарника, с которым мы просто делаем общую работу (и с которым, пожав друг другу руки, разойдёмся в разные стороны, когда работа закончится).
— А ты как же?
Каролина пожала плечами:
— Мне ничего не хочется. Меня, кажется, знобит… Нет, — предупреждая мой вопрос, — это не простуда. Это… то же самое, что было в Греции.
— Может быть, это то, что бывает каждый месяц? — посетила меня догадка.
— Нет, не угадал. Со мной вообще всё в порядке, физически. Вспомнила анекдот: “Богаты мы духовно, а душевно мы больны”. Вот, он про меня. Ха-ха, — это “ха-ха” она словно прочитала с листа тоном ослика Иа.
— Если это всё же “то самое”, то я схожу в супермаркет…
— Вот ещё: только не хватает, чтобы ты мне покупал прокладки! Которые мне не нужны, спасибо. О, я ужасно грубая — какая я грубая… — девушка на пару секунд спрятала лицо в ладони, а после снова прикусила указательный палец правой руки, не как вчера, а легонько. — От своей грубости я чувствую себя виноватой, и мне ещё хуже. Замкнутый круг… — устало она повалилась на кровать, натянула одеяло на себя, закрыла глаза.
Я подсел поближе и долго соображал, чт; сказать. Сказать я, похоже, ничего не мог: мне ведь ещё вчера обозначили, что до окончания поездки мы — просто компаньоны, напарники. Нежность к напарнику неуместна, а забота о нём может выражаться только в мелких бытовых жестах, но все такие жесты Каролина отвергала: гляди, мне ничего не нужно. Девушка открыла глаза и встретилась со мной виноватым взглядом. Высвободила из-под одеяла руку и, протянув в мою сторону, легко дотронулась до моей. Убрала руку, снова закрыла глаза.
Я решил последовать совету св. Нектария (точней, Аллы Флоренской на изображающей святого иконе). Терпение и труд всё перетрут. Не будет же она лежать в постели весь день! Завтракать я не пошёл: вдруг моей спутнице станет стыдно за то, что она оставляет меня голодным, и это заставит её закончить свой “затвор внутри болезни”, ну, или как ещё назвать это состояние? Нет, мы будем питаться духовной пищей: почитаем “Непонятых”, например. Вот даже и столик с жёстким стулом имеется в этом номере, в лучших традициях московских санаториев. (Эх, Олег, Олег! Куда тебя занесла судьба?)

3

РИЛЬКЕ

Бетховен про Баха, обыгрывая немецкое значение его фамилии, однажды заметил, что перед нами не ручей (нем. Bach) — море. Если так, то Рильке (1875—1926) — океан. Моё определение звучит преувеличенно, необъективно, по-женски восторженно: с чего бы именно ему быть океаном, и разве можно сравнить несоизмеримо меньшее влияние Рильке на немецкую культуру с влиянием того же Баха, например? (Ну, или с влиянием Гитлера, другого австрийца, который своим звериным национализмом на века вперёд замарал всё национальное, и дурное, и хорошее, фактически похоронив весь Deutschtum?) Нет, нельзя: будем, наконец, и объективны. Но ведь мир не сводится к немецкой культуре, верно? Оттого остаюсь при своём мнении и ни буквы в нём не поменяю: Рильке — океан. Океаны, в конце концов, тоже бывают разные: что-то в этом австрийце есть от северной ледовитости, и, возможно, три четверти его текстов скрыты подо льдом до-сих-пор-нерастолкованности, всё-ещё-непонятости (что и позволяет его формально включить в мою книжечку). Но даже оставшейся четверти довольно, “слишком довольно”.

Вы – явление природы… <...> Вы – воплощённая пятая стихия: сама поэзия, или (ещё не всё) Вы – то, из чего рождается поэзия и что больше её самой — Вас. Что после Вас остаётся делать поэту? Можно преодолеть мастера (например, Гёте), но преодолеть Вас – означает (означало бы) преодолеть поэзию. Поэт – тот, кто преодолевает (должен преодолеть) жизнь. <...> Вы – неодолимая задача для будущих поэтов, —

— писала нашему герою Марина Цветаева. Как и меня, Цветаеву легко заподозрить в женской пристрастности, искажении оптики. Тем больше оснований её в этом подозревать, что знаем же мы, что адресовала Цветаева поэту и другие, более откровенные слова.

И ещё, Райнер, — не сердись, я хочу спать с тобою — засыпать и спать. Чудное народное слово, как глубоко, как верно, как недвусмысленно, как точно то, что оно говорит. Просто — спать. И ничего больше. Нет, ещё: зарыться головой в твоё левое плечо, а руку — на твоё правое — и ничего больше. И ещё: слушать, как звучит твое сердце.

Это тоже она. Ну, и что ж? Я буду последней, кто за эти строки бросит в Марину Ивановну камень. Ещё неизвестно, что я сама писала бы ему, живи я в его времени и удостой меня Рильке своим ответом. Не исключено, что — то же самое.
У Рильке было много женщин. И каких женщин! Художница — одна, художница — другая; художница и скульптор — третья; личный друг Ницше и Фрейда, стоявшая у истоков психоанализа, — четвёртая. (Посчитать ли Цветаеву в этом списке? Наверное, нет: их роман не состоялся, они были знакомы только заочно.) При всём этом нам не известно ни о какой его пошлости, дикости или бесстыдстве в отношении своих подруг. Все его женщины были незаурядны, умны и вполне несчастны: женщины непростой судьбы. Все они становились ему больше, чем просто женщинами: например, окнами в миры других культур (так, Лу Андреас-Саломе ему открыла Россию). Сам же поэт в своих чувствах неизменно оказывался целомудрен: если письма от Цветаевой к Рильке с какого-то мига невозможно читать без смущения, в его собственной элегии, посвящённой русской поэтессе, сильной, мужской, предельно насыщенной, нет ничего бесстыдного. А всё равно читаешь её — и ёжишься от ужаса и восторга, того самого ужаса, который начинается за пределом Прекрасного и который он сам так точно, так лаконично описал в начале другой элегии, Первой дуинской. “Вечная любовь” Рабиндраната Тагора и “Элегия. Марине Цветаевой-Эфрон” Рильке — двоюродные братья, оказавшиеся в разных странах, и я честно не знаю, какое из них предпочесть. Да и нужно ли предпочитать? Чудесно, что существуют оба.
(Проговорю в скобках ещё: в характере Рильке есть немалая доля женственности, идущая от странностей материнского воспитания, но, думаю, не только от них. Забавно, что эта доля есть даже в его имени. Он понимал нас, женщин, потому что на какую-то, и немалую, часть своей души сам был женщиной. За это они его и любили. Как странно я пишу “они”! Мы.)
Рильке в своём характере соединил вовсе не только мужское и женское, но и всё лучшее, что имелось в старой, настоявшейся, к его времени уже угасающей (а к нашему, положим, угасшей окончательно) культуре Европы. Он — аристократ европейского духа. Невозможно представить его не только кропающим однодневки в духе Демьяна Бедного, но даже и нечто вроде “Буревестника” Горького, со всем фальшивым пафосом этой (извините!) лживой поэмы. При этом, к примеру, от Маяковского Рильке не бесконечно далёк. Далёк, разумеется, и всё же они, думается, поняли бы друг друга, нашли бы общий язык. В последних стихах Маяковского, в его “Неоконченном”, например, чувствуется что-то от великого австрийца. “Звенит века и подползают поезда // Лизать поэзии мозолистые руки” — разве это, в своей сути, в смелости метафор, в образе мысли — не Рильке? Так же скупо, точно и сильно, и так же перехватывает дыхание.
Выше я уже сказала о том, что нахождение Рильке в моей маленькой книжечке на добрую половину — прихоть её автора. За почти век, прошедший с его смерти, он был распробован и оценён как мало кто. Стихи его положены на музыку: из более-менее известного приходят на ум первые пять “Сонетов к Орфею”, оркестрированные Эйноюхани Раутнаваарой (1928—2016), недавно умершим финским композитором. (Должна признаться, что это — очень странная музыка! Ну, или я просто мало понимаю в современной академической музыке: для меня всё, что в ней существует хронологически после Прокофьева и Шостаковича — тёмный, непролазный лес.) Его постоянно цитируют все авторы, пасущиеся на широком поле метафизики, “популярного эзотеризма” (что само по себе оксюморон) и всяческого прочего духовного развития. Даже в современной книге одного тибетского ламы, вышедшей в Британии, я обнаружила цитату из Рильке! Разумеется, про всё то же самое, про “каждый ангел ужасен” из Первой дуинской элегии: боюсь, это скоро станет общим местом. Каким ветром её туда надуло?
И всё же Рильке не вычерпан до конца. Океан и невозможно вычерпать. Моё эссе его тоже, конечно, не вычерпает. Оно — всего лишь моя личная дань восхищённой памяти, вроде цветов, которые приносят на могилу каждый год. Цветы увядают, могильный камень остаётся.
“Могильный камень” сказано неудачно: Рильке живой. (Да, примерно так же, как Цой. Смешно думать: вдруг где-то на стене в рабочем квартале Мюнхена, Цюриха или Вены обнаружится граффити “Rilke lebt!”? Никогда не была ни в одном из этих городов и, видимо, уже не побываю. Побывай я там, я бы оставила такую надпись на стене, чисто из озорства.) Да, в отличие от Цоя, австрийский поэт, кажется, не присутствует в популярной культуре немецкоговорящих стран. И всё же, подобно Пушкину, Рильке будет долго любезен народу. Но, продолжая цитировать “Памятник”, любезен он будет вовсе не тем, что “чувства добрые он лирой пробуждал” и что “в наш жестокий век восславил он свободу”.
(Хотя — как посмотреть? Чт; есть свобода, настоящая духовная свобода? Может быть, возможность принимать решения, которые действительно меняют нашу жизнь? С этой, неуловимой точки зрения в нашем сытом времени, о ужас, свободы гораздо меньше, чем в сталинской эпохе. И с этой же, неуловимой точки зрения воли к свободе в Рильке очень много.)
Тогда — чем же? Попробуем разобраться в этом, хотя “разбираюсь” я лишь сама для себя: всё, о чём я пишу, почти наверняка уже кем-то было сказано.
Прежде всего, Рильке невероятно хорош как поэт. В его ранних стихах есть, правда, что-то мечтательное, недооформившееся, отчасти слишком личное. (По цветаевски-личное: эти двое действительно были “двумя цветами на том же кусте”.) В поздних ничего такого нет. Они отчётливы, тверды, пружинны. Они — как фуги Баха, как готические соборы, в который каждая нота и каждый камень лежит на своём месте. Вместе эти камни собирают пространство, в котором звучит своё особое эхо. Это эхо возникает вне слов, помимо слов, но без слов оно никогда бы в этом пространстве не возникло. Здесь — задача и тайна всей поэзии.
Поздний Рильке тяготеет к классическим, безупречным образцам: его “Сонеты к Орфею” написаны в основном пятистопным ямбом (и при строгом соблюдении сонетной формы), “Дуинские элегии” — и вовсе гекзаметром (или приближением к нему). Гекзаметр и вообще любовь к древнегреческой образности заставляют заподозрить, что его прежнее рождение совершилось в Греции, как и прошлое рождение Цветаевой — для тех, кто верит в метемпсихоз, разумеется. Но, в отличие от цветаевских поздних стихов (включая, кстати, и её “Новогоднее”, на смерть Рильке), его стихотворные тексты технически не переусложнены. На них не спотыкаешься, читая, что про себя, что вслух; они остаются поэзией, пусть даже она, эта отличная поэзия, еле-еле несёт на себе груз смысла: даже и ей тяжело. Они и так, без технических ухищрений, достаточно сложны, их и так приходится разгадывать. Но эта сложность — часть его естественного, натурального умственного строя, а их разгадка приносит удовольствие: она вознаграждает новыми смыслами. Второму или третьему чтению любого зрелого текста Рильке всегда соприсутствует маленькая “Эврика!” — даже множество маленьких эврик.
“Новыми смыслами”, сказала я в прошлом абзаце, но “смыслы” годится плохо: это не столько смыслы, сколько мироощущение. Сказать о том, что Рильке — мистик есть сказать пошлейшую банальность вроде “Вода мокрая”. Мистики бывают очень разные, и вообще слово “мистик” за его неточностью, чрезмерной широтой пора бы уже отбросить. Рильке — Поэт, но Поэт он вовсе не потому, что писал стихи и что именно своими стихами и известен. “Так просто совпало”. Нам следовало бы различать поэта — человека, который пишет стихи — и Поэта: человека с поэтическим мироощущением.
Что есть Поэт? Поэт — тот, кто созвучен Миру; тот, кто в разных направлениях пропускает через себя силы, сгустки волений и мыслей иных миров. Такое восприятие образа Поэта безусловно свойственно, к примеру, английскому романтизму. Оно в чистейшем виде есть у Блейка, который был больше пророком, чем собственно поэтом; есть у Уордсворда, Кольриджа, Шелли, в полном объёме — у Китса. Но уже у Теннисона оно почти начисто утрачено: этого записного русофоба, вслед за Джойсом, так и хочется порой назвать простым “рифмачом”. В русской литературе именно такое понимание Поэта и его задач имеется у Тютчева и Лермонтова, у Фета — тоже, хотя, вероятно, и несколько меньше. Позже оно появляется у Блока (правда, и странны же иноземные ландшафты, которые видит Блок!, не в ад ли он свалился в своих путешествиях?) и у Пастернака.
В чём особенность именно Рильке, его отличие от всех названных; его различие, например, с Чюрлёнисом (который ведь — тоже огромный Поэт, правда преимущественно в живописи, и такой, чьё зрение обгоняло его язык)? Попробую сказать, как это понимаю и чувствую: Рильке не беспомощен. Он в хорошем смысле заземлён: он твёрдо стоит на ногах, а голова его — в небе. (Чем он заземлился? Вероятно, поэтическим мастерством. Оно появилось не сразу: в себе это мужественное мастерство он вырабатывал строка за строкой, выковывал удар за ударом, и наконец выковал.) И из этого прямостояния он всё умеет: он способен описать всё важное.
Чувствую, что звучу голословно, оттого приведу пример. Уже говорила о том, что “каждый ангел ужасен” из Первой дуинской элегии стало общим местом: об него скоро сотрётся язык. Но давайте пройдём по тексту элегии дальше.

Вот оттого и молчу, и свой зов проглотить я
Вынужден в плаче. Ах, в ком способны
Все мы нуждаться? В ангелах? Нет, и не в людях.
Даже смышлёные звери уже примечают,
Что неприкаянны мы, что мы вовсе не дома
В мире значений и слов. Что нам остаётся?
Дерево на косогоре, которое видим мы каждый
День, или улица, что исходили вчера и сегодня,
И протяжённая верность привычки: мы чем-то
Глянулись ей, и она не ушла, хоть и это — на время
[пер. мой — А. Ф.].

Это строки — про колоссальную человеческую неуютность в мире, который мы, люди, привыкли считать своим; который столько же “наш”, как “нашей” является какая-нибудь бытовая привычка, безразлично, дурная или хорошая: это мы принадлежим ей, а не она нам. Про чюрлёнисовскую неуютность, могла бы я сказать для лучшего понимания, если бы выражение имело особый смысл: эта неуютность гнездится в уме каждого, кто приподнялся над повседневными заботами, вытянул над ними свою тощую шейку; нужно только уметь прислушаться к себе, чтобы её обнаружить. Но вот и отличие: Чюрлёнис про эту неуютность ничего не написал. Ему даже на земле в других мирах было жить (и писать про них) проще, чем в этом.
А Рильке всё сделал, как бы сфотографировал чувство. Его строки — те, выше, о нашей неприкаянности, в которой и ангела не увидишь, и с другим человеком не поговоришь — есть безупречное, хирургически точное описание состояния, восприятия, мироощущения, которое, как и все похожие, очень сложно описать. Попробуйте сами — вы, скорее всего, окажетесь беспомощны (как и я, разумеется). Там, где мы, обросшие пухом птенцы, даже не можем расправить культяпки крыльев, Рильке давно взлетел и скрылся за облаками. Там, где мы сидим в детской песочнице и пересыпаем песчинки наших микропрозрений пластмассовой лопаткой, Рильке орудует экскаватором. Именно это и делает его Поэтом, а не та случайность, что он умел складывать слова в рифму. Правда, “Дуинские элегии” написаны вовсе без рифмы (только поэтому я и справилась с переводом одного крохотного отрывка).
А вот ещё вызов для моих читателей — такой же, впрочем, как и для меня. Попробуйте описать смятение ума самоубийцы накануне самоубийства, когда душевное мучение столь остро, что сплавляет все чувства, все понимания, все образы в цветную линзу, через которую мир вокруг видится словно залитым слезами. Толстой как будто делает это в прозе (ощущения Анны Карениной до того, как она шагнула под поезд): честно, добросовестно и самую малость тоскливо. Рильке — стихами.

…Ты б тотчас же при этом озареньи
прочёл скрижаль, которой письмена
ты с детства вр;зал в сердце, часто после
ища, не сложится ль чего из букв,
и строил фразы и не видел смысла.
Я знаю, знаю: ты лежал ничком
и щупал шрифт, как надпись на гробнице.
Всё, что ты знал горючего, дрожа,
ты подносил, как светоч, к этой строчке.
Но светоч гас, не дав её постичь,
от частого ли твоего дыханья,
от вздрагиванья ли твоей руки,
иль просто так, как часто гаснет пламя.
Ты был чтецом неопытным. А нам —
не разобрать в скорбях на расстояньи
[пер. Бориса Пастернака].

И снова при чтении этих строк, как и чтении посвящённой Цветаевой “Элегии”, на моей голове и даже на коже рук все волосы встают дыбом. (Неженственная деталь, но, наверное, я должна была её упомянуть.)
Отвлекусь на язык Рильке, то есть в буквальном смысле слова на немецкий язык. Немецкого я не знаю почти совсем и управляюсь с ним так же, как большинство людей современности, то есть с помощью онлайн-переводчика. Сам этот язык мне, русской, в которой жива генетическая память о Великой отечественной войне, почти физически противен. Людей, которые примиряют меня с самим существованием немецкого, можно перечесть по пальцам одной руки. Рильке — один из них.
Сам поэт был шире своего языка. Он писал и на французском и, удивительно сказать, даже немного на русском. Его стихи на русском (“Я так один. Никто не понимает // Молчанье: голос моих длинных дней, // И ветра нет, который открывает // Большие небеса моих очей…”) в грамматическом отношении умилительны примерно так же, как умилителен котёнок или младенец, который только-только учится ходить. Но это неважно. Нам следует отбросить всю нашу (псевдо)учёность, чтобы понять, что это неважно, а главное, почему это неважно. Почти любой взрослый, для которого русский является родным языком, напишет текст грамматически более правильный, чем “Я так один…” (про сегодняшних подростков я, увы, уже не вполне уверена). И что с того? В “Я так один…” Рильке опознаётся полностью, в каждой его знакомой нам чёрточке. “Большие небеса моих очей” — разве это не большая поэзия? Поэт дышит где хочет, и если он хочет дышать с помощью языка, который знает недостаточно, его дух ничто не должно останавливать, ничто и не остановит. А мы? А мы будем сидеть в песочнице нашей правильной грамматики.
Замечаю, что я стала соскальзывать в частности, а значит, пора заканчивать эту главку. Каждое крупное стихотворение Рильке достойно отдельного разбора — отдельного большого эссе, да и будет мало, пожалуй. Неужели разумно думать, что любую из “Дуинских элегий” можно исчерпать за семь страниц? За семь — нельзя, да и про семьдесят не уверена, что их хватит. Как бывший университетский лектор представляю себе авторский спецкурс, посвящённый только “Дуинским элегиям” (или только “Сонетам к Орфею”, или только “Часослову”), более ничему. Увы, такой спецкурс не будет востребован нигде в Европе. Боюсь, и в России тоже.
Или в России он как раз пригодится? Давайте возьмём на борт Ковчега нашей последней Европы этого прекрасного длинношеего, по-гумилёвски изысканного жирафа с печальными, пронзительными глазами! Ему есть что рассказать, он многим может поделиться.
(Или “жираф” звучит уничижительно? Но я просто не знаю, с кем ещё его сравнить!)
Так как выбор любого стихотворения для подробного разбора будет произволен и, своей произвольностью, неубедителен, просто дам ниже перечень моих любимейших текстов Рильке:
— несколько жемчужин из “Часослова” (“Таинственная жизнь, Ты, что сплетённой”, “Господь, сосед, когда тебя бужу…”, “Как быть, когда умру я, Боже?”, “Сквозь сон — хрустящей сажи — шёпот”, “Я тот же самый, тот же самый”, “От века и навек всего лишённый” — и много других; вообще, “Часослов” бессмысленно разделять на отдельные жемчужины, как бессмысленно разрезать нитку, на которой держится ожерелье),
— “Архаический торс Аполлона”,
— “По графу Вольфу фон Калькрёйту реквием”,
— Первая и Десятая дуинские элегии,
— сонет XII из второй части “Сонетов к Орфею”,
— “Элегия”, посвящённая Марине Цветаевой,
— наконец, финальное его, жуткое стихотворение, написанное умирающим от лейкемии человеком (“Приди, последняя, кого призн;ю…”).
Этот список, разумеется, произвольный. Он не служит никакой оценке; нужен он, вероятно, лишь тому, кто только начинает знакомство с Рильке. Вот несколько камней, на которые можно встать, чтобы, оттолкнувшись от них, нырнуть в его холодную глубокую воду.
Кем стал Рильке сейчас? Не имею ни малейшего представления. В своих “снах” я ни разу с ним не встречалась. Возможно, он воплотился заново. Возможно, обратился в Ужасающего Ангела, сияние красоты которого невозможно вынести, одного из тех, о ком писал. Совершенно ясно лишь одно: он не остался тем австрийским юношей с глубокими глазами, которым был при жизни. В конце концов, Рильке менялся и в ходе своей жизни, да и вообще он — великий певец становления, метаморфозы, преображения, трансформации, новой ступени. Его сонет XII из второй части “Сонетов к Орфею” — именно об этом. Меня не вполне удовлетворяет его перевод, выполненный Алексеем Пуриным, хотя перевод и очень хороший: в нём потерялась и изначальная магия, и часть смыслов. (Но кто бы её не потерял? Я бы, возьмись переводить его сама, без всяких сомнений рассыпала по дороге не часть, а всё: та из меня ещё стихотворная переводчица.) Что мне остаётся? Привести его в оригинале. Так некий малограмотный сельский священник (или колдун) читает древнюю молитву (или заклятье) на уже умершем языке, который не вполне понимает и сам.

Wolle die Wandlung. O sei f;r die Flamme begeistert,
drin sich ein Ding dir entzieht, das mit Verwandlungen prunkt;
jener entwerfende Geist, welcher das Irdische meistert,
liebt in dem Schwung der Figur nichts wie den wendenden Punkt.

Was sich ins Bleiben verschlie;t, schon ists das Erstarrte;
w;hnt es sich sicher im Schutz des unscheinbaren Grau’s?
Warte, ein H;rtestes warnt aus der Ferne das Harte.
Wehe -: abwesender Hammer holt aus!

Wer sich als Quelle ergie;t, den erkennt die Erkennung;
und sie f;hrt ihn entz;ckt durch das heiter Geschaffne,
das mit Anfang oft schlie;t und mit Ende beginnt.

Jeder gl;ckliche Raum ist Kind oder Enkel von Trennung,
den sie staunend durchgehn. Und die verwandelte Daphne
will, seit sie lorbeern f;hlt, da; du dich wandelst in Wind.

4

“Всё-то она умела! — подумал я, дойдя до немецкого текста (само стихотворение я изучать не спешил: в Рильке слишком много плотности, от которой лично мне порой становится плохо). — И картины писать, и эссе, и лекции читать, и с британскими аристократами общаться. И даже часть Первой элегии перевела, да ещё и с немецкого: погляди-ка… Нет, Кэри без всяких оснований заявила, что ревновала бы меня к Алле, будь та жива. Чтобы заинтересовать такую женщину, нужно самому быть или Азуровым, или Рильке, или, на худой конец, сэром Гилбертом. Я — ни тот, ни другой, ни третий и никем из них становиться не собираюсь, данке шён. И что это она пишет про то, что сама бы переспала с Рильке, будь у неё такая возможность? Для книги вроде как даже и неприлично….”
— Тебе почитать главу о Рильке? — спросил я у своей спутницы вслух (полушёпотом: на тот случай, если бы она спала).
— Нет, спасибо, — немедленно отозвалась Каролина высоким, слабым голосом (значит, не спала). — Я ведь уже всё читала после того, как получила книжку, правда, невнимательно, наискось. Именно эта глава мне почему-то не понравилась.
— Почему?
— Слишком у него было много женщин, вот почему. Я не ханжа, но… обесценивает любой аскетизм, ты не находишь? Люди личным счастьем жертвуют ради возможности оставить что-то важное, стоящее на земле, а тут — так просто всё, без усилий. Нечестно…
— Отчего без усилий? Он умер от лейкемии в пятьдесят один. А про женщин — мы же свечку не держали, верно? Вдруг он к ним относился просто как к сёстрам? — легкомысленно предположил я.
Кэри издала сомневающееся “Хм!”, какое-то очень взрослое. При других условиях я бы рассмеялся.
— И ещё странно: ты же его любила, — продолжал я думать вслух. — Это ведь ты меня к нему приохотила!
— Когда? — в вопросе даже не звучало особого удивления или любопытства.
— В прошлой жизни.
— Ах, в прошлой жизни… Странно, я ничего о ней не помню. Я смутно помню, что рассказывала Дорофея Аркадьевна, и твою историю, что мы были связаны, тоже помню, и тоже смутно. Я как-то перестала придавать ей значение. Я даже не уверена, что всё это правда.
— Тем и лучше… Ну что же, хочешь, просто почитаю тебе из Рильке?
— Да, пожалуйста, — неожиданно согласилась девушка, без большого, правда, энтузиазма.
Я начал читать двенадцатый сонет по-немецки (больше под рукой у меня ничего не было). Каролина досадливо кашлянула:
— Я не понимаю по-немецки. Не язык, а трактор какой-то.
— Подожди минуту! Сейчас найду его перевод в Сети.
Ровно минута мне и потребовалась, и я возобновил чтение.

О, полюби перемену! О, пусть вдохновит тебя пламя,
где исчезает предмет и, обновляясь, поет…
Сам созидающий дух, богатый земными дарами,
любит в стремлении жизни лишь роковой поворот.

Все, что замедлило бег, навеки становится косным.
Пусть сокровенно оно, бестревожным себя оно мнит.
О, погоди: грозящее сменится вновь смертоносным.
Горе: невидимый молот гремит!

Тех, кто прольется ручьем, с отрадой признает познанье,
и оно их ведет, радуясь зримо и явно,
в область творенья, начала которой открылись в конце.

Каждый счастливый удел — дитя или внук расставанья,
Так изумившего всех.

Я замялся, но мужественно продолжил:

                И превращенная Дафна,
ставшая лавром, хочет узнать тебя в новом лице
[пер. К. П. Богатырёва].

Я ждал какого-то отклика. Отклика не было. Подняв взгляд, я увидел, что Каролина, тоже приподняв голову, смотрит прямо на меня.
— Замечательно, — произнесла она с глубокой иронией. — Прекрасное стихотворение. Ты нашёл самый удачный текст, чтобы меня утешить.
— Я же не знал…
— А Дафна, может быть, и правда “хочет тебя узнать”? Телефончика она не оставила? Какая жалость…
Нет, так жить нельзя, сказал я себе. В том маловероятном, видимо, случае, если мы всё же поженимся, так она и будет цепляться к каждому дереву? И что насчёт нашего уговора “Никакой ревности”, который она, кстати, сама предложила? Вот так она, значит, ценит все уговоры и держит все обещания…
Вслух я сказал, пожалуй, даже с обидой в голосе:
— Знаешь, Каролина Михайловна, я, возможно, многим виноват перед тобой, но уж за Дафну, что за сегодняшнюю, что за позавчерашнюю, я не виноват ни сном ни духом!
— Вот уже и Каролина Михайловна! — с горечью заметила девушка. — Уже и до этого дошло. Конечно, я больше ничего не заслуживаю. Я просто глупая, бессовестная, ревнивая девчонка. И чего я, спрашивается, ревную? Сейчас-то разве у меня есть право? Согласна, согласна. Я никуда не гожусь. И как невеста не состоялась, и рыцарь из меня — полное г….
“Г….” — резкое слово для молодой образованной девушки, но я ему даже не улыбнулся. Каждому из нас должно быть порой позволено грубое словцо.
Натянув на себя одеяло, моя спутница отвернулась к стенке. Затихла. Что же, пусть поспит.
Осторожно достав из её рюкзачка общий блокнот и положив рядом с ним книжный текст “Моего последнего года”, я приступил к дешифровке новой главы. Навыка у меня было в этом меньше, чем у девушки, оттого дело продвигалось медленно. Прошёл час или все полтора.

5

Каролина вдруг всхлипнула. Не заснула, значит!
Осторожно я подошёл к ней и сел рядом с её постелью на колени.
Девушка лежала на спине; стекающие слёзы успели прочертить по её виску мокрую солёную дорожку. Она не трудилась их вытирать.
Утешать её любым ласковым словом было бы бестактным. Поймите и меня тоже: коль скоро мне сказали, что наша помолвка “приостановлена”, любое проявление нежности с моей стороны выглядело бы, будто я собираюсь её “возобновить” не мытьём, так катаньем. Увы…
Но должен всё-таки кто-то был взять ответственность за её грустное состояние! Она сама её брать явно не спешила. Оттого я немного бесцеремонно коснулся тыльной стороной ладони её лба (девушка слегка вздрогнула). Затем, взяв её запястье в одну руку, а телефон с работающим секундомером — в другую, измерил, как умел, пульс. Обеспокоенно сообщил:
— У тебя будто бы температура…
— Правда, что ли? Тебе, наверное, показалось: у тебя просто холодные руки. В любом случае, не больше тридцати семи.
— И пульс высокий, около ста…
— Ну и что? — ответила она почти равнодушно. — От этого не умирают. Зачем ты вообще обо мне заботишься? Брось мне здесь в номере как… как мусор. Вена — прекрасный город. После будешь жалеть, что её не посмотрел.
— Мне очень обидно это слышать.
— Вот, не хотела тебя обидеть, а снова обидела! Я и так перед тобой виновата: наплевала на святость помолвки, и папа к архиерею зря записывался на приём, и батюшку зря побеспокоили… А ты продолжаешь обо мне заботиться, и мне от этого ещё больше стыдно, ещё больше больно. Так больно, хоть волком вой! Какой это ужас! Я бы завыла, если бы могла. У-у-у-у…
Девушка спрятала лицо в ладони.
Я долго сидел рядом, глядя на неё с глубоким состраданием. Затем укутал её одеялом получше и задёрнул шторы. Вернулся к своему столу, нашёл на телефоне в Гугл-картах нашу гостиницу, а после, введя в строку поиска Psychotherapie, принялся изучать практикующих психотерапевтов поблизости.

6

Sehr geehrter Herr / sehr geehrte Frau … ,

Wir sind soeben in Wien angekommen und werden hier bis morgen bleiben.

"Wir" hei;t ich und meine Verlobte Karolina.

Karolina hat neulich einige Symptome entwickelt, die vielleicht psychosomatisch sind. Sie i;t nichts, hat einen hohen Puls, ihre H;nde fangen pl;tzlich an, zu zittern usw.

Ich glaube, es hat etwas mit einem inneren Konflikt, mit einem inneren Kampf zu tun. Sie sagt selbst, ihre Symptome seien ‘psychisch.’

Sie braucht vielleicht eine Behandlung, wenigstens eine Einzelbehandlung als ‘erste Hilfe.’

W;re es f;r Sie m;glich, Karolina heute oder morgen zu sehen?

Noch ein Ding: Karolina kann kein Deutsch. Ihr Englisch ist aber perfekt. (Selbstverst;ndlich k;nnen wir in dieser Sicht einen h;heren Betrag zahlen.) Ich kann sie nat;rlich gerne ;bersetzen, aber... ist es wirklich, was sie braucht, w;rde sie sich vor mir nicht genieren?

Mit vielen freundlichen Gr;;en,

Oleg Posdejew

Это письмо я составил почти самостоятельно и остался доволен собой: надо же, не забыл язык! Почти сразу оно ушло четырём специалистам, которые находились от гостиницы, что называется, в шаговой доступности. Имя, телефон, адрес, электронную почту и сайт каждого из них я тщательно выписал себе в тетрадку, а сами сайты не поленился изучить: я всё привык делать добросовестно. Все четверо выглядели по-разному и принадлежали к разным школам: молоденькая ещё по виду девушка — представительница клиентоориентированной терапии (в России больше известна как гуманистическая или роджерианская), дама — телесный практик, дама — гештальт-терапевт, мужчина — классический психоаналитик.
Проделав всё это, я осторожно приблизился к постели своей спутницы.
— Карлушенька, милая, только не обижайся, но как ты смотришь на посещение психолога?
“Карлушенька” открыла глаза. Против воли улыбнулась неожиданному имени.
— Сбылась мечта моей мамы о том, чтобы мне полечили голову в Европе, — прокомментировала она.
— Откуда ты знаешь, что это была её мечта?
— Дети всё знают о родителях, если дети — не полные идиоты, конечно. Подслушала… Как я на это смотрю? Ничего смотрю. (У меня отлегло от сердца.) Я за любую соломинку готова хвататься! Мне нужна помощь, и я понимаю хорошо, что, кроме меня, никто мне не поможет! Если б я сама знала, что делать! Я бы и к священнику пошла, только мне нужен кто-то вроде Дорофеи Аркадьевны. А таких, наверное, не бывает.
— Ну и славно…
— Какой ты бесконечно милый! Что, ты мне уже кого-то подыскал? — Кэри села на постели, слегка повеселев. — Даже смешно! Веду себя словно старая бабка: они при походе в поликлинику тоже оживляются: макияж наводят…
— Да, четырёх поблизости. Но на них свет клином не сошёлся: в Вене полно специалистов, она психотерапевтами кишмя кишит…
— Ну-ка, покажи! Нет, подожди, я схожу в ванную и переоденусь, а то стыдно весь день валяться в пижаме… А теперь садись на мою кровать рядом со мной и показывай мне фото своих “специалистов”! К кому угодно я не пойду.
Так, эта слишком молоденькая! — Кэри придирчиво разглядывала качественные, постановочные фото на личных сайтах. — И ещё у неё кольцо в носу — фу… Эта выглядит как школьная учительница, верней, как доминатрикс, ей только кнута не хватает… Вот мужичок — ничего. Отчего-то мужчина вызывает больше доверия.
— Сексизм, мадмуазель?
— О, я та ещё мизогинка! — глаза у Кэри весело заблестели. — Ты не представляешь, какая! И эта женщина — вроде бы тоже ничего…
— Да, — поддакнул я. — И сайт у неё тоже какой-то располагающий. Аппетитный, что ли…
Сам не понимаю, как мне подвернулось на язык это не вполне естественное для описания сайта и совсем для меня не характерное слово.
Кэри смерила меня долгим взглядом и попросила, более энергично, чем утром:
— Пойди наконец поешь!
— Я просто так сказал “аппетитный”...
— Рассказывай теперь! Пойди и поешь в кафе на первом этаже, в самом деле! Мне и так плохо, а от чувства вины за то, что морю тебя голодом, ещё хуже будет.
— Ты ко мне не присоединишься?
— Меня тошнит от мысли о еде! Так, наверное, и становятся анорексичками…
— А ты… ничего с собой не сотворишь в моё отсутствие?
— Какая глупость! — возмутилась Кэри. — Очень нужно! Стоило думать про монашество в миру, чтобы так бездарно всё про… хм! Если бы я хотела, давно бы уже вышла на улицу и шагнула под первую машину.
— Ужасная фантазия…
— Я ничего с собой не сделаю! — пообещала мне девушка.
На всякий случай я ещё раз уточнил, нужно ли ей захватить что-нибудь из кафе. Она отрицательно повела головой и нахмурилась.

7

В “бистрономии” я съел типовой и, скажем честно, не самый сытный ланч (четырнадцать евро с половиной). Меж тем начали приходить ответы. Самый первый, автоматический, прилетел от “телесно-ориентированной” дамы: та была в отпуске. Второй, сдержанный и предельно вежливый — от молодой женщины-“гуманиста”.

Sehr geehrter Herr Posdejew,

vielen Dank f;r Ihre Anfrage.

Eine einmalige Psychotherapie-Einheit halte ich jedoch nicht f;r sinnvoll, da eine Therapie von einem kontinuierlichen Prozess lebt. Ich verstehe Ihre Notlage und m;chte Sie gerne bestm;glich unterst;tzen.

F;r Ihre aktuelle Situation erscheint mir der Sozialpsychiatrische Notdienst (SND) am hilfreichsten. Dieser ist rund um die Uhr unter +43 * *** ** erreichbar. Au;erdem gibt es die Frauenhelpline unter +43 *** *** ***, die ebenfalls 24 Stunden am Tag erreichbar ist und eine erste Abkl;rung sowie Unterst;tzung anbieten kann.

Dar;ber hinaus m;chte ich Sie auf das Kriseninterventionszentrum Wien in der Lazarettgasse 14A, 1090 Wien, aufmerksam machen. Dort erreichen Sie von Montag bis Freitag zwischen 8 und 17 Uhr Mitarbeiter:innen unter +43 * *** ** **.

Langfristig w;re es sicher hilfreich, an Ihrem Wohnort einen Psychotherapieplatz zu finden. Sollten Sie viel unterwegs sein, gibt es zudem Therapeut:innen, die Online-Sitzungen anbieten.

И так далее всё в том же духе. С лучшими пожеланиями и пр.
Что ж, потрудилась дамочка, спасибо ей и на том. А всё же почему отказала? Что стало проблемой: английский? Или наша национальность? Поди ж узнай… И зачем столь молодому человеку, вчерашнему студенту, даже вот и с колечком в носу (пусть, извиним, все молоды были) использовать такой сухой, равнодушный, бюрократический язык? Или по-другому они не научились?
Ответ от третьей дамы, гештальт-терапевта, был более человечным, но тоже по сути, являлся отказом. Обратитесь, мой хороший, по телефону доверия (телефон давался тот же самый). Правда, содержалась и некоторая вариация: из искренних и лучших побуждений, но с чисто немецкой (в широком, культурном смысле слова) бесцеремонностью дама писала:

Wenn die Symptome sehr stark sind, bringen Sie sie bitte in eines der ;rtlichen Krankenh;user wie die psychiatrische Notfallambulanz des AKH, Klinik Ottakring Pavillon 80 oder in die Klinik Landstra;e.

Ага, сейчас! Уже бегу и падаю.
Пока я размышлял о причинах, а заодно о том, не расширить ли географию поиска, от доктора-мужчины прилетело лаконичное.

Guten Morgen,
Eventuell geht es heute Nachmittag.
Ich melde mich bald. Englisch ist kein Problem.

Ах ты, умница какой!
Не успел я выпить свой кофе (в обед не включён, оплачивается отдельно), от него же пришло:

Ja, es w;rde gehen. Ich habe eine sp;te Absage.
Heute um 17 Uhr.
Ich brauche bitte noch Ihren vollen Namen, Adresse und eventuell Sozialversicherungsnummer.

Bitte ;berweisen Sie 150 Euro an:
At** **** **** **** ****

Die Rechnung schicke ich Ihnen am Ende des Monats zu.

Шустрые они люди, особенно когда им нужны денежки! В том числе и наши русские денежки. Сто пятьдесят евро: ну да, ну да, я их печатаю, наверное… “Стыдись! — тут же упрекнул я сам себя. — Пожалел денег на больного ребёнка”. И мне действительно стало стыдно.
Что это за номер он мне дал? Банковской карты? Наши, русские банковские карты в Европе теперь не работают. Сами, господа европейцы, перекрыли себе один из денежных ручейков, сами оказались себе злобными буратинами… Минуты три я осоловело смотрел на письмо, пока мне не пришло в голову очевидное решение. Набрав номер господина доктора на своём телефоне (он взял трубку со второго раза) и немного спотыкаясь в своём немецком, я предложил тому зайти в его офис и отдать “гонорар” наличными.
“Bitte machen Sie das! — великодушно одобрил специалист мой план после пятисекундных колебаний. — Wenn Sie gleich kommen, hab’ ich noch f;nfzehn Minuten bis zum n;chsten Kunden. Naja, klar, dass Sie Probleme mit der ;berweisung haben…”
В чистеньком кабинете доктора я пробыл пять минут. Герр Грубер, мужчина около тридцати, получив от меня две купюры и задав мне пару вопросов, ещё раз добросовестно пометил в своём блокноте: subfebrile Temperatur, hoher Puls, emotionale Labilit;t, Tremor. (У меня на секунду мелькнул испуг: ну как сейчас он скажет мне: “И это всё? Девчонка просто мается дурью — топайте отсюда, уважаемый, не морочьте мне голову!” Нет, ничего такого мне не предложили: “в европах” так давно уже не говорят. Может быть, и к лучшему? “Смешные” для наших бабушек и даже для наших родителей симптомы не так уж, возможно, и смешны? Нет у меня ответа: и изнеженность нынешних молодых мне не нравится, и в бесшабашной грубости не имеется ничего хорошего.) Белозубо улыбнулся мне: мол, всё будет в полном порядке. Вы в руках профессионала, милейший.
Не слишком торопясь “домой”, я ещё дошёл до аптеки на углу Гирардигассе и Линке Винцайле. Аптек в Вене меньше, чем психотерапевтов. С некоторым трудом я добился того, чтобы мне милостиво разрешили расстаться с ешё семнадцатью евро за корень валерианы в капсулах. (Наверное, читателю уже надоело моё крохоборство? Всё, обещаю отныне не упоминать о ценах.) Парацетамол у меня был свой, в “путевой аптечке”.

8

Кэри сидела за столом, закутанная в одеяло, и подрагивала. Подняла на меня радостные и одновременно полные упрёка глаза:
— Я думала, ты меня совсем бросил!
Я коротко отчитался о том, где был и что делал. Упоминание о таблетках её позабавило, и она потребовала:
— Покажи их мне. Ах, какая милая овечка! (Препарат назывался Valeriana Sleeep ratiopharm; производители действительно изобразили условную овечку на коробке, видимо, из тех, что полагается считать перед засыпанием.) Точь-в-точь как на моей пижаме. Точь-в-точь как и я сама… овца! А ведь если подумать, это — простая валерьянка в красивой упаковке и за хамскую цену. Вот и всё у них здесь такое, да? И терапевт этот, наверное, тоже. Господи, как стыдно…
Несмотря на этот стыд, девушка всё же согласилась спуститься со мной в кафе при гостинице (не могу я, русский человек, всерьёз использовать слово “бистрономия”, хоть вы меня режьте!) и выпить кружку Kamillentee. Съесть обед она вновь отказалась. Ромашковый чай в этом заведении был бессовестно дорогой, чашка капуччино — и та стоила дешевле. (А я снова за старое, да? Молчу, молчу…) Мы немного поговорили ни о чём, точней, о пасмурной погоде и накрапывающем дождике. Погода, по словам Кэри, разозлилась на неё за то, что она “пошла против природы”. Я промычал в ответ что-то неопределённое.
Вернувшись в номер, девушка переоделась в свою пижаму, мужественно проглотила целых две таблетки, не без старушечьей иронии заметив: “Хочешь не хочешь, а надо принимать: такие деньги плочены!” — и объявила, что будет спать. К моему удивлению, минут через двадцать она действительно заснула. Впрочем, что уж сразу “к удивлению”? Меня и самого клонило в сон. Сказав себе, что вздремну самое большее минут пять, я прилёг на свою постель — и, конечно, провалился в глубокий сон до вечера. И то, я ведь тоже не железный…

9

— Нет, не умеет твоя подруга ещё выть по-волчьи.
Волчок сидел в ногах моей постели.
— Тебе бы всё шуточки шутить… А что, разве должна?
— Не должна: это не в вашей природе! Хотя как знать… Поживёшь тут, в этой Афф-Стрии, так и завоешь. Дома белые, холодные, на стенах ни одной картинки! Не дом, а клиника.
— Это, наверное, только в нашем номере так.
— В других тоже нет: я заглядывал. Одни чёрные ящики  с движущимися картинками висят на стенах, через которые доят ваши мозги. И домовых здесь нет, пообщаться не с кем. Может, только в этом доме нет, но далеко я уходить боюсь… Как мне вас жаль!
— Людей вообще?
— Не “людей вообще”, а вас двоих, дубина ты этакая! В чём ваша беда? В том, что не умеете читать мысли. А когда и умеете, притворяетесь, что не умеете. Зачем, думаешь, девушка в Грехции себя укусила? Мы, волки, кое-что знаем об укусах, хоть я и не настоящий волк. И зачем, когда ты стал ей целовать руки, подтянула их к себе?
— Из неприязни? От брезгливости?
— Ах, дурак, дурак! Из любви и стыда.
— Она даже и не говорила мне никогда о своей любви, — смущённо пробормотал я. (“А ведь и правда!”) — То полудетское письмо летом прошлого года не считается, да ведь и в нём она ни в чём не призналась.
— Нет, сейчас уж не полудетское… О любви не обязательно говорят, особенно девушки. Она тебе бессловесно сказала больше, чем другие скажут и словами. Как глупо, как вас жаль! Как вы мне напоминаете ту пару, которую я сводил, да так и не свёл…
— Волчок, не могу же я ей быть мил насильно! Она проходит кризис становления, собирается быть монахиней в миру. Ещё, глядишь, ей и станет…
— Грызис — это когда люди себя погрызают? — неожиданно определил собеседник. — Оно и видно… очень похоже! Я про грызисы ничего не знаю: я обычный дух местности, умишко у меня небольшой. Просто, видишь ли, очень редко бывают иные вещи в вашем мире. Как цветок папоротника цветёт, вот так же редко. Очень редко у вас, человеческих зверей и даже людей, бывает любовь дольше жизни.
— Как-как?
— Любовь дольше жизни, — повторил он.
— Это значит — сильнее смерти?
— Ничто не сильнее смерти, потому что куда же ты от неё денешься? И снова вы вырастили мохнатость в своём уме вокруг самой обычной вещи на свете. Открывается дверь, и ты переходишь из одной комнаты в другую. У какой двери при жизни сидел, та и откроется. Поэтому про “сильнее” не знаю. Но, с другой стороны, если она дольше жизни, то ведь она и сильней смерти, правда?
— И что же это всё значит?
— Сам подумай…
— Волчок, подожди уходить! Что ты думаешь о том, что Кэри посетит психоаналитика?
— Сухо-а-налейте-ка? Что это за зверь?
Я, как сумел, кратко объяснил Волчку суть человеческой психотерапии.
— Ах, эти! — сообразил он. — Глупые существа! Двое сядут напротив друг друга и говорят, и говорят, и не знают, что говорят. Другого-то не любят обычно, а без любви и не понимают. Ну что же, своди её к такому болтуну. Если он будет совсем вредным, я его просто покусаю. Я уже кусал одного…
— Что?!
— Я ж тебе рассказывал: нравилась мне одна человеческая девушка, верней, не нравилась, а жалел я её. Жила она одна. Придёт домой и сидит без движения, а я свернусь в клубок под её рукой, и она меня гладит. Мы умеем оплотняться, если ненадолго. Однажды так уж исстрадалась, полночи не спала! Заболела тоже. Пришёл к ней, укрыл её одеялом, погладил по голове, сказал: “Всё хорошо будет”. Старики говорят, не надо человеческим зверям показываться, а я забылся. Вот она, как меня увидела, пошла к сухо-черепевту.
— Психотерапевту?
— К нему. Тот развалился в кресле поперёк себя шире, что ажно бока свисают, и давай ей вещать ерунду. Послушаешь — уши завянут. Вот и покусал я его за эти бока.
— Прямо во время сессии?
— За сессию не покусал: неудобно, не подобраться… Потом пришёл к нему во сне и пообещал: будешь городить чушь собачью, я тебе и нос отъем.
— Бедняга! Ему, наверное, после самому потребовалась супервизия…
— Визия — да: знатная у него после этого была визия, — подтвердил Волчок. — Попомни, попомни, что я тебе сказал! И это… просыпайся уже! А то к черепевту опоздаете.

10

Полноценной комнаты ожидания у доктора Грубера не имелось, оттого я предупредил Кэри, что буду ожидать её в ближайшем от докторского кабинета кафе: Гумпендорфер Штубе на углу Филльградергассе и Биненгассе. В кафе я в который раз спросил себе американо и узнал, могу ли оплатить вперёд, прямо сейчас: мне может понадобиться срочно уйти.
— Ach, was! — отозвался келльнер. — Lassen Sie dann eine M;nze oder einen Schein einfach auf dem Tisch liegen.
Далеко нам, русским, до этой европейской беззаботности! Правда, их беззаботность тем питается, что три четверти мира живут более сурово, чем могут и должны жить. “Нечестно”, как сказала бы моя спутница.
Потягивая свой кофе, я всё размышлял над необычными словами Волчка. Достал в какой-то момент свой маленький блокнот, огрызок карандаша, и написал, захватив весь лист:

Любовь дольше жизни.

Чья любовь имелась в виду? Её, пробуждающаяся? Моя? Тогда это была не любовь, а, самое большее, влюблённость… Или для любви важна не степень — качество?
Но если всё же — её, то… о, как я перед ней виноват!
“Убили вы, Олег Валерьевич”, — всплыли в моей памяти беспощадные слова “матушки Дорофеи”. Преувеличенные, избыточные слова: моя вина лишь в том и была, что, бездумно осудив девушку (в той её жизни — мою ровесницу), я поторопил её встречу с настоящим, не известным мне убийцей. Нет, такая вина — не преступление, конечно: любой бы суд меня оправдал, да и не было здесь предмета для судебного разбирательства. И всё же и такой, выражаясь странным языком Аллы Флоренской, “слишком довольно”.
Мысль не настигла меня как некое озарение, как внезапно включившаяся лампочка, да я и вообще далёкий от озарений или мистических прорывов человек. Нет, она вошла в мой ум бесшумно, словно кошка, осторожно трогая лапой новую почву, — а после улеглась, свернулась тяжёлым клубком и отказалась уходить.
Я виноват. Я косвенно виноват в её прошлой смерти. Я совершил нечто, очень близкое к предательству. Важно ли, что я не понимал, как дурно поступаю? Существенно ли, что она и сама не помнит об этой моей вине? Имеет ли значение, что её великодушия хватило, чтобы через смерть, в новую жизнь перенести свою трогательную симпатию? Такие вещи легко не извиняются. Да и симпатия ли это, или чувство сродни тому, которое Раскольникова заставляет возвращаться к проклятой квартире — месту преступления?
Прозрев позавчера, пусть и не полностью, Кира, похоже, близка к тому, чтобы в этой жизни отказаться строить со мной будущее. (Возможно, пока ещё не отказалась: имеется чувство её воображаемой вины передо мной, имеется и какая-никакая привязанность.) Ах, Олег Валерьевич, что за неожиданность, в самом деле! Постыдился бы хоть самую малость… Неужели ты на её месте с предателем, пусть неявным, готов был бы жить до конца жизни? И хорошо, и верно ей говорит здравый смысл меня поостеречься. Больно? Больно. Терпи, казак: заслужил. Всё, что ни вынесешь от неё до конца поездки — насмешки, критику, даже позор, — всё перетерпи: обязан перетерпеть. Ну, а после? А после вы, вероятно, расстанетесь: на что ей, умнице, сдался этакий сорокалетний “подарок”? И какую получишь за всё награду? Никакой. Всего только искупишь старую вину, ляжешь однажды, когда придёт время помирать, в гроб не в грязном белье. Разве мало?
Я почувствовал, что ещё немного — и сам укушу себя за палец, и сам волком завою. Нет, зачем пугать честных людей вокруг? И всё же левую руку я крепко сжал пальцами правой, так, что на тыльной стороне левой ладони остались следы от ногтей. Вот моё обещание, вот моя клятва. У Кэри — рыцарская. Но и у меня пусть будет моё скромное, невидное миру рыцарство.

11

Кэри впорхнула в кафе и, увидев меня, пошла ко мне прямиком, улыбаясь. Ничего в ней не было от того несчастного человечка, которого я наблюдал вчера вечером и сегодня утром. Ухватила меня за руку и без слов повела на выход (я еле успел оставить на столе монетку в пять евро). Окружающие зааплодировали.
До гостиницы мы дошли рука об руку.
— Ну, слушай! — объявила Кэри в номере, весело приземлившись на свою пружинящую кровать. — Доктор-то отработал на все свои деньги! Не ожидала… Он выслушал меня и описал мой кризис. Он сказал меня всё то, что я знала и сама. Он пояснил, откуда могло взяться моё желание стать монахиней в миру, хотя и согласился, что доля чего-то хорошего и искреннего в нём, пожалуй, есть. Он предложил мне проиграть несколько ситуаций, чтобы понять, чего я хочу на самом деле. Боюсь сглазить, но, кажется, я поняла! Проревелась прямо у его в кабинете, три платка извела.
— Что ж, я очень рад…
— …И он предложил мне искренне поговорить с тобой, чего же ты на самом деле хочешь! Ты готов, надеюсь? Так я вас слушаю, Олег Валерьевич!
— Ты — меня?
— Я тебя! Чего ты на самом деле хочешь?
О, какое сильное искушение! Но нет, надо идти до конца. Я глянул на левую руку, на которой остались отпечатки ногтей, и выдохнул:
— Я уже ничего не хочу.
Её лицо вытянулось:
— Ты уже ничего не хочешь? Подожди, так ты… так вы больше меня не любите?
— Я тебя никогда не любил сильнее, — искренне ответил я и тут же покаялся: — О, как это пошло звучит! Пахнет дамскими романами и аниме для подростков…
— К чёрту романы, к чёрту то, как это звучит! Олег, хороший мой, пожалей меня! — девушка поднялась на ноги и, не замечая этого, кусала губы. — Пожалей меня: я ничего не понимаю!
— Подожди несколько секунд: я ищу слов;… Садись же, садись, куда ты вскочила! Садись, а я сяду напротив. Вот так…
Подождав немного, я заговорил:
— Я виноват в твоей прошлой смерти, и какое мне дело до того, что ты это забыла или даже не очень в это веришь? Я уже однажды тебя предал. Я не имею права ничего от тебя ожидать. Милая, делай что хочешь! Хочешь — выходи за меня замуж. Хотя на что именно я сдался тебе, юной красавице? Хочешь — выходи вместо меня замуж за любого мальчишку из своего бывшего класса, да вообще за кого угодно: мир большой. Хочешь — будь монахиней в миру, художницей, политиком, новой Ниведитой. Делай всё, что придёт тебе в голову — не делай только зла, да ты и так удержишься, — всё, что хочешь, но ты только живи в этот раз, Кира, ты только живи!
Комок подошёл к горлу совсем неожиданно, и я, уже немолодой дядька, повторяя её утренний жест, на несколько секунд спрятал лицо в ладони. После, справившись с собой, продолжил:
— Я останусь с тобой до конца поездки и столько, сколько нужно, после, но уйду по первому слову. Меня не придётся просить. Вот что я имел в виду, сказав, что ничего не хочу.
Некоторое время я не решался на неё посмотреть. Такая патетика не к лицу моему возрасту, да и вообще мужчине в наше время, и оттого мне было если не стыдно, то неловко — это уж точно.
Подняв наконец на неё глаза, я увидел, что Кэри мелко дрожит, и тут же раскаялся в своей неуместной откровенности. Она выздоравливает, она ещё слаба, а ты обрушил на её голову своё идиотское самоотречение, дурья твоя башка!
Не осознавая, что делает, Кэри снова потянула правую руку ко рту. Я пересел на её кровать и успел поймать ей руку в обе свои.
Так мы сидели минуты три. Виски у меня пульсировали. Subfebrile Temperatur, hoher Puls, emotionale Labilit;t — все симптомы были налицо, только вот разве руки не дрожали. Ещё немного, и меня тоже надо будет отправлять к доктору Груберу.
— Ты не бойся, это остаточное, — прошептала Кэри, которая постепенно успокаивалась. — У меня всё хорошо — у меня вообще всё хорошо, кроме того, что я ничем, ничем тебя не заслуживаю. Я постараюсь сейчас лечь и заснуть. Ты… ведь посидишь со мной рядом?
Вернувшись из ванной, она забралась под одеяло и попросила совершенно неожиданное.
— Спой мне колыбельную!
— Тот из меня ещё певец, знаешь ли…
— Какая разница! Спой, пожалуйста…

Баю-баюшки-баю,

— начал я вполголоса, даже полушёпотом самую известную русскую колыбельную, —

Не ложися на краю!
Придёт Серенький Волчок
И укусит за бочок,
И потащит во лесок,
Под ракитовый кусток…

— Thank you, sir… Зачем нам сдалась эта Европа? — проговорила засыпающая девушка.
— Чтобы найти картины Аллы Флоренской.
— Картины — картинами… Я про нас, русских людей. Зачем нам она? В одной этой колыбельной нежности больше, чем во всей Вене и во всей Австрии, чёрт бы её совсем побрал…
Она преувеличивала, конечно, но я, вздохнув, ничего не ответил. Что здесь можно было сказать? Что к нежности всё не сводится, что не она — самое важное? Ой ли?
— А теперь дай мне, пожалуйста, Серого Волчка! — попросила Кэри. — Я засну с ним. Вот спасибо. Лучше было бы, конечно, заснуть с тобой, но ты сам этого не захотел, раздавая направо и налево свои дурацкие обещания… Имей в виду: если мы всё же расстанемся, я у тебя его выкуплю.
— Я тебе его не продам.
— Стыдно! — улыбнулась она сквозь сон. — Ты уже взрослый, а всё играешь в игрушки.
— А ты?
— А я девочка, мне можно…

12

Этой ночью Серенький Волчок явился мне на очень короткое время — только чтобы прошептать на ухо:
— Проснись прямо сейчас! Увидишь кое-что интересное.

Я открыл глаза.
Кэри сидела на своей кровати, поджав под себя ноги, и глядела на меня с глубокой нежностью, в которой, возможно, была доля тоски.
Даже увидев, что я уже не сплю, она не отвела взгляда. Так продолжалось целую минуту! И эту минуту я тоже, конечно, запомню. Время внутри этой минуты потерялось, а пространство приобрело другое свойство, какую-то особую светоносную насыщенность. Я неумело говорю обо всём этом, да? Всё, что мы люди, изобрели, вообще плохо приспособлено для описания таких особых минут.
Кэри дрогнула, виновато моргнула.
— Ну вот! Я тебя разбудила.
— Да нет же! Меня разбудил Серенький Волчок.
— Зачем?
— Сказал, что увижу кое-что интересное.
— Ах, какой он! Ничего интересного здесь и нет: просто девчонка, которая… ну ладно, не будем. Спи уже! Спи…

13

Утром, позавтракав, мы отправились в галерею со странным названием Art Wien-Niz. Именно здесь, как утверждал официальный сайт The Bloom Foundation, и находился выкупленный Фондом у художницы портрет Рильке. Что ж, логику Фонда понять было можно: музеев, посвящённых Рильке и его творчеству, в Австрии нет. (Странно, да? Правда, европейцы и американцы вообще меньше носятся со своими национальными гениями, чем мы, русские, со своими. Дикари-с…)
Небольшая галерея находилась почти в самом историческом центре города. Сотрудник, продавший нам билеты, немного напоминал доктора Грубера и даже был с ним примерно одного возраста. На этом сходство и заканчивалось: видимо, редкому путешественнику везёт дважды.
Повторялась вильнюсская история: работа Аллы Флоренской в постоянной экспозиции отсутствовала. Тоже сняли по жалобе какой-нибудь латышки или украинки? Осмелев, я спросил об этом смотрителя.
— Und wieso interessiert Sie ihre Arbeit? — ответили нам вопросом на вопрос.
Кашлянув, Кэри начала своё постоянное We are members of the International Society, которое в Греции её уже подвело. Подвело, пожалуй, и на этот раз. Мужчина поморщился:
— Nicht so schnell, bitte! Sie sagen also, dass Sie zur internationalen Gesellschaft geh;ren, die sich mit dieser K;nstlerin befasst? Und — k;nnen Sie dann vielleicht auch eine Bevollm;chtigung vorzeigen?
Обратите внимание, что прекрасно он по-английски понимал! Понимал — а отвечал девушке на родном из такой характерной для многих европейцев спеси: понаехали тут, видите ли, и язык наш не потрудились выучить.
Я обречённо перевёл фразу про Bevollm;chtigung. Бюрократ хренов! Кэри смешалась.
— Nein, das k;nnen Sie anscheinend nicht, — удовлетворённо заключил “хренов бюрократ”. — Wieso soll ich denn Ihnen glauben? Vielleicht wollen Sie das Gem;lde nur weiter besch;digen? Es wurde ja doch schon attackiert…
— Wieso? — туповато переспросил я.
— “Wieso”, ach, “wieso”! — передразнил он меня, отказываясь давать подробности. — Allenfalls kann ich es Ihnen nicht erlauben. Das muss die Frau Inhaberin entscheiden, ob Sie es sehen k;nnen.
— Und kommt sie heute noch?
Смотритель пожал плечами:
— Vielleicht schon, vielleicht auch nicht.
— Что он говорит? — шёпотом спросила у меня Кэри. Я вполголоса перевёл сказанное. Девушка аж сп;ла с лица.
— Олег, неужели ничего нельзя сделать? Подлая австрийская рожа…
— W;rden Sie die Frau Inhaberin vielleicht anrufen? — уточнил я у “подлой австрийской рожи”.
— Mach’ ich nicht! — бросил тот мне с изумлением и насмешкой. Мол, ещё чего! Может, вам и ключ дать от квартиры, где деньги лежат?
Я откашлялся и объявил:
— Naja, wir warten dann auf Sie. Садись, Карлушенька, посидим…
— Wie Sie w;nschen, — равнодушно ответил нам сотрудник.

14

Мы опустились на два пластиковых стульчика для посетителей у самого входа и принялись ждать. Кэри хмурилась и грызла ногти.
— Не так я себе это представляла… Во сколько у нас билет на Цюрих, Олег?
(Так случилось, что в Вене мы оставались лишь две ночи, и обе они уже прошли. Связано это было с тем, что билеты на иные даты мы не сумели забронировать. Что, казалось, могло пойти не так, что могло поставить нам палки в колёса? Жизнь демонстрировала: да всё что угодно! Австрийская бюрократия, например.)
— В девять с чем-то.
— Вот, и Вену не увидим, и здесь проторчим без всякой пользы… Ты посмотри, посмотри на него! Ну, не чурбан?
— Чурбан, само собой! — согласился я. — “Вахтёры” — они во всех странах одинаковые. Неужели уйдём? Ты ведь сама себя не простишь за то, что были так близко — и недотерпели.
— Не прощу, это правда!
— Sie kommt heute wahrscheinlich ;berhaupt nicht! — подал со своего места голос “чурбан” и “австрийская морда”.
— Macht nichts, — откликнулся я вежливо. — Wir haben eine Menge Zeit.
Что ж, ко всему можно привыкнуть — и к неподвижному сиденью на пластиковом стуле в авангардистской галерее, например. Вообрази, милый, что ты — в очереди в паспортном столе. Впрочем, нет уже, кажется, в России таких очередей — только в Австрии остались…
Кэри достала общий блокнот и принялась за расшифровку новой главы “Моего последнего года”. Я боролся с дрёмой, с переменным, надо сказать, успехом.
Смотритель поглядывал на нас со всё большим беспокойством. Спустя час он заметил: мы не сможем оставаться после закрытия! Не беда, не беда! — успокоил я его. Во сколько, говорите, вы закрываетесь? Ах, в шесть вечера? Ну, до шести ещё уйма времени…

15

Энергичная, слегка полная женщина лет пятидесяти вошла, тяжело дыша. Я принял её было за одну из сегодняшних редких посетителей, но по тому, что “чурбан” встал и, обращаясь к той Frau Waldeck, начал что-то жалобно лепетать, указывая на нас глазами, понял, что перед нами — сама хозяйка. Владелица галереи приблизилась к нам.
— Sie vertreten also eine gewisse internationale Gesellschaft, meine Herrschaften, — начала она неродственно.
— Nein, das machen wir nicht, — возразил я ей. — Wir suchen einfach nach den Werken von Alla Florensky, um diese zu fotografieren. Eine Gesellschaft sind wir nicht, nur zwei Enthusiasten.
— Dietrich sagte mir doch eben…
— Mein Deutsch ist vielleicht nicht so gut, Frau Waldeck. Oder war es Dietrichs Englisch…
Фрау Вальдек хмыкнула себе под нос и, оглядев меня с ног до головы, неожиданно спросила:
— Alla Florensky hei;t sie bei Ihnen… Wissen Sie also, dass die K;nstlerin nicht aus Gro;britannien stammte?
— Aber klar, — подтвердил я.
— Und — haben Sie schon welche ihrer Werke gefunden?
—  Aber nat;rlich! In Wei;russland, in Vilnius und in Griechenland. Кэри, ты не покажешь госпоже директору твои фото?
Кэри, сняв с шеи фотоаппарат, безмолвно предъявила фото на цифровом экране. Экранчик был маленький, директорша всматривалась напряжённо — но, увидев “Возвращение домой”, посветлела лицом:
— Das ist doch ganz bestimmt Madame Florensky, wer sonst! Sehen Sie diese ganz bewusste stilistische Mischung, diese beinahe mechanische Gliederung der Leinwand in zwei Teile? Das ist unverkennbar sie! Du bist doch ein Idiot, Dietrich…
— Aber Frau Waldeck…
— Folgen Sie mir, meine Herrschaften! — распорядилась директриса, не удостаивая подчинённого ответом.

16

Я ожидал, что фрау Вальдек в своём кабинете развернёт повреждённый холст у себя на столе. Нет, это произошло более эффектно.
В кабинете имелся белый экран для показа видеопрезентаций. Одним выразительным движением хозяйка подняла экран вверх, открывая спрятанное за ним полотно на подрамнике.
Мы, все трое, замерли. Директор, возможно, наслаждалась впечатлением. А вот Кэри застыла, глядя на полотно безотрывно, сосредоточенно, ровно. На её лбу пролегла морщинка…
Пора, однако, дать уже слово ей самой. Оговорюсь для читателя: Кэри ещё очень молода и, что очевидно, находится под сильным влиянием Аллы, своего кумира. Она неизбежно подражает ей, как, наверное, делают все молодые, а свой собственный искусствоведческий голос только ищет. И всё же, на моё не особенно чуткое ухо, её описания звучат просто замечательно.

“Wolle die Wandlung”, по первым словам одного из стихотворений Рильке, — большое для Аллы Флоренской полотно, возможно, даже самое из всех её сохранившихся холстов. Его размеры составляют примерно метр на метр. Значимым его делает, разумеется, не размер, а — но я теряюсь перед тем, чтобы назвать, чт; именно делает его значимым. Экспрессия, техническая манера, стиль? Всё вместе — и ничто по отдельности, а может быть, ничто из названного. Недаром же сама художница в отношении Рильке однажды сказала, что его смыслы не следуют непосредственно из его же слов, но появиться способны только в пространстве, выстроенном этими словами. “Жди превращенья” производит очень похожее впечатление.
Правая (для зрителя) часть холста представляет собой огромный, раза в три больше натурального портрет поэта — если быть точным, только левую часть его лица. Рильке совершенно узнаваем, но портрет далёк от фотографического реализма. Он весь как будто состоит из плоскостей — правильней, пожалуй, сказать “пространств”, — каждая (каждое) из которых имеет свой основной цвет. Пространства переходят одно в другое, но не настолько плавно, чтобы стать совсем неразличимыми: они отчётливо заметны, и каждое настаивает на своём месте, на своей полноправной субъектности, если только “полноправная субъектность” может быть у фрагмента холста. И цвета! Это — не вполне те цвета, в которых мы привыкли видеть лицо человека. То перед нами мелькает бледно-жёлтый, то — нежно-голубой, то — бутылочно-зелёный.
Другими словами, перед нами — чистой воды “матиссовский” портрет, можно сказать, сам Матисс, если бы только тот пожелал изобразить Рильке, да ещё обладал бы темпераментом Аллы Флоренской.
Такая манера для художницы вовсе не характерна: она кажется почти неряшливой, она в ней, добросовестной миниатюристке, едва ли не отталкивает. Лишь подойдя ближе к холсту, мы видим, насколько тщательно продумана и сделана эта кажущаяся неряшливость. Возможно, обычное, реалистическое изображение лица — а Флоренская безусловно владеет и такой техникой, вспомним её же “Столыпина на перепутье” — здесь не произвело бы нужного впечатление. А впечатление портрет производит даже и такой, половинный — возможно, именно такой, половинный. Единственный видимый глаз поэта, левый, широко открыт и смотрит прямо на нас, хотя уже, кажется, не вполне нас видит. На лбу и в уголках губ отпечаталась тяжесть всех прожитых лет. Это Рильке ноября или декабря тысяча девятьсот двадцать шестого, последнего своего года; это тот же самый человек, который написал Komm du, du letzter, den ich anerkenne. Heilloser Schmerz уже здесь, и в полной мере, стоя перед полотном, мы понимаем самую последнюю из написанных поэтом стихотворных строк. Рильке действительно никто не знает. Наверное, это справедливо и для каждого человека на этой земле.
Останься от холста только его правая половина, она уже, возможно, имела бы художественный смысл. Но поэт превращается, превращается на наших глазах. Голова его, при движении справа налево (для него самого — слева направо) преобразуется из единства в множество — так и хочется сказать “взрывается”, но нет, она не взрывается, ведь при взрыве между осколками достаточно пространства, а здесь между множественными фигурками практически нет свободного места. Мы сами не заметили, как поэт вылился в своё произведение, точно так же, “как в ярости труда каменотёс // становится безмолвьем стен соборных”. Он был — и вот его не стало, но он остался во всём том, о чём сказал.
Чего здесь только нет! Птицы (те самые, которые почувствуют крылом, когда мы “воздух подбросим из рук”). Ангелы. Книги, много книг — и на иных мы даже можем разобрать начало той или иной стихотворной строчки. Мраморная табличка из церкви Санта Мария Формоза. Античные храмы. Русские православные храмы. Конь, которого поэт однажды увидел где-то в России, в степи, из окна поезда. Девушка с шарфиком на шее — вероятно, та самая любимая, которую человеку “негде спрятать”, когда в голову приходят и часто на ночь остаются “большие, тяжёлые мысли”. Звёзды. Море с его обитателями. Растущее на косогоре одинокое дерево. И ещё одно дерево: преследуемая Аполлоном Дафна, которая на наших глазах, прямо сейчас, превращается в лавр. Если приглядимся, мы увидим в левой части холста и иные метаморфозы: шарфик на “любимой” имеет опасное сходство с чужими руками, античный храм соединяется с русским, море переходит в небо, морская звезда неожиданно оборачивается небесной. Это — превращения внутри превращения, и, возможно, приглядываясь, мы где-то обнаружим превращения внутри превращения внутри превращения.
Всё это прорисовано любовно, тщательно, со всем вниманием к подробностям, отчасти в духе средневековых миниатюр, так что, если кто-то и хотел бы упрекнуть художницу в небрежности, сам холст будет ему опровержением: левая его часть опровергает правую.
Искусная детальность миниатюр и Матисс на одном полотне — не самое естественное сочетание (впрочем, так уже было, и даже: так у Флоренской часто бывает). Тем не менее, мы не замечаем этой стилистической рассогласованности, точней, не замечаем её сразу. Обе части холста имеют цветовое единство. Вот бледно-жёлтый скулы — и он превратился в бледно-жёлтую звезду. Вот бутылочно-зелёный тени под глазом — и он становится зеленью веток лавра. Вот кармин губ, и ему находится цветовой близнец в грозном нимбе вокруг ангела. Вот белок глаз — и он обращается белизной храмовых стен. Поэт стал другим — но он убедительно остался тем же.
“Жди превращенья” наверное, способно пробудить веру и в агностике. Для верующего, хоть и сомневающегося в иной жизни человека, оно становится неким прямым, ясным, чувственно-постигаемым доказательством. (Постойте недолго перед полотном, и, может быть, вы припомните свою прошлую жизнь, как я припомнила свою.) Доказательством чего? Того, что одно — во всём, и всё во всём. Того, что смерти на самом деле нет: она была просто придумана, как детская страшилка, и даже Серенький Волчок из народной колыбельной — и тот реальней смерти. Волны, Марина, мы море, звёзды, Марина, мы небо! И ещё — тысячу раз мы земля, мы весна. Да, да.

17

Кэри стояла перед холстом так долго, что я испугался, будто она забыла, зачем вообще мы здесь, и на всякий случай сделал снимок картины на свой телефон. Лишь тогда, опомнившись, она расчехлила фотоаппарат и приступила к работе. Мы же с госпожой директором переговаривались вполголоса.
— Ein vortreffliches Bild, dies. Hat leider vor zwei Wochen von diesen Aktivisten etwas gelitten, die eine B;chse Tomatensuppe drauf geschmissen haben — sehen Sie den roten Fleck da unten? (На холсте действительно имелось некрасивое пятно.) Free Ukraine! oder wie sie alle sonst hei;en.
— Kann es restauriert werden?
— Selbstverst;ndlich! Das ist doch unsere Pflicht der Bloom’schen Stiftung gegen;ber.
— Die Bloom Foundation meinen Sie?
— Genau. Tomatensaft l;st sich normalerweise ganz gut vom ;l der Leinwand. Sollte vielleicht hinter ein einbruchsicheres Glas. Aber denken Sie nur, mein Herr, was die sich alle nur vorstellen! Die reine Idiotie von diesem Aktivismus.
— Und was hat das Bild mit der Ukraine zu tun? — поддакнул я.
— Das sage ich doch eben… Das hier also Ihre Tochter?
— Karolina ist eigentlich meine Verlobte — das hei;t, sie hat mir noch nichts definitiv versprochen. Vielleicht geht sie am Ende ihren eigenen Weg…
— …Etwa in den politischen Aktivismus, Gott-erbarm’-dich-unser? — подхватила директор. — Hoffentlich doch nicht, das sage ich Ihnen! Und ich w;nsche alles Gute f;r Sie und Ihre junge Verlobte!

18

Уже на улице девушка, как-то виновато глянув на меня, произнесла:
— Ты не можешь понять, что это со мной такое происходит, да? Я просто вспомнила.
— Вспомнила что?
— Свою прошлую жизнь — частично, отрывками. Смерть тоже.
Я сглотнул.
— Может быть, всё и не так было, может быть, я всё вообразила себе, — продолжала Каролина с той же самой новой хмурой складкой на своём лбу. — Христиане себе внушили, будто Христос спускался во ад, а я — что была… твоей Кирой. Правды не доищешься. Но сейчас-то я верю! Нет, людям не нужно знать про свои прошлые рождения! Ничего в этом нет хорошего…
— И… что теперь? — только и решился я спросить.
Вот ещё замечание в скобках для разных непуганных любителей дешёвого мистицизма: предполагать в другом человеке предыдущий опыт — очень забавно, но видеть, как этот человек сам с достоверностью его вспоминает, — ничуть не весело. Если вы думаете, что подробности вспомнившегося опыта станут поводом к непринуждённой беседе, которая насытит ваше любопытство, просто поверьте мне: так не будет. Я, к примеру, про детали её убийства узнать тогда так и не осмелился.
— Теперь? — Каролина беспомощно оглянулась вокруг: мы стояли посреди пешеходной улочки, зажатой между двумя рядами высоких домов, а вокруг нас шли люди. — Теперь — мне нужно время. Я должна всё понять, никуда не спеша. Что, кетчуп в холст бросила “Свободная Украина”, я слышала краем уха? Inglorious Bastards... Но даже это сейчас неважно. Неважно… У меня просьба к тебе, Олег: мы не могли бы просто гулять? Где угодно — куда твои глаза глядят, туда и пойдём. Я буду идти рядом — и думать, думать. И ещё: знаю, что звучит грубовато, но… ты мог бы меня ни о чём не спрашивать? Хотя бы три часа.
Я подчинился, да и что мне оставалось?
Знаток Вены из меня, как вы понимаете, крайне сомнительный, к счастью, Гугл-карты на телефоне немного помогли. Мы дошли по Херренгассе до Михаэлер-платц, заглянули в церковь св. Михаила и немного посидели на жёстких лавках. Затем — по Аугустинерштрассе до Альбертины, в которую не зашли: Каролина пояснила, что не хочет перебивать впечатление от одной картины другими. Разумно.
На Альбертина-платц мы и поели, купив в уличном ларьке — невероятно известном на всю Вену, как я потом узнал, — две K;sekrainer: полукопчёных колбаски с сыром и внутри булочки. Девушка прожевала свой кезекрайнер с полностью отсутствующим видом, уставившись в одну точку. Никогда я раньше не видел её такой ушедшей в себя.
Осмотрели снаружи Оперу (смотрел, да и вертел головой по сторонам, больше я: Каролина просто шла рядом, уставившись прямо перед собой). Здание Венской оперы роскошно, роскошна и вся центральная Вена — тяжеловесной красотой зрелой женщины.
По Опернгассе вышли на Рингштрассе, нечто вроде московского Садового кольца, и ещё прошлись по ней. Опустились на скамейку в Бурггартене (городской парк). И здесь, на этой скамье, девушка спросила меня — будто нанесла удар под дых:
— А ведь тогда, в прошлый раз, ты меня не любил?
— Это был начинающийся роман, — пробормотал я, сам презирая себя за то, как жалко звучат мои слова. — Но, если тебя утешит, я после твоей смерти спустя несколько лет начал кусать локти.
— Кусать локти? Разве локоть укусишь?
— В том-то и дело, что не укусишь! Просто присловье такое…
— Про “если утешит”: нет, не утешит, — холодно заметила Каролина. — После — не считается.
— Что, мне вынесли окончательный приговор и списали меня в утиль? — невесело уточнил я. Есть всё же разница между тем, чтобы быть готовым к чему-то теоретически и встретиться с этим прямо в жизни. — Ну да, ну да: справедливо. У тебя есть полное право так по…
— Я тебе пока ничего не скажу, — перебила меня девушка. — Пожалуйста, наберись терпения, хорошо? Хотя бы до конца поездки. Мне неловко об этом напоминать, но ты ведь меня сам вчера просил: “Ты только живи!” — разве нет? Или ты уже отказываешься от своих слов?
— Нет, конечно! Да, стыдно, — сознался я. — Ты меня устыдила.
— Я не хотела, — это было сказано спокойно, просто как утверждение. — Я тебе торжественно обещаю, что в конце поездки отвечу тебе, есть ли у нас общее будущее или нет.
— На общее будущее я за последние три дня, пожалуй, и надеяться перестал.
— Может быть, и напрасно… — загадочно протянула собеседница.
Я вздохнул. Послушай меня, уважаемый читатель: не совершай моих ошибок, не связывайся с молоденькими девочками в том возрасте, когда уже появляются седые волосы!

19

— Тебе не нужен ремень? — ошарашила меня девушка вопросом, когда мы по Эшенбахгассе возвращались в свою гостиницу (номер мы освободили ещё утром, как полагается, а тяжёлые рюкзаки портье разрешил нам временно оставить).
— Ремень? — потерялся я. — В каком смысле? Хочешь мне прописать ремня? Пороть меня, что ли, будешь?
— Не говори ерунды! — она рассмеялась, встряхнув чёлкой. — Обычный брючный ремень.
— Благодарю, нет: тот, что на мне, ещё ничего… Я рад, что к тебе вернулось хорошее настроение.
— А я просто хотела сделать тебе что-то приятное!
В заведении с коротким и смешным названием “Фил” (или “Филь” — поди узнай, как читать это phil в наше время, когда снова смешались все языки!), которое в себе соединяло кафе, бар и книжный магазин, я попросил себе чашку кофе, а Каролина принялась пытать продавщицу, такую же молоденькую, как и она сама: нет ли, дескать, у них Рильке? Я подслушал их диалог.
— Do you by any chance have poems by Rainer Maria Rilke?
— Let me see . . . We do have them! The only book we have is in German, though.
— No problem, I’ll take it. It’s for my uncle over there. He can read German. By the way, how do you say ‘patience’ in your language?
— Geduld.
— How do you spell it?
— G-e-d-u-l-d, six letters, with a capital ‘G.’ Why?
— I want to write a dedication of a sort, for him to have more patience with me . . .
Через минуту мне торжественно вручили мой подарок: томик Рильке с лаконичным словом Geduld! на форзаце.
— Спасибо! — поблагодарил я. — Тронут. Я и сам себе говорю, и буду говорить, это словечко… Что, меня снова разжаловали до дяди?
— Не льсти себе: какой ты дядя! Ты мой… как я позавчера это назвала?
— Напарник? — предположил я.
— Я вроде бы сказала “компаньон”, но “напарник” даже лучше. Напарник и товарищ, отлично! Можешь ковырять в носу в моём присутствии, или что вы там, мужчины, делаете. В разумных пределах, конечно…

20

В зале ожидания главного вокзала (наш поезд отходил что-то в десятом часу и шёл всю ночь, а прибывал утром) Каролина предложила мне:
— Хочешь, я почитаю тебе из дневника Аллы, свежее?
— Меня немного смущают люди вокруг…
— А меня — нисколько!
— Я это заметил. Ты очень бесстрашная и очень…
— …“Беспардонная”, хочешь сказать?
— Нет, не хочу… Ты не боишься, что твоё чтение вслух по-русски в публичном пространстве привлечёт вездесущих украинцев, которые как повыскочат, как повыпрыгнут, да как потребуют от тебя розмовляти державною и вообще покаяться за все грехи России, начиная с Рюрика? Говорят, их здесь, в Европе, немало.
— Подумаешь! — девушка пожала плечами. — Ну, засветишь им в ухо, только и всего.
— Ах, если бы всё было так просто…
— И зря ты беспокоишься: в этой главе почти всё на английском.
— Сил моих нет больше слушать этот птичий язык… Сразу переводить ей не пришло в голову, для русского читателя?
— А у меня нет сил слушать этот фашистский трахтибидох! Драхенфлиттертротцихклапперкниршен! Забыла она тебя спросить, где ей жить и на каком языке разговаривать… Ты не понимаешь: я хочу поделиться с тобой результатом сегодняшнего труда! Ты вот работал, общаясь с этой художественной дамочкой, а я тоже времени не теряла. Послушай! Тебе будет интересно.

21

В последний мой день в Лондоне я сумела наконец пообщаться с Эриком. “Пообщаться” в моём случае означает “вступить в переписку в одном из мессенджеров”. Начинался наш разговор с большими паузами между сообщениями, а к концу всё ускорялся — пока я его сама волевым усилием не прекратила. Привожу переписку полностью, дав свои реплики обычным начертанием, а реплики собеседника — курсивом.

Eric, we need to talk.

You ignored my messages for 3 weeks. Now you out of the blue need to talk. Interesting.

Don’t you think I had my reasons for ignoring them?

I thought you were advanced enough to accept a polyamorous relationship.

Всегда мечтала, хороший мой. Всегда мечтала.

…Which is I guess modern English for ‘cheating on your wife.’ I am not. I never agreed to it, sorry.

I honestly thought you did.

You’ve deeply insulted me, Eric. Can’t you see that?!

In the end, your provincial Russianism is still there, inside your very bones. Sorry to say that.

Да, вот такие мы, русские, непродвинутые…

We Russian gals call it ‘Christian morals.’ Surprise! I simply want to know if we are, or have ever been, married.

So you disappear for 3 weeks and then start bombarding me with such questions? Please go back to Liverpool. We’ll have a talk face to face.

I have no wish to go back to Liverpool for no reason. Answer my simple question, please.

What kind of answer do you want to hear?

Truth. Just the truth. Did you do anything to officially register our marriage in France? Does such a thing as our marriage exist at all?

Truth is subjective.

Получив это мудрое наставление о субъективности любой правды, я мысленно выругалась. Твою ж мать, Эрик…

Truth may well be subjective—law is not. Your fraud, let’s call things by their proper names, can be subject to legal action.

Gosh, are you serious?! Are you seriously talking about legal action to someone who you pretended to love for 3 freaking years? Here is your true face revealed! The face of someone who perhaps enjoys murdering babies in Ukrainia. You are on a visa here, remember. It is not for you to take legal action against anyone.

О, конечно, именно в “Украинии”. Это дитя даже не может правильно написать название страны… А ещё в косвенном падеже надо ‘whom’: “кого”, а не “кто”. Чей это родной язык, мой или его?
Подумав, я переключилась на иной, серьёзный тон. Может, это его наконец проймёт?

Eric, I am terminally ill. I don’t have more than a year and a half ahead of me.

Sorry, but I don’t believe you. You’re trying to lay a trap for me.

There is no trap. I just want you to tell me straightforwardly that we’ve never been married and that our engagement was a rash act of two not very mature people.

Are you really ill? Why are you saying it now, all of a sudden? Why to me, of all people? What do you really want from me?

Nothing, Eric. Just an honest yes or no.

So you don’t love me any longer?

Чего угодно я ждала, но только не этого бесстыдного вопроса. А вдруг я и правда его люблю, хоть немножечко? Как всё славно начиналось, каким он был забавным три с половиной года назад! И верно же говорят, что сердце не камень…
Подумав, я ответила:

Love, or at least respect, could be there, if only you honestly admitted you did a bad thing. Which I guess you never will . . . Anyway, love is one thing, marriage is quite another. I don’t want to be married to an adolescent.

How can you judge me? Who are you to judge? Where is your Christianity? Mail me the results of your medical exam so I can see you are telling me the truth.

Разбежался…

I don’t intend to do any such thing.

So you are not ill? Coming up with your lies again?

Да, конечно! Это же я всегда лгала! Чувствуя, что закипаю, я отправила ему:

Eric, you f******g bastard! If you really are my husband, can for you once in your life be a man, just for the sake of a nice variety? Go to London, face your wife and talk to her!

You need it more than I do. Go to Liverpool. Have you picked up someone? Do you wish to get rid of me? Then say it! Don’t be a coward.

Это меня здесь обвинили в трусости?!
Эх, ладно. Видимо, нет иного выхода, кроме как действительно ехать во Францию…
Не цитируя Эрика напрямую (делать так было бы, наверное, непорядочно), я написала сэру Гилберту письмо, кратко передающее самую суть нашей “беседы”. Тот спустя пару часов отправил мне черновик безупречного предостережения, который его адвокат планировал послать Эрику в ближайшее время. Не против ли я такого шага?

BY RECORDED DELIVERY & EMAIL

Dear Mr. Southworm,

Re: Ms Alice Florensky

We act on behalf of Ms Alice Florensky.

We are in possession of evidence confirming that no lawful marriage between you and Ms Florensky exists, or has ever existed, under the laws of England and Wales, France, or any other relevant jurisdiction.

We hereby demand that you immediately and permanently cease and desist from:

— All communication of any kind with Ms Florensky, whether direct or indirect.

— Referring to Ms Florensky as your wife, or otherwise representing yourself as her spouse, to any third party.

Please be advised that:

— Any further attempts to contact Ms Florensky will be reported to the relevant police authorities as harassment.

— Any publication of defamatory statements concerning Ms Florensky, including the false assertion of a marital relationship, will leave you liable to proceedings for defamation. Such proceedings will seek significant damages, injunctive relief, and costs.

We have instructions to pursue all available legal remedies without further notice should you fail to comply with this demand.

This matter is now closed. Any further correspondence must be directed to this office and will not be forwarded to our client.

Yours faithfully,

Signature

Solicitor

Нет, я не была против. Единственная досадная мелочь: evidence, о котором шла речь во втором абзаце, мне, похоже, предстояло добыть самой. Да, английский язык — холодный, но иногда этот холод действует освежающе. Спасибо, милый человек!
Между тем от Эрика через неравные промежутки времени продолжали приходить сообщения.

Are you really ill?

What is it you are ill with?

I can’t believe you don’t love me any longer, my sweet little Allie. Rummaging through our old photos with tears in my eyes.

I am sorry for what I said about murdering babies before. I know you wanted to have one.

Doesn’t your Scripture say love should be stronger than death?

How can you possibly ignore our Church betrothal if you truly are a Christian?

Alice, I’ve asked you four questions, and you’ve replied to none!

Все эти сообщения я оставила без ответа.

22

Началась посадка на поезд, и мы заняли места в комфортном двухместном купе. Из Австрии в Швейцарию путь неблизкий: поезд Австрийских железных дорог ехал всю ночь. Мы тем самым экономили на гостинице, оттого экономить ещё и на билетах показалось нам, ещё в России, не очень разумным. Правы ли мы были — Бог весть!
В купе Каролина возобновила разговор.
— Эрик — поганец! Ты согласен?
— Не знаю… Это сейчас — не камушек в мой огород? — на всякий случай поинтересовался я.
Кэри, не отвечая, долго, долго смотрела на меня с состраданием и некоей мукой, очень взрослым взглядом. Снова на её лбу обозначилась не виденная мной раньше складочка.
— Что ж, — вздохнул я, не получив ответа. — Можно мне пока присесть на нижнюю полку? Вот спасибо…  Что ж, у тебя есть, наверное, право на меня глядеть примерно так же, как Алла глядела на своего недомуженька. Мне вообще, в свете прочитанного, совестно за нашу помолвку. Да садись уже рядом, я не кусаюсь! Совестно: я пытался ей тебя повязать, а ты её не хотела. Чем я, собственно, отличаюсь от Эрика? Уф-ф-ф… Знаешь, наверное, мне нужно вернуть тебе своё помолвочное кольцо.
Примечание: после “благословения на дому” мы обменялись кольцами, правда, тоненькими, серебряными. Родители Каролины были этим исключительно довольны, кстати, именно Ирина Константиновна и предложила идею. Батюшка был этим доволен гораздо меньше: он пробовал нам сказать, что обмен кольцами никак не может считаться элементом частного благословения, что он совершается нами на наш страх и риск. Ах, дураки, ах, домостроевцы! Всё, что ни делает человек, он делает на свой страх и риск. Разве церковное обручение даёт гарантию, что жених и невеста не ошиблись в своём выборе? Вот, к примеру, Алла с Эриком, в отличие от нас, обручились именно в храме, по всем правилам. А что толку?
В лице девушки мелькнул испуг. Всё же ответила она мне спокойно, ровно, без всякого страха в голосе:
— Куда спешить? Ты всегда это успеешь сделать, когда мы вернёмся домой. Потерпи ещё немного.
— Да, я буду терпеть, — подтвердил я. — Я себе дал такое обещание. Хоть что ты делай, хоть кусайся. Знаешь, если в следующий раз захочешь покусать себя, кусай уж лучше сразу меня, договорились?
— Хм! — со значением отозвалась моя спутница, и глаза её странно заблестели. — А вдруг и правда я тебя захочу покусать… Можно?
Вздохнув, я протянул ей правую руку — и на долю секунды испугался, что она её в самом деле укусит.
Каролина внимательно изучила мою руку, включая её безымянный палец. Задумчиво произнесла:
— Кто-то однажды тебе на этот палец наденет и золотое колечко… Послушай, ты совершенно уверен в том, что мне не нужно тебе никого подыскать? У меня есть пара бывших одноклассниц, которых я могу условно считать подругами. Особенно одна: она очень уж завидовала тому, что у меня есть “взрослый бойфренд”. Она, думаю, не откажется.
— Каролина Михайловна, — попросил я, — имейте совесть! Я хоть и пообещал каяться, но не испытывайте моё терпение!
— Хорошо, Олег Валерьевич, — согласилась “Каролина Михайловна”, улыбаясь. — Хорошо!
“Это фиаско, братан, — сказал я сам себе словами какой-то глупой сетевой шутки. — Ты едешь в поезде, в путешествии, на которое, возможно, потратишь без малого полмиллиона, ради поиска картин, которые тебе сто лет в обед не сдались, потому что ты, канцелярская ты крыса, ничего не смыслишь в изобразительном искусстве, с девушкой, которая вроде бы должна считаться твоей невестой, а зовёт тебя по имени и отчеству. Это фиаско, братан!”
Подумав это, я негромко рассмеялся.
— Чему это ты смеёшься? — с подозрением уточнила Каролина.
— Так… Ты знаешь, кто такой Захер-Мазох?
— Австрийский писатель, давший имя мазохизму?
— Ну да, ну да… Захер-Мазох — это я! Разве не смешно?
— Не вижу ничего смешного, — ледяным тоном объявила мне моя “напарница”. — И фамилия у него была неприличная. Good day to you, sir! Я полезла на верхнюю полку.
“Geduld, — сказал я себе. — Как это по-гречески? ;;;;;;;; ;;;;; ;;;;;;”.
Девушка на верхней полке тяжело вздохнула.
Глава VI
Дорнах



1

С утра, за завтраком (его принесли прямо в купе), Кэри казалась хмурой.
— Мне не даёт покою украинский вандализм, — пояснила она, когда я напрямую спросил её о причинах её хмурости.
— Те самые Free Ukraine!, которые в портрет Рильке бросили банку томатного супа?
— Да, да!
— Как-то разведали, что художница из России, вот и бросили…
— Но ведь это война!
— Для тебя это новость? Войну мы слышали уже в Смоленске.
— Нет, не понимаешь ты меня! Война тоже есть разная… Бросайте свой суп в меня, стреляйте в меня, если нужно — я уже не ребёнок!
— Юридически — всё ещё…
— Иди-ка ты! Извини за грубость, конечно… А картина — словно ребёнок, хотя бы потому, что она не может себя защитить! Нападать на детей нельзя — ты разве с этим не согласен? Ах, лицемеры, поганки, подонки…
— Меня огорчает то, что ты в последнее время стала много ругаться.
— Что делать — тебе придётся терпеть! Ты ведь мне не отец и не дядя.
— …Да и вообще никто, — ввернул я.
— Ну, что уж сразу никто… Мне вчера пришёл на почту приказ о зачислении.
— Поздравляю!
— Ай, погоди! Да, спасибо, но я ведь не к тому! Кому нужен веб-дизайн в мире, в котором в картины кидают банками томатного супа? Не поспешила ли я, выбрав именно этот факультет?
— Ты же сама говорила, что веб-дизайн — профессия, которая в случае необходимости тебя всегда прокормит.
— Говорила, и говорю, только я её и так прекрасно освою — без всякого высшего образования! Для души я хочу быть искусствоведом, а для мира — может быть, всё-таки юристом?
— В этом году что-то менять уже поздно, но, думаю, в следующем ты сможешь перевестись на другой факультет, досдав академическую разницу.
— Спасибо за то, что меня поддерживаешь или хотя бы не осуждаешь! Но сам-то ты что думаешь?
— Как я могу что-то думать, Карлушенька? Груз всех своих жизненных решений тебе, как и любому, теперь нужно нести самой.
— “Карлушенька”, как трогательно! Это уж, конечно, лучше, чем “Каролина Михайловна”! А “Кэри” так и пропало? Ладно же, ладно… Самой, говоришь? Разумеется, самой. Вот в этом и изъян твоего самоотрешения! Не знаю, как иначе его назвать. Оно, конечно, очень благородно выглядит, но теперь ты для меня — словно за стеклянной стенкой.
— Но как я могу иначе? — с грустью возразил я. — Как я могу от него отказаться? Ты же знаешь его причины. А ещё причина в том, что, частично вспомнив свою прошлую жизнь, леший бы взял весь этот мистицизм, ты на меня поглядела новыми глазами, и в этих глазах…
— Да, да, — с досадой перебила меня девушка. — Всё это ясно. Я тебе, по крайней мере, могу уже сейчас обещать одно: я точно останусь твоим другом.
— Прекрасный ответ! — я против воли улыбнулся. — Очень предсказуемый.
— Нет, ты меня не понял! Не таким другом, когда говорят “Давай останемся друзьями!”! Да мы ведь, если на нас посмотреть со стороны, и были только друзьями, поэтому слово “останемся” даже и не годится. Вот если бы в Греции кое-кто… ладно, не хочу об этом говорить! Не таким другом, а настоящим, верным! Я буду крёстной твоих детей, если ты сам этого захочешь.
— Фантастическая возможность, во всех смыслах этого слова, — снова я не смог не улыбнуться причудливости идей, которые приходили ей в голову. Неужели моя новая жена будет рада Каролине в качестве крёстной? Да и не нужна мне никакая новая жена, во веки веков, аминь. — Что же, от идеи монашества в миру ты, похоже, так и не отказалась?
— Нет — да — понятия не имею! — ответила мне девушка и слегка при этом покраснела. Видимо, от смущения она сменила тему: — Знаешь, что мне сегодня приснился твой Волчок?
— Он такой же мой, как и твой… Надо же! — поразился я. — Видимо, вчерашнее воспоминание тоже приоткрыло в твоей голове какую-то дверцу.
— Именно! — весело подтвердила Каролина. — Ну и куда нам жениться, двум таким странным людям, с дверцами в голове? И он мне сказал… ай, но этого тебе как раз нельзя говорить!
— Почему?
— Потому что в том, что он мне сказал, я до сих пор сама не уверена…

2

Прибыв на центральный вокзал Цюриха около восьми утра, мы вышли на берег Лиммата и по набережной не спеша дошли до Цюрихского озера. Цюрих — прекрасный город, но, если честно, мы не знали, чем заняться. Есть сразу после завтрака не хотелось, осматривать достопримечательности — тоже.
— Ах я, балбеска! — Каролина вдруг хлопнула себя по лбу. — Ведь завтра — воскресенье, так?
— Так! И что за беда?
— А та беда, что Гётеанум может быть закрыт в выходной день!
— Никакой беды не вижу, — удивился я. — В самом скверном случае посетим его в понедельник утром: в Дорнахе у нас забронированы две ночи.
— Да, и снова повторится венская история… Олег, может быть, плюнем мы на этот Цюрих да поедем в Дорнах прямо сейчас! (Для читателей: раньше, планируя маршрут, мы собирались это сделать под вечер. Дорнах — маленький городок вроде Любима или Данилова, в России такие называют посёлками. Кроме Гётеанума, в нём, по сути, и смотреть не на что.) Эгоистично это, конечно, с моей стороны…
— Вовсе нет: думаешь, я прикипел к Цюриху? Моей яхты на этом пирсе всё равно не стоит. Успеем ещё в последний день поглядеть на него. Поехали! — согласился я.
Тем же самым путём мы вернулись на вокзал и сели на поезд до Дорнаха (они отходят каждые полчаса). Устроившись в кресле, я углубился в чтение. Надо же иметь хоть небольшое представление о том, куда мы едем и чем прославился строитель Гётеанума!

ШТЕЙНЕР

Моя книжечка называется “Непонятые”, но главной неп;нятой рискую стать я сама. Как я смела под одну обложку поместить православного святого (Нектария Эгинского) и Рудольфа Штейнера (1861—1925), этого сомнительного типа, мрачного безбожника, отъявленного оккультиста и, предположительно, врага всех честных христиан?
Забегая вперёд, скажу, что “безбожником” и “врагом христианства” Штейнер не был, по крайней мере, точно себя не видел таковым. Христа он искренне почитал — и, между прочим, Андрей Белый признавался, что парадоксальным образом именно у этого немецкого доктора, а не у православных батюшек, и нашёл живого Христа. В последние годы своей жизни Штейнер даже стремился реформировать христианство, создав для начала в пределах одной общины некую современную, точнее, “иоанновскую” его версию.
Разумеется, и это ему традиционалисты после поставили на вид. Спросите обычного, среднего православного иерея о том, кем был Штейнер, и ручаюсь, что восемь из десяти вам ответят: “Ах, этот? Сектант и лжепророк”. Разумеется, будут и иные голоса, но я говорю о правиле, не об исключениях. Средний католический священнослужитель с немалой вероятностью скажет то же самое. Протестантский пастор? Вероятно, пожмёт плечами и пробормочет нечто более терпимое в духе “Все люди братья” и “Путей к Богу много”, но за этой терпимостью, боюсь, притаится неприязнь.
Бедный Штейнер, как не везло его образу после смерти! Есть группа его верных поклонников, но, широкая при его жизни, она после не становится шире. А уж осудили его все, кому не лень, в том числе и люди, никогда и ни в чём друг с другом не захотевшие бы соглашаться. И представители традиционного христианства. И теософы (по понятным, наверное, причинам: Штейнер одно время руководил немецким отделением Теософского общества, которое после вышло из материнской организации и объявило себя новой верой под названием “антропософия”. Я упрощаю дело, всё было чуть сложнее, но за давностью лет и при укрупнении мелких деталей всё выглядит именно так.) И последователи Живой Этики (в частности, Елена Рерих заявляла, что “Штейнер к концу жизни сошёл с пути Света”, “запятнал йогу магией”, а “храм его был уничтожен разящим лучом” — письмо от 20 июня 1934 года). И русские символисты: тот же самый Андрей Белый, Штейнера почти боготворивший, после своего бывшего учителя едва ли не проклинал. (Лишь Анна Алексеевна Тургенева осталась ему верна настойчиво и беззаветно: не по-женски — да и не было никогда этой связи, — а именно как учителю.) И русские религиозные философы: не очень-то лестно, к примеру, отозвался о Штейнере Бердяев, правда, в звании “шарлатана” ему всё же отказал. И русские православные мистики: в черновиках “Розы Мира” Даниила Андреева читаем: “Несчастный путаник <...> падал в магмы: самозванство и совращение с пути тысяч душ. Он был добр[,] и это сократило его муки”. И нацисты, преследовавшие антропософов. И большевики, делавшие то же самое. И учёные, усмотревшие в наследии Штейнера все признаки лженауки. И профессиональные преподаватели философии, для которых именно его философия “неинтересна”. И просто профессиональные педагоги, а за ними и государственные чиновники, которые до сей поры на вальдорфские школы глядят с большим подозрением: какая, мол, змея выползет из этого цветника? У-ф-ф! Рука устала писать…
Автор этого текста — русский человек, и хотела бы верить, что важная черта нас, русских, — это не только “всемирная отзывчивость”, но и готовность защищать несправедливо обиженных. Во всей посмертной славе Штейнера — скорее дурной, чем хорошей — мне видится некая немалая доля несправедливости. Вообразим самое худшее. Допустим, что правы все критикующие и осуждающие. Пусть “несчастный путаник”, пусть “сошёл с пути света”. Но ведь он по нему шёл, если сошёл?
Всякий раз, когда мы сомневаемся в том, как относиться к кому-то, стоит глянуть на то, как сам этот кто-то относился ко Христу (если он христианин, конечно). Христос для Льва Толстого — просто симпатичный ему человек и “учитель любви”, которому так не повезло с последователями. Христос для Штейнера — безусловно Бог, а Голгофа — центральное событие мировой истории. Отчего же по мнению иных мистиков — без всякого сомнения искренних, благородных — первый нашёл Христа, а второй всё, что можно, запятнал, опошлил и исказил? Не вмещает мой женский ум, и, видимо, при жизни не вместит.
Положим, сто лет назад слишком велика была опасность от “прельстительного лжеучения доктора Штейнера”, так что следовало критиковать его больше, чем хвалить. Могу понять умом, могу согласиться. Но за прошедший век, наверное, поблекли и восторги, и ужасы — не пришла ли пора разобраться в нём спокойно, бесстрастно, отбросив дурное и по заслугам оценив хорошее?
Нет, кажется, ещё не пришла. По-прежнему имя Штейнера для большинства тождественно спору. По-прежнему вспыхивает пламя не вполне здоровой преданности с одной стороны и пламя гнева — с другой. Моё эссе, боюсь, не примирит спорящих, не успокоит их, не поставит, конечно, и последнюю точку. Но, как уже говорила раньше, пишу эти размышления во многом для себя самой, и в своих записях, едва ли не дневниковых, стремлюсь разобраться в том, что для меня важно. Почему, кстати, важно? Где я и где — умерший век назад австрийский мистик? Чт; меня гонит, чт; не даёт покою? Возможно, его вид в одну из минут его жизни, самую горькую, конечно: образ труженика, который наблюдает, как сгорает его детище, первый Гётеанум: это лицо, опалённое бушующим пожаром; эти выразительные глаза, в которых нет гнева, а только бесконечная боль и отчаяние. Я женщина, и мне, вслед за Асей Тургеневой, свойственно жалеть тех, кому больно, в каком бы посмертии их души после ни блуждали и в какие бы магмы потом ни свалились. Я русский человек, и могу оценить меру чужой самоотверженности.
Она была огромна, эта мера, и огромен охват того, что этот австрийский самоучка, Кулибин в мистицизме, религии, философии, искусстве и медицине, успел сделать Поглядим на его труд пристальней. За свою шестидесятичетырёхлетнюю жизнь Штейнер
— создал собственное учение, альтернативную религиозную традицию под названием то ли “антропософия”, то ли “духовная наука” (оба выражения он употреблял в качестве синонимов),
— приложил руку к немецкой философии, написав свою “Философию свободы” (её находят скучной, но не скучнее же она, чем бердяевская книга с тем же названием?),
— заложил основы “органического стиля” в архитектуре,
— встал у истоков “биоорганического земледелия”,
— занимался общественной деятельностью,
— развил искусство эвритмии (“речи языком движения”),
— создал новую педагогику (самое успешное, вероятно, его детище),
— пробовал свои силы в живописи и скульптуре,
— пытался реформировать христианство,
— экспериментировал в области медицины (понятное дело, нетрадиционной),
— собрал вокруг себя группу незаурядных людей, с помощью которых построил храм (первый Гётеанум), а после его разрушения (причиной мог быть поджог) нашёл в себе силы начать стройку второго.
Иным, чтобы охватить столько же, потребуется десяток жизней — полдюжины, это уж точно.
При этом на всех начинаниях Штейнера лежит отпечаток незаконченности, а ещё точнее — любительства, дилетантизма. Так, он действительно доктор наук, но диссертацию свою защитил “экстренным порядком” и, кажется, на оценку “посредственно”. Впрочем, я не немка, чтобы верить академическим оценкам. Его мистическое учение по непонятным мне причинам одной ногой опиралось на теософию, с её сильным буддийским и вообще восточным привкусом, а другой — на христианство, пробуя в качестве метода сочетать мистицизм и “науку” – в результате недовольным остались и христиане, и теософы; и духовидцы, и учёные. Его книги в основной массе скучны и неудобоваримы — ну, или слишком непонятны, слишком эзотеричны. (При жизни их неясность искупало обаяние лектора, но их автор больше не с нами.) Его “органический стиль” очень напоминает модерн — параллель, от которой сам Штейнер активно открещивался. Эффективность его биоорганического земледелия не доказана. Его стремления создать более справедливое общество так ни к чему и не привели. Его эвритмия принадлежит, как мне рассказывали, к числу самых не любимых учащимися вальдорфских школ предметов, а за пределами этих школ она почти нигде и не уцелела. Его картины напоминают Чурлёниса, но, пожалуй, беспомощны, а статуя Христа его работы кого-то заставит вспомнить стихотворения Рильке на русском языке (“Я так один. Никто не понимает…”). Его мысли о современном, “иоанновом” христианстве так и не вылились в какие-то ясные организационные формы. Его первый храм сгорел… Моё перечисление для читателя покажется почти смешным, но мне самой не смешно: наоборот, поднимается комок к горлу.
Особняком среди всех начинаний Штейнера стоит его педагогика. Она, пожалуй, удалась, она, что называется, “взлетела”. Вальдорфские школы (по названию фабрики “Вальдорф-Астория”, для детей рабочих которой впервые была организована такая школа) сейчас есть почти в каждой стране и едва не в каждом крупном городе. Эта в полной мере альтернативная, без натяжек особая педагогика вызывает горячие симпатии одних и горячую неприязнь других. Дети её, похоже, любят; мне, наверное, возразят, что дети и сами не знают, чт; им полезно. О Штейнере как педагоге скажу немного позже.
Штейнер — некий удивительный Платон Каратаев в области немецкой и, шире, мировой культуры: кажется, что он всё умеет (и действительно так!), и при это всё  — не очень хорошо (и это — тоже правда). До всего, что делает, он дошёл своим умом, сократив, “спрямив” путь освоения предыдущего опыта: не очень потрудившись изучить архитектуру, медицину или то же земледелие. Результат — каратаевский, и удивляться ему не приходится; удивляться, скорее, приходится тому, что вообще что-то получилось, и даже — так многое.
Но при этом — и хочу, чтобы мои немногие читателя меня поняли! — Штейнер — не жулик, не мошенник, не шарлатан. Любой шарлатан циничен: он притворяется тем, кто он не есть на самом деле. У Штейнера ни в одну секунду своей жизни не было ни малейших сомнений в том, что он делает всё, что делает, по праву: по праву читает лекции об оккультных тайнах, по праву творит образ Христа, по праву рассказывает о том, как лучше всего учить детей или пахать землю, по праву создаёт невиданный Храм. Остапа Бендера, к примеру, можно представить себе в одной из ролей Штейнера, да даже в любой из них — но не во всех сразу: невозможно вообразить великого комбинатора работающим по четырнадцать часов в сутки, а более всего невозможно его представить бессильно наблюдающим разрушение собственного храма с болью и отчаянием в глазах…
Да, в конце концов, и было же у него это право (у Штейнера, не у Бендера)! Откуда? Из внутренней убеждённости, из некоей движущей им силы. Оттуда же, откуда у Рильке, не владеющего как следует грамматикой русского языка, всё же было право писать на нашем языке стихотворения. Поэт дышит где хочет. Иногда Поэту удается стать и поэтом; иногда его мучительные попытки высказать себя окружающим кажутся бессвязным детским лепетом. (“Штейнер антипоэтичен”, — выразился о нём Даниил Леонидович Андреев, то есть поэт, чьи собственные стихи вызывают единственный вопрос: зачем это всё не сказано прозой? Было бы и ему, и нам проще. Вот уж, действительно, кто бы говорил…) В случае Штейнера произошло нечто среднее: одни разглядели силу его творческого духа, другие (и этих других было больше) — беспомощность формы и неудачность языка. Крокодил, как известно, и зелёный, и длинный, но сторонники и противники великого австрийца по сей день спорят, был ли их крокодил больше зелёным, чем длинным, или больше длинным, чем зелёным.
Под языком я имею в виду не немецкий, которым доктор Штейнер владел ничуть не хуже любого австрийца, а язык категориальный, понятийный, символический, да, наконец, и художественный. Складывается ощущение, что половина жизни доктора прошла в поисках этого языка — он его, правда, не то чтобы активно искал и нельзя сказать, чтобы очень был озабочен отточенностью формы, что художественной, что философской. В этом поиске Штейнер всё время пытался поженить между собой неженимое, несочетаемое: христианство и теософию (увы, это не работает), науку с её эмпиризмом, даже позитивизмом, и мистицизм (и это не сработало: методы — слишком разные), органические архитектурные формы и железобетон. Результат третьего “брака” — здание второго Гётеанума в Дорнахе, где я, конечно, не была, но фотографии которого видела, как могут их рассмотреть и мои читатели. Ну, что скажете? “На любителя”, верно?
Всё же внутренняя убеждённость Штейнера в праве заниматься всем тем, чем в своей жизни он занимался, убеждённость в стиле едва ли не самого Христа — “Се, творю всё новое!” — лишь в том случае получает смысл и оправдание в наших (не его) глазах, если мы признаём за ним подлинное касание горних миров, подлинный мистический дар. Был ли Рудольф Штейнер настоящим духовидцем?
У меня нет в этом ни малейших сомнений. (Почему, кстати? По множеству причин. Вот, например, суждение Штейнера о Владимире Соловьёве, о том, что после смерти, в ином мире, русский философ обретёт величие, которого не имел при жизни. Или, его же, о Толстом: “Толстой ещё не нашёл идеи деятельно-активного отношения христианства ко злу”. Как и то, и другое тонко, как умно! А сказано почти мимоходом. Везде он рассып;л драгоценные зёрна, которых сам не считал.) При этом моя вера в подлинность его мистицизма, как и его собственная вера в свой дар, — недоказуема, правда?
Что с ним случилось? Откуда этот огромный разброс очевидных способностей при неумении ни в одном деле стать бесспорным — в прямом значении, в смысле “неоспариваемым” — мастером?
А ещё: что же это за схождение с пути Света, о котором так дружно твердят все они, его критики — и церковники, и русские философы, и нерусские философы, и мистики всех сортов (“...И нацисты, нацисты!” — кричит мой личный насмешливый Мефистофель, сидящий на левом плече)?
Собственная догадка у меня есть. Но отложу ещё немного говорить о ней слух. Начну с хорошего, с пары воображаемых цветов к его могильному камню в дорнахском Геденкхайне.
Заслуга Штейнера для современной культуры огромна. По направлениям, намеченным этим гениальным любителем, развивается современная мысль, идёт современная культура, от органического земледелия до поиска мостов между религией и наукой. Доктор с горящими глазами провёл первую борозду там, где большинству и в голову бы не пришло её провести. Первая борозда получилась кривой. Последователи, подражатели, критики или “мыслящие параллельно” вот уже целый век доказывают, что они вспашут поле гораздо лучше. О, да никто же и не спорит! Всё верно, с маленькой поправкой: это он поднял целину.
Особенно велико сделанное Штейнером в области педагогики. Его мысль о, так сказать, “органической” педагогике, то есть наиболее полно соответствующей внутренним силам и ступеням развития самого ребёнка, уже с девятнадцатого века, казалось бы, лежала на поверхности. В России ту же саму идею — идею педагогической антропологии — возделывал Константин Дмитриевич Ушинский. Но то, что у Ушинского вылилось в достаточно скромные, локальные усилия и новшества, у Штейнера стало большой, полноценной системой, достроенной последователями там, где не успел достроить он, и до сих пор живой, — значит, есть за ней некая внутренняя правда, пусть и не вся правда.
Кого же он всё-таки совратил, и каким образом? Способен ли этот бесконечно милый, добрый и скромный (верю Асе Тургеневой!) человек кого-то вообще совратить?
Можно ли, следуя его наставлениям, “достичь познания высших миров” (название одной из книг, на мой вкус — самой удачной), или, взбираясь по её лестнице, рискуешь переломать себе ноги?
Отвечу от себя, хоть это трудный, непростой ответ, “да” на обе части вопроса выше: “да” — на первую, и “да” — на вторую.
“Как достичь познания высших миров?” — умная, чуткая, тонкая книга, написанная настоящим мистиком, человеком, знающим духовный мир. Местами она, что бы ни говорил Андреев, поднимается до подлинной поэзии.

Нужно преклониться перед миром и жизнью. Через это у человека раскрываются духовные очи.

Разве — не чистый жемчуг?
Вместе с тем в той же самой книжечке (предположу, что и — в иных книгах, которые я не прочла, да уже и не прочту: едва ли кому под силу прочесть “наговорённые” Штейнером двести томов публичных лекций) содержатся аккуратные, точечные упражнения, которые сложно назвать иначе чем — магическими.
Об опасности этих упражнений без одновременного воспитания нравственных качеств, справедливости ради, Штейнер предостерегает в той же книжечке и сам. Предостерегает раз, другой, третий — да, пожалуй, и хватит? Но предостережения читают редко, а упражнения — вот они, на расстоянии вытянутой руки.

Идя указанным здесь путём, никто не причинит себе вреда, если не будет ничего форсировать,

— говорит нам автор “Как достичь…?”. А если будет?
Штейнеру, певцу свободы, была противна мысль о насильном ограничении воли человека — как в педагогике, так и в духовном делании. Весь его вид будто спрашивает слушателя (и ученика): “Бог с вами, разве не сложно вам вести себя порядочно? Ведь это — так просто…” Да, доктор, да — только не для каждого… Этот сильный элемент свободы, что в педагогике Штейнера, что в его оккультной философии, не причинит вреда хорошему, честному и дисциплинированному человеку. А вот человеку меньших достоинств, увы, причинит… “Добрый человек из доброго сокровища сердца выносит доброе, а злой человек из злого сокровища сердца выносит злое”, — говорит Евангелие (Луки, 6:45). Из наследия Штейнера можно — в зависимости от того, какое в нас бьётся сердце — вынести и то, и другое.
Сложно обвиноватить в этой двойственности кого-то, кроме самого доктора. Но, какой бы ни была его вина, думаю, она — давно искуплена. Вообще же сама я не люблю рассуждать о чужой вине и не хочу пополнять ряды тех, кто о ней говорит.
Догадка моя произвольна. Но отчего-то мне кажется, что Великий Дилетант (думаю, так уместно его называть) в своей прошлой жизни был кем-то вроде чёрного мага, и занимался он своим колдовством скорее по профессии, в силу необходимости, чем из настоящего призвания и любви к этому искусству. В своём промысле будущий Штейнер наверняка успел раскаяться ещё до рождения — но по привычке прихватил в новое, известное нам, воплощение, все свои прошлые ухватки: и силу убеждения, и склонность к безобидному гипнотизированию слушателей, и иную “магическую технику”. Эти привычки сыграли с ним злую шутку, а заодно заставили столь многих лаять на дерево его труда. Ах, как жаль!
Герр Штейнер! Я — не штейнерианка и, думаю, никогда ей не стану. Но мне бесконечно мил тяжёлый, трудный путь вашей последней жизни, ваша самоотверженность, ваша стойкость, ваша отвага, ваша доброта, даже ваше косноязычие, верней, ваше личное пренебрежение к нему, даже чисто русская беспечность. Через века и через расстояния протягиваю вам для рукопожатия свою руку.

3

“Хорошо бы об этом всём потолковать с Каролиной!” — пришла мне в голову мысль, когда я закончил главу.
Но моя спутница меж тем занималась более прагматическими и земными вещами, а именно писала в нашу гостиницу о том, что мы хотим заселиться раньше, чем собирались до того, для верности продублировав своё английское письмецо еще и на немецком (полученном через машинный перевод, разумеется).
Когда я оторвался от “Непонятых”, как раз пришёл и ответ (мы уже подъезжали к станции). Нас просили прийти в гестехаус Фридварт к двум пополудни и по возможности не опаздывать.
— Мне это не нравится! — заявила девушка. — Что это значит — “не опаздывать”? Чт; мы им — школьники?
— Ты — вчерашняя школьница, — не удержался я. — Всё, всё, не бросай на меня такие грозные взгляды! Это была шутка.
— Я её тебе ещё не раз припомню… Почему именно к двум, а не в полчетвёртого? У них нет стойки регистрации гостей и дежурного администратора?
— Может быть, и нет! Отель старинный, двадцатых годов постройки, вот и не захотели переделывать первый этаж в угоду современному суматошному ритму жизни. Решили, так сказать, сохранить подлинность древних стен.
— Просто класс! А деньги-то берут — современные, не тетрадрахмы! Сколько там они с нас хотят — сто сорок франков за ночь?
— Сто пятьдесят, между прочим.
— И это за номер с удобствами на этаже? Мрак…
— Милая моя, но ты ведь сама выбирала все гостиницы!
— Сама, сама, — согласилась Каролина. — Знаю, что сама. Что ты там говорил про груз решений? Вот, уже чувствую, уже раскаиваюсь… Здание — историческое, поэтому и выбрала. Эти стены видели самого Штейнера! И от Гётеанума в двух шагах.
— Вот туда и пойдём сразу, верно?

4

От станции “Дорнах-Арлесгейм” до всемирного центра Антропософского движения — минут двадцать быстрым шагом, правда, шагать приходится в горку.
Мы преодолели этот путь за полчаса: всё же с “багажом” идти тяжелей, чем налегке. (Из “багажа” у меня имелся большой рюкзак, а у девушки — чемодан на колёсах и с выдвижной ручкой, который только-только вписывался в габариты самолётной ручной клади.)
 Присоединюсь к Алле Флоренской и спрошу: видел ли читатель хоть раз второй Гётеанум на фотографии? По возможности разыщите такую: я сам теряюсь перед его описанием, и вовсе не потому, что оказался сражён гением его создателя наповал. Этот огромный шести- или семиэтажный “пень”, не подберу иного слова, напоминает какой-нибудь позднесоветский дворец культуры на стероидах, который в последнюю секунду решил прикинуться шедевром нетрадиционной архитектуры. Получилось у него это не особо убедительно, и причудливая, “органическая” форма окон и колонн мало спасает дело. А вообще, в архитектуре, как и в живописи, я полный профан, оттого не принимайте моих суждений на веру. В конце концов, уродливым его тоже не назвать…
Мы вошли внутрь. Каролина первым делом направилась в книжный магазин (размером с небольшую библиотеку). Я же, присев на лавку для посетителей в огромном, пустом и жутковатом холле, остался сторожить сумки. Девушка вернулась ко мне достаточно быстро:
— Там всё равно всё на немецком и всё про их ненаглядного Штейнера! — объявила она. — Пойду послоняюсь по зданию…
“Слонялась” она почти час (мне пришлось терпеливо ждать). Вернулась обескураженная:
— Я всё обошла, все этажи! Работы Аллы нигде нет.
— Слава Богу: я уж боялся, что тебя местные волки съели… А есть здесь вообще картины на стенах?
— Полно! И картины, и фотографии, и всякие их мандалы теософские…
— Антропософские, — поправил я её.
— А не один ли… Всё, молчу, а то снова скажешь, что для девушки неприлично! …И скульптуры тоже.
— Скульптуры я и сам вижу… (Две парные фигуры в соседнем зале напоминали то ли одиноких лебедей с изогнутыми шеями, то ли два поникших мужских органа. Да простит читатель мою вопиющую бездуховность и бескультурье.) Эх! — вздохнул я. — Ладно, пошли доискиваться правды в книжную лавку.
Дождавшись, когда пройдёт небольшая очередь, мы задали вопрос о местонахождении картины Аллы Флоренской девушке-продавцу: Каролина — по-английски, а я — по-немецки.
Девушка замялась и не нашла ничего лучшего, как по телефону вызвать себе подмогу. Ещё молодой, невысокий и субтильный швейцарец появился через пять минут и уставился на нас внимательными, умными, блестящими глазами, слегка склонив голову набок. Чем-то он напоминал таксу или иную сообразительную собаку.
Я повторил наш вопрос.
— Sehen Sie… — начал было мужчина и прервал сам себя: — Aber darf ich fragen, wer Sie eigentlich sind?
— Nur zwei Enthusiasten, die sich f;r den Nachlass von Alice Florensky interessieren, — ответил я, помня, что легенда о “международном обществе” в Греции нам не помогла, а в Вене принесла только проблемы. — Wir haben schon einiges in verschiedenen L;ndern gefunden und fotografiert. Wollen Sie unsere Fotos sehen?
— Nein, das er;brigt sich! Sehen Sie — wir waren einigerma;en gewarnt, dass Sie kommen k;nnten…
— Wieso? — спросил я, изумлённо хлопая глазами. — Von wem? Von Frau Waldeck in Wien?
— Nein, Frau Waldeck hat damit nichts zu tun, und ich kenne sie auch nicht, — пояснил мне дяденька. И со значением в голосе добавил: — Ich spreche sozusagen von einer geistigen Quelle…
Я неопределённо хмыкнул, не зная, как это комментировать. Что тут, действительно, скажешь? Нет у меня опыта общения с антропософами…
— Ihre Frage, die das Werk von Alice Florensky angeht, kann ich im Moment nicht beantworten, — продолжал меж тем мужчина со внимательными, блестящими глазами. — Wie w;re es aber, wenn Sie in zwei Stunden wiederkommen? Ich kann Ihnen dann eine genauere Auskunft geben.
— In drei Stunden: um zwei erwartet man uns im G;stehaus Friedwart, — поправил я его.
— Also um drei dann! — легко согласился дядечка (разговор происходил в начале первого). — Sch;nen Aufenthalt in Dornach!

5

При Гётеануме имелось (думаю, имеется и сейчас) антропософское кафе, точней, Kaffee- und Speisehaus. Время шло к обеду и, само собой, мы направились именно туда. Основная “целевая аудитория” кафе, как принято сейчас говорить, — люди возвышенные и духовные, еда в связи с этим предлагается в основном благостная. Не вполне благостными были лишь цены… Мы взяли два вегетарианских обеда по двадцать восемь франков каждый.
— Что сказал тип из магазина про то, зачем нам снова нужно вернуться к трём? — спросила меня девушка, едва мы отнесли подносы за свой столик.
— Именно об этом он ничего не сказал, но сообщил, что о нашем приходе их некоторым образом предупредили.
— Кто?!
— Некий “духовный источник”.
— Алла? Она с ними общается?!
— Очень в этом сомневаюсь… А ещё на всякий случай советую тебе не терять стойкости, да и вообще не расслабляться.
Каролина примолкла, задумавшись. Заговорила не спеша, будто думая вслух:
— Я ведь тоже чувствую в этом всём что-то… не совсем нормальное! Но я говорю себе, что не должна судить. Построить два храма подряд — тяжёлое дело, а я и одного не построила. Ещё: если даже последователи Христа сходили с ума на почве веры, то чего мы ожидаем от учеников обычного человека?
— Согласен, и мне нравится, как ты рассуждаешь.
— Как?
— Как взрослая, умная женщина, и даже слово “мудрая” просится на язык.
— Ну тебя! (Всё же девушка порозовела от удовольствия.)

6

Фрау Гёрвиц, то ли хозяйка, то ли управляющая, женщина лет пятидесяти с внимательными глазами, хорошо сохранившейся фигурой, но совершенно лишним макияжем на некрасивом, остром лице, уже ждала нас на пороге гестехауса.
— Hallo! Herr Posdejew und Frau…?
— Фрау Поздеев, — буркнула Каролина.
— Frau Posdejew, nat;rlich! — встречающая расплылась в умильной улыбке человека, который “всё понимает”, но из вежливости промолчит.  — Bitte kommen Sie rein!
В зале, среднем между вестибюлем и столовой, мы рассчитались, причём мне при этом прочли небольшую нотацию. Дескать, оплати мы всё заранее, и встречаться бы ей с нами не пришлось: ключи они по обыкновению оставляют в двери номера, а список гостей с номерами — на доске объявлений, видите? Да, им известно, что русские банки отключены от международных платёжных систем, но разве они, швейцарцы, в этом виноваты? Когда мы, герр Поздеев, всем народом наконец скажем “Стоп войне!” и покаемся перед несчастной, страдающей Украиной?
— Frau G;rwitz, die Ursachen des Krieges sind sehr kompliziert, — ответил я дипломатично. — Sie alle kennen wir nicht und k;nnen sie deswegen nicht beurteilen.
— Da haben Sie durchaus recht, mein Herr! — согласились со мной. — Vieles bleibt verborgen vom Auge der Laien! Nur die K;ndigen wissen… Welche Beziehung haben Sie ;brigens zur Anthroposophie?
(“Вот принесла нелёгкая на нашу голову здесь остановиться! — невольно подумалось мне. — Заплатите сто пятьдесят франков за удобства на этаже и ещё дайте полный отчёт в своих антропософских симпатиях!”)
— ;hm… Karolina interessiert sich sehr f;r organische Architektur, — ответил я вслух. Нас подарили ещё одной умильной улыбкой: что, мол, за хорошая девочка — ваша Каролина, герр Поздеев! Удачный ответ не вызвал дополнительных вопросов, и нам наконец-то вручили ключ.
— Ты не обиделся на меня за “фрау Поздеев”? — спросила Каролина, когда мы поднимались по лестнице.
— А ты — на меня, за свой интерес к органической архитектуре?
Мы оба негромко рассмеялись.

7

В Гётеануме похожий на таксу швейцарец, встретив нас в вестибюле, попросил нас следовать за ним. Мы поднялись на третий этаж и, пройдя по длинному коридору, вошли в нечто вроде семинарской аудитории, где — вот сюрприз! — нас ждали ещё трое: молодая дама, дама средних лет, грузный дядька лет пятидесяти. Да, я не зря напоминал девушке о необходимости мужества…
Нам предложили сесть; присутствующие назвали себя. От волнения я забыл почти все их имена, кроме имени нашего первого знакомого: Маттео. Представились в свою очередь и мы. Представились и молчали: не нам же было начинать этот разговор, о котором мы понятия не имели, зачем он, да и вообще по какому поводу собралась честная компания! Маттео откашлялся.
— Also… wir m;chten doch gerne wissen, wer Sie eigentlich sind. Und warum interessiert Sie Doktor Steiners Portr;t so sehr? ;brigens ist es eigentlich kein Portr;t, sondern sozusagen ein Gesamtkunstwerk…
— Wollen Sie, dass nur ich antworte? — ответил я вопросом на вопрос. — Karolina kann kein Deutsch.
Мой ответ вызвал переглядывания, шевеление, сдержанное удивление.
— Wieso kann das M;dchen kein Deutsch? Kommt sie in die Schweiz und kann kein Deutsch! — это была дама постарше. — Was kann sie denn ;berhaupt…
Грузный дядька разлепил губы и медленно, весомо, едва ли не по слогам произнёс:
— Why—are—you—interested—in—Steiner’s—portrait?
— We are interested in all works by Alla Florensky, — ответила Каролина с лёгким нетерпением в голосе: мол, нет никакой необходимости говорить с ней как с маленьким ребёнком. Ох, подумал я, не кончится это ничем хорошим…
— So hei;t sie ‘Alla’ f;r Sie?! — вступила в хор молодая дамочка. — Sorry, I forgot… You have Russified the artist’s name—are you aware of that? Doesn’t it look like enforcing your culture? But this is what you Russians always do! You invade a small country like Ukraine and make the natives speak your language, worship your gods, read your poets, admire your so-called values! This small lapse of your tongue is a microscopic example of what your country does on a large political scale—do you get that, young miss?!
“Эй, эй, дамочка, полегче на поворотах! — так и захотелось мне крикнуть. — Эко же тебя торкнуло! И чья бы корова мычала: не вы ли до сих пор зовёте Львов — Лембергом, а польский Вроцлав — Бреслау?” Как ей вообще не стыдно? Разумеется, мы, русские дикари, вторглись в Среднюю Азию и насильно понастроили для свободных и счастливых народов школы, театры, поликлиники и больницы… Пока я соображал, как бы это всё сказать, Каролина, мрачная (она тоже видела, что нам тут вовсе не рады), отвесила:
— Alla was Russian. She was a Russian citizen. She used to live in my hometown and attended an Orthodox school for girls.
Это сообщение заставило всех примолкнуть, и молчание длилось секунд тридцать. Так, Карлушенька, громи их!
— In any case, Ms Florensky chose to live in a free country, so we probably shall respect her linguistic preferences concerning her first name… — это заблеял Маттео. — Anyway, why exactly Dr Steiner’s portrait? What makes it so specific?
— Nothing makes it specific, — ответила ему моя спутница с лёгким презрением к его тупости. — We are interested in all of her work.
— Which then means that Dr Rudolf Steiner isn’t a special person for you? — возбудилась молодая дама. Но мастодонт от антропософии перебил её: наклонившись вперёд, он так же раздельно и чётко, как раньше, и с сильным немецким акцентом проговорил:
— What—do—you—know—about—Rudolf—Steiner?
— Not very much! — призналась Каролина. —I’ve only read one chapter about him in The Misunderstood, a book by Alla Florensky…
Лучше бы, она, пожалуй, об этом молчала… С другой стороны, почему лучше? Что же ей, нужно было врать? Её признание так оживило наших собеседников, что двое заговорили одновременно:
— Do you think that reading just one chapter is enough to understand the scope of his genius? — молодая дама.
— Have you heard anything about anthroposophy, Geisteswissenschaft, the philosophy of freedom, spiritual pedagogy, Waldorf schools? — Маттео.
Мне стоило бы, пожалуй, вмешаться и хотя бы призвать их к приличию, но я снова не успел это сделать.
— Is this a police interrogation? — уточнила Каролина, бледная, строгая.
— No! — тут же парировала молоденькая. — We are just curious.
Я попробовал на этом месте прийти на помощь моей подруге и, откашлявшись, начал:
— We don’t know much about Dr Steiner, sorry for that. ‘Philosophy of freedom,’ you say? I like these two words. Do they also mean that freedom allows everyone to go his own way?
Группа, сидящая напротив нас, опешила — меж тем пожилая дама кивнула и произнесла лаконичное:
— Korrekt!
— If so, — продолжил я, — you can see a small cross around Karolina’s neck. (Как назло, я забыл выражение crucifix necklace, да и не уверен, что вообще его тогда знал.) This cross says to everyone that she goes her Christian way. She doesn’t want to walk your Anthroposophic way. Why don’t you respect her choice? Where is your philosophy of freedom?
— Браво, Олег! — по-русски произнесла Кэри. Антропософы переглянулись и начали подниматься со своих мест, как бы давая нам понять, что они насытили своё любопытство: аудиенция окончена.
— Excuse me! — высоким голосом вскрикнула Каролина и тоже встала.
Едва не дрожа от гнева, она продолжила:
— Dr Steiner’s portrait was donated to the Anthroposophic Society by the Bloom Foundation. I am sure as hell that you have some obligations towards the Foundation! Shall we inform the Foundation right now that you’ve deliberately removed the portrait from public view and have thus grossly violated the terms on which the artwork was given to you? Do you think they’d like it?!
И снова антропософы переглянулись. Неохотно заняли свои места и немного помолчали.
— It is so banal, so mean, and so very Russian, — проворчала себе под нос молоденькая дамочка.
— The portrait was not removed from public view, young lady, — примиряюще заговорил Маттео. — It was taken to the home of Mr Folkoff, our remarkable seer, for just three days for some spiritual reasons that you cannot possibly understand…
Вон оно как! Теперь уже переглянулись мы — и я с уверенностью произнёс:
— I guess we need his address and his phone number.
— We absolutely do, — угрюмо подтвердила Каролина. — Unless you want a real uproar, which, rest assured, we can create.
Снова шевеления и ужимки. Грузный дядька сказал Маттео несколько слов на местном диалекте, который мы не поняли, после чего тот, откуда-то выудив клочок бумаги, нацарапал на нём несколько строк и протянул мне этот клочок со смущённой улыбкой. Дескать, не нужно ссориться: мы же все — разумные, цивилизованные люди, верно?

8

Когда мы вышли из Гётеанума, я заметил, что девушку словно потряхивает, и обеспокоился:
— С тобой всё хорошо?
— Со мной всё замечательно! Это я от злости…
— Вот ещё… Плюнь за забудь!
— Как же ты верно меня предупреждал, — бормотала она, ускоряя шаг. — Как же ты был прав, во всём, в каждом слове, а я, идиотка, ещё и сомневалась… Ведь они нас не любят здесь, все, от мала до велика, ведь они нас ненавидят лютой ненавистью…
— Ты преувеличиваешь, честное слово, — вступился я за швейцарцев. — Они просто доверчивы к своей пропаганде, так же, как большинство сытых людей, которые обленились думать.
— Понимаю, понимаю, а мне от этого не легче! ‘Have you heard anything about anthroposophy and Geisteskrankendonnerwetterschmetter?’ — передразнила она молодого швейцарца, надо признаться, очень похоже. — Нет, ни в коем разе, откуда! Мы же дикари в звериных шкурах, которые только спят и видят, как бы сюда ворваться, повесить над Гётеанумом красный флаг с серпом и молотом, а Маттео выдать паспорт на имя Матвея! Ага, размечтались! Много чести…
— Ты говоришь как самая махровая патриотка, — не удержался я от комментария.
— Не нравится?
— Нравится и умиляет, просто удивлён.
— А я — нет: поклонницей Европы можно быть только в России, на безопасном расстоянии. ‘It was taken to the home of Mr Folkoff for some spiritual reasons that you cannot possibly understand’! Действительно, куда нам!
— Меня тоже это слегка задело, — признался я.
— Что, я ещё похожа на взрослую и умную даму?
— Боюсь, не очень… (“Ты похожа на человека, с которым хочется плечом к плечу прошагать полжизни, — мысленно прибавил я с мысленным же вздохом. — Только, боюсь, шагать свои полжизни ты будешь с кем-то другим”.)
Лишь в гостинице Каролина сменила гнев на милость и даже рассмеялась:
— Погляди: эта дурёха дала нам номер с одной двуспальной кроватью!
— Ну, ты же сама представилась ей как фрау Поздеев.
— Ай, ладно! Пока я в душе, постарайся, пожалуйста, дозвониться этому Фолькофу! Прости, что так распоряжаюсь… Ты ведь попробуешь?
Я шутливо козырнул и тут же повинился: “к пустой голове руку не прикладывают”.
Герр Фолькоф не брал трубку: через пять гудков включился старинный голосовой автоответчик. Я оставил сообщение о том, что мы, два любителя живописи из России, получили его адрес от его антропософских собратьев и очень хотели бы посетить его прямо сегодня, коль скоро картина Флоренской — у него дома, а когда она вернётся в Гётеанум — неизвестно.
Каролина, вернувшаяся из душа в “овечьей” пижаме, меж тем принялась рыться в своём чемодане, который положила на стол.
— Как ты думаешь, мистер Фолькоф — молодой или старый? — неожиданно спросила она.
— Понятия не имею.
— Не понял ты моего вопроса! Мне стоит пробовать на нём своё женское обаяние?
Я хмыкнул:
— Стоит, если думаешь, что это поможет делу.
— Я именно такого ответа и ждала… А что среди моей одёжки — самое эффектное? Скажи как мужчина!
— Костюмчик в Гродно вроде был ничего…
— То есть чёрная блузка и джинсовая юбка? Спасибо!
Выудив откуда-то небольшую косметичку, девушка первый раз в жизни при мне тронула ресницы — тушью. Перехватила мой взгляд.
— Что ты на меня смотришь? Это по принципу “всё для фронта”! — принялась она оправдываться. — Мне мама положила косметичку в чемодан, а так бы глаза мои на неё не глядели! Надеялась, наверное, что мы пойдём в приличное место вроде Венской оперы, бедняжка…
— Не жалеешь, что мы так и не посетили Венскую оперу?
— В гробу я видала твою оперу! — девушка вздохнула и объяснила свой вздох. — Смотрю на себя со стороны и думаю: маленькое чудовище! Как ты меня только терпишь? Пороть меня нужно…

9

Герр Фолькоф жил не в Дорнахе, а в соседнем городке (или посёлке) под названием Гемпен, точней, не в самом посёлке, а далеко на выселках, в отдельно стоящем доме у дороги Шёнматт (на юге России такой дом, возможно, назвали бы хутором). Карта показывала, что мы дойдём за час с небольшим. В половине пятого мы наконец собрались в путь и шли, никуда не торопясь, наслаждаясь ясным небом с редкими облачками и красивыми, просто открыточными видами вокруг. Швейцария — горная страна: даже долины здесь холмистые, а горы — всегда где-то рядом, на горизонте. Вышли из Дорнаха, прошли лесок, в котором остановились на смотровой площадке — полюбоваться далёкими Альпами. Прошли крошечную деревушку под названием Баумгартен (“Фруктовый сад”). Дорога слева и справа услужливо подбрасывала то и впрямь фруктовые сады, то пшеничное поле — аккуратное, маленькое, почти игрушечное.
— Ах, что бы здесь не жить! — воскликнула Каролина. — Сниму я, пожалуй, босоножки…
— Не советую: как будешь очаровывать Фолькофа грязными ногами?
— Ай, действительно, — девушка слегка помрачнела. — Что за фамилия у человека…
— Думаю, он никакой не Фолькоф, а самый обычный швейцарский Фолькер, который просто пристегнул к фамилии окончание off, чтобы сойти за русского дореволюционного эмигранта-аристократа в третьем поколении, — поделился я догадкой.
— Да? А мне вообще показалось, что это псевдоним в стиле пролетарских писателей. Ну, знаешь: Бедный, Горький, Голодный, Безнародный…
— Безнародный-то почему?
— “Folk—off” потому что!
Не за час, конечно, а за все полтора мы добрались до хутора по указанному адресу: неприметного двухэтажного дома с коричневыми ставнями и черепичной крышей, каких в округе — сотни. Деревянная калитка была зажата между двух каменных столбов, но оставшийся забор представлял собой самые обычные железные трубы с натянутой на них рабицей, как в каком-нибудь садоводчестве “Мелиоратор”. Кэри вдруг оробела:
— Олег, а вдруг он на нас спустит собак?
— Собак я здесь не вижу.
— И зачем я всё вот это надела? Тысячу раз пожалела…
Я между тем уже давил на кнопку электрического звонка.
Хозяин появился через пять минут и, не спеша, слегка улыбаясь, пошёл к нам по садовой дорожке, держа бокал с красным вином в правой руке. Отворил калитку.
— Herr Folkoff? — уточнил я.
— Проходите! — ответили мне на русском языке (лёгким акцентом можно было пренебречь). — Я вас ждал.

10

“Так ты всё же русский Волков, мистификатор ты этакий!” — подумал я и сразу невзлюбил хозяина. В полную его русскость мешал, конечно, поверить акцент. Впрочем, даже если бы Фолькоф и был русским (или сыном русских эмигрантов), никаких видимых причин для моей неприязни не существовало: этот высокий мужчина старше меня, наверно, семью или восемью годами, с зачёсанными назад волосами и лёгкой небритостью, с выразительными, крупными чертами лица, в чёрных брюках и роскошной белой рубахе улыбался нам как будто почти и сердечно. В гостиной — традиционной швейцарской комнате с белыми стенами, тёмными балками, креслами вокруг журнального столика, камином — нам предложили присесть и выпить чего-нибудь горячительного (мы оба отказались). Я назвал себя, Каролину и цель нашего визита, а заодно добавил:
— Ваше имя-отчество простите, не расслышал…
— Цезар, — благожелательно ответил Фолькоф.
— Простите?
— C;sar, цэ — а умлаут — эс — а — эр, обычное имя, как и другие. Был такой композитор — Цезарь Кюи, вы, наверное, слыхали? Кстати, имя “Каролина” имеет похожее значение: оно происходит от латинского carolus, и от этого же корня произошло слово “король”, — он весело глянул на мою спутницу и слегка приподнял бокал вина, с которым вышел нас встречать.
Девушка неуютно повела голыми плечами (комната была слегка промозглой, сыроватой, как часто бывает в каменных домах даже летом, а топить камин хозяин не собирался) и, кашлянув, сообщила:
— Мы здесь ради картины, господин Волков — виновата, Фолькоф…
— Для такой очаровательной барышни просто Цезарь! Да, конечно, я помню… — хозяин досадливо поморщился при упоминании картины: мол, так же хорошо и весело говорили, а вы начали о делах. — Я совсем скоро вам её покажу. Но разрешите мне для начала немного поболтать с вами: живу один в глуши, скучно! Итак…
Фолькоф откинулся на спинку кресла и, глядя на нас поверх бокала, едва ли не через его стекло, спросил с непонятной мне интонацией:
— Вас мои коллеги должны были уже утомить этим вопросом, но всё-таки: верите ли вы в духовное измерение бытия, духовные законы, карму, тонкий мир и иные миры, неуклонное поступательное движение духа?
Мы переглянулись, не зная, как к этому относиться. Что это такое: проверка? Серьёзный, искренний и прямой интерес? Насмешка?
Каролина хотела, кажется, ответить “Да” — я сделал ей жест, прося не торопиться, и заговорил сам:
— Знаете, господин Фолькоф (“А мне-то не предложил себя называть Цезарем! — мелькнула мысль. — Ну, конечно, я же не барышня в юбке по колено”), тут ведь как посмотреть… Полтора года назад, когда после смерти дочери и развода с женой было мне очень нелегко, обратился я по глупости, а ещё из чистого любопытства, к одной натуральной колдунье. То есть сама себя она называла космоэнергетом высоких посвящений, разумеется! Эта колдунья мне велела сосредоточить мой ум на курином яйце, после разбила яйцо в воду и долго что-то в этой смеси высматривала. Затем, завязав мне глаза, она продолжила делать пассы над моей головой, а после, в конце сеанса, обратилась ко мне с монологом. Мол, я грешное, невежественное существо, духовные очи которого наглухо закрыты. Само собой, при этом говорилось также о карме, тонких мирах и поступательном движении духа, вот прямо по вашему списку. Я спрашиваю себя: велика ли цена всех этих слов самих по себе, вне реальности, стоящей за ними, если такими словами, словно погремушками, в наше время бренчит любой, кхм, космоэнергет? Кстати, за визит с меня взяли три тысячи рублей.
— Ха! — весело выдохнул Фолькоф. — И не помогли?
— Конечно, нет!
— Так вы уже знакомы с изнанкой нашей профессии? Ну, тогда нет смысла терять времени. Я вам, опытному человеку, откроюсь как на духу. Предупреждаю сразу: я жулик, шарлатан, продавец воздуха. Я пускаю людям пыль в глаза. Вы должны извинить моих коллег, которым я заморочил головы, сказав, что некто может прийти и спросить о картине, пока она у меня, — добавил он слегка извиняющимся, юмористическим тоном. — На самом деле я понятия не имел, что вы явитесь. Думаю, моё реноме великого видящего теперь только увеличится. Как удачно совпало…
Цезар замолк, наслаждаясь произведённым впечатлением. Мне же это всё напомнило анекдот о панке, который, когда он нечаянно обжёг свою подругу сигаретой и услышал её вскрик от боли, небрежно бросил той: “Да, я такой, детка…”
— Зачем же вы… так прямо об этом говорите? — спросила Каролина, немного помолчав, и, признаться, с языка сняла и мой вопрос.
— Почему бы нет? — ответил нам Цезар почти равнодушно. — Люди скучны. От скуки можно заниматься чем угодно, даже и магией.
— Мы здесь не ради магии, господин Фолькоф, — терпеливо напомнил я. — Мы хотели бы сфотографировать картину.
Хозяин снова поморщился:
— Вы мне уже второй раз об этом напоминаете. Да, невежливо заставлять вас ждать, понимаю. Подождите минуту…
Он ненадолго ушёл и вернулся с достаточно большим холстом на подрамнике. Положил холст на журнальный столик, предварительно переставив бокал с него на каминную полку. Предложил нам как-то не очень по-русски:
— Пожалуйста, созерцайте.

11

“День. Ночь. Доктор” Аллы Флоренской представляет собой причудливую параллель к её же “Святой Нектарий врачует надломленное дерево”. Недаром ведь говорят, что хороший писатель всю жизнь пишет только одну книгу. Может быть, и для художников это отчасти верно.
Даже сюжет двух работ схож: в “Дне. Ночи…” австрийский философ и оккультист Рудольф Штейнер, опустившись на колени, держит между своими ладонями тоненькое деревце (правда, в этот раз совершенно прямое). То ли он недавно посадил это деревце, то ли хочет помочь его росту, то ли, напротив, “напитаться его силой”, как это принято у иных сензитивов, то ли защитить его от ветра, а может быть, верно всё вместе.
На этом сходство, честно говоря, и заканчивается. Начнём именно с различий: возможно, они что-то скажут нам и о содержании.
Новая работа — это привычные “холст, масло”, а вовсе не темпера на деревянной доске. Но и в технике нет ничего “иконического”.
Больше того, мы не узнаём художницу! Полно, Флоренская ли это?! Она, она, говорит нам деревце, выписанное со всей возможной тщательностью и аккуратностью его пышной кроны и видимых прямо в земле корней. (Листья у деревца — золотистые, узкие, вьющиеся, их легко спутать с корнями, которые в свою очередь имеют на себе утолщения и отчасти напоминают листья, так что на секунду нам приходит в голову абсурдная мысль: что, если доктор укоренил свой саженец вверх ногами?)
Кроме этого изящного, почти декоративного деревца ничего от Аллы Флоренской, какой мы её обычно знаем, в картине не содержится.
Флоренская любит цвет и умело работает с ним. Здесь же палитра крайне скупа: лишь оттенки золотистого, серого и сизого. Издалека можно подумать, что перед нами — раскрашенный офорт вроде гравюр Блейка.
Впечатление исчезает вблизи, когда, подойдя к холсту, мы видим его, не подберу другого слова, монструозную пастозность. Ни один мазок (кроме тех, которыми выполнено дерево) не спрятан: они делаются жирно, сильно, едва ли не бесстыдно, и много раз, не стесняясь — один поверх другого, до достижения ясности, до рельефной бугристости. В этих мазках чувствуется движение кисти — преимущественно круговое, вокруг центра картины, который находится где-то на уровне ладоней доктора, — да и вообще в этой картине очень много неявного движения. Сам воздух, сама его ткань, выполненная этими почти грубыми, мясистыми мазками, движется, расслаивается, завихряется. (Кстати, “Звёздная ночь” Ван Гога производит очень похожее впечатление. Притушите “Звёздную ночь”, уберите её волшебный цвет — и получите “День. Ночь. Доктор”.)
И это вопреки тому, что центр композиции — доктор Штейнер — статичен. Он широко открытыми, болезненными, созерцающими неведомые дали, полубезумными глазами, знакомыми нам по историческим фотографиям, глядит прямо на зрителя, скрыв свой нос и середину рта за тонким стволом декоративного деревца. Но разделило пополам его лицо и всю его фигуру не только дерево. Его разделила и светотень: правая половина празднично освещена солнцем (а может быть, планетой или некоей звездой: для настоящего солнца звезда в этой достаточно сумрачной картине даёт маловато света), левая уходит во тьму.
И оттуда же, рядом с левой рукой Штейнера, из самой земли взлетают, описывая крону дерева широким полукружьем, даже тремя четвертями круга, странные, неясные фигуры. Их можно принять просто за извивы грубых мазков, за сгущения воздуха — но вот же, они всё-таки есть, хотя и едва намечены, хоть потребуют от зрителя пристального всматривания. Фигура, заканчивающая цикл, подобна ангелу. Фигура, его начинающая, явно смахивает на беса. Самые разные химеры, “полузвери, полубоги”, словами Николая Заболоцкого, в этом круговом беге постепенно теряют свои клыки и копыта — ну, или обретают их, если двигаться в другую сторону.
Всё есть на этой картине — нет в ней, конечно, безоговорочной победы света и цвета, радости, торжества красок. И покоя тоже нет: мучительный взгляд доктора совсем не обещает покоя. “Вот, я посадил дерево духовной педагогики, прекрасное, нежное и хрупкое, — словно говорит его взгляд. — Я отдал этому золотистому деревцу все силы, весь свет своего сердца. Но что произошло? Что за звереподобные смерчи несутся над моей головой? Кого мои лекции-заклятья вызвали из земли?”
Кого, действительно? И кто оценит эту работу Флоренской? Возможно, она не придётся по вкусу ни пламенным антропософам, ни их отъявленным критикам, ведь “День. Ночь. Доктор” — совсем не икона и одновременно не карикатура. Это — живописное свидетельство неясной нам, почти для нас непостижимой человеческой трагедии.

12

Каролина приступила к работе, сняв сначала холст в целом, а после сосредоточившись на его отдельных фрагментах. Я же негромко переговаривался с хозяином дома, спросив того для начала:
— Так вы — реставратор? Искусствовед?
Кто он, кстати, действительно такой?
Фолькоф пожал плечами.
— Нет, — ответил он. — Холст мне нужен был для оккультных целей. Я думал, в частности, через него установить контакт с нашим основателем.
— Вы ведь, простите, говорили совсем недавно о том, что вы — шарлатан?
— Да, я вас честно предупредил! Но это не значит, что я не могу с ним связаться.
— Хм, — хмыкнул я.
— Вы сомневаетесь? — поднял он бровь.
— Нет, нисколько! — ответил я. — Просто мне это напоминает один анекдот, верней, реальный случай. В коридоре психиатрической клиники установили большой, яркий и красивый телефон. Пациенты говорили по нему часами, а тот даже не был подключён к линии. Извините, если это грубо прозвучало.
Между тем Каролина закончила фотографирование холста, и Фолькоф снова его унёс. Вернулся, добродушно улыбаясь, слегка оскаливая крупные, белые зубы.
— Ваш анекдот очень смешной! — объявил он. — Вы не против, если я себе плесну ещё немного? Дегустирую субботними вечерами, понимаете… Точно отказываетесь, мадмуазель? Градус здесь ничтожный. А-ах… Очень смешной — но отчего вы не думаете, что пациенты клиники, хотя бы некоторые из них, действительно говорили со своими родственниками? А молчащая трубка служила просто инструментом.
— Признаться, мне не пришло это в голову, — ответил я. Моя спутница глядела на Цезаря во все глаза. Тот вдруг посмотрел в глаза ей, а после мне — быстро, внимательно.
— Давайте поставим эксперимент и выясним вашу сензитивность к таким вещам, — предложил он изменившимся, серьёзным тоном. — Вы не боитесь?
— Всё зависит от того, что; вы предложите, — откликнулся я.
— О! — он слегка сощурился. — Я думал, вы бесстрашны, как все русские.
Дешёвая провокация: в моём советском дворовом детстве на такое говорили: “На подначку не иду”.
— Я в первую очередь отвечаю за поступки перед собой и другими, а потом уже думаю, бесстрашен я или нет, — возразил я вслух, сказав другими словами то же самое. — Мне сорок лет, милостивый государь; у меня есть обязанность не совать голову в любую петлю.
Не знаю, как у меня выговорилось “милостивый государь”, но к аристократическому виду Фолькофа и его неясно-эмигрантскому происхождению это обращение, безусловно, подходило.
— Что же, с вами всё ясно, и благодарю за честность! Но вы, барышня, — он развернулся к моей спутнице: — вы-то не испугались?
— Я ничего не боюсь! — твёрдо ответила Каролина.
— Отлично…
Фолькоф сплёл пальцы рук, закрыл глаза и, так сказать, углубился в себя. Открыл глаза и заговорил повелительным тоном:
— На вашей очаровательной шее я заметил крестик. Будьте так любезны, снимите его с шеи, бросьте на пол и наступите на него ногой!
Интересное, однако, показывают тут кино…
— Зачем?! — воскликнула девушка и поднялась на ноги.
— Мой ответ тот же, что и раньше: почему бы и нет? — пророкотал Фолькоф (он теперь тоже стоял на ногах) и усмехнулся:
— Даже смешон ваш страх! Распятие — сцена смерти Христа. Христиане под видом почитания радуются смерти Бога! Наступив на орудие Его пытки, вы восславите живого Бога! Крест — символ угнетения Церковью рабского сознания. Потоптав его, освободитесь от угнетения Церкви!
— Я не буду этого делать, — проговорила Кэри, вся белая, тихо и внушительно.
— Что не будете делать: освобождаться от рабства Церкви? — иронически уточнил Фолькоф.
— Топтать распятие! Я его сама купила.
Я в изумлении, с полуоткрытым ртом, наблюдал эту стычку — что там, этот настоящий бой! Я, увы, ничем не мог в него вмешаться и ничем не был способен помочь своему товарищу.
Что-то дёрнулось в лице “великого видящего”.
— Прекрасно… Вы считаете себя сильной? Способной противостоять волевому воздействию, любому воздействию?
— Конечно, — это было сказано почти презрительно.
— Хотите, я докажу вам, что это не так?
— Не хочу, да у вас ничего и не получится.
— Безусловно получится, — Фолькоф заложил руки за спину и слегка покачивался на носках. — Безусловно получится — вы просто боитесь узнать, что вы — обыкновенное, слабое женское существо и что ваше место — Kinder, K;che, Kirche, особенно Kirche. Вы воображаете себя духовным рыцарем, это легко считывается с вашего чистого лобика. Но вы — девочка, моя хорошая, а вовсе не рыцарь.
О, здесь он попал в уязвимое место! Нет, вовсе не обычный шарлатан стоял перед нами, а человек с явными талантами, пускай и недобрыми. Каролина сглотнула.
— Пожалуйста! — объявила она. — Я готова на ваш дурацкий эксперимент.

13

Фолькоф удовлетворённо кивнул, будто ни секунды не сомневался в таком ответе.
— Стойте там, где стоите, — повелел он. — Ваш спутник может оставаться в своём кресле: оттуда он нам ничуть не помешает. Я сейчас прочту небольшую, безобидную инкантацию, то есть гимн — образец народной поэзии. Строк двадцать или около того. Вы же просто наблюдайте, что с вами будет происходить. Настойчиво прошу вас ничего не говорить до окончания процедуры!
Хозяин дома на секунду смежил веки, распахнул глаза и, глядя прямо в глаза Каролине, начал чтение.
Звуки некоего стихотворения или, возможно, рифмованной, ритмически организованной прозы наполнили комнату: стихотворения на языке, который я не понимал, верней, почти не понимал. Средневерхнемецкий?
Да, скорей всего… “Фуоз” — это, видимо, Fuss; “оугэн” — это современное Augen; “лухтен” — вероятно, leuchten; “круз” — возможно, Kreuz. Но о чём это всё, о чём?
И вдруг я понял, о чём это — понял настолько, что у меня вся кожа пошла крупной рябью. Никакой это был не гимн, никакой не “образец народной поэзии”! Это был самый обычный черномагический заговор-приворот.
Свою догадку я позже проверил, как, где и чем именно — об этом умолчу. Для читателя скажу одно: в Сети этого заклинания нет, и приводить его я, разумеется, не буду, сколь ни мал шанс на то, что некий любитель исторической германистики захочет применить его в наше время. Не ищите его ни в тексте романа, ни в виде сноски, ни в приложении. Моя осторожность делает меня смешным в глазах всех современных людей? Ну посмейтесь, если вам так хочется.
Мне, после того как я понял природу “гимна”, смешно не было ни капли. Да вот и спутнице моей вовсе не было смешно: она дышала прерывисто и тяжело.
— Кэри, тебе нужна помощь? — быстро спросил я её со своего кресла.
— Да, очень, — сложила девушка одними губами. Фолькоф, не прекращая чтения, сделал неприязненный жест рукой в мою сторону: мол, мешаете, любезный!
Помаши мне ещё, помаши своими погаными ручками…
— Будьте любезны прекратить эксперимент! — возвысил я голос. Мою просьбу проигнорировали. Встав, я подошёл к “экспериментатору” почти вплотную — тот даже не повернул головы в мою сторону, продолжая сладко и призывно рокотать нечто вроде:

Кум, фьюр дер нахт,
Хаухэ мир крафт ундэ махт…

Думать приходилось быстро, совсем быстро. Что же мне, теперь бить гражданина Швейцарии, находясь у него в гостях? Нет, так я не поступлю, конечно — а он это понимает и этим пользуется… Но тут кто-то добрый словно включил лампочку в моей голове: я знал, что требуется сделать.
Склонившись к левому уху, я шепнул незадачливому нигроманту:
— Ты не царь! Ты обычный Гришка Отрепьев…
И с этими словами, даже не успев договорить их, я резко и сильно толкнул его в грудь, одновременно сделав подсечку под его левую ногу. Я никакой не борец, конечно, но уж этой малости советское детство меня научило.
“Ну всё, — подумал я обречённо. — Похоже, теперь не обойдётся без драки”.
Я ошибался. Фолькоф картинно полетел вниз, на свой красивый белый ковёр, по которому и хозяин, и гости, не жалея его, ходили прямо в обуви, и, ударившись об пол затылком, столь же картинно раскинул руки, словно некий фальшивый Христос. Прошло секунд пять или десять — он так и не шевелился.
— Что с ним? — боязливым шёпотом спросила Каролина.
— Ты разве не видишь? — отозвался я тоже шёпотом. — Он показывает нам, как мы смертельно обидели такого хорошего человека.
— Ты его не убил нечаянно?
— Убьёшь такого… Погляди, он дышит.
— Так — а нам что сейчас делать?
— Нам? — я зачем-то оглядел комнату. — Нам я советую как можно быстрей брать ноги в руки! Фотоаппарат не забудь.
— Может, я его приложу напоследок чем-нибудь тяжёлым по башке? — неожиданно выдала моя “боевая подруга”.
— Стыдись за такие мысли! Ты девочка, тебе нельзя…

14

Только выйдя на дорогу, мы рассмеялись. Свет, погасший в окне дома, вызвал у нас новый взрыв хохота: господин чародей всё же добрался до выключателя, значит, был живёхонек.
Девушка смеялась так долго, что у неё появились слёзы на глазах. Я обеспокоился вслух: не истерика ли это?
— Истерика, конечно, — ответила она. — Точней, близко, но я всё, я уже всё… На что он надеялся: что я прямо там ему отдамся? Или на то, что, не в силах противостоять его чарам, прибегу к нему ещё раз ночью?
— Кто знает: может быть, именно на это… А скажи: его заговор совсем никак на тебя не подействовал?
— Именно заговор, значит? Я так и знала! Может быть, самую малость… Как театральное представление то есть: дух захватывает! Увлекательно и страшно: ты бы знал, Олег, как страшно молодой девушке, когда ей прямо в глаза смотрит и мысленно раздевает её такой… sexual predator!
— Ещё и мысленно раздевает, говоришь? Хочешь, мы вернёмся, и я ему нос сломаю?
— Чтобы тебя посадили в швейцарскую тюрьму: нет уж, спасибо! Знаешь, я просто не могла представить, что в наше время… А что: получается, в любом театре есть элемент магии? Да? Вот и не расстройся после этого…
Так, за шуточками и прибаутками, мы не заметили, как пропустили поворот на Баумгартенвег. (Как назло, телефон у девушки сел, а мой перестал определять наше положение на карте.) Поняли мы это, лишь когда дошли до самого Гемпена, который вначале приняли за Дорнах, и немного поплутали по этому посёлку.
Солнце клонилось к закату и наконец совсем зашло. Погода испортилась, как она часто и быстро портится в горах и предгорьях. Небо заволокло тучами. Дождь так и не пошёл, но поднялся холодный, пронизывающий ветер. Я накинул на Каролину свою куртку, хоть та и пыталась сопротивляться:
— Я не возьму её, Олег! Не могу её взять!
— Конечно, можешь, а с такими синими плечами так просто обязана, — я немного придержал её руки, чтобы она не сняла куртку, и секунд через десять отпустил: ситуация становилась двусмысленной.
— Мои голые плечи — следствие моей собственной дурости! — продолжала спорить она.
— Твои голые плечи были средством добыть фотографию, пусть и не очень умным, но самоотверженным, так что не говори глупостей, пожалуйста.
— Ну да, ну да! А ещё — объектом интереса этого… безнародного цезарёнка! Этого старого, дрянного, похотливого афанасия ивановича…
— Этот “старый дрянной, похотливый афанасий иванович” всего лет на восемь меня старше, — заметил я и усмехнулся: — Едва ли из твоего возраста между нами заметна большая разница…
— Как ты можешь! — вдруг воскликнула девушка и забежала прямо передо мной. В её глазах блеснули слёзы. Срывающимся голосом она продолжила:
— Если я не обещала выйти за тебя замуж, разве это уже повод так унижать себя? Как ты можешь!
— Больше не буду, — согласился я, тронутый этой её внезапной вспышкой. — Только куртку не снимай, хорошо?
“Домой” мы, вернувшись к нужной развилке, дошли почти молча. В гестехаузе мы оказались около половины одиннадцатого. Я основательно продрог, оттого, свив себе в углу комнаты “гнездо” из ковра, покрывала и собственной куртки, сразу лёг спать.
— Ты бы принял горячий душ! — обеспокоенно посоветовала мне Каролина.
— М-м? — промычал я сквозь сон. — Я проверял: душ занят…
Единственный на этаже душ к моменту моего засыпания действительно был занят. Мораль для читателя: не экономьте в путешествиях на душе в номере.

15

Спал я плохо. Посреди ночи мне пришлось встать, чтобы основательно прокашляться. Чтобы не разбудить Каролину, я вышел в коридор. Вернувшись, нашёл её безмятежно спящей. Ну и славно, а то я, совершенно иррационально, примитивным языческим страхом, боялся, что заклятье впрямь подействует и что посреди ночи она действительно убежит к “безнародному кесарю”.
Как скверно, с другой стороны, я о ней думаю! Неужели, если меня самого поманила бы некая волшебница, верней, как говорили в девятнадцатом веке, чаровница… Что же, я считаю эту девушку менее стойкой?

— …Вставай, лежебока! — откуда-то сверху прилетела подушка: подруга исполнила-таки свою угрозу однажды меня ей прихлопнуть. — В столовой уже накрыли завтрак!
— М-м-м, — простонал я. — Очень рад. Не хочу никакого завтрака…
— Не хочешь никакого завтрака? Вот это новость! В Вене я не хотела завтрака, а теперь ты забастовать решил… Тебя, может, тоже записать к доктору Груберу?
— Груберу — не Груберу, но доктор мне, кх-ха, не помешает…
Каролина присела рядом и коснулась моего лба тыльной стороной пальцев правой руки.
— Слушай, да ты весь горишь!
— Да? — я даже не очень удивился, а просто огорчился: — Как  некстати.
— И ещё на полу разлёгся… Какая я глупая: отчего я тебе не отдала вчера кровать! И фрау Гёрвиц тоже: нашла время шутить свои шуточки про фрау Поздеев! И куртку вчера снял… А я его ещё подушкой бью… Это я, я виновата!
— Перестань, никто не виноват: дело житейское.
— Иди на кровать! Немедленно!
— Мне и здесь хорошо…
— Ты хочешь, чтобы я села рядом на пол и ревела в три ручья?
Только услышав эту угрозу, я послушался и перебрался на постель. Каролина в своей новой, забавной на ней роли сиделки укутала меня одеялом поверх покрывала и велела неподвижно лежать, пока она ненадолго отойдёт.
Отсутствовала она всего минут двадцать (я дремал), но за это время развила кипучую деятельность. Во-первых, съела оба наших завтрака (и умница: не пропадать же добру!). Во-вторых, принесла мне большую чашку мятного чая. В-третьих, снова ненадолго уйдя, явилась с чайником свежевскипячённой воды в одной руке и пластмассовым тазиком в другой: горячая ванна для ног при простуде, как известно, первое дело. (Я немного посопротивлялся, но в итоге дал на себе испробовать и это средство: её хлопоты и забавляли, и глубоко трогали. Где она раздобыла таз, я спросить постеснялся. Прекрасной она женой будет… кому-то.) Остаток воды из чайника она залила в пластиковую бутыль, которую положила в постель мне в ноги. Заставила меня принять из нашей походной аптечки две таблетки разом: парацетамол и купленное в Австрии снотворное. Задёрнула шторы. Объявила, что мне требуется спать как можно больше, она же тем временем сходит в местную аптеку.
Я вяло запротестовал против её похода в аптеку, но мои протесты ни к чему не привели. “У больных нет права голоса! — сообщила мне девушка с шутливой грубостью. — Пей и спи, вот твоя задача! Ключ оставлю на столе”.
Долго уговаривать меня не пришлось. Спать в мягкой постели — не то же самое, что на полу, знаете ли…

16

— У-у-у…
Волчок, лежащий на столе, спрятал морду между лап и, печально глядя на меня, поскуливал почти совершенно по-собачьи.
— Что ты скулишь, милый?
— Я не справился…
— С чем не справился?
— Защитить вас вчера не смог. Хотя и не совсем это моё дело: мы больше охраняем детей, не взрослых.
— Формально Каролина — ещё ребёнок, — не удержался я.
— Рассказывай мне сказочки! Это ты тут, не я — главный сказочник. Да что там… — он сел на край стола и махнул лапой. — Виноват, конечно. Не готовили меня к такому! И место недружелюбное. Растерялся…
— Ты про… своего однофамильца?
— Тамбовский волк ему однофамилец! Это же колдун, чернокнижник, и крупный!
— Уже и поняли…
— Хорошо, что поняли — многие не понимают… А в логово сунулись!
— Как её отговоришь? Она же отчаянная.
— Ничего: в следующий раз побережётся надевать этакую кофтёнку… Два раза всего за свою жизнь такой ужас я испытал.
— А второй раз — когда?
— Когда во сне увидел Дракона.
— Разве у гениев места бывают сны?
— Снов как у вас, у нас, верно, не бывает, — согласился Волчок. — Не обычный это был сон, а сознательный. И этого, правда, тоже моя порода не умеет. А я вот умею…
— Откуда?
— Дорофея обучила.
— Удивительная она была женщина! Жила жизнью социальной неудачницы, а при этом ученики у неё были в разных мирах.
— Как же не-у-дачницы, если прямо на даче? — резонно возразил Волчок. — Что-то про неудачницу ты перепутал… Заснул я однажды — и оказался там, где не звали: в мире с серой землёй и фиолетовым небом.
— Кажется, я тоже там был…
— И увидел я, — продолжал Волчок, — как идёт через весь этот мир огромный Дракон.
— Именно идёт, не летит? Зелёный?
— Идёт, потому как бескрылый, да и куда ему летать! Нет, не зелёный! А полностью, как аспид, чёрный.
— Что такое аспид?
— Аспид есть совершенно бессовестный человек, вот вроде чернокнижника вчерашнего. Дивлюсь я на вас, человеческих зверей! Такое множество мусору держите в своей голове, а что такое “аспид”, не знаете. Хвостом своим длиннющим тот дракон поднимает пыль, и пыль летит вам в глаза. На одной его шее — маска красавца, на другой — маска красавишны, ещё же имеет он маски “Свобода”, “Сытость”, “Удовольствие”, “Веселье” и “Богохульство”. И бегут, бегут люди с запорошенными глазами на эти маски, прямо ему в пасть, в третью голову, которая посерёдке, и по шее прямо в толстое брюхо. Ох, страшно, страшно! Прижался к земле, и дрожал, и молился Богу, чтобы пронёс мимо этого погубителя.
— Ну, если ты здесь, со мной, то, видать, обошлось! Что же, Волчок, расскажи мне, поучи меня! Что это за Дракон такой? Символ полового желания?
— Славно ты говоришь “поучи”: редко человеческие звери учатся у нас, духов, даже малых — а могли бы, могли бы поучиться… Что там половое желание! Про жар ведь уже сказывал тебе. Нет, не половое желание это совсем. Это, — он изменил интонацию, — Великий Зверь, который до часу в земле спит, а в наше время снова вылез: убивец, и насильник, и кровопивец, и аспид, и душитель, и тиран, и терзатель: всю землю он алчет оплести хвостом, и всё ему мало, ненасытному.
— Ах, записывать бы тебя! Вышла бы средневековая баллада. А есть ли управа на этого Зверя?
— Управы пока не найдено, да и редко кто с ним лицом к лицу станет. Но в жизни управа на него есть.
— Какая?
— Да ведь уже её ты нашёл: тут не я тебя, а ты меня поучишь.
— Какая же?
— Шепни ему в ухо, что не царь он, а самозванец. А после бейся! Кусай его, если есть зубы, царапай, если есть когти, бей в грудь, если есть кулаки. Всем только про Дракона не сказывай: не поверят…
Верно, Серенький Волчок думал, что другим его сказкам “человеческие звери” поверят больше и что вообще поверят его разговорам со мной. Милый, наивный!
— Так и запиши себе это поучение: тайное поучение Серенького Волчка, — продолжал мой собеседник. — Что и про жар тебе говорил, тоже тайное.
— Не накажут тебя за разглашение тайн, Волчок?
— Устыдил ты меня, ах, устыдил…
— Чем же устыдил?
— Смелостью своей вчера, и робостью моей. Вот и стыжусь теперь бояться. Думаешь, бросят меня в котёл? Значит, так тому и судьба! Заговорился… Болезнь твоя — не от холода, а от усталости. Отлежись денёк — и пройдёт к вечеру. А вот и хозяюшка пришла!

17

“Хозяюшка” действительно пришла: Каролина разбирала на столе пакет с покупками. Я потянулся за телефоном и поразился: без малого полдень!
— Ты только вошла?
— А ты, гляжу, спал всё это время? Ну и умница, хороший мальчик… Что ты смеёшься? Что я смешного сказала?
— Так: мальчиком меня давно не называли… Долго тебя не было!
— Понимаешь, в Дорнахе аптек полно, но они все по воскресеньям закрыты! Пришлось идти в Базель.
— В Базель?! — поразился я.
— Ну да, а что такого? Я купила тебе сироп от кашля и ещё одно мощное средство. Нужно растворить в стакане горячей воды. Говорят, мёртвого поставит на ноги.
— Ты ходила в Базель пешком, чтобы купить мне сироп от кашля?
— Я ведь до центра Базеля не дошла! — виновато пояснила девушка (она ещё и оправдывалась!). — Только до пригорода. Считаешь, надо было на автобусе?
— Считаю ровно то, что ты мне сказала в Вене: что я тебя ничем, ничем не заслуживаю.
— Перестань! — сердито отозвалась Каролина (и, впрочем, покраснела). — Что, ты не пошёл бы для меня за лекарствами в Базель? Ну, и всё, и нечего об этом говорить!
После приёма новых лекарств я на время перебрался за стол и съел небольшой обед, верней, ланч из готового набора: картонной коробки, которую Каролина купила в кафе у железнодорожной станции. Уточнил у девушки, сидевшей за тем же столом и смотревшей на меня, пообедала ли она сама.
— Да, в том же кафе. Я… — она стремительно выдохнула. — Я должна тебе кое в чём признаться.
— О господи! — я даже отложил свою ржаную булочку. Ну как прямо сейчас возьмёт и скажет мне, что приняла окончательное решение расторгнуть нашу помолвку, не дожидаясь возвращения в Россию? Что ж, определённость лучше, чем ожидание, правда, дружище?
— Не пугайся ты так! Ничего ужасного, просто стыдно… Вчера, когда господин Безнародный, забыла уже его швейцарскую фамилию, да и знать её не хочу, читал свой заговор, меня всё-таки захватило желание, сильное… Фу! — девушка на пару секунд спрятала лицо в ладони.
— И что же ты с ним сделала? — спросил я непонимающе.
— Ничего не делала! Само прошло, как и не было его. Ты меня — осуждаешь? Или, может быть, тебе на меня теперь и глядеть противно?
— Не говори вздор, пожалуйста! Желание — эка невидаль… Помнишь сцену из “Летят журавли”? — вдруг пришло мне в голову.
— Нет, не смотрела.
— А я смотрел в детстве, случайно: уже тогда фильм был старый. Потом, в зрелом возрасте, пересмотрел осознанно. Вероника бьёт своего соблазнителя по лицу и кричит: “Нет, нет, нет!” А всё же она сопротивляется ему чуть меньше, чем могла бы… И это его не оправдывает, а её не делает хуже.
— Кошмарные вещи ты говоришь, кошмарные! Что же, мы, женщины, все такие?
— Отчего именно женщины? Мы все такие люди. Мы так устроены.
Каролина, мрачная, немного посидела молча.
— С одной стороны — камень с души, конечно, — пояснила она. — А с другой — так и задумаешься про монашество. У-ф-ф… А теперь расскажу не позорное, просто странное: сегодня ночью видела…
— …Волчка?
— Нет — если бы! Видела непонятный сон о том, что весь мир покрыло пылью. Всё в пыли, и в воздухе тоже пыль, такая густая, что люди ходят и не замечают друг друга, проходят мимо на расстоянии вытянутой руки. Знаю во сне, что ты где-то рядом, ищу тебя — и не могу найти…
— Как это похоже на сон Волчка! — в ответ на её недоумение я пересказал ей видение Чёрного Дракона, о котором наш лохматый товарищ мне поведал совсем недавно. Девушка выслушала меня внимательно, не удивилась и даже не улыбнулась. Помолчав, она задумчиво проговорила:
— Похоже, для того, чтобы быть настоящим, большим рыцарем, нужно уметь сражаться с этим Драконом. Кто он такой, Волчок тебе не пояснил? Вот и я не совсем понимаю, но — наверное, неправда современной жизни? Нужно уметь хоть раз выйти с ним на бой… А я вчера не только Дракона не победила — от обычного колдуна еле унесла ноги. И ещё по дурости своей подвергла тебя ненужной опасности, так что ты вдобавок и заболел. Сейчас вот мешаю тебе выздоравливать разговорами. Ложись, пожалуйста, снова в постель! Как хорошо, что у нас в Дорнахе две ночи… Вот спасибо! Хочешь, почитаю тебе вслух из Аллиного дневника? Если и уснёшь — не беда: я специально буду читать негромко.

18

Тот май был счастливым.
Я бродила, часто бесцельно, по Парижу, ещё не совсем обезображенному мигрантами, особенно если не забредать в арабские кварталы, и вдыхала его весенний воздух. Никогда не устремлялась к тому, чтобы непременно жить в Петербурге или в Париже, двух этих глуповатых мечтах почти любой девушки. Как странно то, что одно время жила в первой, а теперь живу во второй! Бог — шутник: он порой даёт нам то, чего мы сами не очень хотим. Ему известней, зачем.
Я съездила в Лизьё, остановившись там на одну ночь, и наконец получила в мэрии этого городка заветный документ о том, что замужем за Эриком Саутвормом не нахожусь и никогда не была. Фото сразу отправила сэру Гилберту.
(А и то, приходит мне сейчас в голову: выйди я замуж за Эрика, была бы я сейчас Alice Southworm, Алисой Южный Червяк. Имечко — словно из сказки, только из какой-то не очень доброй сказки. И отчего меня три с половиной года назад не остановило банальное чувство вкуса? Эх, где влюблённая женщина — и где чувство вкуса…
Странно: какой юной я себя ощущала три с половиной года назад, то есть совсем же, совсем недавно!)
Я без особой спешки присматривала себе съёмное жильё — и в начале второй недели наконец справилась с этой задачей. Вы поразитесь и улыбнётесь, если узнаете, как: просто пошла в православный храм св. Александра Невского на rue Daru, где на доске объявлений увидела:

Сдамъ дв; комнаты в;жливой и неглупой особ;, преимущественно женскаго полу. Тел. …

Семидесятилетняя мадам Жирардо, у которой я живу и сейчас, по матери — русская: внучка одного из князей Святополк-Четвертинских. По-русски она говорит безупречно (правда, с лёгким акцентом), а пишет с залихватскими “ятями”, хотя прекрасно осведомлена о том, что в двадцать первом веке так уже не делают: то ли потому, что не умеет по-другому, то ли в пику современности. Восторгаюсь этой смелой свободой! Не выучить ли и мне правила дореволюционной орфографии? Или такому нужно учиться с детства, а сейчас уже и не успею?
Две комнаты мне вначале показались лишними, но, подумав, одну я превратила в студию. Пятый этаж, большие окна на юго-восток: то, что нужно. Руки чесались снова взяться за кисть, и вот я начала с простеньких этюдов, прислушиваясь к себе: куда на этот раз меня развернёт?
Я прошла тщательный медицинский осмотр. Сердце моё пару раз невпопад стукнуло, когда молоденький врач арабской внешности с плохим английским пояснил мне, что у мадам, похоже, расширен левый желудочек. Говорить преждевременно, и всё же имеются признаки кардиомиопатии.
Но я ведь этого ждала, уже об этом знала, правда? Спасибо, Боже милосердный, что это сердце, а не что-нибудь более неприглядное.
Я переписывалась c сэром Гилбертом, которого ждала в Париже в двадцатых числах мая. What can we two ailing creatures do for each other? Грустный вопрос, но кое-что, может быть, и сможем! Я буду ему хорошей женой. Год — не слишком большой для этого срок… но зачем считать, что в запасе у меня только год? Все ошибаются — отчего бы и Александру Михайловичу не ошибиться? Кардиомиопатию в наши дни лечат, и порой неплохо.
Ах, где же эти желания были раньше? Небыстро некоторые люди дозревают до брака, настоящего брака. Я вот только сейчас до него и дозрела, когда уже почти поздно.
Письма моего жениха становились всё мягче, глубже и созерцательней. Какое-то новое, отчасти пугающее качество появлялось в них… Семнадцатого мая он отложил свой приезд в первый раз: небольшие проблемы со здоровьем, ничего серьёзного. В конце мая — новая отсрочка с тысячей извинений.
Наступило лето. Потянулся июнь. Париж, к которому я привыкала, всё чаще давал замечать свою шероховатую сторону. У меня украли сумку на улице (к счастью, в ней была какая-то мелочь).
Во мне вдруг проснулась непонятная, ненасытная жажда чтения. Я проводила за чтением почти всё время, тем более, что делать в ожидании сэра Гилберта мне больше было нечего, а так я хотя бы отчасти развлекала его долгими цитатами и ещё более долгими мыслями. Что я читала? Да всё что угодно, до чего не дошли руки раньше! От сборника “Православие XX века в документах” до протоколов допроса Джордано Бруно, от Владимира Соловьёва до тошнотворного Хайдеггера, до Рильке до Гёльдерлина (правда, между этими двумя — не пропасть, как между двумя прошлыми), от Пьера Абеляра до Симоны Вейль. Кроме того, что-то меня понукало, какое-то недооформившееся желание гнало меня вперёд. Желание написать книгу? Или не книгу — серию картин? Или книгу — словесный этюдник для будущей серии картин?
Своими мыслями о прочитанном я делилась с женихом, а тот, хваля выбор моего чтения, отвечал мне что-то вроде: не только между св. Нектарием и Джордано Бруно возможна параллель. Как же я забыла Николаса Ридли, английского епископа-мученика, сожжённого на сорок пять лет раньше? Боюсь, Элис, будущее англиканства в свете этого сожжения тоже незавидно.
Всё было бы хорошо — если бы не неясность моего “заневестившегося” состояния! Такое состояние принято считать радостным, но, учитывая хвори и жениха, и невесты, ничего особенно радостного в нём не имелось — было оно, скорее, тревожным. И разве не тревожное оно для всех людей на земле? По молодости мы этой тревожности не замечаем за пёстрыми событиями жизни и за яркостью чувств, так же, как не видим звёзды при солнечном свете. Устроено разумно и милосердно. А вот с закатом высыпают на небе звёздочки…
В день летнего солнцестояния лаконичное письмо от сэра Гилберта сообщило мне, что он, похоже, преуменьшил значимость своих проблем со здоровьем, как и возможность обойтись без операции. И всё же особых причин для беспокойства, дескать, нет.
Вслед за этим меня догнало ещё одно. То ли из странного суеверия, то ли из чувства стиля мой жених не захотел смешивать медицинское с более личным.

Alice,
Irrespective of how my medical prospects look—they don’t look exactly brilliant, but still, there is not very much to worry about so far—I felt today I should write to you a few more words that you certainly deserve.
The unfortunate details of my upbringing made me loathe almost all women, which then resulted in my unhappy inclination towards the same sex.
For two months, I was closely observing my feelings for you, lest my aversion to your sex should arise.
It never did. (You may ascribe it to the ‘manly’ part of your soul. Not sure whether you will take it as a compliment, but it certainly was meant to be one.)
Alice, you are a human epitome of courage, modesty, and graceful mercy. All those strange words look obsolete, almost indecent when written by someone who is over sixty. I cannot help it.
My silly little phrase ‘I wish I met someone like you when I was fifteen’ sounded humorously but was meant in perfect earnest. I do wish it so much!
Thank you for sharing with me your innermost thoughts and creative plans. Thank you for your perfect frankness and immaculate honesty. Thank you for giving me the privilege of attending to some of your needs, both now and in the future, and for this simple human feeling of my being needed. Thank you for that quick unpremeditated embrace you gave me before leaving for France—the only female embrace I have never abhorred. Thank you for entering what may be the last months of my life with your gentle steps and bringing warm, mellow sunshine into it.
With love,
Gilbert

Пронзительно до спазма в горле, и в первую очередь тем, что я ничем этих ласковых слов не успела заслужить. А при чтении последних строк особенно болезненно сжалось моё бестолковое, слегка расширенное сердце. Уже ведь было в моей жизни одно значимое письмо, которое тоже завершалось словами with love! Вы сами знаете, как кончилась та история…

19

Голос девушки к моменту, когда она закончила читать письмо сэра Гилберта, слегка задрожал. Я нюансы изысканного английского понимаю не очень, да и вообще думаю, что мужчины меньше женщин способны оценить женскую прозу вообще и письма английских аристократов в частности. (А всё же жаль мужика, да? Пардон, не мужика, а — какое у него там дворянское звание? Едва излечился от своей беды, как вот вам, пожалте к хирургу под нож. Досада!) Только я собирался сказать моей спутнице что-то утешающее (например, что не стоит брать очень уж близко к сердцу тревоги людей, которые уже умерли), как в нашу дверь постучали.
Каролина сначала вздрогнула, а потом, верите ли, нет, едва не зарычала. Решительным движением она смахнула слезинку, быстрыми шагами подошла к двери и энергично её распахнула.
На пороге стоял Маттео. Я узнал его по голосу и закрыл глаза, чтобы иметь законный предлог не здороваться с ним, да и вообще не подниматься с постели, но слышал каждое слово произошедшего между ним и моей спутницей диалога.
— Good afternoon! Erm… I’d like to talk to both of you. May I enter, young lady?
— You can talk right here. No, you may not. My fianc; is sick and resting.
— He is your fianc;, then, to crown it all . . . So you wish everyone here on the floor to hear what I am going to say?
— Then speak quietly, — предложила девушка. — I don’t care.
— I see that you don’t care about anything… You both have gravely insulted Mr Folkoff. Do you know that?
— Oh, really?! — взвилась Каролина. — Mr Folkoff who saw me as his sexual prey the whole time! Mr F***ing-Magus! Now that was an insult—to me, not to him!
Тут последовало короткое молчание.
— Slander, — пробормотал Маттео вполголоса. — We’ve been warned you would attempt to slander our advanced brother, our seer…
— I wish you had been there when this seer of yours tried to lay me with his Old-German mumbo-jumbo!
— Slander, nothing else but slander! — возвысил голос Маттео, осмелев. — May I please speak to someone who is not so hysterical?
— Over my dead body, — ответила Каролина, и это прозвучало как-то исключительно серьёзно.
— Very well, then! Please be advised that you might be contacted by the Swiss police before the day is out!
— Is that a friendly warning or a threat?
— Just a piece of information for your knowledge.
— Please go now, — попросила Каролина. — You don’t see us as civilized people, do you?
— Well, to tell you the truth . . .
— So we can be very uncivil, — перебила она его. — Just a piece of information for your knowledge!
Здесь произошло кое-что забавное: в нашем номере хлопнула створка внезапно раскрывшегося окна, а в коридоре что-то с грохотом обрушилось. Как мы узнали после, со стены сорвалась одна из графических работ доктора Штейнера: то ли репродукция, то ли даже, вообразите, оригинал (наличием этих оригиналов гестехаус гордится и с важностью перечисляет все семь на своём сайте).
— Ach du lieber, das M;dchen ist eine Hexe… — пробормотал Маттео, и после я услышал только звук торопливых шагов по коридору. Дорого бы я дал за то, чтобы поглядеть в тот момент в его таксообразное лицо!
— Annabell! — весело и во весь голос закричала Каролина ему вдогонку. — I am Annabell the little witch!
По-немецки девушка знала очень мало, но слово Hexe она, как вы помните, всё-таки выучила.

20

Захлопнув дверь, Каролина развернулась ко мне — я уже сидел и натягивал на себя куртку.
— Поздравляю, ты прошла боевое крещение! — с удовольствием похвалил я её. — Я и не ожидал, что ты такая решительная.
— Это всё, наверное, было не очень женственно с моей стороны? — уточнила девушка чуть виновато.
— “Это всё” было самой женственной вещью из всех, которые я когда-либо слышал.
— Ай, ладно! Олег, что нам теперь делать?
— Нам? — я уже застёгивал рюкзак. — То же, что и вчера: как можно быстрее брать ноги в руки.
— А мы ведь уже заплатили за номер до завтра! — эта фраза была просто риторическим восклицанием, а не попыткой меня остановить: не теряя времени, девушка сама собирала свой чемодан. Ну что за умница!
— Боюсь, знакомство со швейцарской полицией в итоге выйдет дороже, чем цена здешней ночёвки, — пояснил я вслух то, что она и без меня прекрасно понимала.
— И ты ещё болеешь! Несчастные сектанты со своим цезарем деревенского масштаба…
Минуты через две мы собрались и вышли из гестехауза, шагая прямиком на железнодорожную станцию. Нас никто не остановил: может быть, слух о том, что “русская дамочка — настоящая ведьма”, сыграл свою роль. Как кстати, хоть и случайно, упала картина! Или не случайно — Серенький Волчок постарался?
В поезде на Цюрих я дремал, моя же спутница сама, без всякой моей помощи позвонила по телефонам нескольких отелей, сумев забронировать номер в том, где ей ответили по-английски: он был третьим или четвёртым по счёту.
На стойке приёма гостей речь тоже повела она, не дав мне и слова сказать, вывалив на слегка изумлённого администратора:
— Hel-lo! It was me who called an hour back. My name is Annabell, sorry, Karolina, and here is my travel pass, in case you need it. Please make sure our room has two separate beds. We are engaged to be married, but not yet married, and we follow strict Orthodox traditions. I hope it is not too much to ask?
Снова я восхищался её ловкой речи, прямоте, социальному бесстрашию, которые наблюдал у девушки ещё в её шестнадцать. Одновременно меня, чего греха таить, слегка саднуло её “We are engaged to be married”. Чт; бы ей не сказать “We are just travel companions”, не подавая мне ложных надежд? Ладно, дружище, терпи.
В номере моя подруга снова уложила меня в постель, напоив новой дозой разных лекарств.
— Ах, да! Я купила тебе ещё в Дорнахе верме-пфластер, — вдруг вспомнила она. — Он имеет согревающий эффект. Ты ведь в ванной сможешь его наклеить себе на грудь?
— Конечно, справлюсь… Ви фоллоу стрикт Ортодокс традишнс, — не удержался я от небольшой, можно сказать, дружеской иронии. Девушка осталась глуха к моей иронии, невозмутимо заметив:
— Ты сам их выбрал. А я просто считаю, что правда всегда лучше лжи, разве нет? Стоило мне ляпнуть про “фрау Поздеев” — и смотри, к чему привело!
— Ну, тогда нужно отказаться и от легенды про Общество изучения наследия Аллы Флоренской.
— Ты и я — разве не общество? Или тебе мало? Уже отказалась, если ты не заметил… Дать тебе ещё одну “овцу”? (Так мы, по картинке на упаковке, стали называть снотворное.) Наклей пластырь и попробуй поспать, в самом деле! А я схожу погуляю, заодно и раздобуду ужин. Можно?
— Меня бы твои родители за твои одинокие прогулки в чужой стране и в незнакомом городе должны, по-хорошему, побить, и правильно бы сделали… Иди, конечно! — ответил я (юридически безответственно, знаю, но как я по-человечески мог ответить иначе?). — Неужели ты считаешь, что я до сих пор отношусь к тебе как к ребёнку? Ребёнок бы не встал на дороге к Маттео, да и вообще сегодня ребёнок — именно я… Иди, иди! Цюрих — прекрасный город, будет жаль, если ты его не посмотришь.
— Я только на поиски магазина или забегаловки! А разглядывать Цюрих я вовсе не собираюсь: моя яхта, как и твоя, на пирсе их озера не стоит!
Девушки не было так долго, что я успел пожалеть о своём легкомысленном согласии (но ведь и не сидеть ей взаперти с больным и скучным дядькой, правда?). Наконец она вернулась, неся бумажный пакет с разной снедью. Я шутливо укорил её за такую долгую отлучку: дескать, я уж начал беспокоиться, не охмурил ли её какой-нибудь симпатичный швейцарец?
— До конца путешествия я никуда не пропаду, — ответила она серьёзно. — Если даже увидишь, что меня нет рядом, не верь своим глазам. А швейцарцы мне, если хочешь знать, как мужчины вообще не нравятся. Ты мерил температуру? — градусник мама Каролины предусмотрительно положила в косметичку.
До конца нашего пребывания в Швейцарии не случилось ничего важного. Я лежал в постели, боролся с болезнью и перебирал в голове впечатления с начала поездки, кое-что карандашом записывая в блокнот. Каролина расшифровывала дневник Аллы. В понедельник около четырёх часов дня мы на междугороднем автобусе отправились в Рим.
 
Глава VII
Рим



1

Из Цюриха в Рим на автобусе ехать десять часов. Первые два из них я с удовольствием проспал (простуда пока давала о себе знать, организм пробовал себя заштопать как мог). Но всё время спать невозможно. Глотнув чаю из маленького термоса, я принялся за новую главу “Непонятых”.

БРУНО

Джордано Бруно среди героев моей маленькой книжечки стоит особняком. Все они были людьми, в личной жизни обходительным, приятными, располагающими. (И Столыпин? Да, и Столыпин: не верьте либеральной клевете на него, а верьте воспоминаниям знавших его людей.) Все, пожалуй — кроме Бруно, разумеется. Это — великий гордец и великий насмешник.
В своём предисловии я чуть-чуть, самую малость, покривила душой, сказав, что буду писать лишь о тех, кто лично мне глубоко симпатичен. Не знаю, был бы мне симпатичен Бруно, живи я в его время, и нашла бы я с ним общий язык. Может, и нашла бы, а может, поссорилась бы напрочь из-за какой-нибудь житейской мелочи.
С Бруно ссорились все (или он со всеми). В Сети можно найти карту мест, где побывал великий итальянец. (Точней, Ноланец, по городу Нола, из которого он был родом — это географическое определение стало частью его имени: протоколы инквизиции называют его “Джордано Бруно Ноланец”, Iordanus Brunus Nolanus.) Карта поражает воображение: это почти вся тогдашняя Европа! Не сиделось ему на месте, не уживался он “с этими мелкими людишками вокруг”, или просто надоедали они ему. Рильке в поименнованном мире не дома, Чурлёнису на земле неуютно, холодно, а Бруно — просто тесно, скучно. Это разные чувства, хотя корень у них, думаю, один и тот же. В наше время, с развитием авиаперелётов, Бруно и целого мира было бы мало: он бы исходил его весь и нашёл, что мир — ужасно предсказуем. Полетел бы в космос, но и там бы не успокоился.
 Гордецы бывают очень разные. Чрезмерная гордость — это, как все мы теперь знаем из популярной психологии, признак нарциссического расстройства. Безусловно, так. Но именно к Бруно эта медицинская банальность (а банальности — это всегда короткие истины, а значит всегда — полуправды, четвертьправды), кажется, не имеет ни малейшего отношения. Как Штейнер ни минуты не сомневался во всём, что делает, так ни минуты Бруно не сомневался ни секунды в своём праве толковать обо всём, о чём толкует, и о дольнем, и о горнем, — а мысль его шла очень далеко, буквально до краёв Вселенной, которая, как известно, никаких краёв не имеет. (“Как известно”, пишу я походя — но ведь это же нам от него, Бруно, и известно; это с его подачи западное человечество впервые задумалось о безграничности мира!) Дела проповедника, согласно ещё одной банальности, — это его слова. Бруно был более чем посредственным проповедником учения Христова, если не сказать хуже, но проповедником некоей открытой преимущественно ему, именно ему истины, он всё-таки был. Бруно не строил храмов (он их, пожалуй, рушил: мало что нанесло столь же колоссальный урон проповеди католицизма, как его публичное сожжение), но в некоем ином смысле какой-то свой особый, умопостигаемый Храм он всё же строил. Так за шелухой его внешней, человеческой шероховатости, даже несимпатичности всё-таки проглядывает созвучный мне человек. (“Мучительно созвучный”, хочется добавить.) Оттого я, как выясняется, не солгала в предисловии и против себя не погрешила.
“Проповедник истины”, отлично (новая банальность!). Но разве это профессия?
Вообще, определить основную профессию Бруно достаточно сложно. Он был писателем и поэтом, и неплохим, но всё же не таким, чтобы остаться в веках исключительно через свою литературу. Да и потом, слишком уж тесно его литература связана с его пульсирующим — сердцем?, разумом? — чтобы ей быть литературой par excellence. Кажется, что у Бруно, против естественной для всех людей анатомии (да человек ли он?!), бьющееся сердце или какой-то похожий орган располагался прямо в голове. Из забавного: порой думаешь, что Бруно относился ко всему прочему человеческому роду примерно так же, как homo neanderthalensis — к homo sapiens: слишком уж он “не такой, как все”. Миф о борьбе богов и титанов для него словно имеет личное измерение…
Он был астрологом, алхимиком и, говорят, даже магом. Последние два занятия для современного человека почти совершенно непонятны, а тогда были частью культуры и жизненного уклада. Скажем честно о том, что алхимия и особенно “магия” Бруно заставляет некоторых православных до сей поры глядеть на Ноланца с большим подозрением, как на “проклятого оккультиста”. В ультраконсервативных кругах, как я могу понять об этом из публикаций в патриотической русскоязычной прессе, даже порой раздаются шепотки: мол, “и правильно его сожгли”, верней, “поймите же и другую сторону!”. Простите меня, но я не хочу понимать такую сторону, которая считает возможным сжигать людей живьём. Должна бы, следуя русской всемирной отзывчивости, но — не хочу. Нет, я не отношусь к магии легко, как к пустяку и безвредной забаве. Я всего лишь — против дурной привычки иных моих единоверцев по каждому поводу и без повода кричать “Волки!”, словно тот самый пресловутый мальчик. Они кричат это так часто, что, когда придут настоящие волки — а те уже на горизонте, — им, боюсь, никто не поверит.
Да ещё: свою связь с магией, точнее, с пошлой утилитарной магией, Бруно во время допросов отрицал, заявив, что к книгам заговоров и заклятий всегда относился с презрением и никогда не держал их у себя. Он магию понимал в высшем смысле, как духовную работу и теургию. Как далеко в этой духовной работе продвинулся сам Бруно? Он нам уже не скажет, а больше спросить не у кого…
Наш герой был философом: это его главное занятие, главное определение его жизненного труда. Правда, и с этим определением возникают сложности. Философом? Да, безусловно: неоплатоником. И одновременно христианским богословом, словно Боэций. Но то, что у Боэция соединилось мирно, тихо, гармонично и на всеобщую радость, у Бруно становится ядерной смесью.
Как бы это объяснить? (Мы заступаем в область трансцендентальной философии, о которой разговор — особенно сложен.) Бруно не шёл ни на какие компромиссы. Он считал, что Истина — одна, и что она, эта единственная Истина, ему хотя бы частично известна. (В этом можно заподозрить манию величия, а можно дар духовидца или философа-интуитивиста, кого-то вроде моего знаменитого однофамильца. Я выбираю последнее.) Даже религиозные догматы должны склонить свою голову перед Истиной, ведь именно ей они обязаны служить, а вовсе не обслуживать миф, суеверие, традицию или мнение большинства. Это — очень честная, бескомпромиссная позиция, и это — позиция искренне верующего человека.
Обратите, пожалуйста, внимание (для кого, интересно, я это пишу?) на то, что Бруно — верующий человек! Он не порвал с католицизмом, желая, как показывают допросы, воссоединиться со своей материнской верой вновь через принесение покаяния. Не думаю, что это была малодушная уловка, хитрый ход! Если хитрить, то до конца, и уж кого-кого, но не Бруно, взошедшего на костёр ganz frei, ganz planlos rein von Zukunft (последний, жуткий текст Рильке, написанный словно бы и о Ноланце тоже), называть малодушным. Но даже если, руководствуясь догмой, посчитать Бруно еретиком — а католическая церковь именно таковым его и считает, упрямо отказываясь по сей день извиниться за его сожжение! — то ведь, простите, и еретики во что-то верят, верят в свою версию веры! Более того, их вера для их личного будущего и сегодня — более опасна, а значит, пожалуй, более крепка.
Желание поставить Истину даже выше догмата есть безукоризненная позиция верующего человека, говорю я. Но эта позиция взрывоопасна, когда сам этот верующий наделён силой убеждения, литературным даром, острейшим и обширнейшим умом (которым восхищались даже инквизиторы), наконец, перед лицом самой смерти не согласен идти на компромиссы. Последнее, правда, не совсем точно: на некоторые малые компромиссы Бруно всё-таки шёл. Он всего лишь не готов был переступить черты, за которой, как полагал, начинается интеллектуальная бесчестность. Он предпочитал смерть такому бесчестью. Эта благородная позиция ещё в прошлом веке для учёного была скорее нормой, от которой сейчас в большинстве случаев остался пустой звук. Отчего в середине прошлого века человечество полетело в космос, а сейчас изобретает смываемые втулки для туалетной бумаги? Думаю, именно поэтому.
Чтобы понять, как и чем взрывоопасна для Церкви такая установка, приглашаю моих читателей задуматься о бруновской христологии, то есть учении о Христе. Это его учение, кстати, и составляло один из главных пунктов обвинения против него. Да, гелиоцентрическая система, да, бесконечность миров, да, религиозный универсализм, да, пантеизм, да, доктрина перевоплощений, всё так. Но, не существуй для инквизиторов красной тряпки особого понимания Христа (а также Святаго Духа как Мировой души и вообще — всей Троицы), философа с некоторой вероятностью оставили бы в покое, как отступились в итоге от Коперника.
Вот что говорит Бруно: Христос — Бог, этого я никогда не отрицал и не отрицаю. Но…

…Божество есть бесконечная природа, человечество — конечная, первая — вечная, вторая — смертная. <...> Между ними нет такого соотношения, чтобы могло получиться целое [из протокола пятого допроса].

В другом месте он скажет чуть иначе: “нет такого соотношения, как между душой и телом”. И отсюда —

Я полагал, что здесь было такого рода [со]присутствие, благодаря которому можно было сказать об этом человеке, что он — божество.

Вдумаемся в эти очень простые слова. Бог — бесконечен. Человек, любой, самый совершенный и святой, конечен. Бесконечный Бог несоизмерим с любым конечным человеком, примерно так же, как несоизмерима точка — с линией, а линия — с плоскостью, и оттого не может в нём поместиться полностью, одушевить его словно обычная человеческая душа, которая одушевляет обычное тело. Оттого правильнее в случае Христа говорить о присутствии, проявлении, а не о воплощении Бога.
“Такое воплощение происходит непостижимым и трансцендентным для человеческого ума образом”, — возразят богословы. Ожидаемый ответ. Может быть, и так, не берусь судить. Но для Бруно ссылки на непостижимость для ума как раз и были бесчестной уловкой, последним прибежищем богословского негодяя. Он брезговал этим смешным и достаточно позорным для философа способом объяснять необъяснимое. И если уж воплощение Христа — действительно трансцендентно нашему уму, тогда о тайне того, как оно совершилось и чем воистину является, никто, включая ортодоксов, ничего не знает и не узнает во веки веков, аминь.
Кстати, оправдывая Бруно — а мне хочется его оправдать! — замечу, что иной религиозный философ, хорошо нам, русским, известный, имел на Христа очень схожий взгляд. Надеюсь, мне будет извинена длинная цитата.

…Думается также, что некоторые выражения, укоренившиеся в христианском богословии, почти механически повторяемые нами и как раз являющиеся неприемлемыми для других верований, нуждаются в пересмотре и уточнении. Как понимать, например, слово «вочеловечение» в применении к Иисусу Христу? Неужели мы и теперь представляем себе так, что Логос вселенной облёкся составом данной человеческой плоти? Можем ли мы сделать допущение, что путём телеологической подготовки из поколения в поколение был создан, так сказать, телесный инструмент, индивидуальный физический организм, человеческий мозг, способный вместить Разум вселенной? Если так, то ведь надо полагать, что Иисус уже при жизни обладал всеведением, что не согласуется даже с фактами евангельской истории и с Его собственными словами. Не нестерпима ли для нас эта диспропорция масштабов: сближение категорий космических в самом предельном смысле с категориями локально-планетарными, узкочеловеческими? И нестерпима не потому, что она превышает границы нашего разумения, а, наоборот, потому, что в ней слишком очевиден продукт мышления на определённой, давно минованной культурной стадии, когда вселенная представлялась в миллиарды раз миниатюрнее, чем она есть на самом деле, когда казалось реально возможным падение на землю твёрдого небесного свода и жуткий град из звёзд, сорвавшихся с крюков, на которых они подвешены. Не точнее ли было бы поэтому говорить не о вочеловечении Логоса в существе Иисуса Христа, а о Его в Нём выражении при посредстве великой богорождённой монады, ставшей Планетарным Логосом Земли? [Даниил Андреев, Роза мира. Книга I, глава 3; курсив мой — А. Ф.]

То, что у Бруно — [со]присутствие, у Андреева — выражение, но смысл здесь, разумеется, один и тот же. При этом Даниила Леонидовича не только никто не сжёг (и слава Богу, конечно), но и отлучён от Церкви он никогда не был, а спокойно перед смертью принял православное причастие.
Будь у меня больше молодого задору, я бы продемонстрировала прямо здесь, что и во взглядах Бруно на Троицу, даже и на Святаго Духа, нет ничего богопротивного, кощунного и еретического. Но отложим. Гигантская цитата из “Розы мира”, мимо которой я, согласитесь, не могла пройти, и без того уже деформировала моё эссе; не могу же я его превращать в откровенный богословский трактат, полностью махнув рукой на своих немногих читателей.
Бруно откуда-то знает, как устроен мир, и духовный, и физический. Он знает, что иные звёзды подобны нашему солнцу, что вокруг них вращаются планеты, подобные земле, что иные планеты могут населять разумные существа, что Вселенная бесконечна. Он знает про закон кармы, перевоплощения, Мировую душу (разрешите мне не приводить цитаты — я и так переборщила с ними). Он знает, что разные религии и народы называли Великое Вечное Начало разными именами. И, зная это всё, он не стесняется об этом говорить живым, умным, насмешливым и прямым языком человека, для которого Истина милей жизни. Неудивительно, что он наживал врагов и что его в итоге как бы погребла под собой критическая масса этой чисто личной, чисто человеческой неприязни. Церковники — тоже люди, и грешные! Конфликт Бруно и Церкви — конфликт, подавляющую вину за который несёт всё же именно Церковь, а не он, — это не просто “конфликт века” или там “смелый шаг на пути науки”. Костёр, возгоревшийся в тысяча шестисотом на римской Площади цветов, — это один из поворотных пунктов западной истории. Он — глубочайшая рана, нанесённая организованной церковности (не религии!): рана, от которой католичество и, шире, вся западная Церковь никогда не оправилась. Полагаю, и не оправится; говорю об этом без всякого злорадства, а с большой грустью. При этом шанс не допустить этой фатальной ошибки, вероятно, всё-таки имелся: требовалось проявить б;льшее терпение к своеобычному дару Бруно и принять его смелые интеллектуальные вызовы — как минимум, даровав ему право на частное богословское мнение, как максимум, созвав новый Вселенский собор для нового осмысления природы Христа.
Снова слетятся, точней, приползут бескрылые прагматики, которые прокаркают о том, что Вселенский собор для переосмысления учения какого-то там еретика — невероятное дело, что я, женщина, вообще не понимаю, чт; такое есть Вселенский собор, что пересмотр решений Халкидонского собора невозможен, что устами участников любого собора, как известно любому семинаристу-первокурснику, но только не мне, нерадивой выпускнице православной гимназии, глаголит не гордыня умника-одиночки, а Дух Святый… Что ж, тем хуже. Тем хуже для нас, христиан, потому что в уме среднего человека Бруно в этом ужасном споре, которого не должно было бы быть и в содержание которого средний человек не вдаётся, уже одержал победу. Западное человечество после Площади цветов окончательно пошло по пути свободной мысли, свободного права каждого размышлять и говорить о Божественном кто во что горазд, и Церкви на этом пути, увы, отводится только роль забавного музейного экспоната: она еле плетётся в хвосте общественной дискуссии, стараясь не отстать, и путается у всех под ногами.
Странные, контрастные параллели подбрасывает мировая история, включая церковную! Католичество до сей поры не принесло извинений за сожжение Бруно. Православие за клевету на святого Нектария всё же с большим опозданием — покаялось. Да, один — еретик, другой — святой. Однако что есть “еретик” и “святой”, как не наши собственные ярлыки, верней, “корпоративные договорённости”? (Церковь ведь — тоже своего рода корпорация. Не только она, разумеется, но корпоративный дух в ней очень силён.) Три человека — Боэций, Даниил Андреев, Бруно — рассказывают о Непостижимом примерно одно и то же, но один из них заслуживает имя святого, хоть и местночтимого, другим восхищаются как христианским мистиком, и только третьему достаётся незавидное прозвание ересиарха.
Он, впрочем, его и хотел, он его почти выкликал всей своей судьбой, он его заслужил. Ganz frei Рильке страшно созвучит последним словам Бруно: “Я умираю мучеником добровольно”. Мучеником чего? Науки? Оставим это немного смешное мнение обывателю: человек, который ошибочно писал “арифметрика” вместо “арифметики” и в “Изгнании торжествующего зверя” дал впопыхах, поторопившись, не утрудив себя проверкой, ложное решение проблемы квадратуры круга; кто так беспощадно иронизировал над современными ему грамматистами-филологами и вообще самыми разными “болтунами”, едва ли мог быть мучеником науки в современном значении слова “наука”. Свободомыслия? Ближе к истине. Наш век как-то убого понимает свободомыслие, как “право мыслить (и говорить) о чём хочешь”. Это право в итоге сводится к выкрикиванию убогих скабрёзностей и смелости гадить (извините) в лоток с опилками в публичном туалете тем, кто “идентифицирует себя в качестве собаки”. Думаю, захоти современные “креативные менеджеры” спланировать и организовать нечто по-настоящему дикое и дерзновенное, например, ведьминский шабаш, у них бы просто не хватило на это фантазии… Чтобы мыслить свободно, нужно в первую очередь мыслить, мыслить так же широко, безгранично, такими же крупными категориями, как Бруно, а у нас, людей двадцать первого века, с этим большие проблемы. Свободомыслие для Бруно — его попытка заложить первый камень в основание некой универсальной, всечеловеческой, свободной от мракобесия, догматизма и пошлости чрезмерного осторожничанья мировой религии. Мучеником этой несостоявшейся религии — то ли обновлённого католицизма, то ли веры в достоинство преображённого мудростью и любовью Человека, что словно немного посветила миру через полотна Леонардо, Рафаэля и Боттичелли, прежде чем быстро погаснуть, опошлиться и скукожиться до безопасного светского гуманизма — Ноланец, вероятно, и стал.
Брать на борт любого корабля, в том числе Ковчега русской культуры, учение Бруно — примерно то же, что брать на борт корабля динамит. Но убеждена, что со взрывчатыми веществами нужно уметь обращаться, хотя бы для того, чтобы некий новый подвижник свободомыслия не взорвал нашу (не католическую) Церковь и наше общество изнутри. Я отчего-то хотела бы, чтобы мы, русские, полюбили Бруно, хоть любить этого человека и трудно; чтобы сделали это не только русские коммунисты (для тех он, понятное дело, давно стал знакомой фигурой “революционера духа”, борца с мракобесием, западного Овода и Данко, которой в их пантеоне нашлось почётное место), но и верующие люди. Если же у нас не получится это сделать, я бы очень желала, чтобы мы сумели осмыслить его феномен в полной мере, обратив на благо его ядерную силу.
Всё проходит: и удушливое чувство непонимания современниками, и даже огненная физическая боль. Верю, что эти глаза сейчас созерцают иное, более ласковое пламя.

2

“Отчаянная ты баба, Алка! — едва не воскликнул я вслух, закончив чтение. — На пересмотр решений Халкидонского собора покусилась”. Не то чтобы я знал, в чём именно заключался главный догмат, утверждённый этим собором, и не то чтобы я даже об этом соборе имел представление, да хоть просто о нём слышал… В наше время любое знание — на расстоянии нескольких нажатий на клавиши компьютера или кнопки телефона, но я решениями Вселенских соборов не живу. Алла Сергеевна, похоже, жила, по крайней мере, в один из периодов своей жизни. Нет, не зря она зашифровала “Мой последний год”, который прямо сейчас на соседнем сиденье разбирает Каролина. По уму стоило бы и “Непонятых” зашифровать… Хотя она ведь уже умерла, никакая критика ей не навредит. Наверное, это замкнутость, погружённость в своё занятие, монашество в миру делают кого угодно таким безоглядным. Ну, и предчувствие недалёкой смерти, само собой.
— Ты закончил читать про Бруно, я погляжу? — заметила девушка. — И что скажешь?
— Смелый она человек.
— Смелый, конечно! Но я о другом. Бруно правда был магом?
— Чёрным магом, как наш знакомый, безнародный кесарь? — уточнил я.
— Хоть каким! Лет в тринадцать я над этим всем смеялась; кстати, из “Гарри Поттера” я ни одной книжки не прочла, веришь? Единственная в классе!
— Охотно верю: я и сам его не читал.
— Ты — другое дело! Ты — предыдущее поколение.
— Да, ясно: пень замшелый. Спасибо, Карлушенька, спасибо…
— Не обижайся! Что ты обижаешься всё время словно как… девчонка! Я ведь не могу притвориться, что твоей даты рождения не существует! Мы вообще не о тебе говорили, и не обо мне, а о магии. Теперь я думаю: если есть мистицизм, то есть же и магия, его уродливая сторона. Да? Уже рассказывала тебе, как мне в логове этого типа на секунду стало страшно… И если Бруно хотя бы какое-то отношение имел к магии, отчего я… не так: отчего мы, русские, должны им восхищаться и у него учиться?
— Может, и сожгли за дело?
— Ну тебя! Отвечай серьёзно!
— А если серьёзно, то Алла пишет сама о том, что он магию понимал в смысле философского единства с божеством, а не в смысле бормотания заклятий и бросания жаб в котёл при полной луне.
— Правда? Я подзабыла, надо перечитать… Меняемся? Утром специально для тебя записала новый отрывок аккуратным, красивым почерком.
Под “аккуратным, красивым” почерком девушка имела в виду всего лишь печатные буквы: листы блокнота были усеяны ими по принципу одна буква — одна клеточка. Ни разу, если честно, не видел, чтобы она выписывала буквы связно, как ещё нас всё-таки учили в школе. Хоть в наше время и отсутствовал “Гарри Поттер”, кое-что мы, сорокалетние, всё же умеем лучше зумеров… Мы обменялись чтением.

3

Тем же самым вечером я окончательно решила: еду в Лондон! Какое мне дело до того, что сэр Гилберт настойчиво не советует, уверяя меня, что от профессиональных медсестёр и сиделок ему будет куда больше пользы? Это ведь людьми обычно “просто так” пишется! Впрочем, именно в его случае не просто так… И всё равно: невеста я ему или нет? Не по-русски мне отсиживаться здесь, да и не по-человечески. Уж, конечно, не будет он против, если я пару раз навещу его в больнице и свою милую досужую болтовню о различии между Бруно и св. Нектарием продолжу, сидя у его постели, не письменно, а устно! (Докучать не стану, по первой просьбе испарюсь.) Название его клиники я знала, знала, и где та примерно находится. А поживу временно в любой гостинице, вот хоть в том самом апарт-отеле на Эвершот-стрит, где совсем недавно прожила три недели. (Оказывается, “апарт-отель” — это русское слово, и уже внесено в словарь! Кто бы мог подумать…)
По каким-то причинам билеты я взяла не на следующий день, а на двадцать четвёртое. Сообщила жениху о своём приезде письмом с подобающими шутливыми извинениями. (Он не ответил, но я не придала этому особого значения. В больнице частенько бывает не до писем.)
Мой поезд на Лондон уходил в третьем часу дня. С утра у меня ещё оставалось время закончить небольшой этюд: ничего особенного, натурный набросок, но в этом наброске я пробовала разные стили, а заодно вспоминала, “как в руках держат кисточку”. С кисточкой в руке я и услышала звонок телефона.
Вежливый, обходительный голос с безукоризненным, словно у дикторов Британской радиовещательной компании, RP на другом конце провода поинтересовался, действительно ли он говорит с мисс Элис Флоренски. Я развеяла его сомнения. Очень приятно, мисс Флоренски: Эндрю Фогарти. Очень приятно, мистер Фогарти. Что вы, можно просто Эндрю. Тогда и я для вас просто Элис. Как поживаете, Эндрю? Спасибо, прекрасно. Как поживаете, Элис? Лучше не бывает.
Так мы переговаривались какое-то время, словно перебрасывали через стол мячик для пинг-понга туда и обратно.
Эндрю, сама любезность, сообщил мне, что является управляющим свежеучреждённым трастом имени Джин Вебстер (той самой писательницы, роман которой я вспомнила, когда дала сэру Гилберту его шутливое прозвище), а я у этого траста — единственный бенефициар. (“Траст” и “бенефициар” — корявые слова, в тексте на русском языке они смотрятся почти уродливо, но точных аналогов в русском праве для них нет.) Я могу ожидать ежеквартальных или, будь моя на то воля, ежемесячных выплат; сумма будет, как водится, зависеть от доходов, оттого точно её назвать нельзя, но, согласно его прогнозу… (Он озвучил свой прогноз; на жизнь, включая и плату за две комнаты у мадам Жирардо, хватало, если не шиковать.) Так — в случае консервативной инвестиционной политики. Я имею право, разумеется, дать ему распоряжения о рискованных, “агрессивных” инвестициях, но Эндрю советовал бы мне этого не делать, по крайней мере, первое время.
Всё это звучало странно, причудливо, непонятно. Исключительно мило было со стороны моего жениха назначить мне “творческую стипендию” — но зачем, если я собираюсь увидеть его лично не сегодня-завтра? Да и свои “командировочные”, назовём их так, я ещё пока не успела полностью израсходовать, да и пять тысяч, гонорар за ливерпульскую работу под названием A Tree, им же и купленную, у меня ещё лежали почти не тронутые…
— Andrew, I am somewhat embarrassed by all this legalese, — призналась я с лёгким смешком. — I’ll email you my bank details by the end of the day if you insist; what I absolutely cannot grasp, though, is why Sir Gilbert would establish a separate trust for me if I intend to marry him in a couple of weeks anyway. Is this his way of ‘giving me a pumpkin,’ as they say in Spanish? — вдруг блеснула у меня догадка. — Doesn’t he see me as his fianc;e any longer?
На том конце трубки возникло сконфуженное замешательство. Повисла пауза. Чем дольше висела эта пауза, тем быстрее стучало моё сердце, которое молоденький врач с арабской внешностью категорически запретил перетруждать.
— So you haven’t been informed . . .  Sir Gilbert Bloom, — отчеканил Эндрю, в голосе которого потерялась вся куртуазная шутливость, — passed away yesterday afternoon. My condolences, Ms Florensky.
Я даже не сразу сложила его слова в предложение. Справившись с этим, попросила, если можно, дать мне минут пять или десять. Пообещала перезвонить.
Добралась до окна и открыла его настежь: воздуху не хватало.
Господи, ему ведь было только шестьдесят четыре, всего шестьдесят четыре…
Я не стала дожидаться, пока пройдут пять минут, и перезвонила Эндрю почти сразу, огорошив его, едва он успел взять трубку, вопросом: где и когда состоятся похороны? Я нравилась себе тем, что пока держалась ещё вполне спокойно.
Снова замешательство, после которого мистер Фогарти, не отвечая на мой вопрос напрямую, пояснил: он настойчиво рекомендует мне не присутствовать на похоронах. Не нужно, мисс Флоренски. О, как же вы не понимаете, почему! Собственно, само учреждение траста — это способ обеспечить ваше будущее, не упоминая вас в последней воле, которая легко могла бы быть оспорена. Родственники покойного слышали о вас краем уха: вообразите себе их отношение к вам, мисс Флоренски. Вас с огромной вероятностью считают мошенницей, русской авантюристкой, выцыганивший у покойного обещания, которые тот не имел права давать, которые ему, как ни посмотри, давать было неприлично и неуместно. Собственно, даже я сам одно время грешным делом… ох, я не должен был этого говорить. Нет, конечно, сейчас, чувствуя вашу решимость несмотря ни на что приехать… И всё-таки услышьте меня: зачем усугублять, зачем давать лишний повод для некрасивого конфликта? — а он, если вы всё же явитесь, состоится как в воду гляди, мисс Флоренски. Вы просто мало знакомы с характером нашей аристократии, вы судите о ней по лучшим её образцам вроде ушедшего, человека редких достоинств, но, поверьте, культурная и эмоциональная пропасть между вами и ими слишком велика, впрочем, между мной и ими тоже. Знаете, если вам действительно это важно, то вы можете приехать в любой день после похорон и возложить цветы на надгробие, а я даже с удовольствием вас сопровожу. Хотите, так и поступим? О, мисс Флоренски (это в ответ на мои рыдания, которые я вдруг не смогла сдержать: прорвало все шлюзы), Элис, милая, мне так жаль, мне так ужасно жаль…
Эндрю, чудесный человек! Он меня успокаивал, как мог, всё оставшееся время нашего разговора, и тон его с законнического сменился на заботливый, почти братский. Кое-как мы всё же попрощались.
Немедленно (будто от этого что-то зависело, глупая! — а спешила так, словно дом горел) я направилась в храм св. Александра Невского, который от жилья мадам Жирардо находился в двух шагах, и заказала по сэру Гилберту православную панихиду. После села в притворе храма и долго, долго сидела. Ко мне даже подошли местные тётушки, обеспокоились: всё ли у меня хорошо?
Чт; у меня могло быть хорошо? Что вообще — теперь до конца жизни?
Жалею сейчас об одном: я не погрузилась на Уровень Ноль — Поле Страхов, не встретила его, такого беспомощного в этом новом мире, не шепнула ему “Не бойся!”! Жалею умом, рассудочно: тогда мне этого даже в голову не пришло, а и пришло бы, я, разбитая, не смогла бы это сделать. Ох, надеюсь, кто-то из добрых душ его всё же встретил…
Я вернулась в пустую квартиру. (Мадам Жирардо куда-то запропастилась, как на грех, а то была бы хоть одна душа, которой можно поплакаться вживую: не всё же мне Эндрю рыдать в трубку!) Вот ещё одна страница жизни перевёрнута — или с шумом, с треском вырвана, как посмотреть. Что теперь меня удерживает в этом людном, дождливом, грязноватом, переоцененном Париже? Домой, в Россию, завтрашним самолётом!
И вдруг новое понимание меня проняло, дошло до сердца: в Россию я не поеду. Я разучилась жить в этой большой, угловатой, суровой стране. Я не имею в ней ни жилья, ни профессии, ни мужества начинать всё заново. Я привязана к Европе цепочкой британского траста и его скромно-достаточных выплат. Да и поздно, поздно!
В Россию я не вернусь — самое большее, выберусь туда на Рождество. Но и в Британию тоже не вернусь — чт; мне там делать? Здесь хотя бы есть православный храм, который я могу видеть прямо из окна, а поди-ка сыщи во всём Лондоне православную церквушку! Жизнь вышла на финишную прямую. Всё предельно ясно.
Я останусь в Париже, буду здесь жить, буду вести долгие разговоры с мадам Жирардо. Буду, наверное, ходить на каждую всенощную, и уж ни одной литургии не пропущу. Буду читать всё, до чего ни в Ливерпуле, ни в Петербурге не дошли руки. Буду как огня избегать новых знакомств — да никакой мотылёк теперь и не прилетит на моё слабенькое, почти угасшее женское пламя. (Как я постарела, говорит мне зеркало! И всего за один день.) Ещё несколько писем напишу Наташе (и на что я, правда, Наташе, и она мне на что?). Даже и Эрику напишу: Господь с ним, тоже человек. Прощу ему всё и сама попрошу у него прощенья: и я ему, наверное, была плохой жизненной спутницей, как и он мне плохим спутником. Увидеть его, конечно, никогда не соберусь: незачем. Может быть, захочу немного попреподавать деткам в каких-нибудь местных рисовальных классах — есть же в Париже такие? Незнание языка, правда, помешает… Буду писать свою книгу — первую, если не считать сборника лекций о русской неклассической музыке, и, возможно, последнюю. На русском языке, пусть он даже у меня и охромел за три года, обязательно на русском. Буду работать над новыми этюдами — кто знает, вдруг и большие полотна родятся? (И пусть бы лучше они родились!) Здесь же и умру через несколько месяцев. Горько? Горько. Больно? Больно. Заслуженно? О, полностью, полностью! Ещё и слишком милосердно со мной обошёлся мой православный Бог за все глупости, которые я успела навертеть в своей жизни.
Чт; мне стоило купить билеты на пару дней раньше! (И разве это что-то изменило бы? Нет, конечно — просто мне самой было бы чуть менее стыдно…)

4

— Дать тебе платок? — заботливо спросила меня Каролина.
— Дай, пожалуйста… Это не слезы, а обычный насморк, — быстро пояснил я.
— Неужели тебе стыдно этих слёз?
— Ну, я всё же не достиг морального совершенства матушки Дорофеи, чтобы совсем их не стыдиться… Просто насморк, говорю тебе: я до сих пор болею.
— Ага, ага, и глаза красные… Знаешь, о чём я подумала? От смерти никуда не деться, она за всеми придёт. А знать заранее, что она придёт, и с точностью до месяца, — это мучительно, наверное. Мне в прошлый раз повезло: у меня почти не было времени. Но и ей тоже повезло: оба её любимых… как вообще так у ней вышло? — перебила девушка сама себя. — Не понимаю, и не хочу! …Оба её любимых уже после смерти о ней позаботились. Александр Михайлович за ней приглядывал, и сэр Гилберт тоже о ней побеспокоился. Вот когда и видишь, что нет отдельно живых и мёртвых, что все — живые! Точней, кто при жизни был жив, тот и там не умрёт, а кто при жизни умер, тот уж после смерти, пожалуй, навсегда умер.
— Слушаю тебя и восхищаюсь: Константин Симонов. “Чистый жемчуг”, как сказала бы госпожа Флоренская.
— Всё смеёшься! А ведь в нашей жизни не было такой посмертной заботы? Вот и обзавидуйся.
— Как же не было? А Дарья Аркадьевна?
— Ах, да! — вспомнила девушка, вдруг отчего-то нахмурившись. — Но это только раз и случилось.
— У меня больше: три.
— Три?! Расскажи-ка!
— Мне казалось, я уже рассказывал… В первый раз она мне приснилась: почти сразу после смерти. Во второй остановила меня, когда в областной библиотеке я собирался Мефодьеву на презентации его книги высказать всё, что о нём думаю.
— Может быть, зря? — глаза спутницы весело блеснули.
— А в третий… но я не хочу об этом говорить.
— Нет уж пожалуйста!
— Ты мне всё равно не поверишь.
— Вот ещё глупости! – возмутилась Каролина. — Говори, и проверим, поверю я тебе или нет! Не мотай головой: я тебя “очень настойчиво прошу”, примерно так же, как Фогарти просил Аллу не ездить на похороны жениха! Олег! Ты ведь… ты обещал, что всё от меня вытерпишь! — прибегла она к последнему средству. — Я не собираюсь этим злоупотребять, но сейчас — такой случай!
— Всё вытерпеть — это не обязательно всё рассказать… Хорошо, — я вздохнул. — А в третий раз, когда в гостях у твоих родителей я очутился в ситуации — врагу не пожелаешь, Дарья Аркадьевна в моей голове произнесла: “Помолвка”. Ну, или мне так почудилось.
Девушка приоткрыла рот и так сидела верных полминуты.
— Я по-другому считала! — призналась она наконец. — Я считала, они тебя прижали к стенке, угрожая, будто ты меня иначе совсем не увидишь! Смешно… Что они первые её предложили!
— Ты дурно о них думаешь! Уже ведь говорил тебе, что не так.
— Я пропустила мимо ушей, верней, не поверила. Я даже не догадывалась, как всё было…
— Зря об этом начал, — досадливо выговорилось у меня.
— Совсем не зря! Почему зря?
— Потому что моё упоминание Дарьи Аркадьевны выглядит как давление, как принуждение тебя силой чужого духовного авторитета. Кэри, милая, тебя в этих вещах никто не может ни к чему принудить, даже она.
— Ты мне говоришь то, что я и сама знаю, — ответили мне спокойно, твёрдо и почти неприязненно.
— Значит, зря говорю, и, значит, точно зря вспомнил, — согласился я. — Вот теперь и забудь.
— “Забудь”, “забудь”... Забудешь такое… А про то, что никто меня не способен принудить, — спасибо, я ценю! Только ведь это опять в тебе говорит твоё терпение, твоё “Я виноват”, твоё “Ты только живи”! У-ф-ф…
Девушка откинулась на спинку сиденья. Я прикрыл глаза. Как снова всё стало сложно! Ещё в Швейцарии мы друг другу были друзьями, даже товарищами (товарищами с непростым прошлым, которые предпочли об этом прошлом на время забыть). А сейчас? Бог весть…
До самого Рима никаких значимых разговоров мы больше не вели. Я дремал, не мешая организму латать себя во сне, пил чай из маленького термоса, рассасывал лечебные леденцы (горло ещё саднило), разглядывал виды в окно., медленно расшифровывал последнюю главу из дневника Аллы. Каролина на телефоне изучала биографии и репродукции русских художников, пояснив, что не “хочет быть доктором Штейнером”.
— Магом, что ли? — не понял я.
— Не магом — дилетантом! Я ведь в живописи невежественна, как… как пень!
Снова я вздохнул. Очень, очень целеустремлённая девушка! Ни за что тебе за ней не угнаться, да, похоже, и не по твою она душу такая. Раньше надо было соображать, на полжизни раньше. Все мы крепки задним умом,  а ты особенно! Зачем сказал ей про то, в чём сам до конца не уверен? Кто тебя потянул за язык?

5

На следующий день я, ещё не вполне здоровый, проснулся поздно (прибыли мы накануне около полуночи). Каролины в номере уже не было. Вместо неё меня ждала на столе записка.

Ушла в Istituto di Studi Rinascimentali. Буду через пару часов. Не проспи завтрак, соня!

Эх! В Цюрихе она хотя бы моего разрешения спрашивала, чтобы уйти. А теперь и вовсе на меня рукой махнула…
Не могу, правда, сказать, что очень уж на неё рассердился или сильно за неё обеспокоился. Эта девушка в незнакомом городе не потеряется, да и вообще в жизни не пропадёт. На фоне её взрослой уверенности сам себя начинаешь чувствовать немного изношенным, устарелым, что ли…
На завтрак я успел — а, вернувшись в номер, задумался, что делать дальше.
Вчерашняя мысль о посмертной заботе Дарьи Аркадьевны не шла у меня из головы. Действительно ли именно она на квартире Устиновых в момент непростого объяснения произнесла в моей голове слово “помолвка”, или всё это я вообразил, а вообразив, уже после себя уверил? Хм, так ведь и не уверял же, и не то чтобы уверил, вот в чём штука.
А если она благословила нашу помолвку, то благословит ли брак? Сам-то брак, ясное дело, не от её решения зависит: вовсе я не собирался заменять домостроевскую версию православия домостроевской же версией моего доморощенного мистицизма. Но, знай я отношение своего учителя к возможности этого брака, может быть, и глядел бы я на свою спутницу чуть иначе, и симпатии бы её добивался посмелее, и моё “Ты только живи!” было бы не таким покорным?
“‘Добивался симпатии’ — неудачная фраза, — тут же осадил я сам себя. — Староват ты, дружище, чтобы добиваться чьих бы то ни было симпатий”.
Когда не знаешь ответа, нужно спрашивать — но с такими вопросами не к нейросети, конечно. Ответ на этот вопрос могла дать лишь непосредственно Дарья Аркадьевна.
Вероятно, моим неокончательным здоровьем объясняется то, что я сделал дальше. А сделал я вот что: вырвал из блокнота лист бумаги, написал на нём заглавную букву “Д”, повесил лист на стену, временно сняв с гвоздя картину, и уставился на него, усевшись на своей постели со скрещёнными ногами. Только этот диковинный способ пообщаться с умершей и пришёл мне в голову: никакой её фотографии у меня, увы, не имелось.
Долго я не мог сосредоточиться. Вместо Дарьи Аркадьевны вспоминалась мне — кто, как вы думаете? — Каролина, конечно! То гневная, то хмурая, то отрешённо слушающая Рахманинова, то беззащитная, то заботливая — и всегда живая, живая, бесконечно живая!
Наконец я мысленно очутился в июне прошлого года — но лиц; мне вспомнить не удавалось, только отдельные подробности, запавшие в память картинки. Вот скамейка под высоким можжевельником. Вот раскинувшийся надо мной Млечный путь. Вот лиственница у меня во дворе. Вот “ваше высочество, разрешите быть вашим лисом!”. Вот полутёмная горница. Вот дрова, что потрескивали в печи-камине. Вот “Матушка возьмёт ведро…”. Не зря человек прячет самое важное в дальних закоулках ума, укрывает это важное несколькими слоями одеял! И боится повредить, и — больно прикасаться.
Не только лиц; не было в моих воспоминаниях — не было в них и самой Дарьи. Одежда, повешенная на стул, хранит форму человека, но мы же знаем, что это — всего лишь одежда. Воспоминания о ком-то дорогом хранят отпечаток личности, но самой личности, активной, действующей, в них уже нет. Можно поговорить с покойным в воспоминаниях, как бы ещё раз поставив иглу на пластинку, ещё раз прокрутив в памяти уже состоявшийся разговор, но вот о чём-то новом поговорить с воспоминаниями невозможно. Правда, спириты умудряются… Но их методы вызывают и сомнение, и необъяснимое отвращение, да и говорят они, похоже, именно с одеждой, временно приставив к ней новую голову — свою собственную. И глупо, и слишком уж пахнет магией, а от магии — один шаг до Цезара Фолькофа с его раздевающим взглядом. Так, а я чем сейчас занимаюсь? Разве не магией? Не магией, а — любительским мистицизмом, пародией на духовное делание, при том ни методов его не зная, ни молитв не читая, ни чистой монашеской жизни не ведя. Правда, Алла тоже ведь занималась именно “любительским” мистицизмом, и именно через него Александра Михайловича на каких-то не известных мне небесах и обнаружила. Но у неё получилось! А у меня? А я снова концентрацию потерял и блуждаю мыслью: разве о мадам Флоренской должен я сейчас думать?
В своей “медитации с открытыми глазами” сидел я около часу. Сонливость постепенно брала верх над благими намерениями и в итоге победила окончательно. “А ведь и неплохо, — подумал я, засыпая. — В прошлый раз её именно во сне увидел…”

6

— Не совсем во сне.
Разумеется, это снова был Серенький Волчок, а никакая не Дарья Аркадьевна!
— Не совсем во сне, — повторил Волчок, прилёгший на соседнюю кровать. — И сейчас тоже не совсем сон. Вы про сны-то и не знаете ничего, ваше племя, не отличаете один от другого. Для вас всё, когда глаза закрыли, всё и сон… Зря ты изводишь себя! Нужно быть Могучим Существом, чтобы проходить границу между мёртвыми и живыми. Хотя ведь и нет никаких мёртвых, правду тебе твоя подруга сказала. Ты словно щенок, который своими детскими зубками хочет разгрызть столетнюю кость.
— Алла была Могучим Сушеством?
— Не знаю я никакой Аллы.
— Не знаешь, а ключ от её текста передал!
— Попросили, так и передал, а её самой не знаю.
— И верно: откуда же тебе её знать… А Дарья?
— Дарья, думаю, очень далеко, — ответил мне собеседник.
— Где же?
— Там, за Светящимся дверным проёмом.
— Расскажи мне об этом проёме, Волчок!
— А что рассказывать? Он потому и светящийся, что я не могу через него пройти. Там другая жизнь, светлая, чистая, яркая, и там ни на ком шерсти не растёт: незачем.
— Как грустно, что ты не можешь туда пройти… Где он открывается?
— Где угодно. Где мы готовы, там он и откроется.
— И что же, другие твои соплеменники его видят?
— Нет, куда там! Да и я вижу только светящуюся щёлку.
— Ты ведь — не злое существо? Отчего тебя туда не пускают?
— Не злое, нет… И не очень доброе, как все мы. Ты, например, — злое или доброе существо? И я так же. Мы ваши тени — не отдельного человеческого зверя, а всего вашего житья. Ты, правда, скорее добрый. Вот и я, может быть, скорее добрый. Я старый, оттого и добрый. Я очень старый…
— Что я могу сделать для тебя, Волчок? — вдруг спросил я совсем неожиданное.
Волчок махнул лапой и на минуту каким-то насквозь человеческим (или собачьим) жестом закрыл этой же лапой, которую положил на нос, свои глаза.
— А хорошо, что у тебя собака была в детстве, — вдруг добавил он ни к селу, ни к городу.
— Почему?
— Собаки делают вас, человеческих детёнышей, немного меньше черепахами. Вы, у кого они были, начинаете больше глядеть по сторонам, не думая, что ваша порода — единственная на свете.
— Прав ты, пожалуй… Мне будет тебя не хватать, если ты соберёшься уйти. Что с вами бывает после смерти? Или для вас смерти нет?
— Как же нет! Придумал тоже…
— А говоришь “мёртвых нет”! — попенял я ему.
— Мёртвых и впрямь нет, а переход есть. Мы, когда изнашиваемся, падаем в котёл, и там нас варят. После то, что осталось, запрягают в упряжку, и на этих упряжках разъезжают разные дамы и кавалеры в одном нехорошем месте. Так старики сказывают. Смешно: “старики”! Сам теперь так и сказываю молодёжи, а все старики, которых знал, уж неизвестно где. Вот и Дарья далеко, не ответит она тебе. Только знаешь что? Извини, ради Бога, не моё дело, но вопрос твой к ней — совсем глупый. Жить двоим вместе или нет — дело только этих двоих, а не кого-то третьего. Как же Дарья за тебя примет решение? Она, что ли, на твоей девочке хочет жениться? Эх, ладно, пойду…
— Ты ведь ещё вернёшься? Мы не прощаемся?
— Не знаю… Попробую!
Волчок встал на четвереньки, как самый обычный лесной волк, и побрёл прочь, в стену, которая во сне ненадолго раздалась, позволив мне увидеть перспективу его изнаночного мира.
— Волчок! — окликнул я его. — Хотел тебе и раньше сказать, ещё в Греции… Ты… береги себя, хорошо?
Волчок обернулся через плечо и ничего мне не ответил, а только посмотрел на меня своими большими печальными глазами.

7

— Боже мой, он везде спит, постоянно, как сурок какой-то! — Каролина смеялась, стоя надо мной. Я поднялся, протирая глаза. — В институте самой картины я не увидела, но договорилась с господином Сальпетриери о том, что нас примут завтра в десять. У них закрытое учреждение, охрана на входе, пропускной режим… Ты что, спал всё это время? А доярку зачем снял?
На картине, снятой с гвоздя, изображена была моющая ноги в ручье крупная розовомясая мадам, которую девушка, видимо, и окрестила “дояркой”. Каролина перевела взгляд с “доярки” на мою записку с буквой “Д”. Примолкла. Задумалась.
— Здесь, наверное, происходило что-то важное, — вслух прокомментировала она. — Даже не буду спрашивать, что. Видишь, я пробую учиться у тебя такту! Хотя я и такт — это несовместимые вещи.
— Рад, но ты не очень быстро учишься, Карлуша! Сердит я на тебя.
— Правда, что ли? — она рассмеялась. — Что-то я в твоём голосе этого не слышу!
— И тем не менее это так. Поставь себя, пожалуйста, на моё место. Вообрази: ты просыпаешься, а на столе записка: “Ушёл по делам, буду через два часа”. Как бы ты себя чувствовала?
Каролина присела на краешек своей кровати и немного подумала. С её лица на секунду исчезла всякая улыбка.
— Я бы разозлилась! — призналась она. — И ещё извелась бы. Я бы места себе не находила… Ты прав, это зло, нехорошо и жестоко. Смотри, у меня даже уши горят, вот как мне стыдно. Ну, что теперь со мной сделать! Положи эту обиду в особую копилочку, и когда-нибудь всю её мне предъявишь.
— У меня нет такой копилочки, и никогда я её не заведу.
— Спасибо! Так мир? Мир? Теперь, когда я повинилась, а ты меня простил, мы пойдём гулять, может быть? Мне только семнадцать лет, и в Риме я ещё ни разу не была. У меня есть идея: пройти маршрутом принцессы Анны из “Римских каникул”. Ты согласен?

8

Я всё ещё находился в “состоянии средней паршивости”: симптомы простуды не прошли окончательно. Но, конечно, кто в здравом уме откажется от прогулки по Риму в компании молодой девушки!
Доехав на метро до станции Spagna, мы поднялись по знаменитой Испанской лестнице, на каменном ограждении которой юная Одри Хепбёрн сидела, поедая мороженое, в ожидании Грегори Пека (фильм я посмотрел уже после нашего путешествия), и посетили церковь Сантиссима Тринита-дей-Монти. После не спеша, зигзагами продолжили двигаться на юг: фонтан Треви, Пантеон, пьяцца Венеция, Римский форум, Колизей. Маршрут прокладывала Каролина, которая мысленно когда-то уже успела исходить все эти места, то ли с героями фильма, то ли самостоятельно, а я еле-еле поспевал идти за ней и восхищённо вертеть головой. Рим похож на огромный музей под открытым небом. В нём не чувствуется “сталинской” тяжеловесности Москвы или Вены, но и никакой провинциальности Дорнаха в нём тоже нет. Как жаль, что здесь у нас лишь три ночи! Для этого города и недели мало. Может быть, однажды мы сюда вернёмся? (В фонтан Треви я, поддавшись глупому импульсу, всё же бросил монетку.) Ага, конечно. Мечтай…
В притворе церкви Санта-Мария-ин-Козмедин находится знаменитая круглая античная плита под названием “Уста истины”. По легенде, изображённый на плите Тритон всякому лжецу, что осмелится положить руку в его рот, непременно её откусит. Перед плитой галдела толпа шумных китайцев, затем её внимательно рассмотрела немолодая супружеская пара из Америки (сунуть руку в пасть Тритону никто не решился). Ушли наконец и они, и Каролина бесстрашно направилась к “устам”.
— Ну, кто первый? — спросила она меня с вызовом. Я только пожал плечами:
— Ради Бога! Я ничего от тебя не скрываю…
С этими словами я положил левую руку на холодный мрамор.
— Вот сейчас и проверим! Что-то хотела тебя спросить… — девушка стала прямо напротив. — И даже не просто что-то, а что-то очень важное…
Но Каролина ничего меня не спросила. Она просто стояла и смотрела на меня, тем же глубоким, чудесным взглядом, которым однажды уже глядела на меня в Вене в ту ночь, когда я проснулся по зову Волчка и обнаружил, что она сидит на своей постели, не сводя с меня глаз. Тот взгляд, однако, случился до того, как она вспомнила подробности своего прошлого рождения и особенно смерти, в которой я сыграл не самую важную, но неприглядную роль, оттого о том взгляде я себе и вспоминать не разрешал.
Девушка бестрепетно положила в “Уста истины” свою правую руку поверх моей. И снова после её проснувшейся памяти это было первое прикосновение. Значит, не брезгует мной! Да и вообще это многое значит.
Здесь бы мне и спросить у неё самой что-то важное! Например, любит ли она меня хоть самую малость… Но я, как на грех, тоже ничего не мог произнести.
В такие моменты, как мне вспомнилось из моей юности, девушку ведь полагается целовать, правда? И выразительный этот взгляд хоть и не приглашал напрямую, но говорил, что она вовсе не будет против.
Но я не так не поступил. Я, во-первых, Поздеев и вечно на себе буду нести тяжесть своей фамилии тугодума, который неизбежно осмысляет всё важное слишком поздно. Во-вторых, я всё ещё был простужен. Вдруг заражу её своей остаточной простудой?
Вздохнув, Каролина медленно убрала руку. Вокруг “Уст истины” уже скапливались новые туристы, пора и честь знать.
А ведь Киру, вдруг вспомнилось мне, я тоже однажды мог поцеловать. И тоже этого не сделал…
9

Международное слово сaf;, к которому мы привыкли и в русском, в Риме сбивает с толку: сaf; здесь — это именно кофейня, в которой подают только кофе. Для того, чтобы поесть, нужно искать la trattoria. В траттории на берегу Тибра мы наконец пообедали.
Нет, безжалостно объявила мне девушка: прогулка не закончилась! Ну и что с того, что мы уже полдня на ногах? И ещё столько же проведём: как можно устать в Риме? Так многое предстоит увидеть! Протестантское кладбище, например, и это не option, а must-have: с протестантского кладбища Каролина обещала прислать Ирине Константиновне, которая вчера в очередной раз интересовалась, как у нас дела, несколько фотографий. Странное пожелание, но приходилось его выполнять.
По неширокой, зажатой между двух каменных оград улице Кая Цестия мы добрались до входа на кладбище. Каролина упорно шла по кладбищенской дорожке, не сворачивая: она и здесь не сомневалась, куда идти.
— Мы кого-то ищем? — рискнул я спросить.
— Уже нашли: вот же она!
— Кто это? — спросил я, начав читать английскую эпитафию, но утомившись на половине: на русских приходских кладбищах тоже полно таких благочестиво-витиеватых изречений.
— Джон Китс, великий английский поэт. Ты о нём не слышал?
— Ни разу. А ты даже знала в точности, в каком угле кладбища его искать: снимаю шляпу. Всё забываю спросить: откуда у тебя такие познания в английской поэзии? Неужели из школьной программы?
— Нет, конечно! Мама потрудилась: она преподаёт английскую литературу. И даже не трудилась она особенно, а всё равно я всё от неё впитала. Имечко моё тоже отсюда, от Кэролайн Элис Элгар.
— Да, припоминаю… А его имени здесь и нет.
— Это одна из самых знаменитых могил в мире! — с выражением произнесла спутница. — Ей не нужно имя. Смотри, как красиво сказано!
(Надпись сообщала нам: Сия Могила содержит Смертные Останки Молодого Английского Поэта, который на своём Последнем Ложе, в Горечи Сердца, ожесточённого Злобною Силою его Врагов, повелел на сём Могильном Камне указать Слова: Здесь Покоится Тот, Чьё Имя Начертано На Воде.)
— Мне порой и самой смешно: я ведь не героиня романа Джейн Остин, я не должна это всё любить! — продолжала девушка. — А вот не могу — люблю против воли. Смеюсь с себя и люблю. “‘Let thy love in kisses rain // On my lips and eyelids pale’, — продекламировала она. — Разве не здорово? Сейчас так уже не говорят и не пишут. И не делают…
— Всё же не на воде написали, а на камне, — заметил я: английские поэты-романтики никогда меня не трогали. Не буду, впрочем, врать: никого из них я не читал. Может, если читал бы, и растрогали бы! Эх, такие вещи нужно изучать в семнадцать лет, а не в сорок.
— Нет, ты ошибаешься! Последовали завещанию, и на камне — только эти слова. А имя — на воде, и так со всеми именами на свете. Вот и с моим тоже: меня звали Кирой — и где теперь моё имя? Только две буквы от него и остались, да и те случайно. В другой семье легко бы я стала какой-нибудь Машей.
— Ты не могла бы быть Машей, — проговорил я хоть и с юмором, но убеждённо.
— Почему это?
— Потому что это совершенно невозможно. Ты — именно Каролина и никто иначе.
— Спасибо! Но ведь к чему-то вечному во мне это имя, как и любое другое, не имеет отношения? Ай, ладно! — девушка села у могильного камня на колени и на секунду молитвенно сложила ладони. Я не знал, чего в этом жесте больше, игры или искренности; возможно, и то, и другое имелось в равной пропорции. — Пожалуйста, сфотографируй меня в этой позе, чтобы надпись попала в кадр, и пошли маме! — попросила она меня через полминуты благочестивых мыслей. — Ей будет бальзам на душу.

10

Долгий день клонился к вечеру, удушливая жара спала. Снова оказавшись на берегу Тибра, мы перешли тот по так называемому Свайному мосту (понте Субличио) и пошли по набережной вдоль реки.
На набережной царило весёлое, праздничное оживление. Толпились очереди к киоскам и уличным лоткам; звучала живая музыка: там — джаз, в другом месте — танго, в третьем — кутуньевское L’italiano vero, которое перепевал уличный исполнитель.
— Фестиваль, что ли, какой?
— Да! — подтвердила довольная Каролина. — Называется “Вдоль Тибра”, Lungo il Tevere. Проводится каждое лето. Нам повезло, да?
— Пожалуй… Присесть бы, а? — попросил я. — А то меня уже ноги не держат.
— А я готова ещё столько же гулять, да хоть всю ночь! Я здесь рождалась, наверное.
— Тоже вспомнила?
— Нет, просто шутка!
Каролина взяла себе в передвижном торговом фургоне безалкогольный мохито (или алкогольный — я не уследил, да и кто я ей, чтобы за этим следить?), я — большую кружку горячего глинтвейна и длинную, аппетитную жареную колбаску. Увидев её, Каролина слегка поморщилась:
— Как ты можешь есть?
— Невинно убиенных животных? — уточнил я.
— Нет: в принципе! Мне, например, сегодня есть вообще не хочется!
Мы присели за уличный столик недалеко от импровизированной танцплощадки.
— Порадовалась бы за то, что у меня возвращается аппетит, — проворчал я.
— Я рада, рада! Прости — это тоже была шутка… Ах, ещё и вальс: как чудесно! (Небольшой уличный оркестр действительно заиграл вальс.) Ты не хочешь повальсировать?
— Я даже и глагол такой первый раз в жизни слышу… Никогда не умел.
— Вот и не расстройся! — огорчилась моя спутница. — А я с тринадцати лет умею: даже в студию ходила! Как же ты с твоей Кристиной на свадьбе танцевал первый вальс?
— Мы поженились, когда мне было уже тридцать, да и ей около того, — ответил я. — В таком возрасте вальс танцевать совсем не обязательно.
— В любом обязательно! Скучные, скучные люди…
Что ж, пары кружились, я, “скучный человек”, потягивал свой глинтвейн, Каролина, полуоткрыв рот, следила за танцующими. Один вальс закончился, начался другой.
Когда юная и красивая девушка очень хочет танцевать, кавалер обязательно появится: это просто закон природы. Молодой и невероятно привлекательный итальянец, чем-то похожий на Каролину, со слегка вьющимися волосами в точности той же, что у неё, длины, весело приблизилcя к нашему столику.
— Buonasera! My name is Roberto. You have a beautiful daughter, signore! May I have this dance with her?
Девушка обернулась ко мне с весёлым ужасом. “Нет, конечно, нет! — говорили её глаза. — Скажи ему, чтобы он исчез! А впрочем… всего один танец: можно? Ну, или два: мне семнадцать лет, и я так давно не танцевала!”
Я только развёл руками:
— Гоу эхэд! Ю дон’т нид май пермишн.
— Grazie, signore!
Оба с лёгкостью закружились в танце. Вальсирующих было немного, всего три-четыре пары. Каролина и Роберто танцевали, пожалуй, лучше всех. И вместе они тоже прекрасно смотрелись.
Глинтвейн подошёл к концу, а брать новую кружку не было никакого смысла: так можно и алкоголиком стать. Что я здесь делаю? Когда успел превратиться в законченного мазохиста?
Девушка подпорхнула ко мне, весёлая, разгорячённая.
— Ещё один танец, можно? Мне очень весело!
— Да, конечно… Я собираюсь в гостиницу, — легко сказалось у меня. — Ты не против?
— Как я могу быть против! А мне можно ещё ненадолго остаться?
— Ты не потеряешься, надеюсь?
— Какие глупости! — она, видимо, поняла мой вопрос буквально. — Дойду по Кая Цестия до Пирамиды, а там уже метро!
— Всё верно; тогда увидимся позже. Энжой юр ивнинг, — я нашёл в себе силы улыбнуться стоящему неподалёку Роберто, который в ответ тоже подарил меня белозубой улыбкой.

11

— Will your daughter come later, signore? — спросил меня портье.
Что вы все заладили “дочь” да “дочь”? Разули бы глаза: чем она на меня похожа?
— Йес, ши вил, — буркнул я. — Ши из хэвинг фан ин э компани оф а янг мэн.
Портье приложил кончики пальцев к губам и в восхищении поцеловал их, видимо, одобряя моё великодушие и широкий взгляд на вещи:
— You are a perfect father!
— Да, я тоже так думаю…
— Scusi?
— Итс насинг. Кидс гроу ап, энд ви онли гет олдер.
Портье, у которого тоже появилась седина на висках, сочувственно покивал головой.
В номере я, не зажигая света, бессильно растянулся на кровати, положив руки за голову.
Нет, я почти не сердился на Роберто: с чего бы мне именно на него было сердиться? Кто в двадцать лет поступал иначе? Жизнь одна, живи её сейчас, carpe diem, как говорили римляне, как они, видимо, и до сих пор говорят. Верней, не говорят, а просто делают. Дело вовсе не в этом мальчике (хотя, если у них всё сложится сегодняшним вечером, они продолжат переписываться, и Бог знает, чем ещё окончится эта переписка).
Дело в том, твердил я себе в непрекращающемся, закольцевавшемся внутреннем монологе, что тебе сорок, а ей семнадцать. Пусть эта девушка куда умней своих сверстниц, на которых поглядывает свысока, пусть у неё и есть право так на них поглядывать, тело всё-таки не обманешь. Let thy love in kisses rain // On my lips and eyelids pale, ну да, ну да. Ты и раньше-то не умел in kisses rain, а сейчас и совсем смешно притворяться, будто сумеешь. Она молода, и ещё очень долго останется молодой. Если бы в прошлый раз она не погибла такой юной (по твоей вине, запомни!, по твоей вине!), ей сейчас было бы ровно столько же, сколько и тебе, и она успела бы натанцеваться вволю.
Не губи её молодости! Не заступай ей дороги!
Что ж, и в сорок лет жизнь не кончается. Вернёшься в Россию — найдёшь себе какую-нибудь бабёнку “для тела и души”. Кто ищет, тот…
Эту пошлость даже не захотелось додумывать до конца. По мне вдруг прошла волна ужаса, схожего, наверное, с тем, который в притворе храма св. Александра Невского испытала Алла Флоренская, когда поняла, что её жизнь, словно и моя сейчас, вышла на финишную прямую.
О, её ещё будет, пожалуй, много, этой жизни! Но ничего неожиданного в ней уже не случится. Вот моё собственное “я умру в Париже”. Обманывать себя про то, что новое и лучшее где-то за поворотом, можно было до этой поездки. Последний поворот пройден, всё, что мне осталось, предельно ясно. Не будет никакой бабёнки ни для тела, ни для души. И с Кристиной я тоже не соберусь сходиться заново. Буду жить один. Только если вообразить, что дорогу мне сама перейдёт дамочка вроде Дафны… но нет, даже и тогда нет. Не потому “нет”, что якобы являюсь человеком безупречных моральных принципов. И не потому, что не смогу преодолеть эту “позорную привязанность” к человеку в два раза меня младше. (А в кавычки, интересно, зачем ставить оба эти слова? — называй всё как есть, без кавычек: именно позорную.) Просто потому, что эта девушка — настоящая, настолько, что рядом с ней и Кристина, и Дафна — все они кажутся почти фальшивыми, полумёртвыми. И я, я сам в первую очередь! Это я тут — главный полумёртвый, Count-F***ing-Dracula.
Надо при случае научить Каролину говорить в обществе freaking вместо f***ing, а то даже неудобно за нее… Впрочем, не всё ли равно теперь?
Отчего Волчок так грустно глядел на меня сегодня? Предчувствовал, что ли?
Я зажёг настенный светильник, сел за стол и написал Каролине прощальное письмо, которое аккуратно сложил и убрал во внутренний карман своей куртки (руки при этом подрагивали). Сделав так, почувствовал, что дышать мне стало немного легче. Вот и всё. Ни сегодня, ни завтра, ни в Берлине не буду портить девочке настроения. А вот в последний день нашего путешествия отдам ей. Это письмецо и есть твёрдая скала, на которой я стану. Расставание в любом случае неизбежно, а если я к нему уже подготовился, даже сам сделал неотвратимым, ничего, хуже его, со мной уже не случится. Так и выполним своё обещание. Так и перетерпим.

12

Открылась дверь. В прихожей зажёгся свет.
— Давно я так не веселилась… А у тебя как дела? Сидишь тут в потёмках!
Я прочистил горло и выдал неискреннее:
— Всё хорошо.
— Точно всё хорошо? — Каролина присела рядом и внимательно заглянула мне в глаза. Я отвёл взгляд. — Ну и молчи, если хочешь! — шутливо обиделась она. — Ну и храни… свои секретики! А я вот тебе расскажу, как у меня прошёл вечер.
Снова я откашлялся:
— Стоит ли?
— Конечно, стоит! — убеждённо ответили мне. — Полная, абсолютная искренность должна быть между нами! Мы ведь… товарищи, разве нет?
Я вздохнул:
— Ну, только если товарищи…
— Отлично! Роберто — красивое, но бесконечно глупое мужское существо. Он полагает, что лично я “не виновата в зверствах российской армии на Украине”. Вот спасибо так спасибо! Утешил, осчастливил! Он заметил мой крестик и посчитал, что я католичка, а про существование православия он даже не знает. Он не понимает, как это можно быть христианкой — и не католичкой. Сдуру зачем-то рассказала ему про швейцарца — он меня совсем не понял, ведь никакой магии не бывает, ни чёрной, ни белой, ни в крапинку, и вообще, пора, мол, мне вырасти из “Гарри Поттера”. Которого я даже не открывала, заметь! Дьявола, конечно, тоже нет. И в домовых он не верит. Когда упомянула про Волчка — не сдуру уже, а полностью сознательно, чтобы его испытать, — он меня спросил, давно ли я посещала психолога. Ответила, что всего несколько дней назад, в Вене, и что доктор Грубер меня поставил на ноги. Ты бы видел его лицо в этот момент! — рассмеялась девушка. — В общем, притворилась, что “отец” меня разыскивает, и убежала, а он даже и провожать меня не собрался. Вдруг я буйная и на людей кидаюсь…
Каролина подавила ещё один тихий смешок и повалилась на свою кровать. Заложила руки за голову, точь-в-точь как я недавно.
— Веришь ли, кого мне напомнил Роберто? — продолжала она. — Артёма!
— Какого ещё Артёма?
— Того мальчишку, в которого я без памяти влюбилась в своём десятом классе! Когда он меня бросил, думала, не порезать ли себе вены. Ты меня тогда встретил в электричке и отговорил: так мы с тобой и познакомились. Jesus Christ, неужели я была таким дитём! Тебе, наверное, смешно это всё слушать?
— Ни капли.
— Тогда скучно?
— С тобой не соскучишься…
Что-то, видимо, было в моём фальшивом голосе, хоть та же фальшь, так что Каролина, встав, подошла к столу, села напротив и опять пытливо заглянула мне в глаза.
— Почему? — заботливо спросила она. — Что случилось? Да, я виновата… немножко! Так и ты за свою дафнию тоже немножко виноват… Неужели ты всерьёз, всерьёз мог подумать, что мне будет по-настоящему интересен ребёнок девятнадцати лет?
— Тебе самой только семнадцать!
— Да? — неподдельно удивилась девушка. — А кажется иногда, что вдвое больше.
Я вздрогнул. Если бы она в прошлый раз не погибла так рано, ей действительно было бы сейчас вдвое больше!
— Да и вообще, “если я кого-нибудь полюблю, ты узнаешь об этом первый”! — продолжила Каролина. — Это ведь Надя говорит Ипполиту в “Иронии судьбы”, да? Все мои немногие подруги ругают этот фильм почём зря… дуры, дуры!
— Я, значит, Ипполит?
— Нет, ты не Ипполит, да и я тоже не Надя. Ты узнаешь первый, говорю я, если только тебе будет это интересно. Мне кажется, тебе просто наплевать. Скажи мне уже что-нибудь!
Я пожал плечами и безжизненно отозвался:
— Хорошо.
Девушка встала и подошла к окну. Нет, конечно, ничто не было хорошо!
— Олег, — заговорила Каролина чуть подрагивающим, высоким голосом, снова ко мне повернувшись, — твоё самоотречение, твой обет всё от меня перетерпеть меня просто убивает! Я перестала понимать, кто я для тебя — человек или орудие христианского покаяния, которое, вот досада, ещё зачем-то ест и дышит. Не ела бы и не дышала, так можно было бы на меня молиться, словно на икону святого Нектария! Ты меня видишь какой-то фарфоровой куклой, которую поставил очень высоко, так, что не дотянешься, и руки убрал за спину, чтобы нечаянно не разбить. Я не фарфоровая! Я живая! Тебе известно, например, что в Швейцарии, когда ты набросил на меня свою куртку и удержал мои руки, чтобы я её не сняла, мне очень хотелось сказать тебе, верней, я очень ждала, что… И сегодня у этой каменюки, кстати, тоже…
— Что?
— Ничего. Ничегошеньки!
Долгое молчание повисло. Неужели ей самой не ясно, почему всё так?
— Кэри, милая, — начал я с нелёгким сердцем, — мне тоже это всё крайне больно. Я не могу проявлять к тебе нежность, я буквально запрещаю себе это делать, потому что наша поездка подходит к концу и я не жду от её конца ничего хорошего! Я боюсь привязаться к тебе ещё сильнее, хотя куда уже сильнее: тогда расставаться будет совсем мучительно. И, главное, я не хочу лежать бревном на дороге твоей молодой жизни!
Здесь я едва удержался от того, чтобы рассказать ей все мои сегодняшние невесёлые мысли. Удержался: никогда я не был мастером эмоциональных манипуляций, и начинать сейчас точно не стоит.
Каролина думала, хмурясь и кусая губы. Опять подошла ко мне и опять села напротив.
— А ты не путаешь свою любовь — прости, что говорю об этом! — со своим же раскаянием? — спросила она сострадательно, тихо. — Тебе кажется, что ты любишь, а на самом деле в тебе — незакрытая рана, и эта рана просто болит: что, если так? Некоторым женщинам нравится, когда их любят “из вины” и всю жизнь перед ними ползают на коленях. Но я так не хочу!
И снова мы молчали. Да, а отвечать придётся, и, уже положив руку в “Уста истины”, некрасиво её выдёргивать.
— Милая, у меня нет весов, чтобы это взвесить, — пробормотал я жалким голосом. — Я не знаток чужих душ, тем более своей. Если ты так говоришь, может быть, я эти два чувства действительно путаю.
— Всё ясно, — прошептала девушка и отвернулась. — Благодарю, всё понятно. Пора ложиться спать. Извини, мне нужно умыться.

Ночью мне показалось, что Кэри негромко плачет.
— Кэри! — позвал я шёпотом.
Она не ответила мне, а только шумно выдохнула. Но, правда, затихла.

13

И всё же утром, по дороге в институт, когда мы уже вышли из метро, девушка сама взяла меня за руку.
— Спасибо, — негромко поблагодарил я.
— За что?
— За это. Вообще за всё.
Кэри (могу ли уже снова называть её так?) вздохнула, словно мать, которая ведёт в детский сад пятилетнего сына, а тот по дороге начинает ей лепетать свои детские извинения за то, что набедокурил вчера. Но мою руку не отпустила.
Ты многого достиг, дружище, сказал я себе. Конечно, в невидимом для других людей смысле, а не в том, чем перед этими другими можно похвалиться. Смотри, ты однажды стал косвенной причиной её смерти. А теперь она, даже и вспомнив это, держит тебя за руку. Желать большего уже и неприлично.
Что там было про Артёма? Если правда, то интересно выходит: в той жизни погубил, в этой спас. Но не верится: не порезала бы она себе вены из-за мальчишки, Бог бы отвёл. Это она только чтобы подбодрить меня рассказала…

14

Итальянское слово istituto, как и итальянское же слово caf;, сбивает с толку русского человека, ведь под ним понимается не обязательно учебное заведение, а вообще некое учреждение, и учреждения такие могут создаваться с самой разной прихотливой целью. С целью изучения наследия Ренессанса, например.
Istituto di Studi Rinascimentali, занимавший почти половину опрятного здания кремового цвета, действительно был организацией более-менее закрытой, но синьор Сальпетриери спустился в вестибюль, чтобы встретить нас, ровно к назначенному времени. Полный, даже грузный, но очень подвижный мужчина с глазами слегка навыкате, он отвесил Кэри дежурный комплимент на итальянском, а мне пожал руку. Прислушался к моим имени и фамилии и уточнил, как именно нужно произносить Pozd;iyev, со звонким “З” или с глухим “С”. Пожалуй, он мне почти нравился.
Не понравилось мне, правда, то, что в просторном конференц-зале с пятью или шестью картинами на стенах нам вначале предложили присесть за длинный овальный стол. Сам Сальпетриери сел напротив, в точности под портретом Бруно — тот узнавался безошибочно. Всё в его манере говорило: мы любезно допустили вас в нашу святая святых. Окажите теперь и нам ответную любезность: сначала разговор, потом всё остальное.
Неужели повторится дорнахская история? Правда, здесь на нас не накинулись превосходящим числом. Уже хлеб, как говорится.
— My dear friends! — начал итальянец, не заставляя нас долго ждать. По-английски он говорил прекрасно, правда, слегка грассируя “Р” на итальянский лад, да и вообще язык у него был подвешен. — You may indeed wonder why I’ve asked you for this short interview before giving you the permission to take photos of the picture which is right behind me. (Это он умно заметил: подойти к картине в обход его не было никакой возможности.) I admire your noble interest in the work of Alice Florensky who is, as far as I know, your compatriot. That said, our institute is not an art gallery. Our collection is not available for public view, even though exceptions may be made.
Before I can make this exception, though, allow me to make sure that the three of us share the same, or at least similar, cultural values and aspirations. We would be greatly disturbed by any photographic publication that is not friendly towards our cause. We are therefore entitled to ask you these age-old questions of extreme importance: quo vadis? Quomodo creditis? Where do you go? What do you believe in?
(“Началось… — с тоской подумал я. — ‘Камо грядеши?’, ‘Како веруеши?’, и латынь ещё приплёл. Всю душу сейчас из нас вынет этот болтун…”)
Кэри уже открыла рот, чтобы отвечать — но итальянец остановил её жестом. Не так, мол, просто, хорошая моя: дай сначала мне вволю почесать языком! А своей речью он, похоже, просто упивался. Привожу весь его монолог целиком, так, как мы сумели реконструировать после. Не ручаюсь за точность каждого слова, но общий смысл был именно такой.
— Before you lay down your own credo, Mr Pozdeiyev, Miss Ustinova, permit me first to delineate mine! — продолжал Сальпетриери. — I should perhaps warn you beforehand that my delineation may present some challenges for you, Orthodox Christians as you are!
To begin with, let me scornfully reject Oswald Spengler’s vision of Europe being allegedly ‘in decline.’ Nothing is farther from the truth. Europe is, and for centuries will remain, humanity’s most important cultural gem, the highest achievement of free spirits joined in common cause. The minor social problems we have today should not be overlooked by political professionals, but have no significance in the long run.
Secondly, I must insist on the fact that it was the Italian Renaissance that gave birth, for the first time in human history, to the proud ideal of Man, elevating Man to the sacred place that Man fully and undoubtedly deserves. It is this very philosophy—the philosophy of humanism—that crowns all faiths and religions, that becomes their ultimate goal, aspiring to which, they evolve, gradually becoming finer and subtler, more tolerant, more gentle, and more humane.
Giordano Bruno, our remarkable compatriot whom both Signora Florensky and I admire and highly esteem, shall be admired and held in high esteem precisely for his being our new Prometheus, a revolutionary of the spirit, a proud herald of the new humanistic worldview. No religion above the truth, and nothing above Man! Whatever remnants of Christian religiosity we still find in his teaching should be ascribed to the aberration of his mind or, rather, to the tribute he saw himself forced to pay to the domineering obscurantism of his sad epoch.
Having used the word ‘obscurantism,’ I regretfully draw your attention to the fact that Russia has always been, and still is, among the laggards of historical progress. I would of course ascribe your ‘lagging behind’ precisely to the fact that you Russians never had such Promethean figures as Giordano Bruno in sufficient numbers. Who is among your own Prometheuses? You may perhaps name Maxim Gorki who eventually became a pathetic compromiser and an obedient servant of the Communist regime. A fine Prometheus he makes, indeed!
Having had no cultural revolutionaries of the same scope as Bruno, you still grapple with your sombre patriarchy; in a sense, it is safe to say that you Russians live in the very midst of your Middle Ages. Your recent legislation protects the feelings of believers by punishing so-called blasphemers, thus fostering religious hypocrisy. Your patriarchs and religious leaders still bestow their blessings on Mr Putin, your tsar, now as much as in the time of Ivan the Terrible. All this is very picturesque and amusing; I needn’t tell you how fundamentally obsolete such a social order appears in the eyes of the world.
Let me summarize. We do see Bruno as both an iconoclast of obscurantism and an icon of the new secular religion of Man. The work of Alice Florensky glorifies exactly this Promethean quality of our genius. This masterwork grasps what was essential in Bruno both for her and for us; I may therefore safely presume that Signora Florensky acquired a truly humanistic worldview and completely did away with her obsolete provincial Russianism.
This is my creed; this is where ‘I stand and can do no other.’ Caro signore, cara signorina, I do wish so much to hear your thoughts on and objections to what I’ve just said. I am all ears.

15

Итальянец удовлетворённо откинулся на спинку стула, весело поглядывая на нас своими крупными глазами навыкате.
Речь Сальпетриери своей безоглядной демагогией напомнила мне чем-то очень на неё похожую речь Ольги Смирновой, двоюродной сестры Дарьи Аркадьевны, во время первого и единственного собрания религиозной группы “Оазис”. Имелось и важное отличие, конечно: теперь лично нас ни в чём не обвиняли. Нам всего лишь снисходительно указывали наше общерусское место — в хвосте мировой истории — и предлагали с этим согласиться, подпеть этому дурными голосами.
Держи карман шире… Тем не менее, возразить этому речевому шквалу я не мог ни слова, хотя бы потому, что не всё тогда понял до конца. А если бы и понял, с моим довольно примитивным английским я не решился бы и рта раскрыть.
Вся надежда оставалась на Кэри, которая слушала этот поток красноречия крайне внимательно. Когда собеседник закончил, она вдруг спросила:
— Would you allow me four to five minutes to gather my thoughts?
— But of course, signorina! — Сальпетриери развёл руками и широко, почти сердечно улыбнулся.
“А ведь он вовсе не плохой человек! — подумалось мне. — Этакий милейший малый, либерал-интеллектуал чистых кровей, который из Ренессанса, учёности и прекраснодушных идей слепил своё человекобожие, novus ordo saecularis. Впрочем, слепили задолго до него, а он всего лишь радостно и вполне искренне присягнул этому уже потрёпанному знамени. Таких людей и в России полно — этот просто более красноречив и напорист. Но как же она справится, бедняжка?”
Кэри меж тем думала. Я немного запоздало передал ей свой блокнот и огрызок карандаша — всё, чем мог помочь. Она, шёпотом поблагодарив меня, сделала на чистом листе блокнота несколько пометок. Итальянец терпеливо ждал.
Девушка отложила блокнот.
— My companion’s English isn’t fluent enough, so it is me who’ll do most of the talking, — начала она. Я даже на секунду зажмурился: так смело, так быстро она бросилась в эту холодную воду. — Shall we perhaps start with this ‘proud ideal of Man’ you mentioned?
(Маленькая пометка для тех читателей, которые, в отличие от меня, свободно читают по-английски. Все английские диалоги в этом романе написаны Каролиной, а та созналась, что в реальности говорила не так гладко, более короткими и простыми фразами. “Важно не то, что я дословно сказала тогда, — заявила она с чисто женской логикой, — а что я при этом думала и продолжаю думать прямо сейчас. Желание следовать грубому реализму в духе передвижников уничтожает всю сложность мысли”. Кто знает, может быть, она права. А если и не права, не буду же я упрощать её прекрасный монолог нарочно в угоду “любителям правдоподобия”!)
I am afraid it will sound awfully banal, but—is there such a thing as Man in general? People are very different; we are young and old, kind and cruel, foolish and wise. I don’t understand why Man—any man—should be seen as a new shining ideal of our time. I suspect that, by defending this ideal, you are seeking to remove the old one—Christ. May I ask why? When choosing between Christ and any man, I would still stick with Christ. There is a long way to go for any of us to reach this old goal, to be one with Him—a path you humanists refuse to walk, pretending that we human beings already are next to perfect. We are not—I know it too well even at my young age.
I cannot judge whether Europe is ‘declining’ or ‘blooming.’ I’ve never read Spengler, so I can neither support nor disprove him. As far as I can see, you are doing perfectly fine. Allow me to say one thing, though. Yesterday, we visited the Non-Catholic Cemetery where I was struck by one sudden idea: how many dead must be buried in this continent! A vast, shuddering army. Do you have even the smallest chance to resurrect those dead with your secular humanism? I am afraid you don’t.
Giordano Bruno, a believer, would never see himself as an icon of your worldview. You may disagree—but what makes you think you need an icon, any icon, in the very first place? Icons are part of medieval thought, and it is exactly medieval thought that places Christ, not Man, at the centre of human existence. Having thrown Christ in the garbage bin, why are you still clatching at the old artifacts of His cult?
You describe us Russians as laggards of historical progress. I am afraid we are not quite on the same page here. From Russia, things look different. I would not repeat old banalities about Dostoyesky and the Bolshoy Theatre we Russians can be proud of. I am fresh out of school; you can imagine that I am fed up with such recitations. So let’s please stop debating who has ‘more’ culture—to me, it seems adolescent, young though as I am. We Russians are simply walking a different path. Please feel free to dislike it—but, while doing so, please mind that this path is a historical alternative. Should your secular humanism lead us to a dead end, we as humanity would still have at least one more option.
And well, Mr Salpetrieri: your glorification of humanism reminds me of our recent trip to Dornach where we came across a regular—you know, a regular sorcerer, an adept of black magic who tried to cast his spell on me. Oleg was with me and asked this person to stop—very politely and humanely. This humane request never worked, so Oleg thankfully decided to use a ‘Russian remedy’ instead—a rough, but an effective one. I must admit I wouldn’t have dared face that magician accompanied only by a rigorous humanist.

16

Итальянец открыл рот — но Кэри бесстрашно продолжила:
— There is still one more thing I’d like to say a few words about, being the picture itself.
We see Bruno as overwhelmed by the appearance of a gigantic red planet in the huge window of his monastic cell. While turning his face towards it, he hastily sketches some diagram of a piece of parchment put on his table.
In your speech, you mentioned Signora Florensky who ‘completely did away with her obsolete provincial Russianism.’ Not so—because this image is a deliberate visual quote from The New Planet by Konstantin Yuon, a Russian impressionist painter. The predominant colours, the shapes, the composition—anything refers to Yuon. I don’t blame you for missing this; I believe you are not familiar with Russian artistic legacy.
It is not this visual quotation that deserves our attention, though. Would you please look at Bruno’s right hand, the one that tries to draw a diagram? Can you notice those coarse, almost crude fingers that do not resemble any human fingers? Have you actually counted those fingers, six in number? Do you further see how everything from those fingers down, including the tall desk with the sloping top, loses its shape and proportion, disintegrates into elementary, Picasso-esque geometrical figures? Would you believe that such a meticulous artist as Alla Florensky would do it out of sheer negligence? This disintegration cannot but be deliberate. I don’t therefore believe Alla saw Bruno as just a proud prophet of the new secular religion: it cannot be that simple. What we have here is a human tragedy of a remarkable thinker who saw so much but could express so little, and who probably failed to put his bold vision into fitting words. To be sure, Mr Salpetrieri, I don’t want to impose my view onto anyone.

17

Здесь, наверное, и я открыл рот, и вовсе не для того, чтобы что-то сказать. Какая умница! Как она всё упомнила, и не просто упомнила, а в свои семнадцать лет сумела возразить этому говоруну по каждому пункту, развёрнуто, содержательно, блестяще! Отдельные её фразы вроде мысли о том, что, выкинув Христа в мусорную корзину, гуманистам нет смысла держаться за пережитки Его культа, я бы просто заучил наизусть. А как ловко она срезала итальянца с его незнанием русской живописи! Эх, жаль, что не видать нам теперь фото как своих ушей…
Между тем Сальпетриери был не в меньшем восхищении.
— Signorina, — воскликнул он, — I admire your general erudition, your knowledge of Russian art, your quick wit, your eloquence, your command of English, and your ability to grasp what is truly essential! I still disagree with you on each point; saying ‘you,’ I mean ‘Russian traditionalists’ in general. However, I eagerly grant you permission to take as many photos of this masterpiece as you like. Giordano Bruno cannot be owned by one nation only; his legacy belongs to humanity, and so do all of his portraits, including this one. I sincerely thank you for this fruitful discussion. I wish our young ladies were that clever . . .
Итальянец пригласил мою спутницу к картине и учтиво пододвинул для неё стул, на который она могла бы, сняв обувь, забраться, чтобы сделать снимок ровно по центру холста. Прежде чем попрощаться, мы обменялись ещё несколькими радушными фразами, а также номерами телефонов и адресами электронной почты. Зачем, казалось бы? Без всякой цели, из того же желания сделать другому приятное. Итальянцы, как и все южане, могут быть очень милыми людьми.

18

— Ну, что скажешь? — спросила меня девушка с долей хвастовства, когда мы вышли из Института.
— Я тобой восхищаюсь, хоть и понял хорошо, если половину! — ответил я, ничуть не покривив душой. — Как умно, как точно! Если б я тебя не знал, а услышал бы сегодня в первый раз, я бы в тебя влюбился без памяти: правду, похоже, говорят, что ум — самая сексуальная часть женщины. (“Этого, пожалуй, говорить не стоило”, — тут же подумалось мне.) Какой ты путь прошла от девочки, которая в автобусе на Минск ни слова не могла возразить латышскому профессору — как его звали, Алькатрас? — до сегодняшней “синьорины Устинова”! И меньше чем за две недели.
— Это было почти просто: он ведь, по сути, неумный человек… Мы прошли, — великодушно заметила сияющая Кэри. — Мы его прошли вместе, и на всём пути ты меня держал за руку.
— Тут ещё неизвестно, кто кого держал за руку, — пробормотал я, вспомнив сегодняшнее утро.
— Ай, хватит! Я устала соревноваться с тобой в галантности.
— Я вовсе не… хорошо, молчу.
— Совсем я тебя запугала. Как дурно с моей стороны…
Мы пообедали в траттории неподалёку от Института, в квартале Трастевере. Во время обеда мы почти не говорили — обменялись только парой бытовых фраз. Я не знал, о чём говорить, в основном из-за того, что не мог понять, чт; происходит между нами, кт; мы друг другу после вчерашнего бестолкового разговора. Приостановлена наша помолвка или нет? Если да, зачем меня дразнить просьбой не считать её фарфоровой куклой? А если уже нет, почему бы мне об этом не сказать? Я почти стыдился своей недавней похвалы, верней, её откровенности. С чего это мне взбрело в голову говорить про самую сексуальную часть женщины? Что это за нахальство с моей стороны?
— Куда теперь? — спросил я свою спутницу, когда мы справились с обедом.
— Как это “куда”? — весело изумилась та. — В Ватикан, конечно! Я себе не прощу, если в нём не побываю! И тебе не прощу…
Я неслышно вздохнул.
На подходе к Ватикану, в самом начале виа деи Пенитенциери (“улица Раскаяния” — просто прекрасное название!) я приметил небольшую кофейню — скорее, всего лишь круглый ларёк с несколькими уличными столиками рядом — и обрадовался этой кофейне как старой знакомой. Объявил:
— Я, пожалуй, останусь здесь.
— Ты хочешь кофе? — не поняла Каролина.
— Да, то есть нет: я хочу дождаться тебя здесь. Если честно, ноги после вчерашней прогулки ещё гудят.
— Тебе не интересен собор святого Петра?! Сикстинская капелла?!
— Мне стыдно, но не настолько: я уже накопил за нашу поездку так много впечатлений, что с трудом их перевариваю. Почти подташнивает…
Девушка забежала вперёд:
— Ты за что-то на меня обижен? За Роберто? Это способ меня наказать?
— Господи, нет же! Мы, мужчины, устроены немного иначе: если мы обижены, мы обычно говорим об этом сразу.
— Кроме тех случаев, когда вы молчите, потому что решили всё перетерпеть…
— Но, если уж я решил всё перетерпеть, мне бы и в голову не пришло тебя наказывать! — возразил я. — Нет, Кэринька, всё проще…
— “Кэринька”... — расцвела она. — Как приятно!
— …Всё проще: я заметил, может быть, на пустом месте, что ты как будто постоянно меня испытываешь, как вчера с Роберто или с Артёмом, например. Или я неправ? Если неправ, то прости. Я не знаю, видит Бог, как проходить твои испытания! Если я хоть словом заикаюсь про нашу помолвку, про которую не понимаю, что вообще с ней происходит, цела она или в дымящихся развалинах, то этим я покушаюсь на твою свободу. Если я молчу, это тоже плохо. Если я ревную тебя, то я, разумеется, дикий бабуин, орангутанг, который только что слез с ветки, и не говори мне, что это не так! Если я тебя не ревную — это лишнее доказательство отсутствия моей любви, хотя в любом случае ты мне вчера доказала как дважды два, что это совсем не любовь, а просто дырка в груди, которую я сам в себе проделал и сам продолжаю расчёсывать. (Я глянул на девушку: она всё больше краснела.) Я сбился с ног, причём даже в буквальном смысле! Я устал, я не справляюсь! Я заранее согласен, что все твои проверки позорно провалил. Ну и что ж теперь! Дай мне, бездуховному человеку, просто посидеть здесь часа два и выпить пива, хорошо? Кстати, оставь мне фотоаппарат: тут много уличных воров, будет обидно, если потеряешь.
Каролина, глядя на меня, осуждающе покачала головой, а вслух сказала:
— Как я могу тебя заставить? Ты несправедлив ко мне, потому что… потому что тебе не надо знать, почему! Держи — мне и самой надоело его таскать! Я вернусь через два часа. Не вздумай улизнуть отсюда!

19

Где-то я однажды вычитал: дескать, тем мужской мозг отличается от женского, что мы, мужчины, всё раскладываем по коробкам. Не знаю; может быть, и правда. А ещё автор той давней юмористической заметки рассуждал: есть у мужчин и любимая коробка, пустая, коробка с ничем. А вот это — полная, истинная правда. Никуда не бежать и ровным счётом ни о чём не думать, а просто глазеть на прохожих за столиком уличного кафе — это такое чистое удовольствие!
Слегка развязная дамочка присела напротив: то ли “профессионалка” (но для них в этом часу ещё вроде бы рано?), то ли просто мадам дурачилась.
— Ciao, bel ragazzo. Posso?
— ‘Schuldigung, ich spreche kein Italienisch, — ответил я зачем-то по-немецки. Итальянка пожала плечами; поднимаясь с места, фыркнула:
— Uno stupido tedesco!
Ступидо — так ступидо: я ведь и сам не отрицаю. Без обид, мадам! И иди ты знаешь куда…

20

Каролина с шумом, тяжело дыша, опустилась на стул напротив и с места в карьер, будто мы расстались тридцать секунд, а не два часа назад, начала:
— А если я вдруг — вдруг, понимаешь, можно же вообразить? — стану твоей женой, ты тоже будешь от меня отдыхать?!
Я уставился на неё раскрыв рот: такой неожиданной оказалась её реплика, да и всё её появление. Нашёлся наконец:
— Паче чаяния…
— Что такое “паче чаяния”? Ты не можешь говорить, как нормальные люди?!
— Это значит “против ожиданий”.
— Да, “против ожиданий”, но ты не ответил!
— Слабо верится… Но если “вдруг”, то — кто знает? Так очень многие делают, едва ли не все…
— Может быть, — прервала она меня, — но я не хочу делать как все! Я не хочу, чтобы муж от меня отдыхал! (“Только я ведь тебе не муж ещё”, — едва не сказалось у меня, но я прикусил язык.) Если мужу нужно будет отдыхать от меня, значит, я окажусь плохой женой! А тогда и пробовать не надо!
Что за нелепая логика! Разве брак — это про двух непогрешимых существ? Непогрешимым нужно идти в монастырь или основывать новую веру. Семья почти всегда — люди, которые совместно делают массу ошибок. Эта девушка способна на хорошем английском дать отпор европейскому интеллектуалу, а такой простой вещи не понимает. Вслух я, разумеется, ничего такого не произнёс: скажи я это вслух, это выглядело бы, будто я добираюсь до своей выгоды.
— Монашество в миру лучше, понимаешь? — меж тем продолжала девушка. — Оно чище, оно не имеет этого грязного осадка в виде…
— …Чувственности? — предположил я.
— Не угадал! В виде чувства, что опять ничего у меня не получилось. Как твоё пиво?
— Я пил кофе, если ты не заметила, — не удержался я от иронии.
— Нет, не заметила. (Пустая чашка кофе стояла прямо перед ней, но она действительно её не заметила.) А я… а мне было очень плохо последние полчаса, — неожиданно призналась она без связи со всем прошлым разговором.
— Почему? — всполошился я. — Что болит? Где прихватило?
— Сердце. Боже мой, какой же ты дурень…
Девушка вдруг заплакала, но, стыдясь, верней, сердясь на себя за эти слёзы, спрятала лицо в ладони. Яростно замотала головой.
— Всё, — сдавленно пробормотала она. — Видишь, я уже справилась. Пошли домой, в гостиницу! Глаза бы мои на этот Рим не глядели…
— Мне очень стыдно, — повинился я. — Я должен был всё-таки идти с тобой в этот несчастный Ватикан, тогда бы…
— Замолчи уже, ради Бога! Брак — ужасное предприятие, просто ужасное! Даже сама мысль о нём! Я теперь понимаю тех жён, которые хотят прибить мужа скалкой! Думаешь, мне самой приятно глядеть на себя такую?

21

По дороге в гостиницу мне несколько раз хотелось остановить Кэри, прижать её к себе и начать целовать. Конечно, я не решился, правда, “не решился” здесь — самый неудачный глагол из возможных. Целовать девушку, которая по всем признакам не собирается выходить за вас замуж, всё-таки непорядочно. В свои двадцать лет я об этом, конечно, не думал (да кто вообще об этом думает в двадцать лет?), а в сорок всё-таки дозрел.
Ничего примечательного за остаток нашего последнего римского дня не произошло. Я, сидя за столом, расшифровывал остаток дневника Аллы Флоренской — и таки справился с этим. Каролина ненадолго ушла и вернулась, принеся нам пиццу на ужин. Прихорашивалась перед зеркалом. Рассматривала на телефоне картины русских символистов и делала пометки себе в блокнот. Ходила вокруг меня, странно ко мне приглядываясь.
— Может быть, тебя нужно подстричь? — выдала она вдруг ни к селу ни к городу.
— Постричь? — растерялся я. — В монахи?
— Нет: у тебя просто некрасиво выбивается одна прядка… Подожди: у меня были маникюрные ножницы. Замри! Ну вот, готово, срезала её. Нет, не надо было трогать: ещё хуже сделала… А ты ведь начал седеть! — безжалостно сообщила мне мой “парикмахер”. — Может быть, закрасить? Нет, нет, глупость сказала… Не обижайся! Знаешь, Алла в своём дневнике тоже говорила, что начала седеть рано: видишь, это неизбежно, это просто генетическое, — тут же попробовала она исправиться. — Кстати, хочешь прочитаю тебе ещё один отрывок из её дневника? Я вчера его доделала.
— Завтра, наверное, успеем…
— А вдруг не успеем? Завтра — последний день и предпоследняя остановка!
(Забегая вперёд: с “не успеем” Кэри прямо как в воду глядела! Вот с другим немного ошиблась…)
— Ты полностью права. Тогда читай, конечно! Я люблю тебя слушать.
— Вот, всегда бы так…

22

Александр Михайлович приснился мне вечером того же дня: приснился сам. Я не прилагала для этого никаких сознательных усилий. Видела я его нечётко — примерно так, как видишь любого человека в обычном сне. Всё же настоящее “погружение” отличается от сна примерно как океанский траулер — от одноместной рыбацкой лодочки.

— Ты раньше так ко мне не приходил…
— Приходил, ты просто забыла. Я однажды, ещё в Лондоне, появился в твоём “повторяющемся” сне про покупку билетов на автовокзале.
— Ах, да, верно! Почему так?
— Потому что я берегу твои силы. Но для обычных снов условия не всегда годятся, да и мои возможности не безграничны. Бог мой, кем ты меня считаешь, Алиса? — он молодо рассмеялся. — Великим Мастером Духовного Делания? Я всего лишь военный переводчик, да и то в прошлом.
— А в чём — твоя теперешняя работа там?
— Примерно в том же самом… Но мы теряем время. Ты помнишь про свою готовность помочь делу Русского Ковчега? Ты от неё не отказалась?
— Конечно, нет! Если я и от неё откажусь, в моей жизни вообще ничего не останется!
— Тогда слушай меня — слушай очень внимательно! В ближайшие дни в твоём уме начнут как бы сами собой подсвечиваться отдельные фигуры прошлого. Если честно, это уже происходит…
— Вон что! — сообразила я. — Рильке, Бруно, святой Нектарий — твоих рук дело?
— Не совсем моих — но не сомневайся ни секунды в том, что “руки”, которые с тобой работают, — это очень чистые руки. Иногда образы будут идти парами, даже тройками, например, Столыпин и Елизавета Фёдоровна; Гёльдерлин, Новалис и Пауль Целан. Это значит, что вес этих образов  — не вообще, а на одних, очень особых, весах — примерно одинаков, и ты можешь выбрать. Когда ты совершишь выбор, фигура, которую ты выбрала, выйдет на первый план, а остальные померкнут. Сразу после ты испытаешь прилив мыслей, творческих сил и зрительных образов. Не теряй ни дня, воплощай их сразу! Записав всё, что считаешь важным для книги, начинай трудиться над этюдами, а если считаешь, что нет времени — прямо над холстом. Делай один или два этюда к каждой серьёзной работе, не больше.
— Кому я их продам? Фигуративная живопись не в чести, ты сам знаешь. Оставить их в парижской студии, чтобы мадам Жирардо или её наследники вынесли их на помойку?
— Не волнуйся о том, кому ты их продашь! Покойный сэр Гилберт создал учреждение, которое купит у тебя все холсты до единого.
— Твоими бы устами… Сколько у меня времени?
— При медленном развитии твоей болезни ты сумеешь выполнить около десятка работ, – ответил Александр Михайлович, избежав при этом прямого ответа. — При быстром — около полудюжины. Ах, да, ещё одно! Человек не может быть талантлив во всём сразу, оттого твоя способность к сознательным “путешествиям”, как ты их называешь, ослабнет. Может быть, и вовсе пропадёт.
— На какое время?
— На некоторое.
— “На некоторое” означает “до конца жизни”? Жестокий ты человек…
— Милая, мы в любом случае скоро свидимся! Что такое год или около? Ты не успеешь и глазом моргнуть, как он пролетит. И я в любом случае всегда буду где-то рядом.

С этим “где-то рядом” сон окончился, будто бы истекли все отпущенные на него секунды до последней: Александру Михайловичу даже не хватило времени попрощаться.
Сделав над собой усилие, я проснулась и немедленно всё записала: со снами, в отличие от видений, это обязательно требуется. У них другая, более примитивная механика.

Всё сбылось. В The Bloom Foundation уже ждали моего звонка. Покойный учредитель, оказывается, оставил инструкции о том, чтобы любой, любой мой холст покупался без всяких возражений и в приоритетном порядке. (Разумеется, работала организация не только со мной, а вообще с любыми современными художниками, которые не скатились в пошлость contemporary art.) Наш последний лондонский разговор и моя шутливая мысль о “коммунистическом” распределении выкупленных работ тем, кому они нужны больше всего, похоже, воплотились в жизнь.
Средства от личного траста позволили бы мне прожить и так. Но прожить остаток жизни “так” означало бы предать тот единственный смысл, который у меня ещё оставался. Кроме того, я тешила себя надеждой на то, что сумею посетить Россию в рождественские праздники. А ведь перелёты — недешёвое удовольствие…

Портрет Джордано Бруно, мою первую большую вещь после перерыва, я сделала за десять дней. Только закончив его, я была в восторге: новая ступень, качественный скачок вперёд! Сейчас же вижу все его досадные изъяны. Главный из них — то, что в нём больше плакатности, чем настоящей живописности, и больше ученичества, чем мастерства. Пожалуй, если картину можно перевести в чёрно-белую графику без особого ущерба для её смысла, то её изначально нужно было выполнять как графическую работу. Думаю, “плакатность” Бруно можно отчасти извинить тем, что на нём я всего лишь набивала руку, восстанавливала полузабытые навыки. Учитывая, что всё своё ливерпульское время я писала меньше, чем могла и должна была, получилось не так плохо, а цвет “красной планеты” мне особенно нравится: я его искала особенно тщательно, стремясь к тому, чтобы “планета” вышла немножко и юоновской, и лично моей.
“Приливы” чувствуются: никаких чудес, ничего сверх того, с чем я справилась бы и сама в своём обычном состоянии — но, к примеру, зрение моё в минуты работы над холстом обостряется, более того, оно становится как бы множественным, симфоничным, всеохватным. Не умею этого хорошо объяснить, не знаю, как… Идеи притекают сами, они во время работы находятся словно на кончиках мысленных пальцев. Прошлой осенью я в иные дни без устали проводила в студии по десять часов (сейчас — меньше), а мадам Жирардо только сокрушённо качала головой. Наконец она объявила для меня режим и под угрозой нашей ссоры потребовала от меня, чтобы я питалась чётко по расписанию. Безмерно ей за это благодарна: у меня в дни подъёма не хватает сил думать о таких мелочах, как еда. Кстати, и готовит моя хозяйка сама, отменно для своих семидесяти лет управляясь на кухне. Пару раз я вызывалась ей помочь и каждый раз меня изгоняли оттуда с одной и той же присказкой: “Вы, милочка, кормите меня, своей арендной платой, а я — вас, значит, мы квиты. Вот и всё, и пусть каждая из нас делает свою работу!”
“Приливы”, увы, имеют одну досадную сторону: разум, чувства, сердце — физическое сердце! — всё словно убыстряет свой ритм: то самое состояние, что по-английски называется overclocked. Механизм, который работает на скорости вдвое больше привычной, и изнашивается скорее, причём быстрее, чем просто в два раза: эти соотношения — нелинейные. Но работать медленно, по старинке, я уже не хочу, не могу, разучилась! С “приливами” я бегу в семимильных сапогах, без них телепаюсь, словно старый слепой крот. (Есть ли, интересно, в русском языке глагол “телепаться”? Мадам Жирардо, ne; Четвертинская, уверяет, что ей этот глагол совершенно понятен. Но, между нами, её языковому чутью не всегда можно доверять.) Наконец, для выполнения большой работы — просто для того, чтобы задумать её и исполнить, не бросить на половине дороги, закончить во что бы то ни стало! — нужны мужество, энергия и бесшабашность выше обычных. “Приливы” эту энергию дают. Ну, а то, что я предположительно плачу за них месяцами жизни? Какая ерунда…
Думаю, я изнашивала бы себя и так, без притока дополнительных сил. Почему? И здесь не совсем нахожу верные слова, правда думаю, что те, кому это знакомо из своего опыта, меня поймут. Художественный образ следует пропускать через себя, значит — жить им. Сотню раз, наверное, я сама принимала позу Бруно, устремляя взгляд в невидимое окно, в котором явилась мне планета Нового Знания, сотни раз испытала и пропустила через себя этот “воображаемый” восторг! Но сердце, увы, не знает разницы между восторгом настоящим и восторгом воображаемым: и тот, и другой заставляют его биться одинаково быстро.
И другой изъян имеют “приливы”: за них я заплатила “путешествиями”, как мне и обещали. Созерцать иные миры так же, как офис Федерации транспорта напротив нашего дома номер семнадцать, я не могу. Впрочем, было ли это созерцание?! Так легко всё, что я увидела в Лондоне на Эвершот-стрит, задним числом приписать игре фантазии! Включая и Александра Михайловича тоже. Нет, сама я в то, что всё виденное — фантазия, не верю и не поверю никогда! Ведь, если так, я — просто нищая! (Впрочем, все мы — нищие: чт; есть у человека на земле из того, что было бы значимым?) А расскажи я о своих странствиях какому-нибудь душеведу — то есть как это по-русски? — психологу, он в них не найдёт ничего за рамками его естественнонаучной картины мира: мало ли какие сны снятся человеку, и мало ли какие патологии гнездятся в его сознании, принимая самые причудливые формы.
Но в любом случае, чем бы ни пришлось платить: наконец-то я живу не зря! Этого ничем не купишь, это бесценно. И это у современного человека — даже лучших людей — так редко бывает…

Ещё про врачей: второй частный врач, к которому я обратилась — на этот раз пожилая мадам, а не молодой парнишка, — тщательно изучив результаты первого (очень недешёвого!) обследования, прописала мне полный покой и ряд препаратов. Покой по понятным причинам невозможен: станковый художник работает на ногах, да и вообще никогда не расслаблен. Препараты я принимала неделю, а затем благополучно о них забыла: они делают всю меня какой-то вялой и плоской, ведут к торможению чувств и ума, провалам в памяти. (Может, моя неспособность порой вспомнить элементарное — именно от лекарств, хоть я и прекратила их приём? Может, что-то я в себе ими безвозвратно повредила?) Наверное, не занимайся я в своей жизни ничем, кроме живописи, я бы в итоге нашла способ работать много — и оставаться здоровой. Увы…
Смешно, но — а ведь почти ничем, кроме живописи, в своей недлинной жизни я и не занималась! (Моё трёхнедельное преподавание в Лондонском колледже современной музыки — не в счёт.) Нет, банальности не работают, и никто, никто вам никогда не скажет, как правильно жить вашу жизнь. А если и найдутся такие умники, не верьте им, гоните их в шею — и никогда ни о чём не жалейте.
Перечитываю эти свои дневниковые записи, гляжу на них со стороны и осознаю, что они становятся как будто слегка разрозненными, фрагментарными. Кстати, я делаю и всё б;льшие перерывы между ними. Понимание, жутковато-близкое к ощущению от второй половины “Цветов для Элджернона”. Неужели не только память, но и интеллект пошёл вниз по наклонной? Утешаю себя тем, что в этот дневник я всю свою душу не вкладываю: все силы поглощают холсты, да ещё “Непонятые”. “Нехорошо взять хлеб у детей и бросить псам”.
Про “Непонятых”, вопреки вере Александра Михайловича в мою способность их написать, я и совсем не льщу себя надеждой, что их прочитают многие. Но они пошли, и (боюсь сглазить!) неплохо пошли. Надо бы успеть закончить и опубликовать до той секунды, после которой кривая на кардиограмме вытянется в прямую линию. Мыслей вокруг каждого образа все равно — изобилие, остаётся только оформить. А ещё говорят, что, мол, художническое дело простое: бери да ляпай краску на холст красивыми цветными пятнами. Так, милые мои, и на любое дело можно поглядеть как на простое: водитель только баранку крутит, воспитатель только нос утирает, медсестра только уколы ставит, а врач только режет таблетки пополам. Многие, правда, делают ровно “только”: в наши дни качество работы стало роскошью, даже нечаянной роскошью, потому что от количества заплаченных денег эта нечаянная роскошь зависит очень мало. И равнодушному арабскому парнишке, и добросовестной пожилой мадам за врачебный приём я заплатила почти одну и ту же сумму.

В октябре я всё же посетила Британию, чтобы лично встретиться с руководством the Bloom Foundation, побывать на могиле сэра Гилберта и заодно лично познакомиться с Эндрю, управляющим моим трастом. (Кажется, уже писала о нём? Вот, не могу вспомнить, что сама несколько страниц назад написала. Мисс Элджернон Флоренски во всей красе. Между прочим, Элджерноном звали всё-таки мышь, а вот как в той повести звали главного героя? И это забыла…) Эндрю — замечательный мужик: суровый, немногословный, надёжный — и разведённый к тому же. Пару лет назад я бы в него обязательно влюбилась и, глядишь, не провела бы так бездарно свои ливерпульские годы. (Нет, разумеется, нет: я ведь была “в отношениях”, чёрт бы их побрал, и изменять бы Эрику не стала.)
В теперешнем моём состоянии у меня с Эндрю завязалась хорошая дружба: мы переписываемся, иногда и созваниваемся. Эндрю ценит и хвалит мой ум, “чисто мужской” (неужели?) и охотно рассказывает мне разные “мальчиковые” штуки, а я с удовольствием слушаю. Так, он увлекается криптографией и обучил меня паре простых, но эффективных методов шифровки, даже прислал мне простенькую программу для шифрования текста, которую сам состряпал в своё свободное время. (Не зашифровать ли этот дневник? Хм…) Обожаю людей, которые умеют и любят делать такие вещи — вернее, какие угодно вещи за рамками повседневной рутины. Думаю, Эндрю мне и про своих “подруг” бы рассказывал, если бы не стеснялся, что грубые подробности покоробят мой слух, не считал меня кем-то вроде “безутешной вдовы” и “чуткой художественной души” (на оба звания у меня нет никаких моральных прав). Вообще, он для посторонних — бирюк бирюком, а для немногих близких — очень предупредителен и как-то даже не по-мужски заботлив. Я, похоже, вхожу в число этих немногих, и меня бесконечно это трогает, но при личной встрече в его глазах я увидела, что основательно растеряла за последнее время своё женское обаяние. Да и в зеркале это вижу. Что, например, делать с моей ранней сединой? Закрашивать, что ли? Нет, не буду: я никого не собираюсь прельщать и на ваших мужчин тоже не покушаюсь, так дайте мне право быть нефальшивой!

Вижу, что прошедшее время всё чаше у меня сменяется настоящим, тем, когда это всё пишется: январь две тысячи двадцатого.
Весь прошлый ноябрь и декабрь я вынашивала идею слетать в Россию хоть на недельку. Даже осторожно написала и Наташе, и своей маме о такой возможности. (Кроме них, у меня в России никого и нет: контакты сокурсниц по Мухинке я растеряла.) Удивились — обе; из их ответов я, может быть, и на пустом месте, вычитала: меня никто не ждёт. Мне, случись что, даже будет особо негде остановиться: у Наташи своя семья, и незамужняя подруга в квартире — лишний гость, хотя мне бы и в голову не пришло строить глазки её Сергею; мама после смерти отца переехала в город, на квартиру к новому мужчине. Замуж за него она, кажется, не вышла; правда, я не вникала в детали. Возвращаться в Лютово в заколоченный дом? Или жить в России в гостинице? Бродить как турист по Эрмитажу и Третьяковке? Купить несколько матрёшек в сувенирной лавке? Увольте!
Ещё одно короткое время носилась я с совершенно нелепой идеей: приехать в родной город лишь для того, чтобы разыскать Дашу, ту кроткую девочку из нашего класса с невыразительной и забытой мной теперь фамилией, которая, как рассказывал Александр Михайлович, тоже однажды стала его “истинной ученицей”. (А я — была ли истинной? Научилась, правда, многому.) Вдруг бы она со мной поделилась чем-то важным? Смешно сказать, но мне одно время чудилось, что эта идея в моей голове, как и образы великих неп;нятых Запада, тоже словно “подсвечивается”... Вздор, всё вздор, даже и думать не стоило! Где бы я стала её разыскивать? Да и жива ли она ещё? Уж очень неотмирной, полупрозрачной она выглядела тогда, в свои (и мои) семнадцать…

Мой “ускоренный”, overclocked организм начинает сдавать сбои. Ускорены, конечно, лишь мысли и чувства, но сердце, вот беда, вынуждено за ними успевать. “Сердечко-то — оно одно на все миры, другого не дадено”, — вспоминаю я слова некоего Максимова, которого встретила в одном из “путешествий”. Жаловаться некому: я сама это выбирала. И некогда. Всё же в иные дни мне приходится лежать без движения час или два. Всё это искупается радостью насыщенного, живого холста. Меня не будет, а эти холсты останутся. Точней, хотелось бы в это верить…
Причина новой фрагментарности моих записей кажется мне теперь очень простой: я не знаю, как долго ещё выдержит этот поизносившийся механизм. Значит, каждую новую запись на всякий случай нужно считать финальной, и едва ли не каждый абзац (написала “параграф”, но вовремя вспомнила, что это англицизм). Впрочем, к своим работам я уже давно именно так и отношусь.
Как хочется умереть в ясном сознании, в своей постели, а не в клинике! Мадам Жирардо испугана моими моментами внезапной слабости, которые случаются всё чаще. Она признаёт моё право не отравлять оставшегося мне времени медикаментами, но поглядывает на меня с беспокойством. Или это — всего лишь бескорыстная забота старой женщины, и понапрасну я тревожусь? Боюсь, в последний момент она всё же сдаст меня в клинику. Надо, пожалуй, отложить денег на клинику: частная медицина здесь дорогая, а муниципальный врач спросит: что же вы, голубушка, превысили установленные для жителя Великобритании сроки пребывания во Франции? Если, конечно, к тому времени будет у кого спрашивать…

23

Кэри закончила чтение, и мы немного помолчали.
— Алла и в Европе осталась советским человеком, — задумчиво проговорил я. — Может быть, более советским, чем я, даром что родилась позже меня. Она до конца отстояла свою вахту, она на ней и умерла. Дождалась до самой последней минуты смены, когда гасят свет в учреждении. Не знаю, сумею ли я так однажды.
— Да, я тоже об этом подумала! — подтвердила девушка. — Только другими словами. А ещё вот о чём: Олег, как страшно — быть оторванным от России, навсегда, на всю жизнь! У тебя нет тоски по дому? У меня — уже…
(“Я очень рад это слышать, — подумал я. — Какая же ты славная, обычная русская девочка”.)
Утром следующего дня мы ранним рейсом вылетели в Берлин, про который планировали, что он будет нашей последней остановкой перед возвращением домой.
Глава VIII
Берлин



1

Ещё до нашего отъезда, в последнюю нашу римскую ночь, за несколько минут до раннего пробуждения мне приснился Серенький Волчок.
Волчок показался мне не в нашем мире, а в своём собственном, который я мельком увидел в прошлый раз. Так иная хозяйка торопится снять сохнущее бельё с сушилки до прихода гостей, но, если ей не удалось этого сделать вовремя или если знает гостя очень давно, просто махнёт рукой: мол, что уж теперь. Невысокие деревья, полумрак, луна в небе и руины. Может быть, так Рим однажды выглядел в прошлом. Или будет выглядеть в будущем…
— Волчок, я ужасно рад тебя видеть! Только… только я почти тебя не узнаю! Ты почти весь как-то полинял, побелел…
— Как и ты, тоже седею, — пояснил мне собеседник. — Эх… — он грустно выдохнул.
— О чём ты грустишь? О том, что седеешь?
— О тебе грущу, о тебе, глупый человек! Как жаль, как мне вас жаль! Два таких молодых, красивых существа — и не сходятся…
— Ты ведь в Греции сам меня предупреждал о том, чтобы я не торопился и, так сказать, не срывал плод раньше времени, — пробормотал я.
— Конечно, помню! Я не так хотел, чтобы вы сошлись: по-человечески, не по-звериному. Хотя и нельзя нам, ларам, выбирать, как вы сойдётесь, не наше это предназначение и не нашего ума дело. А я, видишь, поумствовать решил, учителем прикинуться, тайное знание передать… Тьфу!
— Что же, разве тайное знание твоё — фальшивое?
— Нет, не фальшивое! А как по-человечески всё обустроить — ума не приложу. Чего только не пытался! Появился твоей подруге во сне и сказал ей, что ты её любишь. А она улыбнулась и мне не поверила. И тебе ведь то же самое про неё говорил! Вот и ты мне не поверил.
— Волчок, славный мой, как тут поверишь, когда… Сложно всё между нами.
— Глупые, глупые люди, заблудились в трёх соснах… Скоро свалюсь в котёл и вообще вам ничем помочь не смогу. Да и раньше не больно-то помог… А веришь, нет, надеялся ещё по глупости своей, думал: вдруг удастся доброе дело сделать? Куда дальше полетите, беспокойные птицы?
— В Берлин.
— В Медвежье Логово, значит? Неуютно там, слышал.
— Ну, что уж сразу в медвежье… В Германию, — уточнил я.
— Вот-вот, и я о том же: в Зверь-Манию… Не бывал я никогда в Зверь-Мании. А один Старик — наш старик, то есть — там побывал. И рассказывал этот Старик диковинную вещь о том, как спас одного волчонка.
— Звериного?
— Человеческого. Тот по глупости своей, по безумию, а ещё с большого ума и с тоски, лишил себя жизни, захотел, то есть, совершить переход раньше срока. А раньше срока вам, людям, делать этого никак нельзя! Раньше срока двери не открываются.
— Что же происходит?
— То происходит, что застреваете вы в нашем мире, верней, не в нашем, а в соседнем, словно волк с отгрызенной лапой. Больно, тяжко, тоскливо, и лапа всё кровоточит, всё не уймётся. Ну, и охотнички тоже появляются по вашу душу…
— Как они выглядят, эти охотнички?
— Не буду я тебе рассказывать, как они выглядят: сам их только издали видел, а ты, даст Бог, никогда не увидишь, и не надо: не к чему тебе… И, вообрази ты только, Старик этого волчонка таки спас! Явился он к нему и назвался, самоуправно, конечно, Ангелом Смерти. Ну, какие из нас ангелы, хоть смерти, хоть жизни: так, смех один… Поверил тот однако же. Тогда взял Старик его за руку, и за собою повёл, и поскорее, поскорее, пока охотнички, значится, не слетелись, схоронил он его — спрятал, то есть — в тайном месте. Много мы знаем разных укромных уголков, вы про них и не разведаете никогда… Схоронил, и повелел спать, и проспал тот м;лодец полвека. Ну, а что уж после с ним случилось, того не знаю.
— Досталось, наверное, Старику на орехи за такое вмешательство не в своё дело!
— Досталось бы! — согласился Волчок. — Досталось бы непременно, если бы только чудесного не совершилось: Дверь ему распахнулась, и ушёл он, ещё до суда над ним, в Светящийся Мир. Вот как! Раз в сто лет, а и среди нас бывает. Было это в городе Ждут-Граде в году… давно, давно, не живут столько люди! А звали того волчонка…
— Как же?
— Волком и звали, — бесхитростно сообщил собеседник, видимо, устав придумывать правдоподобные подробности. — Волк-фон-Зубами-Щёлк.
— Ах ты, сочинитель… Как же Старик тебе это рассказал, если он на Ту Сторону перешёл, а ты туда пройти не можешь?
— Самого Старика я никогда и не видел, — пояснил Волчок. — Друзья сказывали: старая это сказка в нашем мире, многие слышали… Уж правда есть ли в этой сказке или нет, мне неведомо.
— За доброе дело, значит, дверь ему открылась… Ах, как подвёл я тебя, Волчок! Прости меня, пожалуйста.
— Что там… Разве от тебя это зависит? И не ради корысти помочь тебе хотел, а так…
— Я за тебя помолюсь после твоего перехода, Волчок! — вдруг пришло мне в голову. — Хочешь?
— Спасибо, — ответил собеседник тихо и серьёзно. — Спасибо. Только тебе, наверное, нельзя: ты христианин, а христиане за нас, языческих духов, не молятся.
— Иди-ка ты… Да и какой я христианин? Если и христианин, то не такой, который окуклился в своём христианстве.
— Знаю, что не такой… Пора мне: скоро прозвенит твой будильник. Так-таки и не хочешь побороться ты за свою девочку?
— Тут не с кем бороться, милый, — ответил я с грустью. — Тут нет противника, которого надо класть на обе лопатки.
Волчок вдруг фыркнул коротким смешком:
— А ловко ты Цезаря-то тогда… До сих пор помнится! А ещё всё же припомни мою сказочку про молодого Волка, который наложил на себя лапы! В Зверь-Мании было дело, в городе Ждут-Граде, и давненько — столько не живут люди…

2

В самолёте Каролина снова погрузилась в живопись: теперь она читала то ли монографию, то ли сборник эссе о художниках под названием “Чертополох”. (Странное название для книги! Ну да ладно, “Евангелие Маленького принца” — не лучше.) Чтобы не отвлекаться на шум и неизбежные, “мусорные”, как я их называю, объявления, она засунула в уши наушники и порой что-то легонько напевала себе под нос.
— Что ты слушаешь? — рискнул я спросить.
— А? Ты спрашиваешь, что я слушаю? Дэвида Лайвли.
— Это… какой-то современный певец?
— Не совсем… Это “Хэ-Тэ-Ка”.
— Ещё меньше понял…
Девушка без слов протянула мне наушник.
Красивые, стремительно сплетающиеся между собой мелодические линии, похожие на ажурный чертёж арочного моста. Лишь спустя несколько секунд ко мне пришло понимание, что я слышу “Хорошо темперированный клавир” Баха в исполнении современного пианиста. Много ли вы знаете девушек, которые в свои семнадцать слушают Баха, да ещё в охотку, а не по долгу службы? И как, интересно, у неё получается одновременно делать две вещи?
— Спасибо, — поблагодарил я, возвращая наушник. И пробормотал вполголоса себе под нос: — Сначала Рахманинов, потом Бах. “Чертополох” ещё твой… Боюсь, мне за тобой никогда не угнаться.
— Тебе не нужно за мной гоняться! Я не заяц, а ты не волк!
— Ну, я рад, что ты хотя бы “Ну, погоди!” тоже смотрела…
— Представь себе, не смотрела! Вернёмся в Россию — погляжу. Может быть…
Ну да, ну да. Какие шансы имеет советский мультфильм моего детства против “Хорошо темперированного клавира”? И даже, пожалуй, замечательно, что нет у него никаких шансов. А всё же я негромко вздохнул — и, за неимением другого занятия, раскрыл “Непонятых”.

3

ГЁЛЬДЕРЛИН

Фридрих Гёльдерлин (1770 — 1843) — самый, пожалуй, хрупкий цветок в моей скромной восьмицветной коллекции, даже хрупче, чем Рильке. О, безусловно, хрупче! Рильке сгорел в огне своей лейкемии, но хотя бы добрался до конца жизни с полностью ясным сознанием. Гёльдерлину повезло несколько меньше.
Не знаю, годится ли глагол “повезло”. Впрочем, лгу: знаю точно, что он не годится. И другие глаголы при разговоре о его (псевдо)безумии годятся так же мало, да и вовсе не с безумия нужно начинать этот рассказ. А с чего? Ума не приложу. С того, наверное, что нужно попробовать найти верный тон, верную манеру. Но, какую манеру ни ищи, она с высокой вероятностью для нашего героя окажется недостаточно хороша, не вполне вровень тонкому, звонкому, некоему огненному качеству его души. Вот, я начала первый абзац — и уже чувствую, что почти проиграла в этих невозможных шахматах. Оттого просто пойду вперёд, очертя голову.
С чего бы начать? Ну, с банальности, например. Гёльдерлин — поэт. Поэт не в духе чисто штейнеровского дилетантизма. Одновременно до безукоризненного мастерства Рильке (или Пушкина) ему тоже далеко. Кстати, если уж я вспомнила про Пушкина: чтобы получить представление о стиле Гёльдерлина, достаточно, пожалуй, один раз прочитать “Воспоминания в Царском селе”. Это буквально один и тот же поэтический язык, одна и та же эпоха: юный Пушкин, успевший родиться в XVIII веке, в свои пятнадцать мысленно — ещё в нём.
Сказав о Пушкине “А”, придётся говорить и “Б”. Духовный портрет всех немецких романтиков — скорей, правда, шарж — Пушкин создал в образе Владимира Ленского. Гёльдерлин — это без всяких натяжек самый тугой нерв немецкого романтизма и, возможно, романтизма как явления вообще. Оттого карикатурный портрет Ленского со всеми его нелепостями — это и карикатура на Гёльдерлина тоже. Ленский традиционно становится объектом беззлобной, а порой и злобной, иронии русских учителей литературы (вспоминаю Викторию Денисовну, нашу словесницу в выпускном классе православной гимназии). Про “Куда, куда вы удалились…?” в русской критике существует устоявшееся, давно не оспариваемое мнение о том, что хороший поэт нарочно написал плохие стихи. Стихи (Ленского, не Гёльдерлина) действительно плохие. А при всём при том именно Ленского я всегда в “Евгении Онегине” любила больше всех. Подумайте сами: а кого ещё там любить?
Сложно, сложно любить Гёльдерлина! Влюбиться в него, как легко влюбиться в Столыпина, к примеру, нельзя, если вы не Сюзетта Гонтар, конечно. (Я — нет. Не ради хвастовства пишу об этом, а с огорчением: я до неё не доросла.) Но вот любить его как брата — печального, не вполне благополучного, но бесконечно родного брата — не только просто, но и нужно, и даже невозможно иначе.
Вернусь к Ленскому. Хоть Пушкин — и солнце нашей поэзии, всё же кое-что наше солнце не захотело понимать. (Это — не в укор Пушкину, это было почти неизбежно: всякий, кто идёт своим творческим путём, должен стать несколько нарочито невосприимчив, почти туп, к не близким ему традициям. Только так и удастся сохранить свой собственный голос.) Писать плохие романтические стихи достаточно нетрудно, как достаточно нетрудно быть посредственным романтиком, а уж высмеиванием скверного романтизма только ленивый не занимался, и в литературе, и в жизни. (До сих пор вспоминаю свою подругу, которая в насмешку над фальшивым “религиозным романтизмом” — а он, как ни крути, так же тошнотворен, как похожий на него фальшивый светский, — в последнем классе нашей полузакрытой гимназии носила на груди кулон с надписью “Православие или смерть!” — и черепом со скрещёнными костями. Лозунг хоть и фундаменталистский, но вполне официальный. Привет тебе ещё раз, Наташа!) А вот быть настоящим, беспримесным романтиком — невероятно тяжело, и все, кто пытается, долго на этой земле обычно не задерживаются.
(Ещё в скобках замечу: наше время потому не понимает романтизма, что по своей глубинной сути является антиромантичным. Мы, люди XXI века, воплотили шигалёвшину из “Бесов” на практике: отрезали язык Цицерону, выкололи глаза Копернику и побили каменьями Шекспира. Виват, обыватель, и fack ju, G;hte!  — название немецкого фильма шестилетней давности, написанное с тремя нарочитыми ошибками. Но если fuck you, Goethe, то, конечно, fuck you, H;lderlin, тоже, и даже раньше Гёте, быстрее Гёте.)
Гёльдерлин — романтик высочайшей пробы. Даже Китс, уж если сравнивать этих двоих, не столь пронзителен, верней, не всегда столь пронзителен: в Китсе больше вдумчивости, больше, следовательно, поэтической отточенности, да и его пламя всё же холоднее на градус или полтора. (Пишу это и краснею от стыда, ведь некто может подумать, будто я совершаю суд над первым или вторым; будто мы, обыватели, на такой суд вообще имеем право. Ни малейшего!) Даже Новалис, с которым Гёльдерлин, между прочим, был знаком лично, более сдержан. Именно к Новалису я едва было не притянулась, когда на полях Германии разыскивала цветы для букета своей книжечки. Но всё же в его, Новалиса, короткой жизни, всё было чуть более благополучно. Ещё: Гёльдерлин и Новалис похожи, как молодой Цой и молодой Гребенщиков. И всё же Цой, виновата, Гёльдерлин, интереснее.
“Романтик”, сказала я, произнесла это набившее оскомину слово, которое ровным счётом ничего не объясняет, которое наша эпоха окончательно сузила, в виде прилагательного, к периоду допостельного ухаживания и незатейливым, лишённым выдумки атрибутам такого ухаживания. Разница между этими романтиками (Гёльдерлином и условным парнишкой, который покупает девушке букет роз вместо шаурмы) — такая же, как между “Государем” и “милостивым государем”. Но что вообще такое есть романтизм?
Слова изменяют мне, они, бедные, ломаются, не выдержав нагруженной на них тяжести, оттого буду брать первые, что подвернутся под руку. (Держитесь: кто не спрятался, я не виновата.) Романтизм конца XVIII и начала XIX века — это особое мирочувствование: некая приоткрытая щёлка человеческого ума, через которую струится видение Единой, присутствующей во всём Жизни. Эту Единую Жизнь иногда называют Богом, но вокруг слова “Бог” совершалось и совершается до сих пор так много теологических плясок, что стало с какого-то момента невозможно использовать это поистрепавшееся слово для обозначения живительного, естественно льющегося света вне и внутри нас. Гёльдерлин, которому античность была ближе христианства (как и большинству романтиков), этот свет также называл Красотой. И отсюда получает полное объяснение фраза Достоевского о том, что “Красота спасёт мир” — которую, правда, тот сам никогда не произносил, а произнёс Лев Николаевич Мышкин, да и тот в пересказе Аглаи Епанчиной. “Бог спасёт мир” — это очень по-достоевски. И “Красота спасёт мир” — это очень по-гёльдерлиновски.
(Есть, кстати, в творчестве Гёльдерлина ещё одна насквозь достоевская мысль, мысль о том, что преображённая Церковь обязательно преобразит общество, а с ним и весь мир, к лучшему; о том, что

…[л]юбимица века, самая юная, самая прекрасная его дочь, новая церковь, сбросит свои запятнанные, ветхие ризы. <...> Когда это произойдёт, не берусь предсказать. <...> Но это будет, будет.

Сравните с главой “Буди! Буди!” из “Карамазовых”: совпадение почти дословное. Ах, господа, вашими бы устами… Впрочем, может быть, однажды и доживём.)
Вот отчего Гёльдерлин — Поэт (а также Философ; кстати, на современную ему философию, и Гегеля, и Шеллинга, он влияние действительно оказал, да и было бы странно, если бы случилось иначе). Он — поэт не столько в стихах (к его длинным гимнам можно относиться по-разному: искренне надеюсь, что они, как и “Воспоминания в Царском селе”, имеют своих почитателей; я сама, увы, не из их числа), сколько в прозе. Его “Гиперион” (единственный роман с достаточно условным сюжетом, и вовсе не в сюжете здесь дело) — это созвездие самых совершенных стихотворений в прозе, куда там Тургеневу. Все они, хоть и прозаические, ближе к духовным гимнам и молитвам, чем даже собственно к поэзии. Вот некоторые осколки, которые я наковыряла из “Гипериона” своими бессовестными ручками.

Но ты ещё светишь, солнце в небесах! Ты ещё зеленеешь, святая земля!

О благостная природа! Сам не знаю, что творится со мной, когда  подъемлю взор на твою красоту, но наивысшее блаженство испытываю я, когда лью перед тобой слёзы, как влюблённый перед возлюбленной.

(В скобках: как это похоже на Пастернака, на его “Объятый дрожью сокровенный, // В слезах от счастья отстою!”. Но у Пастернака — отдельные вспышки. У Гёльдердина — ровный, устойчивый свет.)

Что мне не всё и вечно всё — ничто для меня.

Мы ничто; то, что мы ищем, — всё.

Из темноты рощи окликнуло меня что-то, из глубин земли и моря позвало меня: почему ты не любишь меня?

Ну и достаточно пока. От этого пламени сам начинаешь тлеть; от этой интенсивности, от оголённости этого открытого вверх и во всю ширь нерва сам начинаешь чувствовать себя неуютно. А он так жил, день за днём и год за годом. Вот, собственно, метод творчества Гёльдерлина и людей, подобных ему: созв;чить всему, пропускать через себя всё, даже тысячи вольт, и отсюда — жить на износ. Неудивительно, что он в конце концов сломался, что потух этот раскалённый метеор; удивительно другое: как он вообще выдержал целых тридцать лет кряду.
Именно здесь в моём эссе приходит время сказать о его душевной болезни. Но — не хочу, не могу о ней писать. Я не психолог и не психиатр, и поздно мне, пожалуй, получать эту новую профессию. А и будь я тем или другим, тем более я убрала бы руки за спину: не моё это было бы дело. Почему не моё?
В “Логопедии” Виктора Франкла, который мне интересен как философ и писатель, но который, к счастью для меня, был ещё и врачом (к счастью — потому, что охотнее веришь мнению профессионала, а не “просто философа”, ведь многие философы — бессовестные болтуны), я нашла точный абзац, который, как мне кажется, хорошо это объясняет:

Возьмём, к примеру, Достоевского: я не могу с уверенностью судить, он просто эпилептик или более чем эпилептик. Ведь при одинаковом взгляде, в одной и той же ситуации, в которой берётся данная проекция, святые с одной стороны и истерички или эпилептики — с другой оказываются поставлены на одну и ту же ступень, равно как и откладываются на одной и той же плоскости. Пока мне каким-либо образом не удастся выйти из этой плоскости, я не смогу дать и дифференциальный диагноз “Безумец или пророк” <...> либо различить безумие и предчувствие [курсив мой — А. Ф.].

Говоря о шизофрении Гёльдерлина, действительной или мнимой, мы неизбежно пребываем в плоскости медицины и именно на эту плоскость проецируем его симптомы. Но у медицины своя логика, а у философии романтизма — своя, и совсем своя — у единого организма человеческой культуры. Перегоревшая лампа накаливания в глазах чашки, тарелки и чайника никуда не годится: её выбросят в мусорное ведро, а эти трое продолжат стоять на полке, сверкая самодовольными боками. А с точки зрения человека, который задержался за поздней работой, лампа, хоть и перегоревшая, бесценна: она помогла ему закончить письмо другу или возлюбленной. Лампа погасла, но письмо уже написано: его можно отправить. Здесь и попомним, что ни чашка, ни тарелка, ни чайник светить не умеют.
Письмо возлюбленной… Вот о чём следует рассказать, хотя любопытный читатель узнает и без меня, а нелюбопытному что есть мой рассказ, что нет его. Гёльдерлин, частный учитель в семье банкира (этой не самой престижной работой он в основном и зарабатывал на жизнь, мыкаясь с места на место) полюбил мать своих четверых воспитанников и, соответственно, жену своего “работодателя”, Сюзетту Гонтар (в стихах и прозе он называет её Диотимой). Тут бы и поупражняться в остроумии по поводу этой романтической любви Дона Кихота к Дульсинее Тобосской. Но нет, даже недоброжелателям этого и в голову не пришло.
Не пришло в голову и Якобу Фридриху Гонтару (тоже Фридриху! “Какая ужасная, странная судьба, что оба Алексеи, не правда ли?”): он дал домашнему учителю отставку, причём не мирную, а после скандала. Сообразил наконец даже и этот господин, что в любви не всё сводится к постели, что есть вещи более обжигающие, чем постель. (Строго говоря, нужно бы во всей это истории пожалеть и банкира. Ну, пожалейте, если хотите. Мне — не хочется.) После расставания поэт и его возлюбленная изредка виделись, а также, вплоть до 1801 года, переписывались. Некоторые из этих писем сохранились, в основном письма Диотимы к Гёльдерлину.
Признаться, я долго не решалась начать их читать. Все они — Фанни Браун, возлюбленная Китса; Софи фон Кюн, невероятно юная невеста Новалиса; наконец, Сюзетта Гонтар — похожи тем, что сыграли одну и ту же роль. Но письма Фанни сдержанны и благоприличны; Софи, девочка-подросток, в единственном сохранившемся письме пишет нечто вроде “Милый, добрый Гарденберг, приходите поскорее!”, вот почему от Диотимы я тоже ничего особенного не ждала. Мне было заранее больно за моего бедного страдающего брата, которому некая “банкирша” просто позволила себя любить. Я боялась быть разочарованной.
Посыпаю голову пеплом. Кстати, отдельное отступление о нас, культурных обывателях. Мы чудовищны (и я, разумеется, тоже). Мы отвратительны (и я первая среди тех, кто отвратителен). Мы — потребители культуры. В нас кто-то вложил пошлейшую идею о том, что великие писатели, поэты, художники, святые, мистики живут и творят ради того, чтобы нам было “забавно” и “занимательно”; что они страдают ради нашего интеллектуального удовольствия и в качестве материала для наших диссертаций. Оттого мы осмеливаемся сравнить Китса с Гёльдерлином и найти первого на градус или два прохладней (как стыдно!). Оттого мы, читая письма госпожи Гонтар, боимся оказаться разочарованными, будто она жила и писала ради нашего “очарования”.
Я не разочаровалась (а лучше бы разочаровалась). Я обожглась. Эта “банкирша”, эта мать четырёх детей своего поэта и воспитателя своих детей, которого, самое большее, поцеловала или просто обняла однажды в укромном месте, действительно любила. Любила так, что сама загорелась его жизненным восприятием. Так, что считала себя почти соавтором “Гипериона” (“Этот плод наших общих блаженных дней” — из письма), думаю, и по праву. Так, что, когда приняла полностью разумное, да что там, единственное решение окончательно расстаться с тайным возлюбленным, через год после этого решения зачахла. Зачахла в буквальном смысле: в возрасте тридцати трёх лет скончалась от чахотки, осложнённой краснухой, которой заразилась от детей. От тоски и чувства вины, думаю, тоже.
Есть ряд благоглупостей, которые почти все мы выучиваем с детства. Вот одна из таких благоглупостей: “Большая любовь — это огромное счастье”. Где мы всего этого нахватались? Не на школьных ли уроках литературы, на которых молоденькие учительницы с горящими глазами рассказывали нам, юным, про “Асю” Тургенева и “Гранатовый браслет” Куприна? Но не бросим камня в этих учительниц: нужно ведь ученикам и свою голову иметь на плечах, и те, кто её имел, могли уже и в десятом классе заметить, насколько “Ася” и особенно, особенно “Гранатовый браслет” — об обратном. Большая любовь — огромный труд; она — тот дар, которому мы должны постоянно оказываться вровень. Этот труд и необходимость соответствия этому дару изматывают человека, порой — смертельно.
Правда, зато она и живёт. Память о такой любви не может погибнуть.
Ещё одна нелепая, прилетевшая, словно маленькая и глупая птичка, мысль: имей любовь между Гёльдерлином и Диотимой плотское измерение, не было бы этого необычайно звонкого напряжения, ни для него, ни для неё. Она бы не умерла ещё почти молодой женщиной, он бы не перешёл черты, отделяющей социальную “нормальность” от “безумия”. Думаю, что творчество Гёльдерлина — на самом деле, всю его жизнь — питало духовное пламя добровольной девственности. Кстати, об этом пламени, верней, об угасании познавательного интереса у студентов, вступивших в интимные отношения, говорит, если не ошибаюсь, Аллан Блум в “Закрытии американского ума”.

Я верю в то, что самые интересные студенты — это те, что ещё не разрешили для себя проблему пола; что ещё молоды — они даже и выглядят моложе других, — что видят важное впереди и ещё ожидают многого, для чего им ещё предстоит повзрослеть; те, что свежи и наивны; те, что тревожатся тайнами, в которых их пока не посвятили до конца. Те же, что в возрасте шестнадцати уже стали мужчинами и женщинами, об Эросе уже не способны узнать ничего нового. Они взрослы в том смысле, что значительно уже не изменятся. Они могут стать грамотными специалистами, но их души останутся плоскими.
(I believe that the most interesting students are those who have not settled the sexual problem, who are still young, even look young for their age, who think there is much to look forward to and much they must yet grow up to, fresh and naive, excited by the mysteries to which they have not yet been fully initiated. There are some who are men and women at the age of sixteen, who have nothing more to learn about the erotic. They are adult in the sense that they will no longer change very much. They may become competent specialists, but they are flat-souled.
 [Bloom, Allan, The Closing of the American Mind (New York: Simon and Schuster, 1987), p. 134. Перевод мой — А. Ф.].

И снова, снова мы приходим к совершенно разным способам смотреть на болезнь и даже на жизнь человека! Человек — не центр Вселенной, а его благополучие, что душевное, что физическое — вовсе не высшее благо: мысль, которой мы, просвещённые люди и “гуманисты”, противимся изо всех сил, но которую люди прошлых веков вообще и Гёльдерлин в частности понимали очень хорошо. Разрушь эти двое имевшуюся семью Диотимы, создай они свою собственную (как почти наверняка посоветовал бы им поступить едва ли не любой современный психолог, коуч и, Господи прости, тренер личностного роста), дольше бы прожила одна, а другой не тронулся бы рассудком. И что же? И ничего: феномена под названием “Гёльдерлин” тогда бы не существовало, и “Гипериона” тоже не было бы. Некоторые значимые книги оплачиваются душевным здоровьем и годами жизни: нам, культурным обывателям, пресыщенным всеми сокровищами прошлого, стоит почаще вспоминать об этом.
У нас, русских, есть Достоевский, а внутри него, словно матрёшка в матрёшке, спрятан князь Лев Николаевич (тоже, увы, повредившийся рассудком на всю вторую половину жизни, как можно предполагать из романа). Зачем нам на борту нашего русского Ковчега ещё и Гёльдерлин, этот немецкий Лев Николаевич? Думается, что говорить так есть впадать в изрядную пошлость, вроде той, что твердят молоденькие учительницы: “Большая любовь — огромное счастье”. Но я, которая только-только собиралась сказать, что Гёльдерлин — одна из вех, один из рубежей, одно из важных достижений человечества, сейчас тоже впаду в пошлость, хоть всё это и правда. Но всё-таки зачем, зачем? Зачем нужен Гёльдерлин (и Бетховен, его сверстник, и Китс, и Шелли, и Новалис, и Гофман, и все они)? Зачем нужен романтизм вообще?
Не могу и не умею это объяснить это иначе, чем через личный опыт, через подробности своей биографии, читателю, возможно, совершенно не интересные. Ну, что ж поделать…
Имеется неуловимая, необъяснимая, но для меня совершенно убедительная параллель между жителем XVIII века Гёльдерлином и современным российским рок-певцом Александром Юрьевичем Ивановым. Связывает этих двоих вовсе не только ариозо Ленского, блестяще исполненное Ивановым в 1997 году (случайно увидела это ариозо по телевизору в мои шесть лет и навсегда влюбилась в исполнителя; эту подробность можно было бы и не писать), а — некая пронзительность, некая даже неукоренённость на земле (впрочем, у Иванова всего этого меньше, и слава Богу, конечно, и долгих лет ему жизни).
Двадцатого марта две тысячи девятого года, в течение одного долгого, долгого вечера я слушала несколько песен, среди которых был и “Романс” Александра Иванова: песня с едва ли не банальным текстом, но особой, спрессованной болью. Если бы тот вечер закончился не “Генералом” Цоя с его отрешённостью, а этой сжатой болью, возможно (только “возможно”, увы!, жизнь нельзя перепроверить, пустить по альтернативному маршруту), я нашла бы в себе чуть больше мужества, поступила бы чуть иначе, и тогда вся, вся моя теперешняя жизнь была бы, вероятно, совершенно иной. Хуже? Лучше? Не могу предсказать, но в известной мере она, эта другая жизнь, была бы правильнее.
Вот для чего человеку как воздух потребен романтизм (настоящий, а не “розы вместо шаурмы”) вообще и Гёльдерлин в частности: с юности опалить нас, возжечь в нас тоску по Красоте, Добру и нашей небесной родине, зарядить на многие годы вперёд батарею светильника нашего лучшего и главного ума, чтобы при его свете мы принимали — о, не всегда, а лишь в совсем особых случаях — мужественные, безоглядные, единственно правильные решения. Или мы, русские, это всегда и безусловно умеем? Я — не умею. В моей жизни, то грустной, то весёлой, то бесцветной, то предельно насыщенной, то еле тянущейся, то невозможно быстрой, кое-чего не случилось. Мне (хоть винить за это некого и даже не приходит в голову) в один день моих семнадцати лет не хватило кое-чего очень важного: живительного витамина романтизма.

4

— Ты дочитал? — спросила меня девушка, пристально за мной наблюдавшая. — И — что думаешь?
— Много новых имён,  — откликнулся я. — Попробую когда-нибудь разыскать и Виктора Франкла, и Аллана Блума: интересные, похоже, были люди! Может быть, и до Новалиса однажды доберусь, да и Достоевского перелистаю… А ты что думаешь? Дать тебе перечитать?
— Не нужно: я перечитывала только вчера. Ты мне по существу совсем не ответил. Но я окажусь более искренней, так и быть. Что я думаю? Я ей, как обычно, восхищаюсь. Я признаю её правоту — верней, это такие большие вещи, которые в мой ум пока не умещаются. Наверное, в январе ты был прав, и в Греции тоже прав: не хочется быть flat-souled… Но эмоционально я её не понимаю! И тебя не понимаю. Может быть, потому, что мне — семнадцать, а ей было двадцать восемь.
— А мне вообще сорок, да?
— При чём тут это? Знаешь, а ты ведь очень похож на Гёльдерлина!
— Кто, я?! Вот это открытие!
— Ты, ты! Не я же!
— Лестно, спасибо, но — пальцем в небо! Вздор какой-то! Где он — и где я?
— Я имею в виду, в одном, определённом смысле, — пояснила спутница.
— И тоже — мимо! Меня, увы или к счастью, не знаю, никогда не питало “духовное пламя добровольной девственности”. Разреши тебе напомнить, что я несколько лет был женат, и в этом браке родилась дочь, которая, правда, потом умерла. Почему она умерла, за какой именно мой грех, тоже, конечно, понятно…
— Снова я наступила на эту твою мозоль! Прости. Но ты и без меня расчёсываешь свою вину, по несколько раз за день… Я помню, что ты был женат! Неужели ты думаешь, я забуду! И всё у тебя было более-менее хорошо — а, как я появилась, ты взял да и сломался, словно Гёльдерлин.
— То есть с ума сошёл?
— Нет, помягче.
— Какая-то ерунда, — произнёс я с убеждением.
— Ничуть не ерунда, ничуть! Может быть… Не обижайся, пожалуйста, на то, что сейчас предложу, но, может быть, мне попробовать тебя снова свести с Кристиной?
Ох, в какой мы жёсткий клинч вошли! И на пустом, можно сказать, месте.
— Твоя просьба не обижаться не помогла, — выговорил я вслух. — Каролина Михайловна, мне больно и обидно это слышать.
— Я не хотела… И я ведь серьёзно! Это же я виновата, я и никто другой! Это ведь я разрушила ваши отношения, которые только снова начали складываться, потому что угораздило меня влюбиться в тебя в мои шестнадцать лет! А это нехорошо…
— Да уж чего хорошего, — подтвердил я.
Говорили мы, конечно, о разном: Каролина — о том, что нехорошо ей было разрушать мои отношения с бывшей женой (напомню читателю, что развелись мы с Кристиной за два года до тех событий), а я понял её так, что нехорошо в шестнадцать лет влюбляться в тридцатидевятилетнего дядьку. Ещё же я отметил в своём уме прошедшее время глагола “угораздило”, а, кроме прочего, вспомнил Артёма, который тоже с ней приключился в её шестнадцать, и её собственное “Неужели я могла быть такой дурой?”.)
— Вот видишь! — подхватила она. — А оттого, если я тебе не гожусь…
— Кто сказал, что ты мне не годишься?
— Но я же вижу сама! У меня есть глаза! Я боюсь, что всю жизнь так и останусь твоей Диотимой. Не думай, я очень этим тронута, польщена: не каждой хоть раз за жизнь достаётся такое рыцарское поклонение. Правда, не уверена, что в рыцарском поклонении очень много любви… Но, в любом случае — прости, что об этом говорю! — в любом случае от такого поклонения, в стиле Гёльдерлина, дети не заводятся.
Вот это да! Вот это, что называется, разговор по душам, вот это обсуждение прочитанного! Ай да Алла, ай да немецкий романтизм! Идея монашества в миру, видимо, похоронена…
Целую минуту, наверное, я сидел молча и просто ошарашенно лупал глазами. После произвёл на свет логичный но, боюсь, не самый умный вопрос:
— А ты хочешь детей?
— Разумеется, я хочу детей, stupid! — энергично отозвалась Кэри. — Как любая нормальная девушка!
Понимай как знаешь эту загадку… Если быть точным, понимать следовало бы совершенно определённым и благоприятным для меня образом. Но то ли изобилие рыцарства, то ли моя трусость, то ли, наконец, моё решение “не заступать дорогу этой юной жизни” мне помешали, так что понять прямо и ясно я постеснялся. А вместо этого своим тоскливым, взрослым, юридическим умом сложил два плюс два и промямлил:
— Кэринька, пожалуйста, не сердись на меня, но я просто пытаюсь осмыслить… Ты хочешь детей, но наша помолвка приостановлена, поэтому замуж за меня ты, возможно, не хочешь. Значит, хочешь их не от меня…
— Что?! Как ты снова всё, всё на свете поставил с ног на голову! — воскликнула девушка с болью в голосе. — Невозможный, невозможный тупица! Я не хочу разговаривать с тобой больше до конца полёта!
Вытащив из кармана маску для сна, она надела её, отвернулась от меня и притворилась, что спит.

5

Я же, оставленный в одиночестве, задумался.
Похоже, моё раскаяние, хоть и исключительно возвышенное, мешает мне относиться к Кэри как к живой девушке. И что значит “похоже”? Так и есть.
И одновременно: как я могу отказаться от своего раскаяния? Ведь оно — лучшая часть меня, да и вообще, если подумать всерьёз, лучшее, что со мной в этой жизни пока произошло, кроме знакомства с Дорофеей Аркадьевной, разумеется.
Неожиданное сегодняшнее признание… Ах, если бы знать наверняка, что она меня полностью простила и действительно любит!
Только вот как это узнать? Спросить напрямую? Так тебе эта девушка и скажет всю правду, держи карман шире. Нет: скажет, что давно простила, да и разве об этом можно сказать иначе? И про любовь, если спрашивать её саму, она мне скажет, что меня любит. Скажет и то, и другое из сострадания к тебе, из жалости, болван! И даже замуж за тебя, чего доброго, выйдет из жалости. И детей родит…
Возможно, и себе то же самое скажет, уверит себя, что любит, по крайней мере, этакой “товарищеской” любовью: мы ведь столько километров проделали вместе, вместе отбивались от антропософов, вместе боролись с безнародным кесарем, лечили хвори друг друга. Как тут не возникнуть товариществу? Только вот я не хочу жениться на “братане”! Да и ей просто за “товарища” выходить замуж не нужно.
И всё-таки, всё-таки — неужели никакого общего будущего у нас совсем нет? Если нет, надо бы это принять и с этим согласиться, да я ведь уже давно принял и согласился! А если есть — как это выяснить?
Поговорить бы мне с ней обо всём откровенно! Только вот когда?

6

За пять минут до прилёта Кэри “проснулась” и, достав телефон, начала что-то разыскивать в Сети: виды Берлина в иллюминаторе её не интересовали. Продолжила это делать в такси, а после углубилась в чтение.
— Со мной уже разговаривают? — спросил я наудачу.
— Да, — коротко откликнулась она. — Хотя ты этого и не заслуживаешь.
— Тогда снова молчу.
— Нет уж, не молчи! А то всю жизнь промолчишь. Ты хотел спросить меня, что я читаю? Письма Диотимы.
— И… какой делаешь вывод?
— Успела прочитать только одно. Я ей завидую, самую малость. Но быть ей точно бы не хотела. А ещё — хочется превратить её в игрушку и прижать к сердцу, как Серенького Волчка, — странно произнесла девушка. — Бедная!
Я писем Диотимы не читал и в свете нашего прошлого разговора понял всё так, что она жалеет сама себя. Неслышно вздохнул…

7

В самом Берлине мы оказались за полдень, а в гостинице около часу — и здесь посыпались новые искры.
Портье в гостинице — коротко стриженный, почти лысый субъект с большой головой и впалыми щеками, в очках, примерно моего возраста — долго и внимательно изучал наши паспорта. Разлепил наконец губы и произнёс:
— Entschuldigen Sie die Frage, aber darf ich fragen, wer Sie zueinander sind?
Какой исключительно бестактный вопрос! Нигде, ни в одной стране, нам его раньше не задавали.
— Karolina ist meine Verlobte, — ответил я как можно спокойнее.
— Ach so! — неприятный дядька усмехнулся. — Alles klar! Machen Sie sich keine Sorgen, in Deutschland gibt es schon lange keine Sittenpolizei mehr…
— Что он говорит? — шёпотом уточнила у меня девушка.
— Говорит, чтобы мы не беспокоились: в Германии, мол, давно нет полиции нравов.
— Я так и поняла… По голосу его, по всему его виду, по ухмылке его гаденькой так и поняла!
Каролина развернулась к портье и уставилась тому в глаза.
— What you say about the morality police is deeply insulting, — заговорила она медленно, отчётливо, с еле сдерживаемым гневом. — We are engaged to be married and received a special blessing from an Orthodox priest. We are Orthodox Christians, and this is not a fact we, unlike you, can easily ignore. And I also detest this grin of yours, my good sir! Such a grin is not something that shall be allowed towards your customers. Kindly apologize!
Дядька уставился на неё во все глаза, и впервые в его неприятном лице мелькнуло что-то заячье.
— Und es w;re tats;chlich besser, Sie w;rden sich bei Karolina entschuldigen, — поддал я жару. — Sie hat v;llig recht; was sie sagt, ist auch absolut richtig. Ihre Bemerkung ;ber die Sittenpolizei war nicht sch;n, mein Herr.
Говоря это всё, я, конечно, с тоской прикидывал: что же нам делать, если мы сейчас рассоримся с этим типом в пух и прах? Где искать гостиницу, насколько дороже выйдет нам новая? Всё это я продумывал лишь частью своего ума. А другая часть тоже захотела извинений, ядрёна кочерыжка! С какой это стати фрицы будут вытирать о нас ноги? Кто их приставил к нам быть добровольными блюстителями нашей нравственности?
Дядька весь пошёл пятнами, прежде чем с трудом, себе под нос, еле слышно выдавил невнятные извинения. Я перевёл их для Кэри; так глянула на меня с благодарностью, а на него — торжествующе.

8

В номере мы провели минут двадцать. Утреннее неожиданное признание Каролины дало нам обоим ощутимую встряску, а разговор с портье, сам по себе пустяковый и не стоящий внимания, стал для нас своего рода последней каплей: он так нас взвинтил, что мы решили почти сразу ехать в художественную галерею.
Галерея, точней, Kunstraum (“выставочное пространство”), называлась Zeitgeist (“Дух времени”) и была расположена в районе Нойкёльн. В метро — по московским меркам грязноватое, бесцветное, не особенно быстрое и с большими интервалами между поездами — Кэри вдруг прорвало:
— Кто ему разрешал лезть мне с фонарём под юбку?! Какое его собачье дело, кем мы друг другу приходимся?! Может, ему ещё сертификат о моей девственности предоставить, с подписью и печатью?! Сам себе вообразил пошлость, сам нас обвиноватил и сам нас простил: конечно, чего ещё ждать от русских дикарей… Вот спасибо! Это мы — дикари? Это вы сжигали евреев пачками и угоняли наших девчонок в рабство, а мы — дикари? Хвастаются тем, что у них теперь нет полиции нравов — колоссальное достижение… А у нас ее никогда не было! Идиоты! Озабоченные уроды, хамы, высокомерные сволочи…
— Кэринька, они же не все такие…
— Ты уверен? Что-то я гляжу по сторонам — и ничего симпатичного не нахожу!
Здесь я был готов, пожалуй, с ней согласиться. Берлинское метро, как я уже говорил, — лаконичное и невыразительное, и даже весёлый жёлтый цвет вагонов не искупает прочие его недостатки. Но и на поверхности Берлин — город какой-то обшарпанный, исключительно бестолково спланированный и недружелюбный к человеку, в иных местах — без всякой необходимости просторный, в других, напротив, — слишком тесный: и без того узкие улицы сужаются строительными лесами, потому что город этот постоянно строится, перестраивается, ремонтирует себя. И граффити, граффити! В центре его почти нет, а в том же Нойкёльне от него начинает рябить в глазах.
Вот и огромное здание бывшей фабрики, на последнем этаже которого и располагался кунстраум, всё оказалось исписанным граффити… Преодолев несколько утомительных лестничных пролётов — альтернативой лестнице был здоровенный промышленный лифт человек на десять, но девушка категорически отказалась им пользоваться, да и я не горел желанием, — мы добрались до широких, промышленного же вида дверей, на которых нас встретил огромный чёрно-белый, нарочно бруталистский плакат.

KUNSTRAUM ZEITGEIST
15.08.2000 — 15.08.2024

FINALE. BEGR;BNIS.
Das Spektakel ist zu Ende.
Der Markt hat gesiegt.

Letzte Auktion: 16:00 Uhr
Kauft die Fetische einer sterbenden ;ra.
Der Erl;s flie;t in den Widerstand.

Todesfeier: 18:30 Uhr
Performance. L;rm. Asche.

Die Idee ist unsterblich.
Der Raum war nur Leihgabe.

Я перевёл моей спутнице надпись строчку за строчкой, и та нахмурилась:
— Мне это очень не нравится, Олег!
— А мне, думаешь, нравится, милая моя? Что за странная галерея для портрета Гёльдерлина! Хуже, неудачнее места для него я даже и представить себе не могу!
— И я не могу, — призналась девушка. — Этот адрес был на сайте Фонда…
— Понимаю! Верней, не понимаю, чем руководствовался Фонд. Нужен этому “Цайтгайсту” поэт-романтик как собаке пятая нога…
— Вот-вот. И что, сегодня правда последний день? Завтра мы упёрлись бы в запертые двери?
— Ну да. Видишь же: “Begr;bnis, Todesfeier”.
— Нарочно не придумаешь… И тон их этот, насквозь фальшивый, пошлый, лицемерный тон! Мол, “рынок победил” — а мы, идейно-чистые борцы с миром наживы, боролись до последнего вздоха! Говно вы, а не борцы! Что, снова тебя шокирую?
— Нет: я рад твоему боевому духу. Чем-то он напоминает твоё настроение перед встречей с безродным кесарем.
— Ага… Только блузку с голыми плечами я в этот раз не надену, даже и не уговаривай!
— Разве я тебя хоть раз уговаривал или отговаривал что-то надеть? — возразил я. — Да и не успеем мы вернуться в гостиницу. Только и осталась у нас пара часов, чтобы пообедать.

9

Пообедали мы в одном из турецких заведений с названием вроде Fatima Bistro. За точность названия не ручаюсь, а вообще, таких ларьков в Берлине — как мухоморов в лесу. У этого хотя бы имелись уличные столики, а по случаю дождя над ними развернули зонты. Стоило ли стремиться в Европу, чтобы очутиться на Ближнем Востоке… Этой мыслью я поделился с Кэри, но девушка от неё отмахнулась:
— Да, да, но что уж теперь…
Хмуро, сосредоточенно она размышляла о чём-то другом.
— Ты думаешь о том, сколько мы можем позволить себе потратить на выкуп картины? — догадался я вдруг.
— Ох, Олег… Как я могу об этом не думать? Сколько мы уже потратили? И сколько потратим на всё путешествие?
— К полумиллиону близко, — ляпнул я, имея в виду рубли (немного ошибся, но пусть читатель посчитает наши расходы сам — если, конечно, ему больше нечем заняться).
Кэри коротко простонала, услышав сумму, и с ужасом помотала головой:
— К полумиллиону! Я эти деньги никогда не смогу тебе вернуть…
— А я никогда тебя об этом не попрошу, чем бы наша поездка ни кончилась. Ты плохо обо мне думаешь!
— Нет — но пока оставим, что я о тебе думаю. Мы можем рискнуть сотней евро?
— Нам и рисковать не придётся: если кто-то предложит больше, мы ничего не потеряем. Да, сто евро погоды уже не сделают, — согласился я.
— Спасибо! И вот эти деньги я тебе верну, верну обязательно!
— Не говори глупостей… Дай и мне хоть чем-то поучаствовать в возвращении русского искусства на родину!

10

Кунстраум занимал огромное индустриальное пространство последнего этажа. Здоровенные цеховые окна; грубые деревянные полы; внутренние колонны; кирпичные стены, не оштукатуренные, а просто выкрашенные белой краской; сплетение труб и коммуникаций под потолком. Обещанный аукцион в четыре ещё не начался, но гости уже собрались. Мы попали на нечто вроде вернисажа: собравшиеся, человек тридцать, весело болтая, передвигались от “экспоната” к “экспонату”.
Сюрреальность происходящего заключалась в том, что никаких экспонатов на самом деле не имелось: вместо них на стенах висели таблички, а на полу стояли рамки с названиями произведений и их кратким описанием. Пары и группки людей, останавливаясь напротив такой таблички или рамки, порой начинали всерьёз толковать о том или ином “шедевре” — его они, вероятно, созерцали в своём уме. (Кое-кто, не выдерживая этой роли, которую следовало исполнять с полной серьёзностью, вдруг взрывался хохотом, да и вообще, настроение было оживлённым, бойким.) Всё это напоминало детей, играющих во взрослых: играть ведь можно в “больницу”, в “дочки-матери”, а можно и в “художественную галерею”.
Кэри выразила ту же самую мысль по-другому:
— Был постмодерн, а это уже постпостмодерн. Не протянет их цивилизация долго… Больной намылил верёвку и лезет на табуретку.
— Так ведь уже и хоронят сами себя — видишь?
— Вижу, вижу! Со смешочками и шуточками…
Кроме “экспонатов”, по стенам были развешаны — именно развешаны, выполненные на огромных листах бумаги — и лозунги, сделанные в нарочно неряшливой, “бунтарской” манере, печатными буквами из баллончика, вроде следующих.

Schluss mit abuse!

(Сомнительное сочетание двух языков в одном предложении, но, видимо, рифма оказалась дороже.)

Dein K;rper, deine Sache!

Wir verbieten das Verbieten!

Krieg dem Krieg!

Рядом с “Krieg dem Krieg!” я в некотором обалдении прочитал “Нi вiйнi!”.
Имелись и более длинные, вроде следующих.

Jenseits von Penis und Vulva liegt die Unendlichkeit des Selbst.

(Прочитав этот, я невежественно рассмеялся. Может быть, и спасение души тоже лежит по ту сторону? Что за мода — всё описывать и любому движению духа давать направление через…? Тут просятся пара очень грубых слов, но опустим их, не будем уподобляться русским хулиганам, пишущим на заборе слово из трёх букв, или берлинским галеристам.)

Die Bin;rit;t ist das K;figgitter. Zertr;mmert es!

Eure Tradition ist unser Trauma.

Die Norm ist die subtilste Form der Gewalt. Dekonstruiert sie!

“Растопчите”, “деконструируйте”... Что вы все, из трёх лет не выросли?
Была и парочка, посвящённая сугубо искусству:

Der Kunstraum ist tot. Es lebe die Geste!

Dieser leere Raum ist ehrlicher als eure gef;llten Museen.

Я вполголоса переводил для своей спутницы каждый из этих лозунгов. На последнем она распахнула рот, остановившись.
— Как-как, ещё раз? “Этот пустой зал честнее, чем ваши заполненные музеи”? Как насчёт того, что всё написано на бумаге? Побоялись платить за порчу стен новому хозяину, засранцы! Вот и весь ваш “бунт”, вот и вся ваша “честность”!
— Кэринька, прости меня, пожалуйста, но меня немного смущает, что в последнее время ты ругаешься как извозчик.
— Ну, возвращайся к своей Кристине! Она, наверное, не ругалась?
— Зачем мы ссоримся? — проговорил я вполголоса. — Нам и так плохо, мы в логове врагов, а ещё и ссоримся!
— Прости, прости! Мне тоже плохо, я сама не соображаю, что говорю. И за “засранцев” тоже прости.
— Да что уж там! Ведь и правда засранцы…
Едва не каждый посетитель, словно на настоящих вернисажах, держал в руке напиток — но не бокал с шампанским, а некий нарочно бесформенный стакан, то ли из прессованного картона, то ли из папье-маше. Местная валькирия с подносом, в традиционном крестьянском Dirndltracht и с выпирающей из него огромной грудью, остановилась и перед нами.
— Probieren Sie unser Getr;nk der Freiheit! — низким мужским голосом предложила мне валькирия. — Ein Euro!
Терять уже было нечего, оттого, бросив на поднос монетку, я взял стаканчик. Попробовал его и закашлялся: то ли ядрёная смесь Schweppes и вермута, то ли просто крепкий отвар полыни, разбавленный сильной газировкой. Валькирия утробно рассмеялась и довольно прокомментировала:
— Freiheit schmeckt bitter!
За шиворот бы тебе вылить твою свободу, поганка! И монетку у меня выцыганила…

11

В четверть пятого организаторы вынесли из-за “кулис” — части зала, отгороженной перегородками — складные стулья и проворно расставили их буквой “П” — незамкнутым квадратом. Также на сцене появилась трибуна с молотком, широкий приземистый стол для лотов и мольберт рядом с ним. Аукцион начался.
Продавались произведения “конкретного абстракционизма” в виде, к примеру, сплетённых между собой труб, отдалённо напоминающих человека, или прихотливо соединённой проволоки — впрочем, зачем я их описываю? Каждый читатель наверняка хоть раз в жизни, да видел всё это убожество в одном из музеев современного искусства. Некоторые хрупкие конструкции выставлять на стол приходилось с осторожностью: они грозили иначе рассыпаться. Также с молотка пошли одна пустая рамка и один надутый пластиковый пакет с воздухом: их рыночная цена создавалась, конечно, вовсе не воздухом, а авторитетными заключениями искусствоведов, которые объясняли, что перед нами — произведение искусства, и в чём именно состоит его новаторство. Пакет, если бы износился старый, хозяин шедевра мог бы взять и новый…
Имена искусствоведов перечислялись с трепетом, и с тем же трепетом возглашались имена современных мастеров: Райнхард Зонненбоген, Мыкола Оганюк… Две работы Оганюка улетели одна за сто пятьдесят, другая — за двести евро.
Торговлю бойко вела развязная немецкая деваха с тёмно-синими губами; тёмно синими же волосами, остриженными в короткое каре; с кольцом, вдетым в правую ноздрю; в майке с изображением “Чёрного квадрата” Малевича и неясной надписью под ним — она двигалась так беспокойно, что я никак не мог прочитать эту надпись и наконец махнул на неё рукой. Уже проданные лоты переносились к стене и аккуратно складировались у неё; к счастливым новым владельцам подходила молоденькая девица и на ухо что-то им шептала. Видимо, оформление покупки совершалось позже. Двоим, правда, позволили взять их лоты в руки и увели их рассчитываться в “офис”, не дожидаясь окончания.
Аукцион длился часа полтора, а всего выставлялось около пятнадцати лотов. Предполагаю, что самые ценные работы уже втихаря были распроданы раньше, сейчас же ликвидировались “складские остатки”, оттого и ставки были сравнительно скромными. Осознав это, я загрустил. Не видать нам, похоже, картины Аллы как своих ушей…

12

Но я ошибался! Холст (единственный за всё время аукциона холст, если не считать пустой рамки) вынесли и установили на мольберт предпоследним.
Кэри, не спрашивая ничьего разрешения, немедленно вскочила с места и, подбежав к холсту, сделала несколько фотографий на свой профессиональный фотоаппарат.
— Hey, was soll denn das?! — возопила синеволосая деваха. — Was machen Sie da? Das ist hier nicht erlaubt!
— Sie haben das Bild von uns versteckt! — громогласно подал я голос со своего места. — Wir haben ein Recht zu sehen, was wir ersteigern wollen! Und wie w;re es mit ein bisschen ‘Freiheit’?!
Кажется, все собравшиеся после моей реплики с неприязнью воззрились на “этого восточноевропейского мужлана”. Глядите, глядите, чтоб у вас зенки лопнули! Плевать я на вас хотел… Возникшая заминка позволила девушке успешно закончить свою работу: она вернулась на место радостная, раскрасневшаяся. Шепнула мне:
— Олег, ведь это шедевр! Неужели они настолько слепые, чтобы этого не понимать?
И верно: картина должна была находиться где угодно, но не в этом “арт-пространстве”!

13

“Признание” Аллы Флоренской — сравнительно небольшой холст (примерно 55 Х 55 см., утр.), камерная её работа. Выполнена она могла быть в самом начале её парижского периода, когда художница ещё искала свой голос — или в самом его конце, когда она отказалась от всяческого экспериментирования с формами и стилями, с имитацией чужой манеры в качестве метода и осознанной цитаты, в пользу традиционного реализма. Конечно, и не только в конце своего творческого пути Флоренская могла задать себе вопрос “Что будет, если вынести за скобки всё придуманное?”, поставить этот самый смелый для современного художника эксперимент. Когда было написано “Признание”, мы, вероятно, уже не узнаем.
Мы знаем одно: этот маленький холст — не просто творческая удача, а своего рода манифест традиционализму: труд, который свидетельствует о всё ещё существующей, горячей и искренней жизни большого академического стиля и вообще консервативного искусства. Но в манифестах нет проку самих по себе. Это — шедевр: сказать так означает не покривить душой и сказать достаточно.
Картина, которая по умению работать с деталями, реалистичности светотени, сдержанности цветов, тщательности незаметного мазка и тонкой, задушевной лиричности напоминает кого-то из голландцев (в ней безусловно есть что-то от “Офицера и смеющейся девушки” Вермеера!) изображает Фридриха Гёльдерина, немецкого поэта-романтика, в момент его принания в любви Сюзетте Гонтар, матери четырёх детей, жене Якоба Гонтара — банкира, у которого Гёльдерлин служил домашним учителем и воспитателем. Поэт опустился на колени; его лица мы не видим. Мы видим лишь лицо Сюзетты, его возлюбленной Диотимы, положившей поэту руки на плечи и немного над ним склонившейся.
О, это лицо! Диотима, в отличие от “смеющейся девушки”, не улыбается — лишь слабое подобие улыбки тронуло её губы. (И, конечно, в отличие от той же “смеющейся девушки”, она вовсе не предвкушает бесхитростную и радостную связь с пригожим солдатом — такая близость в её случае была бы и преступна, и невозможна.) Это лицо, эти еле видящие от слёз глаза, полны не просто страха или смущения. В них ужас перед жизнью, которая, словами Лескова, “кончилась, а началось житие”. Прекратился буржуазный покой почти счастливой хозяйки дома — началось то, что опалит, не даст жить, сожжёт дотла. В них — предчувствие и понимание, мука и радость этой будущей мучительной любви.
Объяснение происходит в детской — дети, вероятно, на прогулке, их забрала няня. Мы видим на заднем плане четыре крупных игрушки. На небольшом комоде — солдат с саблей и барабаном и свинья-копилка. На полу — Пьеро и изящная, тщательно прорисованная кукла.
На кукле — платьице того же цвета, что и на самой Диотиме: небесно-голубого. Да и выражение её стеклянных, широко открытых глазок — почти такое же. Пьеро — это, конечно, сам поэт: даже в его лице, обращённом к нам в полупрофиль, мы находим сходство с известным портретом Гёльдерлина 1792 года.
Солдат и копилка вознесены: оружие и денежные мешки, вообще “злоба века всего” всегда будут торжествовать над миром поэтов и влюблённых. У последних нет надежды. И всё же она есть: две фигурки на полу, у подножия комода, держатся за руки.
Вот почти и всё, что я как “начинающий искусствовед” могу сказать об этой картине — ведь её внехудожественное, внематериальное качество не передать словами. Остаётся только добавить, что в “Признании” очень много солнечного света (по направлению косых лучей и чуть розоватому оттенку кожи мы догадываемся, что он — скорее закатный, чем дневной). Этот свет — хоть в картине нет ровным счётом ничего, кроме двух человеческих фигур да интерьера буржуазной детской с четырьмя игрушками — захватывает и заставляет что-то сжаться в груди. Он создаёт ощущение стояния перед водопадом с висящими в воздухе брызгами или — может быть, это сравнение даже лучше — стояния в совершенно тёмной комнате, в которой внезапно и широко открывается дверь в сияющее лето, радость и солнце. Мы замерли на пороге двери. Сделаем ли мы шаг вперёд, как сделала его Диотима, признавшись в ответной любви? Мы не знаем. Мы можем лишь догадываться, что, если мы найдём в себе смелость для этого шага, наша жизнь не будет прежней.

14

Аукционистка отпустила пару иронических комментариев — что-то о мухе древнего, патриархального, позорного, объективирующего женщину мироощущения, застрявшей в янтаре современной галереи — и предложила начальную цену: десять евро. Десять евро — да вы в своём уме?! Холст и краски стоили больше…
Но никто особо и не спешил. Завязалось, правда, вялое соперничество между полной, классически буржуазной тёткой с нашего, правого фланга и дядькой с левого. Кое-как они доторговались до сорока пяти евро. Даже не до пятидесяти! Ну конечно, это ведь всего лишь холст, в классической манере изображающий какого-то зачуханного немецкого романтика и его бессмертную возлюбленную, а не великая потуга Мыколы Оганюка, собранная из г… и палок…
Я поднял руку и громко произнёс:
— Achtzig.
Эту цену даже не стал никто перебивать.
— Achtzig — einmal, — подхватила аукционистка. – Achtzig — zweimal. Achtzig — und dreimal: Zugeschlagen dem polnischen Herrn in der Jeansjacke da und seiner unversch;mten Mamsell!
Сама ты… что, правда?! Мы победили?! У нас всё-таки будет один холст Аллы Флоренской, а не только фотографии её работ?!
Кэри повернулась ко мне, сияющая. Не помню, как я поднялся на ноги. Поднялась и девушка. Мы обнялись. Я задержал это объятие несколько дольше, чем было бы позволительно для спонтанного выражения радости. Да и она совсем не спешила от него освобождаться, шепнув мне:
— Ты меня с самой Греции не обнимал…
— Ты же знаешь, почему!
— Знаю, знаю…
— He, Sie beide da! — c неудовольствием окрикнула нас ведущая аукциона. — Das hier ist eine Auktion und keine Kuschelecke! Ihr k;nnt euren Erfolg auch sp;ter feiern. Jetzt benehmt euch doch mal!

15

Аукцион закончился. Участники поднимались с мест, переговаривались, пересмеивались, косились на нас — “польский господин с его бессовестной мамзелью”, видимо, оказались звёздами этой распродажи. Закончившие расчёты с галереей счастливчики забирали свои работы и уходили с ними. Молоденькая галеристка что-то терпеливо втолковывала то одному покупателю, то другому. Подошла наконец и к нам и предложила без долгих предисловий:
— Bitte folgen Sie mir!
Покинув выставочное пространство, мы спустились по лестнице и, ещё немного поплутав, оказались im B;ro — комнате правления галереи.
Здесь нас уже ждали: толстомясая ведущая аукциона со своими разрывающими майку телесами и мужчина моих лет, одетый весьма консервативно: в пиджачок и юбку-карандаш. Косметикой он также пользовался, и грудь у него тоже имелась (не могу судить, своя собственная, то есть пришитая, или накладная).
Господа галеристы протянули нам руки для пожатия: женщиномужчина — почти радушно, а синеволосая — чуть брезгливо. Назвали себя: Бернардина Трэненгисер (мужик с грудью, он же дама с кадыком) и Зонья Кюн (синегубая с Малевичем).
— Von K;hn? — глуповато уточнил я.
— Nein, was soll denn “von”? — отозвалась та с неудовольствием. — Einfach K;hn!
— Ich dachte an Novalisens junge Verlobte, — принялся я оправдываться, с немалым трудом вспомнив, как в немецком образуется генитив для имён, оканчивающихся на S (после я проверил и обнаружил, что -ens для таких имён в наше время признано устаревшим: сейчас якобы достаточно одного апострофа. Эх, как быстро меняется язык! Меньше, чем за одно поколение…)
— Ach so! — Зонья равнодушно пожала плечами. — Kenne ich nicht! Hab’ nie von ihm geh;rt.
Ну разумеется, это же не Мыкола Оганюк…
Назвались и мы. Галеристы переглянулись.
— Ist “Oleg” ein polnischer Name? — уточнила молодая.
— Ein russischer Name ist das — wir sind Russen, — пояснил я.
Зонья многозначительно хмыкнула, и это хмыканье не предвещало ничего хорошего.
Бернардина, спохватившись, предложил(а) нам сесть, хотя садиться я вовсе не собирался, да и вообще не понимал, что тут затевается. Нам всего лишь нужно заплатить и получить на руки чек или иную расписку, разве нет?
Пришлось, однако, садиться. Сели и кураторы галереи — сели и молчали. Наконец, Бернардина начал(а):
— Also, wir w;rden doch gerne wissen, wozu Sie dieses Bild brauchen.
— F;r pers;nliche Zwecke! — ответил я, изумляясь самому вопросу. Что за чертовщина творится? — Die Frage wundert mich, meine Herren — Entschuldigung, meine Damen. Wir haben es doch ersteigert!
— Ja, aber…
— I don’t speak German and would be grateful if we all switched to English, — неожиданно объявила моя спутница.
— Of course, — согласился(лась) Бернадетта, будто английский для него (неё) был самой естественной вещью на свете. — Yes, but . . . So, you both are lovers of traditional figurative art? What do you think about contemporary art?
Кэри открыла рот, чтобы ответить.
— Are you a couple? — вдруг беззастенчиво перебила своего начальника (или коллегу) Зонья.
— Yes, we are, — ответила Каролина, не вдаваясь в подробности: не рассказывать же этим двоим было о нашей приостановленной помолвке. — We are engaged.
— I see . . . But you look so much younger than he is . . . Have you been forced into this engagement?
Что?! Давно ли для покупки картины на аукционе нужно выкладывать всю подноготную?! И сегодняшний портье ещё рассуждал о том, что в Германии, мол, больше нет полиции нравов… Да вот же она, сидит прямо напротив! Моя спутница широко, словно кукла на картине Аллы Флоренской, распахнула глаза.
— I wouldn’t wonder if she was, — философски заметил Бернардина, ни к кому не обращаясь: вероятно, он принял её изумлённое молчание за подтверждение догадки. — A patriarchal country, you know . . . My dear, — это уже было по отношению к Кэри — if you think you are abused or forced into an unhappy marriage, it is never too late to say no! I can give you contacts of a shelter—there are some even in Moscow . . .
— I am not ‘your dear,’ mister! — взорвалась Кэри наконец. — And I would be awfully obliged if you minded your own freaking business!
(Примечание Каролины: я исправила слово на freaking, вняв невысказанному пожеланию Олега, про которое прочитала, когда редактировала седьмую главу.)
— ‘Bernardine’ is a female name, young lady, — отозвался Бернардина с ледяным достоинством. — My pronouns are ‘she/her.’
(“And my pronouns are ‘fuck/you’ ” — чуть не сказал я на этом месте, почти дословно цитируя одного современного русского писателя. Но удержался, конечно.)
— You cannot suppose a girl from Russia to understand that, Bernie, — пробормотала синеволосая. — They are thoroughly uneducated . . .
(“Ну что же, когда, наконец? — с тоской думал я. — Когда уже нам зададут главный вопрос современности, а именно поддерживаем ли мы безжалостное истребление соотечественников Мыколы Оганюка, и, услышав ответ о том, что у этой войны — множество сложных причин, выставят нас за дверь?”)
— As for my alleged illiteracy: it was Malevich, not Kandinsky, — вдруг произнесла Кэри.
Оба галериста воззрились на неё с изумлением, а я наконец-то разобрал надпись на майке Зоньи. Выполненная в стилистике Kaspersky — Security Solutions, надпись гласила:

Kandinsky: Insecurity for Church, State, and Family.

Остроумно, ничего не скажешь.
— Sorry? — произнёс Бернардина спустя несколько секунд молчания.
— I said, ‘It was Kazimir Malevich who authored The Black Square, not Vassily Kandinsky,’ — отчеканила моя спутница. — Are you aware of that?
— I know it was Malevich, — начала оправдываться Зонья, которая вдруг побагровела то ли от стыда, то ли от злости. — The mistake was deliberate, it was meant as post-irony . . . Und warum sagt sie das ;berhaupt? — прервала она сама себя. — Wenn die beiden so schei;klug sind, dann brauchen sie ja auch nichts von uns! Meinetwegen k;nnen die beiden sich zum russischen Kuckuck scheren! Was denkst du, Bernie?
“Бёрни” откашлялся и весомо произнёс.
— Ahem! I am awfully sorry to inform you that this picture cannot be sold in view of the political tension such an act would possibly create. The deal is cancelled. Good day to both of you!

16

Выйдя на лестничную клетку, мы коротко обсудили дальнейшие действия. Я склонялся к тому, что ловить здесь, в кунстрауме, нам больше нечего, и предлагал возвращаться в гостиницу. Кэри глядела на это совершенно иначе: по её словам, следовало где-то спрятаться, дождавшись закрытия галереи, а после картину просто выкрасть. Вместо неё, так и быть, можно оставить восемьдесят евро, да хоть сто…
— Я виновата! — вдруг вырвалось у неё. — Ну, зачем я вспомнила про Малевича! Просто не было больше сил видеть эти наглые, самодовольные рожи…
— Милая, ни в чём ты не виновата: нам бы и так отказали! Мне это стало ясно после первого многозначительного “Хм!”. А внутрь после закрытия мы не прорвёмся: они запрут двери. Чт; нам их — ломать?
— Да! То есть нет: идея так себе…
И верно: идея была очень так себе. Даже если “абстрагироваться от юридических сложностей”: здоровенные эти заводские двери я бы в одиночку и без инструмента просто не вынес.
Так ничего и не придумав, мы вернулись в кунстраум, где как раз начинались “похороны”: сдаться без боя прямо сейчас и уйти было невыносимо. Мы еле успели занять места: стулья, оставшиеся после аукциона, так и не убрали, но оказалось их меньше, чем желающих присутствовать на “действе”.
Вот в огромном зале погасили общий свет и включили несколько ярких, направленных сценических прожекторов. На высокие барные табуреты по двум сторонам от “сцены”, почти вплотную к зрителям, уселись флейтист и гитарист. Из-за кулисы, которую я уже описывал, вышел мужчина, одетый в подобие тоги (кажется, сам Трэненгисер) и водрузил посреди “сцены” условный картонный столб с двумя дощечками Десяти заповедей.
— Das ist der Pfahl der zehn Gebote! — провозгласил он. Музыканты заиграли нечто тягуче-торжественное из Генделя.
В публике началось неодобрительное шевеление, и кто-то даже выкрикнул.
— Wir sind hier nicht im Konzert!
Но недовольные быстро утихли, когда на сцену выскочила Зонья, ведущая на поводке… нет, не собаку, а молодого мужчину в чёрном кожаном наморднике.  Музыканты перестали играть. Раздались смешки.
— Боже мой, — прошептала Кэри с расширившимися от ужаса глазами. — Он ведь совсем голый!
Меня это тоже, разумеется, шокировало, но я отозвался с напускной бравадой:
— Что же, ты голых мужиков раньше не видела?
— Представь себе, не видела!
— А как же “Давид” Микеланджело?
— “Давид” Микеланджело не ходит на четвереньках…
“Собака” меж тем обнюхала столб, порычала на него и, наконец, карикатурно задрала рядом ногу.
— Der freie Mensch der Zukunft schei;t auf die zehn Gebote! — прокричала Зонья. — Die Kunst braucht keine Gebote! Nieder mit Moral und Religion der Sklaven!
Одним пинком она опрокинула столб и с хрустом растоптала его ногами.
“Всё это превосходит самую ядовитую сатиру на загнивающий Запад русских патриотов-пропагандистов, — подумалось мне. — Даже условный Владимир Соловьёв, Михаил Леонтьев или Никита Михалков со товарищи до такого бы, вероятно, не додумались, верней, посчитали бы подобную придумку очень грубой. А тут и сочинять ничего не надо! Походили бы по берлинским вернисажам — набрали бы материал для десяти ‘Бесогонов’”.
Разломанные заповеди быстро убрали, и беснование продолжилось. “Номера” были однотипными и с небольшими вариациями следовали одному сценарию: условный “римлянин” поставлял некий “позорный атрибут прошлого”, музыканты нечто играли, а Зонья успешно этот атрибут ниспровергала. Воистину, на наших глазах сбывалось предсказание Аллы Флоренской о том, что, захоти современные менеджеры организовать настоящий ведьминский шабаш, им и в этом случае изменит фантазия. Фантазия, да — но не чувство бесовщины: с этим у организаторов всё оказывалось в полном порядке.
После “столба десяти заповедей” последовал черёд длинной цитаты из “Пира” и гипсового бюста Платона, который на наших глазах расколотили здоровенным молотком. Молоток был не картонный, а вполне настоящий; пара осколков прилетели нам под ноги. Я украдкой глянул на бледную Кэри и шёпотом спросил её:
— Ты держишься?
— Пока ещё да, — отозвалась та. — Но постукивать сердечко уже начинает…
За Платоном пришла очередь “Аве Марии” и женщины, изображавшей католическую мадонну. Под весёлое улюлюканье “мадонну” раздели догола. Раздели и “младенца”, который оказался огромным фаллоимитатором. (Мне не доставляет никакого удовольствия писать про эти скудоумные, даже богохульные пошлости — но должен же я запечатлеть то, что видел своими глазами!) Четверо раздетых до пояса “свободных художников” стали расписывать нагую даму красками, а Зонья что-то прокричала об освобождении Женщины посредством искусства от ига патриархии, абьюза, домашней тирании и объективации, то есть восприятия женского тела как объекта вульгарной эстетики и примитивного мужского удовольствия. Всё это выглядело крайне глупо и даже нелогично: в качестве объекта эстетики и примитивного удовольствия дама выглядела именно раздетой. Размалёванную мадам четверо “художников” унесли на носилках; зрители отметили конец номера аплодисментами.
За “мадонной” настал черёд монолога Фауста, огромного фото “Давида” и его символической кастрации: прокричав “Schluss mit toxischer  Maskulinit;t!”, Зонья вырезала причинное место Давида огромными портновскими ножницами, подняла его над головой, словно некий трофей, и разорвала его на мелкие кусочки, затем изорвала в клочья и то, что оставалось от фотографии. Обрывки побросали в алюминиевое ведро, облили чем-то вроде керосина и подожгли. Спустя секунд тридцать пламя проворно, с немецкой добросовестностью и аккуратностью, потушили из огнетушителя, который уже стоял наготове.
— Олег, — прошептала Кэри, — они, что, больные? Их всех бы надо к доктору Груберу!
— Доктор Грубер им не поможет, — отшутился я. — Тут запущенный случай… Интересно, эти черти всё “деконструировали”, что хотели?
Нет, не всё: главное наше испытание лишь начиналось.
Трэненгисер вынес картину Аллы Флоренской и установил её на мольберт. Увидев это, Кэри крепко, до боли сжала мою руку.
Гитарист, отложив гитару, начал проникновенно декламировать (в то время как флейтист затеял играть медленную, нежную, тонкую мелодию):
— “Lass mich, rief ich, lass mich dein sein, lass mich mein vergessen, lass alles Leben in mir und allen Geist nur dir zufrieden; nur dir, in seliger endelloser Betrachtung! O Diotima! So stand ich sonst auch vor dem d;mmernden G;tterbilde, das eine Liebe sich schuf, vor dem Idole meiner einsamen Tr;ume; ich n;hrt es traulich; mit meinem Leben belebt ich es…”
— Quak! — прокричала дурным голосом Зонья, которая успела снова пробраться на сцену и сидела теперь на корточках, изображая лягушку. —  Quak! Das Gequake der Fr;sche! Quark! Quatsch! Der freie Mensch braucht diesen b;rgerlichen Mummenschanz nicht mehr! Weg mit der klassischen Kunst, der Sprache der Sklavenhalter! Schluss mit den “unsterblichen Geliebten” — lasst sie verrecken! Nieder mit dem “Ewig-Weiblichen”! Aus! Ende! Basta!
Выхватив ножницы, она воткнула их в центр холста, а после, размахнувшись, сломала подрамник об пол (видимо, этот элемент “похорон” был, так сказать, счастливой импровизацией, добавленной по вдохновению в последний момент. Самих себя галеристы наверняка при этом похвалили за идейность: как же, отказались от восьмидесяти евро в пользу художественного жеста!) Кэри не сдержала вскрика. Её беззащитный вскрик наверняка доставил организаторам удовольствие: такой, мол, реакции обуржуазившегося зрителя мы и добивались.
“Холст ещё можно восстановить, — завертелись мысли в моей голове. — Они выбросят его в мусорный контейнер, а мы его оттуда выловим…”
Но нет, нам не дали этого шанса. Снова алюминиевое ведро, керосин, пламя, огнетушитель.
Моя спутница, не отпуская моей руки, начала приметно дрожать.
— Нам стоит идти, — шепнул я ей и поднялся со своего места первым. — Обопрись на мою руку.
Уходя, я краем глаза наблюдал последнюю сцену “похорон”: бодрый марш полуголых художников, которые один за другим разрывали некие плакаты с надписями “Krieg”, “Sklaventum,” “Patriarchat”, “Dominanz” и тому подобными — и весело топтали эти плакаты ногами. После они начали размахивать огромным белым флагом с чёрной надписью “Freiheit”, и торопливо рвали этот флаг друг у друга из рук, словно “боролись за свободу” — идиотизм этого действа, выражаясь словами одного русского философа, вопиял к самому небу. Уже закрыв за собой огромную дверь, мы услышали, как публика взорвалась аплодисментами. Пусть их, болезных…

17

На улице Кэри не смогла сдержать судорожных рыданий.
Я обнял её, вздрагивающую, и начал гладить по голове, шепча какие-то глупые, ласковые, детские утешения. Пусть будет стыдно тому, кто подумает, что я, так сказать, пользовался моментом: меньше всего я в этот миг глядел на неё как на девушку.
Нет, не работали мои детские словечки. Что-то другое было нужно. Вот это, например:
— Не позволяй себе опускать рук, никогда, никогда, слышишь? Мы проиграли бой, но один бой — ещё не вся война. Мы честно боролись, нам не в чем упрекнуть себя. Смотри, смотри, они радуются видеть тебя плачущей! Не доставляй им этого удовольствия!
(И верно: посетители перформанса, что один за другим выходили из здания, поглядывали на нас, пересмеивались, отпускали комментарии вслух, едва ли не показывали на русских дикарей пальцем.)
Лишь услышав это, Кэри немного успокоилась. Решительно освободилась из моих объятий:
— Ты прав! Идём отсюда поскорее.

В вагоне метро я держал её, ещё подрагивающую, за руку. Чем утешить? Не нежностями, конечно: и лишнее с моей стороны, и никакого действия они не окажут. С этой замечательной девушкой, при всей её женственности, нужно было разговаривать как с мальчиком, если я действительно хотел ей помочь. Оттого я начал думать вслух:
— Знаешь, уничтожать чужие подарки непорядочно! Но кроме чисто человеческой, есть здесь, думаю, и юридическая сторона того, что они сделали…
— Да?! Какая?!
— Та, что при передаче полотна в дар от блумовского фонда галерее наверняка подписывался акт дарения, и в таком акте точно не предусматривалась возможность стричь холст ножницами и сжигать его в металлическом ведре. С английским правом я не знаком, но тут, знаешь, и перспективы для гражданского иска просматриваются.
— О, какой же ты умница! — выдохнула девушка. — Расцеловать бы тебя прямо здесь, да люди смотрят… Значит, мы можем написать в фонд?
— Да, разумеется. Всё лучше, чем лить слезы: слезами горю не поможешь.
— И я это сделаю! Сейчас же и начну!

18

В номере девушка, полностью собранная и сосредоточенная, продолжила яростно писать черновик письма на своём телефоне, и при этом проговаривала то, что пишет, вслух:
— “Later on…” Нет, лучше “Subsequently”! “Subsequently, during a live performance event titled ‘Begr;bnis’...” Олег, как пишется Begr;bnis? “А” с двумя точками? Спасибо! “...The gallery managers destroyed…” Нет, надо бы ещё сказать, что осквернили, публично осквернили! И сознательно уничтожили! “....Publicly desecrated and willfully destroyed the artwork by Alice Florensky showing H;lderlin and his beloved, along with other cultural symbols, as part of an artistic statement.” Неплохо, да? Олег, подскажи, в каком направлении дальше?
— “Их действия составили грубое нарушение…” Нет, лучше об этом не будем: мы не знатоки их законов, и договор дарения тоже не читали. Скажи проще: “Они, по сути, украли и уничтожили вашу собственность”.
— А подарок разве не переходит в собственность того, кому его подарили?
— Да, но дарение наверняка обставлялось условиями, а условия были бессовестно нарушены. И потом, это же, в конце концов, культурное достояние, а не свитер или пара носков!
— Верно! Они повели себя как зоопарк, которому отдали слона или жирафа, а они его убили и съели! — переиначила девушка мою мысль.
— Вот уж точно зоопарк…
— “They have effectively stolen and destroyed your property.” Готово! Что бы ещё написать?
— “Нам кажется, что галерея распродаёт активы и закрывается. Мы посчитали своим долгом сообщить вам об этой ситуации, чтобы вы могли принять те меры, которые сочтёте нужным. Вы всегда можете связаться со мной по телефону…” — и свой номер.
— Сейчас, сейчас…

Сочинив письмо — по мне просто-таки образец юридической прозы, — Кэри прогнала текст через инструмент поиска ошибок, после прочитала мне вслух, одновременно переводя на русский, поправила ещё пару мелочей и отослала на адрес электронной почты, указанный на сайте The Bloom Foundation. Повалилась на кровать и некоторое время бессильно лежала на спине с закрытыми глазами.
— С тобой всё в порядке? — заволновался я.
— Устала, Боже мой, как я устала… Как хорошо, что уже завтра — домой! Всё в порядке со мной. Просто это оставило шрам на сердце, он до конца жизни не зарастёт. Я пошла в душ, верней, приму горячую ванну.
— Ради Бога. Можно тебя попросить об одной очень странной вещи? — вдруг слетело у меня с языка. — Ты сможешь не запирать дверь в ванную комнату?
Девушка повернулась ко мне, спросила изумлённо, почти тревожно:
— Почему?
— О Господи, — я начал краснеть, осознав, как это прозвучало. — Совсем не для того, о чём ты могла подумать! Я просто хочу быть уверен, что ты ничего с собой не сделаешь. Это ведь ты позавчера рассказывала про желание порезать вены…
— Как странно и избирательно ты меня слушаешь и слышишь! Неужели ты думаешь, что мне до сих пор шестнадцать лет? Между шестнадцатью и семнадцатью — огромное расстояние. А мне, кстати, без трёх месяцев восемнадцать!
— Тогда между семнадцатью и сорока — вообще пропасть… Я понимаю! И всё же — можно тебя об этом попросить? Тебе это ничего не стоит, а мне просто будет спокойней. Я, конечно, не войду, верней, войду только в самом крайнем случае. Что, это очень бестактно с моей стороны?
— Нашёл кого спросить про такт… Хорошо! — легко согласилась Кэри. — Мне действительно не сложно. Мне даже приятно, что ты обо мне заботишься. Одновременно обидно и приятно… Ушла. Не скучай!

19

Девушка ушла в ванную, а я остался наедине со своими мыслями. И первой, главной из этих мыслей было поднявшееся откуда-то из самых глубин, трудное: Господи, как я её люблю! Я даже на миг потерял способность дышать. Пожалуйста, не считайте, что всё это “романтично”, то есть романтично в стиле “розы вместо шаурмы”, выражаясь словами Аллы Флоренской. Когда не можешь дышать, это очень больно.
Как жаль, что это не пришло раньше, в Италии! Случись это раньше, я знал бы, как отвечать на её глупый вопрос о том, не путаю ли я любовь с раскаянием. Почти в каждой любви есть доля раскаяния, ведь мы все за всех виноваты. Что же теперь, совсем не жить на свете? “Любовь из раскаяния” перестаёт быть, когда раскаешься полностью. А эта, похоже, никуда не собирается уходить.
Что там спрашивал меня Волчок утром? Отчего я не борюсь за неё? А отчего, действительно? Почему я уже списал себя в утиль? Чем я хуже “мальчиков”? Тем, что не умею танцевать вальс? Артём, Роберто… какая ерунда! Ни один из этих мальчиков её не защитит и не утешит.
Но… как вообще начать такую борьбу? Как даже подобраться к первому разговору? “Милая, я тут подумал над твоим утренним предложением… Давай и впрямь, что ли, заделаем пару ребятишек?” О, как это чудовищно грубо, фундаментально неделикатно! Да что ни скажи — всё будет неделикатно.
Юрист вроде меня — человек больше письменного слова, чем устного: в судах я изредка выступаю, но в основном работаю с документами (верней, “выступал”, “работал”: сейчас, в моей должности начальника отдела, практической работы у меня меньше). Этим, наверное, и объяснялся мой крайне странный поступок. Я вырвал из блокнота чистый лист и написал на нём:

Кэри, я хотел бы поговорить с тобой. Пожалуйста, назначь мне любое время.

Записку я положил на её кровать в изголовье.

20

Кэри не было так долго, что я успел обеспокоиться, даже собрался осторожно постучать в дверь ванной и спросить: всё ли в порядке? Но, только я окончательно решил это сделать, как она и сама вышла: невозмутимая, почти безмятежная, замотанная в одно банное полотенце (я бы лучше не писал об этом, но из песни слова не выкинешь).
Я кашлянул и принялся рассматривать свои ногти.
— Что такое? — невинно поинтересовалась Каролина. — Ты на меня совсем и не смотришь…
— Не смотрю, потому что смущён твоим костюмом.
— Это полотенце!
— Я вижу… что не монашеская ряса! Я просто не понимаю, могу ли находиться в одной комнате с девушкой, завёрнутой в одно полотенце, если моя помолвка с этой девушкой приостановлена — по её собственному желанию, кстати, — и, может быть, никогда не будет возобновлена.
— О, какой ты невозможный, невозможный зануда! — всё же она покраснела и призналась: — А в общем-то ты прав. Подожди меня минутку…
Уйдя ненадолго в ванную, Кэри вернулась в своей “овечьей” пижаме. (“А про помолвку-то снова ничего мне не ответила… Верней, ответила, о приостановке, что я прав. Да уж, невесело”.)
— Так лучше?
— Так гораздо лучше. Кэринька, не обижайся на меня, пожалуйста, — попросил я. — Я всего лишь…
— Конечно, конечно, я всё понимаю: Диотима не должна разгуливать перед Гёльдерлином в одном полотенце! Б-р-р, — зябко передёрнулась она. — До сих пор как вспомню… Как думаешь, Бог их накажет? Или суд хотя бы?
— Всё зависит от того, как был составлен договор, какие у блумовского фонда юристы, как далеко они будут готовы зайти…
— Ладно, я сделала что могла! Попутно открыла a lifehack: час горячей ванны заменяет час у психотерапевта. Но что вообще, как ты думаешь, происходит с людьми, которые уничтожают картины? В каком кругу ада они мучаются? И в новой жизни с чем встретятся?
— Например, с тем, что в новой жизни всё у них будет валиться из рук, а их собственные труды тоже уничтожат. А вообще Савелий Иванович сказал бы тебе, что представление об аде и идея кармы или перерождений не очень сочетаются друг с другом.
— Ну, я, к счастью, не его спрашиваю! Я даже не знаю, христианка ли я… — девушка вздохнула.
— И это несмотря на крестик?
— Да, несмотря на крестик.
— А как же сегодняшнее “We are Orthodox Christians, my good sir!”?
— Это? Это просто оружие: надо ведь чем-то бить этих зиттенполицистов… Конечно, я христианка! Но — в традиции Дорофеи Аркадьевны. Ай, ладно! —  она приземлилась на кровать. — Почитаю ещё про “Мир искусства” пару часов, а потом баиньки…
И тут я увидел настоящее небольшое чудо: записка, лежавшая в районе подушки, вспорхнула и приземлилась ей прямо в руки. Конечно, девушка сама могла взметнуть воздух своим движением, или бумажку поднял сквозняк: в берлинских отелях чего только не бывает.

21

Несколько секунд Кэри непонимающе смотрела на текст моей записки, хлопая глазами. Подняла взгляд на меня.
— Это — ты? Мне?
— Я. Тебе.
— Ну точно, настоящий Гёльдерлин… Отчего ты просто не спросил? Мы живём в одном номере, я хожу перед тобой в полотенце, а ты у меня записываешься на приём! Самому-то не смешно?
— Я боялся, что спросить будет бестактно, — пояснил ваш покорный. — А записку можно не заметить — ну, или притвориться, что не замечаешь. Я не хотел тебя стеснять, и теперь не хочу.
— О мой хороший… — с глубоким состраданием проговорила, почти пропела Кэри. — “Назначь мне время”... Сейчас, прямо сейчас!
Решительно она села за маленький столик прямо напротив меня.
Но решительно сесть за столик — это одно, а решительно заговорить — совсем другое. Мы, смущённые, смотрели друг на друга и оба не знали, как подступиться к этому разговору.
Надо начинать с чего-нибудь, понял я. С чего угодно, любыми словами, и просто идти напропалую: авось кривая и вывезет.
Но, только я это понял, как девушка попросила меня первой — очень, очень неожиданное:
— Олег! Расскажи мне, пожалуйста: как выглядела Кира?

22

— Кира? (Чего угодно я ждал, но не этого вопроса!) Ты хочешь знать о том, как ты выглядела?
— Допустим, что я… Но, даже если я: про свою внешность я не вспомнила. Что угодно вспомнила, кроме этого! Например, то, что меня тогда изнасиловали и задушили…
— Господи боже святый!
Я откинулся на спинку стула. Минуту или две мы помолчали. Нет, разумеется, я предполагал нечто подобное, но предполагать и услышать своими ушами — разные вещи.
— Прости, — пробормотала девушка. — Я зря рассказала.
— Я не знаю, как это можно простить, верней, как я себе смогу это простить…
— Продолжим, — произнесла Кэри чуть безжалостно. — Как же она всё-таки выглядела?
— Она была повыше тебя, волосы у неё были светлей, лёгкая косинка в глазах…
— Это всё я поменять не могу и скашивать глаза специально не собираюсь. А что она, к примеру, носила?
— Что-то очень простое: джинсы, как и ты, свитера… Помню её берет. Помню кулон, возможно, малахитовый.
— Макияж?
— Помаду она действительно использовала, — вспомнил я. — Кажется, розовую или оранжевую. Вообще, нам было по двадцать, а мальчики к таким вещам неприглядчивы.
— А почему именно берет? Ей была… интересна французская культура?
— Да, очень! — оживился я. — Шарль Азнавур, Ив Монтан, Серж Генсбур. Ещё и немецкая: тот же Рильке…
— Ну да, понятно: немецкий язык тебе ближе английского, оттого и Кира тебе была симпатичней… Как странно меняется человек! К Рильке я почти равнодушна, а ни одного из этих французских имён вообще не помню.
— Кира родилась в восемьдесят четвёртом году, — пояснил я. — На излёте Советского Союза французская культура была популярна не меньше английской. Среди молодых девушек — точно.
— Теперь ясно… А я вот о чём подумала: мы ведь не едем во Францию?
Какой неожиданный ход мыслей! Этот один непредсказуемый поворот мыслей выстроил для нас новый маршрут. Обдумывала ли Кэри раньше то, что сейчас вертелось у неё на языке, или идея пришла ей в голову спонтанно? Не могу сказать.
— Увы, нет, — ответил я, — мы завтра летим домой. Ты ведь и сама знаешь.
— Знаю… А билеты у нас — возвратные?
— Кажется, да. Постой, проверю… Да! Я боялся, что мы в дороге заболеем, задержимся, оттого и взял возвратные билеты.
— Какой ты умница! Теперь главный вопрос…
Кэри подождала, прежде чем выговорила свой “главный вопрос”, о содержании которого я, конечно, уже успел и сам догадаться:
— Нам… хватит денег, если мы завтра поедем в Париж, а уже оттуда — домой? Ведь деньги за билеты вернутся на твою российскую карту, она нам здесь не поможет.
Я взял в руки кошелёк и пересчитал все оставшиеся наличные. Объявил:
— Думаю, хватит, особенно если удастся найти дешёвый рейс, но впритык. Ты… хочешь разыскать квартиру мадам Жирардо на рю Дарю?
— Именно! Вдруг она ещё жива? А кроме того, заканчивать поездку сегодняшним поражением, когда на наших глазах уничтожили картину, убили живое существо, а мы просто смотрели и молчали, — так ужасно!
— Понимаю, даже согласен: эта мысль и у меня мелькнула, я ведь тоже не кусок бревна… Только вот найти одну-единственную квартиру на длинной улице — почти невероятная задача. Сколько на ней домов, и сколько квартир в каждой!
— Ты и про Вильнюс говорил, что ничего не получится! Улица короткая, я уже смотрела, сразу как про неё прочитала. Номер дома мы знаем из дневника Аллы: семнадцатый. И этаж знаем — верхний. И куда окна выходят, знаем тоже: на какую-то там Федерацию… Разумеется, я пойму, если ты скажешь “нет”!
— Я не скажу “нет”, — ответил я.
— Из-за… своего обещания, да?
— Нет, глупая, нет! Не только из-за своего обещания.
И ещё долго мы смотрели друг на друга, и эти взгляды безмолвно один другому что-то говорили.

23

Кэри первая стряхнула с себя наваждение: нельзя было терять ни минуты! Как стремительно всё менялось! С этой девушкой никогда не соскучишься…
Мы проворно собрались и вышли из гостиницы с вещами, держа путь на Berlin Hauptbahnhof. Портье обалдело проводил нас глазами.
Метро в начале одиннадцатого в Берлине уже не работает. Дикари… Путь до главного вокзала мы проделали пешком. По дороге Кэри нашла цены на билеты из Берлина до Парижа, а также из Парижа до Москвы через Турцию и озвучила их мне.
— Мы едем, — принял я окончательное решение, хотя сердце от моего “озорства” на секунду и ухнуло вниз. — Едем, если будут билеты.
— Вот это жизнь… — весело прошептала девушка.
— Что говоришь?
— Говорю: вот это жизнь! Вот это приключения!
— Приключения начнутся, если нам на дорогу домой не хватит!
— Ну, вернёмся автостопом! — беспечно откликнулась моя спутница. — Или попросим помощи в посольстве. Или сядем на паперти храма Александра Невского с протянутой рукой. Или я ограблю ювелирную лавку. Зато будет что вспомнить в старости, правда?
Эх, связался чёрт с младенцем…
Билеты на Париж были: сонный кассир сообщил нам, что поезд отходит в половине первого. Правда, не прямой, а с пересадкой в Дортмунде. Прибытие на Gare du Nord в десять утра. (На Северный вокзал — так как этот поезд идёт через Бельгию.) Места ещё есть: до Дортмунда — только второй класс, но, к счастью, “с занятием”.

24

Современный второй класс — это кресла по два, расположенные слева и справа от прохода, но нам отчего-то достался старый вагон: с шестью сидячими местами в каждом из маленьких купе. Все купе были заняты, включая и последнее: в нём веселилась компания немецких подростков полутурецкой внешности (или полуарабской — я не очень отличаю одних от других, уж простите). Я дёрнул дверь в сторону и громко произнёс, не обращаясь ни к кому в отдельности:
— K;nnen Sie mir bitte Ihre Platzreservierung zeigen?
Мой вопрос имел вот какой смысл: в Германии очень часто до сих пор отдельно покупается билет, то есть возможность проезда, и отдельно — “занятие места” (Platzreservierung). У нас оно было, а у кого-то из компании, видимо, нет. Кстати, не исключу, что у них даже и обычных билетов не было: в немецкий поезд, в отличие от русского, сесть можно “просто так”, билеты проверяют после, а кондукторы порой не рискуют связываться с такими компаниями.
Подростки в очередной раз расхохотались. Крайний ко мне нахально спросил:
— Wer bist du, Arschloch? Ein Schaffner?
Ах ты, фашистско-турецкое отродье… А я ещё на “вы” к ним обращался, и “пожалуйста”! Нет, здесь нужен другой разговор.
— Ноу, — презрительно ответил я с нарочитым русским акцентом на смеси двух языков и с плохой грамматикой. — Ай эм ноу шаффнер. Ви ар Рашнз.
Медленным, тяжёлым взглядом я обвёл каждого из них, вложив в свой взгляд ясную мысль: кого-то из вас я буду бить в первую очередь, может быть, и тебя, клоун. Так же медленно засучил рукава джинсовой куртки. Сплюнул на пол.
(Действительно ли я собирался устроить драку в купе? Не могу ответить. Драка — одна из самых скверных вещей, которую может затеять турист, и я говорю не про нравственную её сторону, а про её юридические последствия, но было к ней близко: к концу этого дня я, что называется, летел со всех катушек. Не доводите русских до крайней точки!)
Подростки в сытой, избалованной Европе не привыкли к таким взглядам и таким жестам. Притихнув, они молча собрались и быстро вышли в коридор.
— Что бы я делала без тебя! — прошептала Кэри. — Я ведь и правда готова была стоять пять часов…

25

Говоря это, она уже засыпала. До самого Дортмунда к нам в купе никто не зашёл: я с лёгким раскаянием подумал, что у кого-то из весёлой компании места, наверное, всё же были; впрочем, обливаться горючими слезами об их комфорте я не собирался. К моей радости, девушка сумела поспать, вытянувшись на трёх сиденьях.
Я не заснул до самого Дортмунда. Тысяча мыслей после этого бурного дня вертелась в моей голове. Удивительное утреннее признание, которое я услышал в самолётном кресле. Варварское уничтожение шедевра (хорошо, что мы сделали фотографии, но разве они заменят картину?). Смелое, но наполовину безумное решение ехать в Париж. (Что, если денег всё же не хватит? Должно хватить, но вдруг? Как я получу перевод из России? Хоть и впрямь в посольство обращайся с протянутой рукой…) Ещё и пересадка в Дортмунде. Смешное название: Dort-Mund… Почти как Ждут-Град, то есть, видимо, Штутгарт. Что там рассказывал Волчок про Штутгарт? Что за юный Волк-фон-Зубами-Щёлк совершил в нём недозволенный переход на другую сторону и был спасён неким Стариком сто лет назад? Могу я знать этого Волка? Почему бы и нет? Кажется, даже читал о нём не так давно…
Мысли, как бывает перед засыпанием, путались, и вдруг пришла ясная, безупречная, точная, и от пронзительной точности этой мысли спать перехотелось. Юный волк — это Вольф фон Калькройт, тот, по ком Рильке написал свой Реквием. А знаю я его из пятой главы “Непонятых”.

26

Телефон не ловил Сеть, но, по счастью, томик стихотворений Рильке имелся у меня на телефоне: я нашёл электронную книжку ещё весной, когда Кэри прочитала мне предисловие к “Непонятым”.

Requiem f;r Wolf Graf von Kalckreuth

Sah ich dich wirklich nicht? Mir ist das Herz
So schwer von dir, wie von zu schwerem Anfang…

Летели мимо ночные города и веси, спала девушка напротив, а я, человек не поэтического склада, невоспитанный хам, чуть не затеявший пару часов назад драку с “цветами жизни”, позабыв сон, уже второй раз с содроганием перечитывал этот жуткий текст. И снова, во второй раз так же, как и в первый, меня прихлопнули три его последние строчки.

Die gro;en Worte aus den Zeiten, da
Geschehn noch sichtbar war, sind nicht f;r uns.
Wer spricht von Siegen? ;berstehn ist alles.

Это про меня, понял я вдруг. Это именно про меня, хоть я вовсе не юный аристократ, который свёл счёты с жизнью, не вынеся тягот военной службы. Это сущностное послание, направленное через века и пространства от сердца к сердцу лично мне.
Сегодня (уже, впрочем, вчера) я решил бороться за то, чтобы девушка рядом стала моей женой. Где борьба, там и победа — ну, или поражение. Не бывает победы без борьбы.
Но дело вовсе не в победе. Выстоять, то есть не опорочить себя и не причинить боли другим, но перетерпеть всю свою боль; выстоять, а не победить — вот главное.
Зачем ты хочешь быть с ней рядом всю жизнь? Твой ответ — “чтобы помочь, чтобы защитить”. Но защищать её уже не нужно. Не нужно подсказывать ей формулировки юридических писем, она напишет все свои письма сама, и отлично справится. Не нужно теперь ей искать психотерапевта: она примет горячую ванную и выйдет из неё спокойная, свежая и бодрая, как раньше. Путешествие её закалило. Только глянь на неё: как она спит, закинув руку за голову, грациозно, свободно и бесстрашно! Это ведь уже — маленький, но стойкий рыцарь, подлинный рыцарь. Ему не требуется ни твоей бестолковой защиты, ни твоей неумелой помощи. Да и вообще, в этой жизни, скорее всего, не будет ошибок.
Убери руки за спину. Не вырывай свою победу насильно, не смей взывать к естественной привязанности или к чувству благодарности! Любовь между мужчиной и женщиной, та редкая любовь, что дольше жизни, — не флаг, которым, вырывая его друг у друга, размахивают в галерее “Дух времени” умственно убогие! Это — чудо, а чудеса происходят только во благовремении и только по свободной воле. Пусть решит сама, желает ли она, чтобы это чудо совершилось.
Пусть решит сама.
Глава IX
Париж



1

Ранняя пересадка в Дортмунде в пять утра (с трудом мне удалось разбудить девушку). Скорый поезд на Париж. Глубокие, удобные регулируемые кресла в общем вагоне, по два с каждой стороны от прохода. Кэри уснула почти сразу; через некоторое время удалось уснуть и мне.
В ту ночь я видел Серенького Волчка в последний раз. Это был достаточно короткий, но пронзительный сон.
Волчок показался мне на фоне тёмного пространства, как бы внутри неосвещённого деревянного дома. Между тем видел я его очень хорошо: от него самого исходило слабое золотистое сияние.
У ног Волчка свернулся новый знакомый: тонкая золотистая же Змейка. Змейка, приподняв голову, разглядывала меня с большим любопытством. Я оробел при её виде.
— Это друг, — пояснил Волчок. — Тот самый, что попросил передать ключ. Я плохо его тогда передал, да?
— Он бы и без ключа справился, — заметила Змейка. — У него в детстве стояла “Жангада” на полке. Он сообразил бы рано или поздно… И хорошо, мой шерстяной соловей, что ты его плохо передал. Теперь он не будет полностью уверен, был ли ты на самом деле, и проживёт обычную, счастливую человеческую жизнь. Дай ему Бог…
— Отчего вы такого невысокого обо мне мнения? — впервые вклинился я в их разговор. — И почему “шерстяной соловей”?
— Потому что соловьи поют ночью, — ответила мне Змейка. — Разве он плохо поёт? Не проси от судьбы лишнего, Олег! Не то ещё выпросишь на свою голову, как я при жизни. И не беспокойся: у тебя всё будет хорошо. А твоего шерстяного друга я забираю.
— Куда?! — испугался я. — В котёл?!
— О, в котёл: разве я похожа на чёрта? В Светящийся Мир. Он ведь это заслужил, правда?
Своим хвостом Змейка проворно очертила в темноте прямоугольник, и этот прямоугольник стал контуром Двери. Дверь распахнулась — и за ней, в точности как и рассказывал не знакомый мне Старик, было лето, радость и солнце.
Уже повернувшись к Двери, мой знакомый оглянулся через плечо, чтобы сказать мне что-то совершенно для меня загадочное:
— Когда пойдут детишки, кто-то из нашей породы обязательно присмотрит. Ах, да! Ты тугодум, как и я, поэтому я тебе должен передать… Змейка, что я должен был ему передать?
— Чтобы он молился, — ответила Змейка. — Или хотя бы читал молитвенник. Или пусть хоть перелистает его в трудную минуту…
И они ушли, растворяясь в потоке света. Дверь закрылась, оставляя меня в полной темноте, той, которую видишь, когда закроешь глаза.

2

— Волчок ушёл, — выговорил я как будто даже со стоном, едва открыл их снова.
— Куда ушёл? — переполошилась Кэри, давно уже бодрствующая. — Знаешь, ты такой забавный, когда спишь, так интересно наблюдать за тобой… Куда он ушёл? Что за ерунда тебе приснилась?
Быстро она раскрыла свой маленький рюкзачок и торжествующе предъявила мне игрушку:
— Вот же он! Никто не приделал ему ноги!
— Да, но теперь это просто игрушка, а не… транспортное средство.
Девушка примолкла, впечатлённая моей серьёзностью. Спросила негромко:
— И… далеко он ушёл? Надолго?
— Боюсь, навсегда.
— Навсегда в этом мире ничего не бывает, — очень умно возразила она мне. — Я-то знаю! Мне можно не рассказывать такой ерунды… И что же — нам нужно о нём помолиться?
— Кажется, о нём уже позаботились.
— Я рада! Пусть ему будет хорошо там, куда он ушёл… Так ты ушёл, безобразник? — обратилась она к игрушке. — Признавайся, негодник: это ты мне вчера подкинул записку? Эх, что толку спрашивать! Он теперь всё равно ничего не скажет… Олег, я сама голодная, как волк!
— Пойдём в вагон-бистро? — предложил я немного легкомысленно.
— Ни в коем случае! Вдруг нам каких-нибудь жалких десяти евро не хватит на дорогу домой? Я, правда, сберегла для тебя булочку со вчерашнего завтрака. Хочешь?
— Оставь её себе: солдат ребёнка не обидит.
— Это кто здесь ребёнок?!
— Молчу, молчу! — я шутливо поднял вверх руки. — Это я ребёнок. После пополам поделим… И неужели будем голодать весь день?
— Да, пока не купим билеты. Не волнуйся! Я сегодня видела сон о том, что всё будет в порядке.
— Ах, “твоими бы устами”, как говорит Алла Флоренская… Дай-ка мне, пожалуйста, её книжечку! — попросил я. — Будем пробовать заесть голод духовной пищей.

3

ВЕЙЛЬ

Чья-то “непонятость”, вроде непонятости Рильке или Штейнера, относительна: они оба современной мыслью всё-таки уже основательно изучены — впрочем, “изучены” не означает “поняты до конца”. А вот кто точно заслуживает места на страницах моей маленькой книжечки, так это Симона Вейль (1909 — 1943), французская религиозная мыслительница и философ. В общественном сознании, в том числе сознании обывателя, она оставила след неизмеримо меньший, чем тот же Бруно. В этом есть — для меня — немалая доля несправедливости. Для меня, не для неё: она сама наверняка именно так и хотела. Она была не просто скромным человеком: и к личному комфорту, и и своему “авторству” она относилась с воинствующим презрением средневекового аскета, однажды в частном письме предложив Гюставу Тибону, своему старшему другу, издать её записи под его именем. И это в XX веке! Такая установка в прошлом (и в нашем) веке дорогого стоит.
При этом вначале я сомневалась, смогу ли именно я о ней написать, да и лучший ли это выбор. При мысли о великих, и притом не оценённых современниками, женщинах Франции в моём уме как бы сами собой высветились три фигуры: Жанна д’Арк, Симона Вейль и относительно мало известная святая девятнадцатого века Паулина-Мария Жарико. “Святая” сказано неточно: она пока даже не причислена к лику блаженных, хотя процесс Церковью уже начат.
Пара слов о Паулине-Марии: я очень люблю эту скромную, неприметную святую (я не католичка и католицизму ничем не обязана, оттого буду использовать слово без зазрения), которую в её семнадцать лет поразила, изумила, переломила мысль о тщете всего земного. (Мне, возможно, скажут, что я слишком уж на этих страницах разбрасываюсь признаниями в любви. Теперь мне невероятно всё равно, что обо мне скажут.) Чем-то она напоминает мне мою одноклассницу по православной гимназии по имени Даша, с которой я за весь выпускной класс не перемолвилась и парой слов и которую, как поняла это только совсем недавно, тоже очень любила. Но про эту святую я поняла, что даже не смогу подобрать о ней подходящих слов. Это про мужчину, существо принципиально другой организации, можно писать как бы “снаружи”, а любую свою “товарку по женскому полу” (нет ведь в русском языке подходящего слова?, мадам Жирардо говорит, что нет) хорошо бы понять и почувствовать изнутри. Но, когда людей вроде Паулины-Марии понимаешь, тут и замирают любые слова… Может быть, я однажды научусь находить эти слова. Неверно: может быть, научилась бы, будь у меня больше времени. Полина, прости: когда-нибудь позже. Дашенька, и с тобой мы встретимся, видимо, не в этой жизни: я посижу у твоих ног и поучусь твоей кроткой женственной мудрости, которой самой у меня никогда не было — а сейчас уже и поздно её в себе воспитывать.
Итак, Симона Вейль. У меня есть одна смешная, полудетская причина для того, чтобы писать о ней: её поздние фотографии делают её чуть-чуть похожей на моего знаменитого однофамильца. Отец Павел, и Ваши книги я много раз хотела взять в руки, прочитать вдумчиво, без всякой суеты, не пролистывая их наспех! Тоже, наверное, уже не случится…
Значимые внешние события в этой короткой тридцатичетырёхлетней жизни уложатся в абзац. Симона Вейль получила блестящее философское образование. В юности отдала долг левым движениям, от марксизма до анархизма — да и не просто отдала, а была их пламенной сторонницей. (Именно этот момент её биографии мне очевидным образом крайне несимпатичен: еврейка, да ещё и красная — чур меня! Будто мало наша родина пострадала от розалий землячек…) Помогала немецким марксистам в антифашистской борьбе. Год работала на автомобильных заводах простой рабочей, чтобы узнать тяжёлые условия труда. Участвовала в Испанской гражданской войне на стороне республиканцев. Работала во французском Сопротивлении до 1942-го, тысячу раз рискуя своей жизнью, как тысячу раз рисковала ею и раньше. Рвалась и на подпольную работу в нацистскую Германию — с её семитской внешностью ей это запретили: риск был слишком велик.  В Англии в последний год жизни готовила радиопередачи для “Свободной Франции” Шарля де Голля. Добровольно изнуряла себя питанием — на уровне пайка в концлагерях — и в сорок третьем скончалась от сердечной недостаточности.
Что-то здесь не так, верно? Жизнь — почти типичная для любого “революционера”, политического радикала. Но кристальная честность этой жизни — не то качество, которым политические революционеры очень уж часто отличаются. И — “позвольте, позвольте! — скажет кто-то. — Религиозная мыслительница?”
Религиозная, да. Она испытала нечто вроде потрясения в двадцать девять лет (без малого мой возраст) на Страстной неделе, после чего стала… нет, не христианкой. “Сочувствующей” христианству. И здесь, кстати, тоже — высочайшая требовательность к себе, которую нужно расшифровывать. Жоан Маду, одной из героинь Ремарка, было проще переспать с мужчиной, чем спросить его имя. Нашей героине, как она говорила сама — и ей веришь, — было за Церковь проще умереть, чем стать её частью. В такой смерти для неё было больше философской честности.
Мысленный путь Вейль — это путь Петра Струве и о. Сергея Булгакова: от марксизма — к вере. В своём марксизме она была искренней, а отвернулась от него, увидев в нём всё гадкое, что так несложно в нём увидеть: волю к тирании, настойчивое поставление мирского над духовным. Но, уже имея это предельно ясное зрение, она с той же избирательностью относилась и к католичеству, обнаружив в его церковности все те же скверные, уродливые черты, которые Достоевский, к примеру, называл цезаропапизмом, а она сама, образно и по-апокалиптически жутковато — Великим Зверем.

Христианство стало тоталитарным, воинственным, кровожадным, — и всё потому, что недостаточно развило понятие отсутствия и не-деяния Бога в мире сем, но привязалось к Иегове не меньше, чем ко Христу [Вейль, Симона. Тяжесть и благодать. М.: Русский путь, 2008. 132].

Цитата выше — из её самой. В устах отца Паисия из “Карамазовых” применительно к католичеству — абсолютно ожидаемо, но в устах бывшей политической активистки? Перехватывает дыхание.
О, если бы можно было очистить католичество от всего пошло-стяжательского (в смысле стяжания власти), уродливого, косного, ветхозаветного! Верующей такой, обновлённой Церкви она стала бы с радостью. Не хочу быть голословной; не хочу производить впечатления кого-то, кто своему герою приписывает далёкие от него мысли. Потому — ещё одна изумительная цитата.

Философское очищение католической религии никогда не производилось. Чтобы его осуществить, надо быть внутри и вовне [там же, С. 110].

Так она и стояла, не из слабости характера, не из нерешительности, а как следствие сознательной философской и нравственной установки: внутри и вовне. Примерно такую же позицию по отношению к католичеству с неизбежностью занял и Владимир Соловьёв, на которого она по мироощущению, стилю, манере, кругу тем, впрочем, очень мало похожа. Похожа скорее на о. Павла: та же предельная сжатость текста, то же быстрое движение мысли, то же вскрытие скальпелем разума неожиданных пластов, наблюдая которое, хочется воскликнуть одновременно “Не так быстро, не успеваю!” и “Ещё, ещё!”.
Под конец жизни Вейль всё же принимает крещение — знаменательно! Но не от священника, а от своей подруги (Церковь разрешает и такое). Тоже — жест своего рода: не оставить церковным иерархам, священноначальникам, то есть потенциально — Великому Зверю, который смрадным дыханием опалил даже самое важное и дорогое, ни коготка, ни пёрышка.
Как это всё произошло? Каким провидением, силой какого чуда? (Я не про крещение сейчас рассуждаю, а про это превращение гадкого утёнка левачества в дивного белого лебедя религиозной мысли?) Наконец, почему? Нет ответа, единственный — “потому что”. Weil.
Кстати, ощущение — не только моё: я не одинока в своём безмолвном восторге. Вот из русского предисловия к “Тяжести и благодати”:

Когда, вчитываясь в писания этой дерзкой сверхучёной революционерки, обнаруживаешь, что она открывает нам смысл послушания не меньше, чем поучения отцов-пустынников, испытываешь настоящее потрясение [А. И. Шмаина-Великанова. Воздвижение Креста (предисловие) // Вейль, Симона. Тяжесть и благодать. Русский путь, 2008. С. 15.]

Ответа, повторюсь, нет, но есть догадка, вновь — необоснованная. Симона Вейль — не человек двадцатого века. Его жительница, конечно: почти невозможно, живя в историческом времени, не приобрести его черты. Но она как-то умудрилась: даже её ранний политический активизм — это её личный крестовый поход против несправедливости, в защиту обиженных и обездоленных. В этом сознании причудливо и счастливо склеились сила философского ума — и готовность к абсолютно средневековой, в духе столпничества и ношения вериг, аскетике. Везде, в любой жизненной ситуации, она сознательно искала самого униженного, самого тяжёлого и трудного места — будто бы стремилась в свой концлагерь, а, когда его не нашла, ограничила питание до лагерной пайки, отчего и умерла. И нет, не смейте мне говорить про самоубийство (да ничей язык и не повернулся): умереть, изнурив себя аскезой — не самоубийство. Так ведут себя или безусловные святые (её психотип — психотип святого), или великие кающиеся грешники. Как Штейнер в одном из прошлых рождений, согласно моей же безосновательной догадке, нечаянно мог “заляпаться” чёрной магией, так нечто не ясное нам, но её саму ужаснувшее, в своём предсуществовании могла совершить и Вейль. Отсюда — и интенсивность этого пожизненного покаяния. А может быть, и не было ничего: всё я себе вообразила, а перед нами — просто душа, вставшая на прямейший, ортодоксальнейший (в обоих значениях, orthodox и Orthodox) путь христианского душевного делания через муку.
Здесь самое бы время поговорить о теологии Вейль, для которой очищение через принятие страдания есть краеугольный камень. Чувствую, что мне для такого разговора не хватает философской и богословской подготовки. И всё же на свой страх и риск попробую его начать. Но ещё прежде него хочу порассуждать о “женской” теологии. Слово не является здесь велеречивой натяжкой: учение Вейль — это, в отличие от какого-нибудь толстовства (простите, Лев Николаевич!),  целая и целостная, самостоятельная, разработанная, законченная авторская теология. В ней есть и своя аскетика, и своя гносеология, и своя христология, и своя теодицея: в другом жанре — трактата, а не эссе — я не поленилась бы и привела цитаты из Вейль, которые это доказывают. Будь у Вейль столько же религиозного честолюбия, сколько у современных “пророков” (или у древних пророков), вполне бы на основе своей теологии она могла бы создать собственное направление внутри христианства. Такое “сектотворчество” не стало бы благом, и ни малейшего интереса к созданию нового “толка” Вейль, к счастью, не обнаружила. Ей было интересно философским образом очистить старое здание, а не возводить рядом собственную хибару. Но все возможности для роста новой веточки христианства её учение в себе содержало и до сих пор содержит.
Два болезненно-сложных вопроса. Как может авторскую христианскую теологию создать нехристианка? Да, крещение она в конце концов приняла, но, если крючкотворствовать, мне непременно скажут, что крещения задним числом не бывает, и на тексты, написанные до крещения — то есть, на все — действие сего таинства не распространяется. Думаю, здесь некая огромная ошибка. Истинное крещение, словно и истинное венчание, совершается в духе, а Церковь это чудо сопровождает и своим ритуалом оформляет, но никак не творит. Полагаю Симону Вейль после памятной для неё Страстной недели крещёной в духе; не её вина, что той обновлённой церкви, в которой она могла и желала бы креститься, к моменту её обращения в христианство ещё не существовало. (Со мной, пожалуй, не согласятся, и, возможно, не согласятся даже и те люди, которых я, если бы знала их, имела бы время их узнать, считала бы дорогими и любимыми. Сердце болезненно сжимается от этой мысли. Что делать! Однажды написанное нельзя уничтожить, да и не хочу его уничтожать. Нужно просто идти дальше.)
Как может законченную богословскую систему создать женщина, с её женским умом? Ответ интуитивно-мистический: сознание любого из нас содержит возможность и мужского, и женского способа мышления, а сознание целомудренного аскета (каким Вейль и была по своему сознательному, философскому выбору) проявляет силу ума особенно. Будь это иначе, не имейся в уме каждого из нас этой изначальной андрогинности, Лев Толстой не смог бы беззастенчиво, но очень правдиво сообщить миру: “Наташа Ростова — это я”. Ответ прагматически-бытовой: вероятно, средняя женщина к парению на таких богословских высотах, на которых парила Симона Вейль, способна примерно так же, как средний мужчина к тому, чтобы быть воспитателем детского сада. Но воспитатели есть разные! И есть разные философы. Твёрдо убеждена в том, что судить философов, богословов — а также художников, композиторов, поэтов, режиссёров, политиков, воспитателей детского сада, поваров, вообще кого угодно — мы должны не по их полу, умиляясь тому, что существо в юбке оказалось способным к чисто мужской, или существо в штанах к чисто женской работе, а по весу и качеству совершённого. И здесь с богословствованием Симоны Вейль всё в порядке. В нём нет ничего специфически женского (или, for that matter, мужского). Это просто мировосприятие аскета, через свой ум пропустившего убийственный прошлый век и его вызовы.
“Очищение через принятие страдания как краеугольный камень”, — сказала я выше. Но это описание, хоть и верное по существу, для философии Вейль мало удачно: не знакомый с её текстами напрямую из такого описания подумает, что философ была невежественной флагелланткой, те ведь тоже “шли к Богу через страдание”. (“Была, была! — слышу крики. — Кто её заставлял добровольно себя истязать без всякой пользы для человечества?” Идите-ка вы к собачьей матери, плоские радетели о пользе для человечества.) Нет, перед нами — глубокая, умная система, система аскезы, но в миру.
Как очиститься? Не искать страданий нарочно, но принимать любое. Пойти против течения, против естественного человеческого желания получать награду за хорошие поступки, таким образом создавая сверх-заслугу, творя пустоту (её собственный термин).

Необходимость воздаяния: получить ровно столько, сколько мы отдали. Но если, совершив насилие над этой необходимостью, мы оставим пустоту, она превратится во что-то вроде призыва к воздуху, и тогда возникнет неземное (surnaturel) воздание [там же, С. 28].

Но сначала

[н]ужно что-то вырвать в себе с корнем: согласиться на безнадёжность, чтобы прежде в нас возникла пустота. Пустота: тёмная ночь [там же].

(Отчего-то думается, что её тёмная ночь — та же, о которой Новалисом написаны его “Гимны к ночи”. Или нет? Думается так мне, а она бы с этим не согласилась.)
Любить Бога в самой бездне отчаяния, вопреки всему; отказаться от всех дешёвых утешений религии (вроде мысли о загробном воздаянии),

[л]юбить Бога сквозь зло как таковое <...>, сквозь ненавистное зло, в нашей ненависти к этому злу [там же, С. 72.]

И даже — любить Его вопреки рассудку, вообразив, может быть, уверившись разумом, что Его — нет. (Это не означает, будто Его нет на самом деле. Это всего лишь предсказание Симоны Вейль о том, что и такую мучительную стадию мы тоже не минуем.)

Когда Бог станет для нас так же полон значения, как сокровище для скупого, настоятельно повторять самому себе, что Его не существует. Испытать, что мы Его любим, даже если Он не существует.
<...>
Если мы любим Бога, считая, что Его не существует, Он проявит своё существование [там же, С. 31].

Наконец, вот:

Оставленность в вершинный момент Распятия, — какая бездна любви с обеих сторон! [там же, С. 40.]

От этого немеют уста и молчит ум, а последнее я даже не вполне вмещаю: только уловлю ускользающий смысл — и снова теряю его. (Зачем Западу дзен-буддизм, зачем вообще все новомодные восточные культы? Зачем импортировать чужую мудрость, когда у вас есть собственная, такой же степени запредельности?) На этих высотах ума и одновременно аскетического мужества я могу находиться только недолго, да и то — с помощью её же книги: это Симона Вейль, странная евреечка, переросшая иудаизм, вбила в скалу кольца вдоль горной тропы, протянула сквозь них верёвку. А она на этих высотах ума и мужества обожать Бога вопреки любой боли, сквозь саму эту боль, жила. Всё это — ещё одно биографическое отступление, из тех, что никому не интересны, но не могу его не сделать — напоминает мне мои разговоры с отцом, который порой совершенно по-простому, по-бытовому мне, шестнадцатилетней, задавал вопросы вроде:

— Как тебе нравится тот ответ, который Алёша даёт Ивану?

Я была, само собой, не на уровне этих разговоров — и одновременно они меня манили, возвещая богатство смыслов, до которых я однажды дорасту, а ещё, чего греха таить, мне было невероятно лестно, что меня в мои шестнадцать спрашивают моего мнения по этим вопросам, будто оно у меня уже успело появиться! Вот и Симона Вейль с нами делает то же, что и Сергей Иванович Флоренский, мой отец: запросто беседует с нами о бездне любви в момент “Боже мой! Боже мой! Почто мя оставил еси?” (Мк 15:34). Любовь со стороны человека (Сына Человеческого) — в том, что эта агония — добровольна. Со стороны Бога — в доверии: зри, я доверяю тебе, твоей свободе, твоей полной, вровень со мной, взрослости, твоему бесстрашию. Верно ли я, однако, это поняла?
А ведь ни слово в этом эссе не коснулось других её идей… Видимо, уже и не время.
В догматическом православии, скажут мне, для Симоны Вейль не найдётся места, а, если ей не будет места в православии, нет ей места и в Ковчеге русской цивилизации. Но с первым нагловатым утверждением я буду спорить. Православие, по счастью, бывает не только догматическое — впрочем, и в душной, полуханжеской версии религии для Вейль как независимого мыслителя тоже сыщется свой крошечный уголок. (Да, конечно, кто-то уже успел ляпнуть, что, дескать, Симону Вейль вполне можно обвинить в “гностической ереси маркионизма”. Господи Боже, как непроходимо глупы могут быть люди.) Нет, совсем не этого я хотела бы для нашего Ковчега! Этих его пассажиров нужно принимать на борт не для того, чтобы еле терпеть их — а для того, чтобы дать им (их мыслям, конечно) стать нашими добросовестными соработниками, плотничающими над новым, лучшим кораблём и для общества, и для Церкви.
Вот четыре урока в философии Вейль, которые я выделяю для себя, которым нам, православным (а равно и католикам) стоило бы, присев у ног Вейль, смиренно у этой евреечки поучиться.

Язык мистиков и мыслителей не тождественен языку официальной доктрины.

Любой миропорядок — от Князя мира сего.

Церковь, как и любое другое человеческое установление, слишком легко, чтобы мы относились к этому беспечно, оборачивается социальным идолом, а наше служение ей — идолопоклонством.

Никто и никогда не познал и вовеки не познает Бога полностью. Не следует Бога-бесконечность ставить на одну доску с любым конечным явлением.

Православию, если оно не желает идти по пути “Рима и третьего искушения диаволового”, нужны эти уроки. Нужны и нам лично — её невероятная стойкость, её интеллектуальное бесстрашие, предельная ясность её ума. Что же до плодов, которые она раздобыла для нас, например, до терпкого плода полной и горькой добровольной агонии, непроглядной ночи ума как последнего шага перед спасением, — пусть каждый решает сам, воспользоваться ли ими на своём пути, попробовать ли их на вкус. А если пробовать, то — целиком или тонким ломтиком?
“Вкушая, вкусих мало мёду, и се аз умираю” [1 Цар 14:1-52]. Симона Вейль парадоксально согласилась бы с Мцыри, но не так, как бы тот сам захотел. Для Мцыри мёду оказалось мало. Для неё, тоже послушницы, беда вообще исходит из мёду. Нам не нужен мёд удовольствий! Нам, ради обретения вечной жизни, в этой жизни вполне хватит одной её горечи.
Сколько сладости этой жизни вкусила я сама? Не так уж много, но, боюсь, неизмеримо больше, чем моя несравненно более мужественная сестра, умершая, как умру и я, от болезни сердца. Оттого, наверное, и по лестнице, ведущей вверх, я успела сделать неизмеримо меньшее число шагов. Простите мне это, и простите мне всё, что я не успела.

4

— Вот и она уходит, — пробормотал я, закрывая книжку, которую прочёл до самой последней строки. — То есть я знал, конечно, что она умерла ещё четыре года назад. Но знать — одно, а прочитать — другое: пока читаешь кого-то, думаешь, что он жив, и поэтому несколько глупо надеешься на какое-то чудо.
— А у тебя снова глаза красные, — заметила Кэри как бы между прочим.
— Это конъюнктивит, — пояснил я. — Аллергия на обшивку сиденья.
— Ну хорошо, пусть будет аллергия, — неожиданно легко согласилась моя спутница. — Вот и у меня, когда я дочитала, тоже была аллергия… Как хорошо она говорит о христианстве! Во мне отзывается каждое слово.
— Кто — Симона Вейль или Алла Флоренская?
— Обе! Хотя с первой я знакома только в пересказе. Как мы мало с тобой знаем, как мы невежественны! То есть я особенно: у тебя хоть профессия есть… Ничего, мы ведь ещё поживём немного, ещё кое-что успеем, да? А про Аллу: она будет жить, пока сохранятся картины, её дети, и пока кто-то читает её книжечку — здесь, на земле. И кто-то, вдохновившись, напишет свою, и у неё будут внуки, правнуки, и так не будет даже здесь никакой смерти! А про то, куда они уходят — если подумать про те миры, и рассуждать о смерти смешно! Это мы для них — нелепые ходячие мертвецы.
— Верно, верно, — уничижённо согласился я. — В Риме думал о том же самом. То есть в основном люди моего возраста, которые уже основательно поистёрлись и почти потухли.
— Ах, как жаль, что у меня нет подушки под рукой! А то бы я тебе прописала лекарство от таких слов… Но уже некогда тебя бить: мы подъезжаем. Это Париж? Хм! — хмыкнула девушка, глядя в окно на сероватые здания. — Ничего особенного…

5

На вокзале мы оставили наши тяжёлые сумки в автоматической камере хранения (пришлось раскошелиться на пять с половиной евро) и, выстроив на телефоне маршрут, налегке отправились в сторону храма Александра Невского: по Маргерит де Рошешуар, Коксинель, де Клиши, Ролан-Лесафр, де Батиньоль и Курсель. Все эти улицы были бульварами — правда, прятаться от солнца в тени деревьев в этот хоть и ясный, но холодный летний день совсем не хотелось. По случаю ветра Кэри надела серый свитерок-водолазку.
— La Rose de l’Orient… — читала она вывески. — “Роза Востока”... Коммерческое бесстыдство Запада! Le Canotier… Сюда мы на обратном пути зайдём купить тебе шляпу! Ты не носишь шляпы? Тогда мне берет. Factory… Food Center… В столице Франции могли бы и обойтись без английского! Berliner. Das Original. Ну-ну… Хэндэ хох, дойче швайне — смотри, я тоже умею говорить по-парижски! Kashkha… Что это за язык вообще, как это читать? Столпотворение народов, проходной двор… Pussy’s… Live show—table dance—lap dance… Фу, мерзость!
— Какое впечатление производит на тебя Париж в общем, если оставить в стороне lap dance?
— Говорю же: ничего особенного! Обычный, заурядный Вавилон: не понимаю, отчего молодые девушки сходят по нему с ума. Ой, подожди: это действительно Moulin rouge, “Красная мельница”?! Я обязана её сфотографировать! Готово! И зачем мне это фото, спрашивается? Перед кем хвастаться? Разве только маме послать. Глупое я, буржуазное существо… Париж симпатичнее Москвы, тут не поспоришь. Но на Рим я его не променяю. Вообще, у каждой столицы есть свой основной цвет, своя карнация, выражаясь языком Максима Кантора. Москва — багрово-белая. Рим — жёлто-оранжевый. Берлин — пополам стальной и иссиня-чёрный. Париж — светло-зелёный. Дело, наверное, всего лишь в том, что жёлто-оранжевый мне в этой жизни ближе, чем светло-зелёный… Как забавно думать, что я когда-то так мечтала здесь оказаться!
— Когда?
— В прошлой жизни, судя по всему, если верить твоим рассказам! Сбылись мечты юной дурочки… Ай ладно, Олег, не обращай внимания на мою болтовню! Я чешу языком без умолку, когда взволнована. Есть у меня такая дурная черта…
Долго ли, коротко ли, но добрались мы и до рю Дарю: улочки совсем узкой, а дополнительно и суженной парковкой с обеих сторон, которая еле оставляла место проехать одному автомобилю.
— Каким огромным разочарованием станет, если в доме номер семнадцать больше не живёт никакой мадам Жирардо, — пробормотала Кэри в начале улицы. — Ох, Олег, мне страшно: у меня даже руки дрожат… Пойдём сначала в храм!

В соборе св. Александра Невского, где в этот момент шла служба, мы немного посидели на лавке в притворе — возможно, на той самой скамье, на которую опустилась Алла, сражённая новостью о смерти сэра Гилберта. Я собирался уже об этом сказать — но прикусил язык: стоит ли? А у моей спутницы, похоже, были на уме другие мысли. Вот она, вздохнув, негромко проговорила:
— Я себя по отношению к православию чувствую точно так же, как Симона Вейль — по отношению к католичеству. Мне совершенно не хочется быть снаружи! Там холодно и ветрено. И в другой храм я не очень тороплюсь: католичество от России далеко и в нашей стране выглядит словно блажь человека, который захотел быть оригинальным. А внутри православия быть тоже не хочу: там слишком душно, там — семнадцатое мытарство, про которое мне уже пообещали, что я его не пройду. Знала бы она, что ты до меня даже не дотронулся…
— Ах, какая у тебя память! — не мог я не улыбнуться. — Я уж и думать забыл про ту монахиню.
— А я вот не забыла! Мы, девушки, по-другому слушаем: нам важно не только то, что говорят, но и как говорят, как на нас смотрят… Нет, в притворе мне самое место. Где-то именно здесь: под доской объявлений между лекцией о храмовой архитектуре “Создание сакрального пространства” и “Продам велосипед”. Может быть, я у тебя нахваталась этой самокритичности, то есть самокопания?
— Самоуничижения, — уточнил я.
— Верно! Я просто слово забыла. Ну вот, думала, что наберусь смелости, а с каждой секундой всё больше и больше волнуюсь. В окопе не отсидишься. Идём! — она решительно поднялась с места.

6

У парижских домофонов, как и у берлинских, напротив кнопок часто помещаются имена жильцов. В подъезде дома № 17, выходящем на рю Дарю, действительно имелось Girard. напротив одной из кнопок (то ли сокращённая фамилия, то ли — вовсе другая). Моя спутница оробела, и на кнопку пришлось жать мне.
Долгие, томительные секунды ожидания, и, чем дольше они шли, сложившись вот уже в целую минуту, тем меньше у нас оставалось надежды.
— Пойдём отсюда, — прошептала мне Кэри, вся осунувшаяся: она даже побелела от огорчения. — Дурацкая была идея, а сколько лишних денег угрохали…
И, едва она успела это сказать, домофон отозвался старческим голосом:
“Qui est l;?”
Мы вздрогнули. Всё же девушка собралась и, наклонившись к микрофону, на  старательном, слегка англифицированном школьном французском произнесла:
— Bonjour, madame! Nous sommes deux Russes qui sont les amis de Madame Alice Florensky…
На том конце провода немного помолчали, и я успел заподозрить, что фраза моей спутницы оказалась совсем невразумительной — ну, или она ляпнула что-то не то. Наконец динамик заговорил снова:
“Как мило, юная барышня! Это ведь барышня, я не ошиблась? Ваш французский небезупречен, но очарователен. Поднимайтесь! Я давно вас жду”.
(Мы так никогда и не разгадали эту последнюю фразу: через домофон нам её не пояснили, а спросить после не нашлось времени.)

Да, она действительно ждала нас, и даже вышла встречать нас на лестничную площадку: сухонькая, слегка сгорбленная старушка в строгом коричневом платье, с совершенно белыми волосами и ясными, до сих пор молодыми голубыми глазами. Увидев нас вдвоём, она весело прокомментировала:
— Bah! Да с ней ещё и кавалер…
Русский мадам Жирардо был безукоризненным — наверное, лучше нашего. Правда, лёгкий налёт Парижа на этом русском всё же имелся: например, “р” она грассировала, а в личных именах сдвигала ударение на последний слог. (Может быть, до революции в образованных семействах именно так и говорили? Откуда же нам теперь знать?) Я понял, что здесь совершенно уместен будет галантный жест, и, склонившись, коснулся губами этой пергаментной руки, которую мне протянули, кажется, именно для поцелуя.
— Enchant;, monsieur… Но что же вы стоите на пороге? Будьте так любезны войти, назвать себя и… Ах, они снимают обувь, вы поглядите! Какой вздор! Хорошо, пусть будет по-вашему. Olegue et Caroline, очень приятно. Я уже завтракала, но вы не откажетесь, если я предложу вам кофе и пожарю крок-месье?
— Мадам, — ответил я шутливо, но прочувствованно, — чем бы ни был грог-месье, за одну мысль вы достойны медали! За спасение голодающих, потому что у нас с утра во рту и маковой росинки не было.
— А что же вы до сих пор стоите в прихожей? — поразилась мадам Жирардо. — Соловья баснями не кормят!

7

Croque-monsieur — это просто-напросто сэндвич с сыром и ветчиной, поджаренный на сковороде. Наша хозяйка просветила нас, что, если поверх положить глазунью, это уже называется croque-madame. Кэри вгрызлась в свою крок-мадам с такой силой, что у неё даже задвигались кончики ушей. Мадам Жирардо, стоя у плиты, с состраданием наблюдала за ней и наконец прокомментировала:
— Деточка, вам стоит больше есть! Вы совсем худая…
— А мне кажется, что она очень женственна, — встрял я в разговор.
— Вы правы, Olegue! — согласилась собеседница (моё имя в её устах звучало примерно как “Олэгь”, впрочем, мне это не воспроизвести). — В ней действительно есть шарм, прямо как у парижанок времён моей молодости. Даже причёска… И всё равно она очень худая. Смотрите за ней получше! И расскажите о вашем путешествии, наконец!
Я приступил к своему рассказу, который не буду здесь передавать. Впрочем, он не был очень уж долгим: я всего лишь назвал наши остановки и кратко описал, как мы справились с поиском работ Ал;с Флоренск;, везде — с переменным успехом. Мадам Жирардо слушала меня внимательно, сосредоточенно, без улыбки (хотя улыбнуться было над чем — один Цезар Фолькоф чего стоил!) и, пожалуй, сочувственно, а, когда я примолк, спросила:
— Вы весь этот путь проделали — зачем? Как часть вашего медового месяца?
— Мы не женаты, мадам, а только помолвлены и находимся в целомудренных отношениях, — галантно ответил я, попутно поймав себя на мысли: как приятно говорить на её же языке, с такой старомодной учтивостью! Век бы только этим и занимался. Как жаль, что в современной России этому языку почти уже нет места.
— Тысяча извинений! Я не знала, что целомудренные отношения ещё не похоронены прогрессом — comme je suis maladroite… Так зачем? Единственно ради поиска картин мадмуазель Флоренск;? Или “мадам Флоренск;” — вы ведь знаете, что она ещё в Британии одно время жила в незаконном союзе с cet Erique…
“‘Незаконном союзе’, ишь ты!”  — мысленно отметил я. — Надо будет ввести в юридический оборот и говорить клиентам не ‘ваш сожитель’, а ‘ваш незаконный супруг’. Впрочем, они не поймут, да и судьи обалдеют…” Вслух же я произнёс:
— У вас очень изысканный русский язык, сударыня.
— Мы храним наш язык как драгоценное достояние! — ответила “сударыня” взволнованно, серьёзно и, пожалуй, с лёгким надрывом. — Подумайте: мы, русские, впитываем другие культуры как губка — как открытое масло впитывает запахи! Если утратить язык, что от нас останется? К сожалению, я не передам его дальше — у меня нет своих детей и нет учениц. Но для чего, спрошу вас заново, вы проделали весь путь — единственно ради её картин? На какие средства — свои собственные? О-о-о… В вас есть нечто гвардейское, monsieur Pozdeieff. А что вы намереваетесь совершить с этими фотографиями? Издать альбом? И хорошо сделаете: это самое малое, чего Алис достойна, а достойна она и целого музея. Пройдёмте в комнату! Я должна вам кое-что показать.

8

Покрытый тканью мольберт был первым, что нам бросилось в глаза в комнате — чистой, уютной, при этом причудливо сочетающей в себе русскость и дух поздних шестидесятых: роскошная зелёная софа, небольшой письменный стол, элегантное минималистское кресло, напольный торшер, пёстрый турецкий коврик на полу и очень похожий — на стене, низко висящая книжная полка с русскими и французскими авторами вперемешку, чёрно-белые фото и одна цветная репродукция (или даже живописная копия!) Модильяни, проигрыватель пластинок, красный угол с тремя иконами и горящей лампадкой.
 “Бурные шестидесятые в культурном отношении были совсем недавно, — подумал я. — На них пришлось детство наших родителей. И отчего я гляжу на неё как на осколок Российской империи? Она ведь не такая уж и старая, не стодвадцатилетняя старуха! Мне легко с ней общаться — с Кэри временами сложней. Правда, разве я сам молод? Для детей, родившихся в этом тысячелетии, я такой же древний, как динозавры. Эх, ‘детей’, сморозил тоже! Каролина родилась в две тысячи шестом…”
— Я перенесла его из студии, — пояснила хозяйка квартиры извиняющимся тоном. — Те две комнаты я снова сдаю: одной русской паре. На одну мою пенсию прожить сложно, особенно в Париже. Поверьте, я лучше бы сохранила их как музей, студию особенно. D;sol;e!
— Я надеялся, что госпожа Флоренская оставила вам гонорар, полученный за картины, — признался я.
— Оставила, верно! Всё до последнего сантима, кроме тех денег, которые она пожертвовала кому-то ещё. Но я не распорядилась ими — вообразите, до сих пор, спустя четыре года! Алис не успела написать завещания: она умерла стремительно, за этим самым мольбертом. Хотите знать, как? Извольте взглянуть на ковёр на стене! Варварство, но он закрывает дверь. Купила его недавно, а при её жизни дверь в её студию я ковром не занавешивала, да и сама дверь обычно была приотворена на щёлочку. Алис любила работать под музыку — Рахманинов, Чайковский, Бородин, прелюдии Скрябина. Та-та-та-таа-та… — напела она тему из первой прелюдии своим несильным, но на удивление точным голосом. — Ах, господа, где я ещё найду такую жилицу! Я любила эту музыку, что говорить: в ней — вся Россия! Оттого и ковёр между нами был не нужен. А в тот майский день она слушала что-то иное: песни её молодости, должно быть. Или ещё чьей-то, но не моей. Она рассказывала мне о своей юношеской утрате, о monsieur Azuroff, который её к этой музыке и приохотил, но скупо. Сжиться с чужой молодостью непросто, и в старости начинать это делать безрассудно. Вот отчего я прикрыла дверь и удалилась на кухню — и здесь, за рукоделием, услышала звук упавшего тела. Бросилась в студию, но, h;las, поздно: всё совершилось мгновенно. Алис лежала навзничь, немного крови запеклось в правом уголку её рта, и несколько капель упали на пол. Медики сказали, что она сильно прикусила губу: при её болезни наружного кровоизлияния обычно не бывает. Что вы как побледнели, деточка? У вас даже губы дрожат!
— А что звучало в тот момент? — поспешил я отвлечь внимание мадам Жирардо от моей спутницы.
— О, что-то про крест…
— Духовные песнопения?
— Нет же: “Узри, там на горе явлен крест” или “возвышается крест”, и что-то про солдат под ним… Солдаты — это большевики, конечно, и вовек вы меня в том не разуверите! А точно не помню: я не очень хорошо воспринимаю на слух современный русский. Когда вы говорите, monsieur Pozdeieff, я понимаю почти каждое слово. Но я полагаю, вы специально утруждаетесь мне, старухе, проговаривать слова замедленно. Очень мило с вашей стороны. Так вы желаете видеть работу, перед которой она скончалась?
Тремя лёгкими шагами ступив к мольберту, мадам Жирардо сняла с него тонкое белое покрывало.

9

Незаконченный портрет Симоны Вейль (без названия, 50 Х 80 см) — это последняя работа Аллы Флоренской. В ней нет никакого символизма, по крайней мере, нарочитого, “придуманного”: это просто изображение ещё юной женщины, которая только что вышла в открытую дверь и в последний раз оглядывается на зрителя, стоя к нему вполоборота, держась рукой за дверную раму — сложный и блестяще исполненный ракурс. За спиной женщины — горный пейзаж, тропинка вьётся вверх по крутому склону. Пейзаж не завершён: горы уже выполнены, и с большой тщательностью, за исключением левого нижнего угла, но небо намечено лишь эскизно, а контуры двери только обозначены.
Даже и в таком виде этот портрет — прекрасный образец реалистической масляной живописи, причём живописи прямо-таки виртуозной. Сопоставить с ним можно только утраченное “Признание”, но здесь даже по сравнению с “Признанием”, мастер словно прошла ещё половину шага вперёд. Например, в том, как исполнены дальние горы, угадывается нечто от леонардовского sfumato: несколько слоёв положены друг на друга, так что нижний слой просвечивает сквозь верхние, образуя нежную воздушную дымку. То ли Флоренская не удержалась от любимого ей цитирования, то ли пробовала новую технику.
И она её освоила. Портрет не только в этом sfumato, но и в фигуре мыслительницы показывает какую-то запредельную тщательность: не могу назвать ни одного современного мастера, который бы работал в такой манере. Слишком многих “человеко-часов” она требует, оттого попросту “не окупается”.
Ирония в том, что художница совершила эту новую маленькую победу — как бы предвестницу её зрелого, окончательного стиля, каким бы он мог стать — за несколько дней, может быть, даже за несколько часов до смерти. “Стоило ли труда?” — скажет кто-то. Конечно, стоило! По крайней мере, у нас есть теперь её горы и изящная, хрупкая фигура на фоне неба.
Другие возразят: “Кому теперь проку в этих горах, всего лишь нарисованных? Лучше бы пожила подольше, не перегружая свой организм этим лишним старанием”. Что на это ответить? Для атеиста — никто не бессмертен, потому любое усилие, которое послужит благу, имеет смысл. Для верующего — бессмертны все, и оттого тем более имеет смысл любое, даже самое небольшое усилие. Да есть ли вообще небольшие усилия?
При всём гиперреализме портрета в его авторе угадывается женщина. Холст напоминает работы Зинаиды Серебряковой — не манерой, конечно, а — как бы это сказать? — лёгким приукрашиванием действительности. Симона Вейль и похожа, и непохожа на свои прижизненные фотографии. Так же вились её волосы (которые в реальности были на оттенок или два темнее), так же, вероятно, блестели стёкла её круглых очков. Узнаваем и нос, подбородок, обвод рта. Но уж слишком мыслительница на этом портрете юна, проста, легка, будто освобождена от груза земной материальности. И такого светлого ситцевого платья, вероятно, не было в её гардеробе, и горы она, труженица и страдалица, не посещала.
А после нам приходит в голову одна догадка, которая заставляет неуютно поёжиться: в этом ведь всё и дело! Перед нами изображение той, кто от груза земной материальности действительно освободился, может быть, только что. Вот и дверь получает новое значение. Наполненное символическими деталями пространство дома могло бы подтвердить или опровергнуть нашу догадку, будь оно законченным, но оно даже не прорисовано.
И ещё одна мысль, возможно, беспочвенная, приходит на ум тем, кто читал последнюю главу “Непонятых” — сборника эссе за авторством Аллы Флоренской. Симона Вейль, утверждала автор, самую малость была похожа на отца Павла. (Сходство имеется, только, если, рассматривая фотографию мыслительницы, прищурить глаза, но закроем глаза и мы: художник имеет право на своё видение.) Только ли на отца Павла? Или — на его далёкую возможную родственницу? (О своём родстве с Павлом Флоренским Алла никогда не говорила, поэтому нам о степени этого родства сейчас остаётся только гадать.)
Если наша догадка верна, то перед нами — автопортрет. Полуавтопортрет, четверть от такого портрета, да и всё, что в нём “авто”, оказалось, вероятно, неосознанным. (Или сознательным?) Ещё и своей автопортретностью неназванная последняя работа напоминает Серебрякову. Такое увековечивание себя в своём предмете, наверное, кому-то покажется бестактным: в нём даже увидят mania grandiosa, ведь русская художница, в отличие от французской мыслительницы, и новой богословской системы не создала, и какой-то особенно тяжкой, полной героической борьбы жизни тоже не прожила. Всё правда. Но мы ведь не знаем названия этого незаконченного холста, не можем судить с точностью, кого именно он изображает. Может быть, и вовсе перед нами — не Вейль и не Флоренская, а просто юная женщина, которая, прежде чем устремиться вверх, в последний раз бросает свой взгляд на милую землю.
Нарочно я пытаюсь выполнить это описание в отстранённой, суховатой, чисто “флоренской” манере. Оттого самое время остановиться прямо здесь: ещё чуть-чуть — и эта манера мне изменит. А изменить ей в известной степени означает изменить и памяти автора. Автор не хотела бы для нас лишних слёз: такие слёзы никому не помогают и никого не лечат. Она желала бы нам мудрого, внимательного всматривания в красоту и сложность мира.

10

Спустя минуты две мы наконец заговорили. Первой была Кэри:
— Отчего вы держите его под покрывалом?
— А вы как думаете, Caroline? — ответила хозяйка дома вопросом на вопрос. — Неужели вам самой не ясно?
— Мне кажется, я знаю ответ, — вмешался я. — Взгляд женшины на портрете, кто бы она ни была, — такой особый, что не хочется, чтобы этот взгляд стал частью повседневности.
Кэри, встряхнувшись, приступила к фотографированию.
— О, как верно, Olegue, и как хорошо, стало быть, вы её понимаете! — воскликнула мадам Жирардо. — Вы не зря назвались её друзьями: теперь я вижу, у вас было на это право. Заочными, я полагаю?
— Заочными, конечно: вживую мы её ни разу не видели, хотя и разговаривали с её одноклассницей. Мы изучили о госпоже Флоренской всё, до чего смогли дотянуться, — похвастался я. — Даже её дневник.
— Про то, что она пишет дневник, я слышала от неё самой, но, признаться, мне она его не читала.
— Ну вот, а мы прочли!
— Угу, — подтвердила Кэри, сосредоточенно прицеливаясь к кадру. — Только последний отрывок не расшифровали.
— Находчивость моих соотечественников вызывает уважение. Ах, увы! — тут же исправила себя хозяйка дома: много раз я и за немцами, и за французами наблюдал это почти болезненное стремление к словесной точности. — Вы ведь мне уже не соотечественники, верней, я вам не соотечественница. Только со… — comment ce dire…
— Соплеменница, — подсказал я.
— Соплеменница, спасибо! Хотя сколько во мне французской крови, а сколько русской, я вам в точности и сама не скажу. Были обстоятельства, знаете ли… Что же вызвало такую трудность в последнем отрывке, что он так и остался тайной?
— Ничто, и Каролина просто ошиблась: я его тоже уже расшифровал.
Девушка, обернувшись, даже рот открыла:
— Когда ты успел?!
— В автобусе на Рим: чем мне ещё было заниматься десять часов подряд? А в Риме закончил.
Короткое молчание повисло. Мадам Жирардо перевела взгляд с меня на мою спутницу и обратно и вдруг попросила:
— Je vous prie, Olegue, вы не могли бы прочесть последнюю главу этого дневника? Разумеется, если там нет неделикатных подробностей, которые бросали бы тень на покойницу?
— Что вы, мадам: покойная была почти святой женщиной…
— Если бы не cet ignoble Erique, — ввернула собеседница, чуть улыбаясь.
— Дался он вам! Все делают ошибки. Да и к тому же последний фрагмент — он, скорее, просто фантазия, проба пера. Думаю, его чтение её ничем не огорчит.
— Тогда читайте! Чего же вы ждёте! Присаживайтесь рядком — на вас вместе приятно поглядеть! — а я сяду в кресло.

11

И снова передо мной — вечер 20 марта 2009 года.
…Превосходный пунш с корицей и гвоздикой был готов через пять минут, а заодно и печь-камин почти полностью прогрела комнату. Я блаженно вытянулась в кресле, сделав несколько глотков. Пробормотала:
— Мне очень хорошо рядом с вами.
— Я бы рад сказать то же, но ничего не скажу, — осторожно отозвался Александр Михайлович.
— Это из-за вашего «абсолютного табу»?
— Да.
— Я смиряюсь перед ним, мне не понять. Я даже в восторге, то есть была бы в восторге, будь мне сорок лет и будь у меня дочка моего теперешнего возраста…
— Вот как вы славно говорите!
— Но сейчас-то всё немного по-другому, сейчас мне не сорок лет! И… ведь оно не вечно, ваше табу? Мне уже через месяц будет восемнадцать. А ещё я закончу школу в этом году…
— Ну, давайте тогда вернёмся к этому разговору, когда это всё случится.
— «Вернёмся» — это ведь первое лицо множественного числа, — отметила я вслух. — То есть «мы вернёмся»?
— Да — если… в общем, если сойдутся много «если».
— Мне очень сладко слышать это «мы», даже при многих «если». Почему, кстати, вы так осторожны? Дело только в ваших принципах, или… вы разочарованы в… женской порядочности? — спросила я немного беспокойно, как бы угадывая, как бы чувствуя. Мы уже так приблизились друг к другу, что обменивались мыслями помимо слов.
— Да, — подтвердил он, тоже без улыбки, немного помолчав. — Были события, которые… Это не снимает, наверное, и моей вины, потому что…
— Не рассказывайте, если не время и если вам трудно. А меня… меня вы тоже считаете непорядочной?
— Вас — нет, — он сел напротив. — Вы абсолютное чудо, Алиса. Чудо, которое свалилось на меня нечаянно и неожиданно, про которое я до сих пор не понимаю, чем я его заслужил.
Я глубоко, прерывисто вздохнула. Закрыла глаза на пару секунд. И, раскрыв их, произнесла иным, не знакомым мне самой голосом, совершив этот невозможный, страшный прыжок:
— Милый, так, значит, ты меня хоть немножко, да любишь?
А. М. помотал головой.
— Как ты можешь говорить “немножко”? — для него, наверное, прыжок от “вы” к “ты” не был таким страшным. Вот, он моё право называть его на “ты” признаёт тоже! — Очень.
“Очень”?! Я не ослышалась?
Я стремительно поднялась на ноги; встал и он. Не понимаю, как сразу не бросилась ему на шею. Не бросилась, однако же: я ведь всё время боюсь быть смешной или банальной (скверное качество!).  Мы оба просто стояли и смотрели друг на друга. “Всё, кончилась прежняя жизнь, — проплыло в голове. — Прежней уже не будет”.
Но за эту новую предстояло ещё побороться!
Снова мы сели, но мне потребовалась минута или две, чтобы собраться с духом. А. М. молчал, ожидая моих следующих слов терпеливо, внимательно, почти со страдальческим выражением на лице.
— Милый, — начала я снова, пугаясь этого “милый”, — нам нужно поговорить всерьёз. Я знаю, что мне ещё нет восемнадцати; я восхищаюсь твоим табу. Но, если мы хотим быть вместе, мы не можем ждать месяц. Мы всё про нас двоих должны решить сегодня: например, где мы встретимся через месяц, что бы ни случилось. У меня сильнейшее предчувствие: если мы не сделаем так, мы расстанемся, возможно, навсегда. Хочешь знать, почему?
— Могу догадаться…
— Конечно, можешь! А я ещё и скажу. В понедельник Ольга Смирнова отнесёт Светлане Борисовне этот их пошлейший протокол собрания класса, который они сегодня накропали, и жалобу на то, что учитель английского языка проповедует на своих уроках неправославные ценности. Что бы наша директриса ни решила, она вызовет тебя для разговора. Ты не захочешь терпеть всего этого безобразия и уйдёшь из гимназии, скорее всего, в тот же день.
— Наверняка! — он слабо улыбался.
— Ну да, наверняка! Уйдёшь — и начнёшь готовиться к своей “командировке” на Ближний Восток. Через месяц-другой в России тебя уже не будет. В своём Пакистане или где там ещё ты и сложишь свою голову. А обо мне ты подумал?
— Алиса, как я мог думать о тебе? — виновато проговорил А. М.: первый раз я видела его растерянным. — Какое я право имел даже надеяться? Всё происходит так быстро — у меня голова идёт кругом…
— Но теперь-то, — возразила я, — у тебя есть это право? Вот отчего нам нужно понять прямо сейчас, что мы будем делать дальше.
— Девочка моя хорошая, незаслуженное моё счастье, я полностью согласен! Но прежде чем мы вместе это поймём, разреши мне всё-таки сказать, чего я боюсь, и, пожалуйста, не обижайся на меня! — энергично откликнулся он. — Я боюсь, что чувство, которое одушевляет тебя прямо сейчас, — это просто юношеская влюблённость, вдобавок густо замешанная на благодарности, настолько густо, что ты принимаешь одно за другое. Прекрасные, чудесные чувства — но на всю жизнь их может не хватить. Что, если через полгода они пропадут, и тогда ты скажешь себе: я всё ещё его уважаю, я до сих пор ему благодарна, но быть с ним теперь и навсегда — как меня угораздило? И что же мы тогда будем делать, два глупых человека, старый и молодой?
Да, именно это он и должен был сказать. Как отвечать теперь? И стоит ли?
И снова, закрыв глаза, я глядела внутрь себя, а А. М. терпеливо ждал. Никто мне не задавал такого сложного урока! Ничего! Я уже знаю ответ…
— Хорошо, но теперь послушай и меня, — заговорила я внезапно, заставив его слегка вздрогнуть. — Я юная дурочка, но эта юная дурочка скажет тебе то, что успела понять. Успела она понять вот что: брак начинается с любви, а любовь — с влюблённости. Может быть, есть страны, где всё происходит иначе, где женщина сначала покоряется воле родителей, а только потом приучается любить мужа. Но мне не нравятся эти страны, и семьи в них — не мой образец счастливой любви. Я не поклонница романов Тагора. Большая любовь начинается с влюблённости. Считай, что сегодня она началась. А что будет дальше, зависит только от нас самих. И разве это не замечательно? Наверное, милый, мы будем ссориться: все ссорятся. Мы будем привыкать друг к другу: все это делают. Прожить всю жизнь с другим человеком — большой труд. Я готова на этот труд! Если ты всё-таки женишься на мне, если мы преодолеем будущий сложный, самый сложный месяц до моих восемнадцати, я буду тебе верной женой, не сомневайся в этом. Я подарю тебе свою молодость, здоровье, силу юной любви. Взамен я буду у тебя учиться — у тебя многому можно научиться, вовсе не только английскому языку, пропади он пропадом! Это будет равный брак.
Я сделала паузу, чтобы передохнуть, — но, испугавшись, что он меня прервёт, продолжила:
— Нет, я не могу обещать тебе, что всё у нас получится. Да кто может? Вообрази: я боюсь не меньше тебя. Ты опасаешься, что мои чувства через полгода остынут. Я же боюсь, страшно боюсь, что ты через полгода подумаешь: мне глянулась эта симпатичная мордашка, но о чём говорить с ней? Видишь, нам обоим страшно. Может быть, не стоит верить этому страху? Иначе мы пробоимся всю оставшуюся жизнь! Что ты мне на это скажешь?

Я откидываюсь на спинку стула и некоторое время не могу писать. Насколько кисть проще клавиатуры компьютера! Сердце стучит в нездоровом ритме. И что оно, глупое, волнуется?
Всё, написанное выше прямым начертанием, было на самом деле. Всё, что дано курсивом — моя фантазия, грёза, сон наяву. Мой нелепый и бесполезный “словесный этюд”, который на земле не сбылся и не сбудется. (В других мирах? Боюсь, тоже нет: там “ни женятся, ни выходят замуж, но пребывают яко ангелы на небесах”. Кому там нужны мои семнадцатилетние страдания?) Зачем я только его сочинила? Чтобы доказать себе, что всё — могло быть? Этого и доказывать не нужно. Чтобы уверить себя в том, что мне в тот вечер — чуть-чуть, совсем чуть-чуть — не достало мужества? Я это и так знаю.
Мужество, мужество! Как оно нужно в решающие моменты жизни, и как невозможно искупить после его нехватку! Ничем её не искупишь, и ничем не купишь эту необходимую горстку, не передашь раннему себе, хоть сколько напиши ты после “фантастических этюдов”.
Потому они фантастические, что семнадцатилетняя я не нашла бы, скорее всего, в себе такой мудрости. А в мудрости ли дело? Нет: ещё такой искренности, такого бескорыстия. Так не мужества мне тогда не хватило, пусть и самую малость — любви?
Или мужество и любовь иногда — одно и то же?

12

Я закрыл белый блокнот, в котором больше ничего не появится. Молчание длилось полминуты.
— Pauvre enfant, — выговорила мадам Жирардо слабым старческим голосом. — Какой урок молодым!
— Молодые это не прочтут, — заметил я вскользь. — Для большинства молодых это написано на иностранном языке.
— Ваша правда, — согласилась хозяйка дома. — Всё трепетало её бедное сердце, всё возвращалась она в памяти к тому роковому дню! Как, бывает, игла на пластинке, которая соскальзывает и идёт по кругу. И проделала в себе, через это повторение, глубокую борозду.
— Она своей болью кормила свои картины, — произнёс я неожиданное для меня: обычно я совсем не склонен к художественным суждениям. — Те росли, а её здоровье уменьшалось.
— Как верно! Как удивительно, что вы, мужчина, это поняли. Oh, je suis tellement d;sol;e…
— Думаете, всё было зря? — я по интонации собеседницы как-то догадался, что она говорит: “Как жаль!” Думаю, люди могут сообщаться в мыслях или в моменты духовного прозрения, или в минуты переживания чужой боли.
— Как же я могу знать, Olegue! Я намеревалась вам сказать, что все эти волнения перед лицом смерти ничего не стоят. Но Алис меня устыдила: она доказала обратное, — мадам Жирардо перевела взгляд на Кэри. — Однако ваша деточка совсем осоловела! Мы наскучили ей своими стариковскими разговорами.
— Нет, мадам, — отозвалась Кэри, продолжавшая смотреть в одну точку. — Я не осоловела. Просто во мне всё сжалось внутри. Во мне падают огромные, в человеческий рост, снежинки.
— Она у вас тоже художница… Когда ваш самолёт? — это было спрошено иным, прагматичным тоном.
— Признаться, мадам, мы до сих пор не купили билеты.
— Не может быть! — всплеснула руками хозяйка дома. — Беспечные! Истинные русские! А ещё и Парижа вы не видели, и добровольно жертвуете своим бесценным временем, чтобы развлекать старуху. Monsieur, mademoiselle, я не смею вас задерживать!
Совершенно верно она говорила: пора нам было и честь знать.

13

Уже в прихожей мадам Жирардо спохватилась:
— Мсье Позде;ф: во-первых, мне нужен ваш адрес! Будьте так любезны записать его сюда! — я послушно исполнил требование. — О, вы могли бы и не писать печатными буквами: я ещё не разучилась читать русский курсив, я ещё не совсем выжила из ума…
— Пардон, мадам.
— И телефон, телефон ваш мне тоже нужен, обязательно! А во-вторых: неужели вы уйдёте от меня с пустыми руками? — хозяйка исчезла минуты на три.
(“Сейчас она, как большинство русских бабушек, соберёт нам баночку варенья”, — при этой мысли я улыбнулся.)
Нет, не баночка варенья, хотя предмет, который мадам Жирардо держала в руках, тоже был круглым в сечении. Длинный тубус вроде чертёжных.
— Что это? — прошептала Кэри.
— Это её эскизы к работам, les etudes, в размер холста, — охотно пояснила хозяйка. — Что-то Алис делала карандашом, что-то углём. В последний месяц она полюбила серебряную иглу по толстой грунтованной бумаге: насколько я могу судить, техника не для этюдов, требует вдумчивости, но эти рисунки, “серебряные”, у неё удавались, лучше всех. Кстати, копию Модильяни у меня в комнате тоже сделала она — так искусно, что не отличить от настоящей, правда? Своей снохе я сказала, что это настоящий Модильяни, и та почти умерла от зависти. Ещё — две её акварели, одна незаконченная. Акварель Алис любила сравнительно мало: не её жанр. Деточка, здесь всё, что осталось от моей жилицы!
— Вы нам их дарите? — уточнил я на всякий случай.
— Кому же ещё? — удивилась мадам Жирардо. — Кто более достоин их иметь? Мои наследники ими не заинтересуются.
Кэри приняла тубус в свои руки. Эти руки ощутимо дрожали.
От мадам Жирардо не укрылось это дрожание. Несколько секунд она смотрела на мою спутницу, склонив голову набок, а после выдохнула:
— Ах, подождите…
И снова её долго не было: даже дольше, чем в первый раз. Вышла она с двумя небольшими предметами и обратилась к Кэри:
— Голубушка, разрешите, я повешу вам на шею образок святой Бернадетты, который приобрела в Лурде! Хоть вы и православная, но, может быть, не откажетесь принять? Из православных образков у меня есть только святая Варвара, но для вашей юности — уж больно мрачное пророчество…
— Я и сама не знаю, кто я… Мадам! — Кэри импульсивно обняла нашу хозяйку, даже не спрашивая её разрешения.
— Ах, какая она у вас… А вам, милостивый государь, я вручаю этот молитвослов. И очень настойчиво прошу вас: перелистайте его прямо сегодня! Это важно! D’accord?
— Д’акор, — подтвердил я, снова склоняясь к её сухонькой руке.

14

Едва мы спустились по лестнице на один пролёт, моя спутница обернулась ко мне и прошептала:
— Олег, я тебе буду обязана по гроб жизни за твоё решение поехать в Париж!
— Ты ничем мне не обязана, — ответил я немедленно, поспешно.
— Это сейчас прозвучало почти грубо…
— Извини, я не хотел. Просто как ты не хочешь, чтобы мои чувства к тебе определялись только раскаянием, так и я не хочу, чтобы твои чувства определялись одной благодарностью, — пояснил я.
— Они не… Ведь это — именно то, о чём ты сегодня читал нам вслух! Это — та самая ошибка, которую в своё время допустил Александр Михайлович!
— Ну, уж если даже он допустил ошибку, нам их и тем более не избежать, — отозвался я достаточно легковесно.
— Я слишком долго тебя мучила, да? — покаянно пробормотала Кэри.
— Ничуть не больше, чем меня мучила бы любая девушка твоего возраста.
— Ужасный ответ. Я не хочу быть “любой девушкой своего возраста”!
А между тем, напомню, мы всё ещё стояли на лестничной площадке.
“Потерпи, дружище, — сказал я себе. — Скоро всё ваше путешествие с этими нелепыми волнениями и разговорами, которые весело вести на втором десятке жизни, не на пятом, придёт к концу. Хорошо ей! Она в свои семнадцать может питаться ‘святым духом’, разыгрывать драму от полноты сил. А мне, в мои сорок, после ночи в поезде, когда я не заснул до самого Дортмунда, хочется спать; хочется есть, пить и, простите за подробность, в туалет тоже хочется. Почему я не воспользовался туалетом мадам Жирардо? Ах, да: атмосфера не располагала. Эврика! Кажется, в притворе православного храма была неприметная табличка со стрелкой и нужной надписью. Спасение!”
— Мы можем ведь дойти до собора? — спросил я — и пояснил, зачем нам туда требуется.
— Ну вот, теперь я снова испытываю угрызения совести, — заметила мне Кэри. — Как в Риме, когда сказала: “Как ты можешь есть?”
Да уж: не надо нам становиться парой! Сытый голодного не разумеет. Вслух я этого не произнёс.

15

Кэри на обратном пути к вокзалу было очень весело — она щебетала почти без умолку. Весело, впрочем, было и мне. Мужской организм устроен очень линейно. Стоит удовлетворить насущную, пошлую физиологическую потребность — и ура, ты снова на коне. А голод мы, так и быть, перетерпим: от пары дней поста ещё никто не умирал…
Шли мы, межлу прочим, не на Gare du Nord, а на соседний с ним Gare de l’Est. Возвращение поездом оставалось, похоже, нашей единственной возможностью: купить авиабилеты за наличные, и в последний день — та ещё задачка. Прямого сообщения между Парижем и Москвой теперь нет, но мы могли добраться до Варшавы, оттуда — до Тересполя и пройти пограничный пункт пешком. А в почти родной Белоруссии уже начинала работать моя банковская карта.
С нарастающим волнением мы приблизились к билетной стойке. Ах, хорошо бы этот симпатичный мальчик говорил по-английски! Во французский Кэри я отчего-то не особенно верил.
Поздоровавшись, я задал вопрос о билетах на Варшаву. Нет, месье, ответили мне: на прямой поезд всё уже давно раскуплено. Сожалею!
— Multi-leg tickets, perhaps? — предлоложила Каролина, широко и белозубо улыбаясь. Парнишка немного оживился. Ну да: одно дело — разговаривать со скучным восточноевропейским дядькой, а другое — с молоденькой девушкой.
— There are some, mademoiselle, — потвердил он. — А Deutsche Bahn train leaves at 19:12. Change in Frankfurt.
— How extremely nice of you . . . — промурлыкала Кэри. — How much?
Парнишка назвал цену за два билета до Варшавы.
Меня прошиб холодный пот: нам не хватало на билеты! Сущих копеек, правда, но это ничего не меняло. О, какой кошмар! Где я ошибся? Как я, взрослый человек, умудрился так позорно посадить нас обоих в лужу? Что теперь делать? Добираться до Тересполя автостопом из Франкфурта? Как стыдно, Михаил Сергеевич, как стыдно, Ирина Константиновна…
Мельком я глянул на спутницу: она улыбалась как ни в чём не бывало.
— Interesting, — заметила она, словно вежливый гурман, которому официант предложил блюдо сомнительного качества. — But those would be just seats, right? You know what—do you by any chance have compartments with regular couches, or whatever you call them? A compartment for two would be great indeed . . .
Я ведь говорил, сколько у нас денег, она знает это не хуже меня! Какие ещё regular couches, какой ещё compartment for two?! “Пойдём-ка отсюда поскорей, Кэринька, хватит позориться перед товарищем”, — чуть не сорвалось у меня с языка.
— An excellent option, — согласился кассир. — An Austrian Nightjet departs at 18:58 and arrives in Munich tomorrow early in the morning. You will have to wait in Munich for an hour or so. In Munich, you’ll take a Deutsche Bahn regular train at 7:56 and change once more at Berlin Hbf (он произнёс это как “аш-бэ-эф”). So, it’s a compartment for two that you want, right?
Он назвал новую цену — разумеется, ещё выше первой, правда, ненамного.
Я развернулся к Кэри. Зачем был весь этот цирк? На что она надеется?
— Я, увы, не святая Бернадетта, — произнесла та, глядя мне в глаза и продолжая невозмутимо улыбаться. – Но хочешь, сотворю маленькое чудо?
Вынув из рюкзачка православный молитвослов мадам Жирардо, который я отдал ей перед посещением туалета, она раскрыла его и извлекла пять новеньких, хрустящих бумажек.

16

— Чёрт побери, как? Откуда ты знала?  — прошептал я, едва мы отошли от стойки с билетами в руках.
— Ну, во-первых, я догадалась, — пояснила сияющая Кэри. — Ещё там, в её квартире! Женщина всегда поймёт женщину. Подумай сам: не могла ведь она тебе давать деньги прямо в руки! Ты бы и не взял, скорей всего. А во-вторых, я, конечно, его перелистала, как только ты ушёл. Там ведь ещё есть, ты знаешь?
— Сколько?
— Погляди сам!
Я раскрыл молитвенник, и, постепенно выуживая спрятанные там и сям купюры, набрал сумму больше той, чем выручил за продажу своей Daewoo Nexia. Пробормотал с лёгким ужасом:
— Слушай, Кэри, это какая-то ошибка! Надо вернуть эти деньги…
— Олег, не глупи! Тут ещё записка есть. Специально для таких совестливых, как ты.
Записка и впрямь имелась: на небольшом листе было выведено неожиданно твёрдой рукой.

Моё скромное даянiе любителямъ русскаго искусства. Alice шлётъ Вамъ прошальный прив;тъ.

17

Времени до поезда оставалось не так чтобы очень много, но хватало, пожалуй, на одну достопримечательность. От Эйфелевой башни, этого предсказуемого пункта притяжения всех “жирных непуганых туристов”, девушка с презрением отказалась, выбрав Монмартр и базилику Сакре-Кёр, благо до них было и рукой подать.
— Не забыть бы забрать наш багаж из камеры хранения, — обеспокоился я.
— Пусть и остаётся, если забудем! — махнула Кэри рукой. — Что у меня в чемодане? Только тряпки! И зачем я тащила в путешествие целую кучу разного тряпья? Вот эти джинсы и свитерок, что на мне, сошли бы на все случаи жизни. Буду умней в следующий раз…
Женщины — потрясающе нелогичные существа. Почти сразу после её проповеди, направленной против земной суеты, мы зашли в лавочку на рю Севест, где девушка купила себе изящный берет — серый, в цвет свитера — и розовую губную помаду (помадой она раньше и вовсе никогда не пользовалась). Обе покупки она, к восторгу двух продавщиц, немедленно спроворивших зеркало, использовала прямо в магазине.
— Что, я дурно поступила? — чуть виновато уточнила она уже на улице. — Это ведь Алисины деньги, а она, думаю, не будет против такой мелочи. В конце концов, она нам тоже кое-чем обязана, а не только мы ей! Кстати, мы всё зовём её Аллой, а её даже Азуров называл Алисой. Пора бы и нам переучиться…
В кафе на той же узкой улочке мы и пообедали. Всё время обеда меня не отпускало ощущение лёгкой нереальности происходящего, в чём я, наконец, честно признался.
— Чему именно ты не веришь? — уточнила Кэри. — Тому, что мы раздобыли эскизы?
— Нет, хотя и этому тоже… Тому, например, что я вообще решил ехать в Париж, не просчитав, точно ли мы сможем вернуться, и подвергнул тебя ненужному беспокойству.
— Не меня, а только себя. “Он решил”, надо же… Как насчёт нас двоих? Кстати, у тебя до сих пор та бумажка — доверенность на сопровождение несовершеннолетней в качестве “ответственного взрослого”?
— Разумеется.
— Разорви её и выбрось!
— Я это сделаю сразу, как вернёмся в Россию, — пообещал я. — Первым делом. Да, сопроводишь тебя… Мне, если хочешь знать, даже поглядывать в твою сторону страшно.
— Это ещё почему?
— Из-за берета и розовой помады, например.
— А, я так и думала! — девушка довольно захлопала в ладоши. — Что, ожил дух умершей возлюбленной?
— Мы ведь вроде выяснили, что она снова жива?
— Откуда ты знаешь? — лукаво переспросила Кэри. — Вдруг я тебя обманула и ничего не вспомнила? А если и вспомнила: вдруг я сама себя обманула? Даже Алла, то есть, извини, Алиса сомневалась в том, что её “путешествия” были правдой. А мне и тем более можно!
— Вот теперь я смело могу тебе сказать, что ты меня измучила… Зачем тогда ты надела берет?
— Разве я не могу носить берет просто так, особенно в Париже? Мне он нравится. Между прочим, если я — не Кира, ничем ты передо мною не виноват, аминь.
— Мы все за всех виноваты.
— Я этого не понимаю! — призналась девушка. — Что-то на языке Симоны Вейль. А мне только семнадцать лет, и мозг у меня — не больше напёрстка.
— Кому другому это расскажи…
— А ещё я думаю, — продолжила Кэри чуть более серьёзно, — что новое воплощение, при всей похожести, — это не тот же самый человек. Тот остался в прошлом, и никакая помада, никакой берет это не исправит… Олег, а ты закажешь нам шампанского? Должны же мы отпраздновать окончание поездки!
Вздохнув, я потянулся за кошельком.
— Брось немедленно! — девушка почти испугалась. – Неужели ты не понял, что это шутка? Я не люблю шампанское в частности и алкоголь вообще. Тот мохито в Риме тоже был безалкогольным, если ты этого не заметил. Купи мне лучше мороженого…

18

В базилике Святого Сердца Христова (между прочим, очень симпатичной) Кэри скрылась на полчаса. Я остался снаружи, попросив на это её разрешения. Лавочек поблизости от входа не просматривалось, оттого я попросту подошёл к ограждению знаменитой смотровой площадки и, когда нашёл свободное место, стыжусь сказать, попросту опустился на корточки, опираясь на ограждение спиной. “Стыжусь сказать” я сейчас, а тогда вовсе и не подумал, как это выглядит. Будь моя полная воля, и лёг бы. Чудовищно я умаялся…
Впрочем, на площади перед собором и без меня, присевшего “по-пацански”, хватало колоритных персонажей. Вот встал — прямо передо мной — арабский паренёк и что-то бойко начал лопотать мне, живописно размахивая руками, на каждой из которых красовалось по трое часов. Часы он продавал, что ли?
— Сорри, ай донт спик Френч, — устало откликнулся я. — Ихь шпрехе кайн Францёзиш, ‘шульдигунг.
Парнишка, однако, не отставал — и как-то нехорошо поглядывал на тубус, который Кэри оставила мне. Может быть, даже рассчитывал, как бы, выхватив его у меня, дать с ним дёру…
Ах, повторяется история, что коллективная, что личная! Смешно даже. За что нам, русским, вечно суждено быть орудием выучивания уроков истории?
— Слышь, ты, Маугли, — обратился я к молодому арабу по-русски. — Щас поднимусь на ноги да как засандалю тебе в ухо! Показать, как я это сделаю?
Часть про “Маугли” была, конечно, нетолерантно-расистской. Стыжусь, каюсь и посыпаю голову пеплом.
Не слова, но, наверное, интонация подействовала: парнишка грамотно оценил свои риски и растворился в толпе.
— …Спасибо тебе большое за то, что дождался! — это снова была Кэри.
— Ну, какие у меня были варианты? — усмехнулся я.
— Пойти со мной внутрь храма, например… Знаешь, я всё больше и больше чувствую себя католичкой!
— А не “христианкой в традиции Дарьи Аркадьевны”?
— Верно! Католичкой в традиции Дорофеи Аркадьевны.
— Ты ведь ещё утром говорила, что быть католичкой в России тебе не хочется, что католичество именно в нашей стране — блажь, причуда!
— Мало ли что я с утра говорила… Ты от меня из-за этого отказываешься?
— Ерунда какая… Держи эскизы. Крепко держи! А то тут один тип уже порывался им приделать ноги.
— Не волнуйся, я их буду охранять как самый лютый Цербер!

— …Ведь вся эта мазня не стоит одного мизинца Аллы, одного листа набросков, которые я сейчас несу, — продолжила девушка, когда мы, спускаясь по одной из бесчисленных монмартрских лестниц, шли мимо традиционных видовых акварелей уличных художников. — Знали бы они, что; я несу в руках… Правда, и тогда бы не оценили.
— Ты, наверное, жалеешь что мы в Париже проведём только девять часов?
— Представь себе — ни капли! Что; я не видела вокруг их треугольной железяки? И даже: зачем мне Лувр, например? Вот — мой Лувр! Конечно, я не фанатик, не какая-то безумная почитательница! И всё-таки: за Лувр я не несу никакой ответственности. А за эти рисунки — несу. Её эскизы — в единственном экземпляре, и они сейчас у меня. Какое это непередаваемое чувство! Всё равно, что идти с ребёнком на руках… Я беременна идеей этого альбома, Олег! Я уже начала думать, какие описания к картинам сделаю. А ещё — странная мысль: помнишь, Семён Григорьевич жаловался, что “христианству Маленького принца” не хватает изображений? Так вот же они! Мы их добыли!
Я тяжело вздохнул, подумав про себя: “Что ж, вот и новое увлечение, даже новая жизненная цель. Но для этого ребёнка я ей совсем не нужен, да и вообще никто не нужен. Ну и ладно. И дай ей Бог…”

19

Времени у нас оставалось только для того, чтобы без особой спешки добраться до Северного вокзала, взять наши сумки да дойти с ними до Восточного. На полпути к вокзалу телефон Кэри зазвонил. Небось Ирина Константиновна беспокоится об изменениях в нашем маршруте? Да и то, пора бы уже!
Но нет, это была не Ирина Константиновна.
— Yes, — ответила Кэри в трубку, не переставая идти. — Yes. The pleasure is all mine. No; I am in Paris, actually. Yes, we’ve been deeply shocked, too. We could do nothing to rescue it, you know. Yes. Oh, I am partly relieved. Yes, I see. That explains it . . . No, just two friends of Alice and her art, even though we do intend to publish a book of photos showing her work . . . You don’t say so!
И ещё несколько загадочных для меня фраз она обронила в трубку, по временам прислушиваясь к длинным тирадам собеседника. Тепло с ним (или ней) попрощалась.
— Блумовский фонд наконец-то проснулся? — сообразил я.
— Да, верно! Они благодарят; они потрясены; они обещают не оставить без последствий. Они пояснили, что у основателя имелся “долг чести” по отношению к берлинской галерее, оттого и было принято это неудачное решение подарить им портрет. Что это мог быть за долг чести, Олег?
— Ну, наверное, те сделали однажды, на заре своего существования, выставку для какой-нибудь его “любви” мужского пола, — предположил я.
— Фу, — нахмурилась девушка. — Слышать об этом не хочу! Вот доказательство того, что гомосексуализм до добра не доводит! А ещё их заинтересовала идея альбома — представляешь? Просят прислать им подробности.
— Всё, как я погляжу, в твоей жизни складывается…
— Боюсь сглазить, но, кажется, да. Ты этому разве не рад?
— Очень рад, Карлушенька.
(“...И, посетив Британию по приглашению Фонда, она, возможно, найдёт там своего Эрика. — добавил я с мысленным вздохом. — Или даже своего сэра Гилберта. А тебе-то что за дело до того, старый дурак?”)

20

— Какое чудесное маленькое купе! Смотри: здесь у каждого есть свой светильник!
— Ну, мне, положим, светильник не нужен… Полезу наверх, — сообщил я.
— Нет! — твёрдо произнесла моя спутница совсем, совсем неожиданное. — Никуда ты не полезешь.
— Почему это нет? — опешил я.
— Потому нет, что я сейчас схожу умыться, дам тебе время убрать сумки, немного посидеть и поволноваться, если захочешь. А после вернусь, мы сядем на нижнюю полку, и у нас состоится разговор.
— Какой разговор?
— Тот самый, большой и серьёзный. Окончательный! Тот, о котором ты меня вчера просил “в письменном виде”.
— Кэринька, может, не стоит? Я за прошлую ночь успел кое-что переосмыслить…
— Тебя нельзя оставлять одного… Как это не стоит?!
— Ты — настоящая Немезида, — сказалось вдруг у меня.
— Ничего подобного! Я даже не знаю, кто это такая. Но вообще, всякие такие персонажи вроде дафний водятся именно в Греции. Конечно, если кто-то хочет в Грецию, то я не держу: скатертью дорога. Всё — я ушла на пять или десять минут. Сиди здесь и думай… о чём хочешь думай!
Думать не хотелось ни о чём. От избытка юных сил эта девушка, видимо, решила прибраться в своей жизни, навести в ней порядок, так сказать, одним махом. Подождала бы хоть до Минска… Нет, и верно сделала, конечно: хуже не бывает — затягивать такие вещи. Больно, однако… Кстати, снова она меня обогнала: моё прощальное письмо, похоже, теряло всякий смысл. После финального разговора, который поставит точку, какой смысл ставить ещё одну?

21

— …И вот она снова я! Ты без меня не скучал, надеюсь? — сделав два шага, девушка юркнула на нижнюю полку и села, облокотясь спиной на стену вагона.
— Кэри, — заторопился я, — я со всем заранее согласен. Просто, может быть, избавить меня, да и тебя от неприятных минут? Объяви мне свой вердикт и позволь мне спокойно залезть на мою верхнюю полку!
— Нет, так не получится… Олег, мне тоже страшно, может быть, не меньше, чем тебе, а я, видишь, не уклоняюсь. Будь же мужчиной!
— Никто меня до сих пор не обвинял в трусости.
— Ох, я снова ляпнула что-то бестактное… Но ладно, бросим. Некогда разбираться с моими манерами!
Девушка, вздохнув, помолчала. Молчал и я.
— Надо с чего-то начинать, — философски заметила моя спутница. — И вот с чего мы начнём: что ты думаешь о нашем будущем?
— Нашем будущем? — растерялся я. — Что ждёт Россию в двадцать пятом году?
— Про Россию поговорим после. Нет — нас двоих!
— А я… обязан думать об этом вслух?
— Увы!
— Что ж…
Вновь немного помолчав, я продолжил:
— Из меня плохой предсказатель, Кэринька. Но, хоть я и плохой предсказатель, наше будущее мне примерно ясно. В тебе после нашего путешествия есть горячая благодарность ко мне; есть, наверное, и естественная человеческая симпатия. Все эти замечательные чувства помешают тебе разглядеть сразу, что…
— Что мы не пара — это ты хочешь сказать? — прервала она меня.
— Да, примерно… Из чисто девичьей жалости ты, может быть, ещё отложишь наше расставание на пару недель, даже и на месяц. Но рано или поздно ты мне объявишь решение — если не объявишь его уже сегодня.
— “Сегодня” ближе к истине. Прости, я тебя перебила!
— Вот видишь, я не ошибся… Объявишь ты мне своё насквозь разумное решение и потому, в том числе, что считаешь, будто я гляжу на тебя слишком возвышенно, как Гёльдерлин на свою Диотиму, да и вообще навсегда придавлен чувством вины. Господи, конечно, я придавлен чувством вины! Это ведь по моей сучьей, пардон, милости тебя в прошлой жизни изнасиловали и задушили — как мне не испытывать чувство вины!
Мельком я глянул на девушку. В её глазах, кажется, стояли слёзы. Ничего, ничего: это — вроде слёз жалости к хромой собачке. Именно на такие слёзы не стоит обращать внимания.
— Что ж, похоже, мы расстанемся, — продолжил я, собравшись с духом. — Ты, возможно, окажешься такой великодушной, или такой бестактной, или всё разом, что действительно попробуешь меня свести с кем-то из своих подруг. Милая, не трать времени! Тебя нельзя заменить. Ты ничего мне не должна, это я был тебе должен, но надеюсь, что рассчитался полностью. В твоей жизни всё будет хорошо. А у меня — у меня всё же останутся кое-какие твои подарки.
— Какие подарки? — прошептала она.
— Какие подарки? Например, твоя записка, написанная мне шифром в автобусе из Вильнюса в Гродно. Видишь, она у меня во внутреннем нагрудном кармане — я до сих пор её храню и, будь уверена, сохраню. Твой полный нежности взгляд, которым ты на меня смотрела однажды, венской ночью. Твой очень похожий взгляд у Bocca della Verit;. Твоё восклицание “Как ты можешь?!” на просёлочной дороге в Швейцарии. Упаковка из-под лекарства, за которым ты не поленилась сходить пешком из Дорнаха в Базель. Ночь в Греции, когда я держал тебя в объятиях. Вот они — вот мои богатства.
Мне было неловко глядеть на свою спутницу, оттого не сразу я заметил и понял, что Кэри начала плакать.
Я видел за жизнь много женских и даже мужских слёз; я знаю, как знает и мой читатель, что люди обычно плачут шумно. Такие же слёзы я видел до того лишь раз в жизни: у Дарьи Аркадьевны, встретившейся с домом, в котором она прожила два месяца своей юности. Слёзы просто текли у девушки по щекам, а она не трудилась ничего с ними делать, будто и вовсе про них забыла.
Мне стало так не по себе, что я протянул к ней руку — она ласково, но настойчиво её отвела.
Наконец, сделав шумный вздох, Кэри одним движением вытерла слёзы.
— Ну и всё, — прокомментировала она. — Спасибо за то, что меня не остановил: я словно очистилась. Как хорошо, боже… А теперь послушай и ты меня! Ты ведь готов меня слушать? Мне придётся начать издалека, с доктора Грубера.

22

— А причём здесь доктор Грубер? — поразился я.

— Сейчас поймёшь. О, он всё ещё не верит… Но слушай же, и наберись терпения.
Доктор Грубер, — продолжила девушка, — раскрыл меня за полчаса: всё моё полудетское желание из обиды и сомнения в своей женственности уйти в аскезу. Я говорила и говорила, захлёбываясь словами, а он только сидел, ласково улыбался и задавал свои аккуратные, точные вопросы.
Ближе к концу сессии он заявил:
“Как вы сами верно сказали, фройляйн, перед вами два основных пути: брак или монашество. Оба — в вашей власти: никто и никогда не сможет вас принудить ни к тому, ни к другому. Но как понять, какой правильней? Что ж… Я обычно — не сторонник экспериментов, психодрам и всяких прочих гештальт-методов. Но именно в вашем случае можно, пожалуй, сделать исключение.
Сейчас мы с вами погрузимся в воображаемую ситуацию: вы уже вернулись в Россию и объявляете герру Поздееву о своём выборе. Я буду вашим женихом, а вы — сами собой. После, если захотите, мы можем поменять эти роли. Отыграем вначале решение о монашестве, а после — согласие на брак, и сравним то, что вы чувствовали в каждом случае. Начнём с монашества. Вам нужно объявить мне, что отныне и навсегда вы будете аскетом, посвятившим свою жизнь искусству. Конец помолвке. Начинаем после хлопка. Итак, вдох-выдох. И ещё раз. А теперь внимание — старт!”
Я набрала воздуху в грудь и так и сидела, словно раздувшаяся лягушка. Сейчас, сейчас, сейчас я скажу, то, что хотела.
“Олег, — заговорила я в его кабинете, — мне очень тяжело тебе об этом говорить, но мне нужно тебе признаться, что… Господи, что я тебя люблю и хочу от тебя детей!”

Я коротко простонал.

— Нет-нет! — рассмеялась Кэри. — На этом моя история ещё не закончилась. Как ты догадываешься, второй “раунд” уже не понадобился: из меня потекли слёзы, и я извела, наверное, половину упаковки его Kleenex’а. Кажется, это называется “катарсис” на их птичьем языке.
Вот всем этим я собиралась с тобой поделиться, когда в гостинице ты меня оглушил своим великодушием, своим “Ты только живи, Кира, ты только живи!”.

— Какого же я свалял дурака!

— Нет, я бы так не сказала…

— Почему?

— Потому что наутро был Рильке, этот совершенно колдовской его портрет, перед которым я действительно всё вспомнила. Помнишь там, в левом нижнем углу, есть девушка с шарфиком на шее? Из-за неё, может быть… Те, кто не верит в перерождения, скажут, что я всё себе просто вообразила. Ну, пусть!
Я вспомнила, кроме прочего, и тебя в твои двадцать лет. Ты был тогда, только не обижайся, совершенно… совершенно обычным. Даже, извини, глупым.

— Ты можешь не пояснять…

— Нет, как же не пояснять? Того тебя теперь я бы, наверное, не полюбила.
Тогда я начала думать — помнишь эту мою сосредоточенность, когда я ела венский хот-дог с отсутствующим видом? Я поставила перед собой три вопроса. Простила ли я его окончательно? Люблю ли я его? Любит ли он меня?
На первый я ответила “да”. А на второй…

— А на второй? — спросил я с нетерпением.

— А на второй — я ответила то же самое: я убедилась в этом накануне. Но, знаешь ли, если бы не твоё самоотречение, не желание всё вытерпеть, я бы на него “да”, пожалуй, не ответила. Без твоего “Я виноват в твоей прошлой смерти” я бы даже, кто знает, согласилась выйти за тебя замуж, а после, уже замужем, начала бы думать: смотри-ка, из-за него я однажды умерла, а теперь он принимает мою любовь как должное. Твоё “Ты только живи”, про которое ты только что сказал, что свалял дурака, было самым лучшим, что ты мог сделать.

— Вот, значит, что Волчку зачлось за добрый поступок… Негодная девчонка, почему ты молчала, ответив “да” на второй вопрос?

— Потому что не была уверена в ответе на третий… Грубер сказал мне, что я должна понять, чего действительно хочу, что в моём возрасте так легко перепутать любовь с благодарностью. Этим он пустил мои мысли по ложному следу. Я подумала: вдруг это ты путаешь любовь с чувством вины, любишь меня из вины? Жить с человеком, который с тобой только из христианского мазохизма — сомнительная радость.
Но как узнать правду? Спросить тебя напрямую? Как ты помнишь, в конце концов, в Риме, я так и сделала. И хорошо, что не поверила твоему ответу сразу. Но до того, в Вене, подумала: правды ты мне не скажешь, оттого что и сам её не знаешь! И тогда…

— Тогда ты решила меня испытывать? — осенило меня наконец.

— Ну, не так грубо! Я решила дать тебе время разобраться в себе, а сама вести себя как получится. Не то чтобы намеренно гадко, а просто быть естественной и не очень приятной. Чертыхаться. Надевать короткую юбку ради прагматичной цели получения фотографии. Флиртовать с Роберто… У тебя был свой план — вытерпеть. Ну, а у меня — свой. Я предполагала, что, наглядевшись на мои художества, ты сможешь понять, что твоя любовь — и не любовь вовсе. Бедный, бедный! — с выражением проговорила Кэри. — Как ты от меня натерпелся! Глупая была задумка, да?

— Ещё бы…

— Согласна, но жизнь не переиграешь! Когда мы стояли у Bocca della Verit;, я чуть не сказала тебе то же самое, что сказала в кабинете Грубера. Да и ещё раньше чуть это не сказала, в Швейцарии, когда мы потерялись и ты набросил на меня свою куртку… Сдержалась. В своё оправдание: я и сама не знала, что мне делать! Я не хотела выходить замуж за “Гёльдерлина”, который на меня и дышать боится! А почему боится? Из чувства вины, конечно…
Знаешь, что меня в итоге устыдило прямо до самых кончиков ушей? Последняя глава дневника Аллы Флоренской — снова назвала её Аллой, но так просто к новому имени не привыкнуть! — которую ты прочитал сегодня. Я поняла, что стою на пороге той же ошибки, которую сделал Александр Михайлович. Он в своё время подумал, что в любви этой девочки больше благодарности, чем настоящей любви, а весь век с одной благодарностью жить не будешь, и спрятался, словно черепаха, в панцирь своих табу и нравственных норм. Ну, или ту же, что совершила Алла, которой не хватило смелости всего чуть-чуть! А “чуть-чуть” — это, оказывается, очень много…
Может быть, тебе ещё интересно, когда я положительно ответила на последний вопрос?

— А ты наконец-то ответила на него положительно, бессовестная?

— Ответила. Несколько минут назад, когда ты заговорил про свои сокровища, которые у тебя останутся…

Каролина на несколько секунд спрятала лицо в ладони. Опустила руки.

— Ну вот же, я всё сказала, — закончила она рассказ. — И после этого — ты всё ещё хочешь на мне жениться? Что-то ты даже и говорить разучился: на простой вопрос не можешь ответить! Постой: мне кажется, я плохо тебя вижу: верхняя полка закрывает свет. Да и ноги затекли…

Девушка встала. Встал и я. Снова, будто у “Уст истины”, мы стояли и смотрели друг на друга. Снова этот взгляд, который обещал мне, что теперь мне не нужно будет их коллекционировать, что в моей жизни будет много, много таких взглядов…

Кэри выдохнула:

— Олег! Ты так и будешь стоять? Да обними уже наконец свою невесту! Нет, ты всё-таки непроходимый тупица…
Эпилог



Олег, измученный этим текстом, над которым он работает урывками, попросил меня его закончить. “Кому же, как не тебе, если ты — его главная героиня!” Я вовсе не считаю себя главной героиней, но сделаю это с радостью. Вот только: писать в стиле Олега я не умею и делить этот эпилог на фрагменты тоже не собираюсь. Буду рассказывать как получится.
Начну, пожалуй, с моей учёбы в вузе: не потому, что она важна, а как раз наоборот: чтобы поскорей её упомянуть и забыть о ней. Знания, что мы получаем, для дела, которым я собираюсь зарабатывать и уже немного зарабатываю на жизнь, — графический и веб-дизайн — почти совсем бесполезны. В “общекультурном смысле” эти знания меня тоже не развивают, по крайней мере, я не замечаю этого развития. Практических заданий нам пока почти не дают и практических навыков не формируют. Олег говорит, что всё это должно измениться начиная примерно с третьего курса. Но до третьего курса ждать невыносимо долго… Я похожа на Мцыри: повидав большой мир, я не хочу возвращаться в монастырь! И нет, “большой мир” — это не только про Европу.
На факультете — крен в математику и программирование. Если второе в своей профессии я ещё могу частично применить, то математика в таком объёме мне — совершенно без надобности. Почти физически я ощущаю, как она сушит мне мозг…
В общем, надо честно признаться себе, что с выбором факультета я сделала ошибку. Факультет информатики и вычислительной техники не нужен мне ни “для души”, ни для заработка. Что я хотела бы делать для души? Многое! Быть искусствоведом, например. Совершенствоваться в мастерстве фотографа. Освоить ремесло корректора, редактора и даже, наверное, издателя. Ещё я хотела бы попробовать себя в роли автора для детей и одновременно иллюстратора детских книг: мне кажется, у меня это получится.
А профессионально мне хотелось бы защищать тех, кому требуется защита: что может быть благородней? Вот отчего в мае я буду пробовать перевестись на юридический, желательно — сразу на второй курс. Если не выйдет, не исключаю, что буду поступать “на общих основаниях”.
Я не хочу учиться платно, обременяя Олега ещё и этой ношей. Вот почему, если с юридическим факультетом ничего не сложится, может быть, моей профессией, по крайней мере, на первые годы взрослой жизни, всё же станет дизайн. (Прямая дорога в дизайн — через художественное училище, например. Или просто через практику, наработку опыта и портфолио: я не хочу поклоняться диплому как священной корове.) Но не живопись, нет, не живопись! Чтобы быть живописцем, нужно быть кем-то вроде Аллы, а я её высот не достигну, оттого даже и пытаться не стоит.

Что ж, теперь о более насущном (только недавно присвоила себе это слово; как вы уже знаете, все новые словечки я люблю употреблять к месту и не к месту). Три с половиной месяца до моего дня рождения мы с Олегом преодолели, запасясь терпением: ему это было почти привычно, а мне — непросто. Виделись мы, конечно, почти каждый день, но всю осень я по-прежнему жила у родителей.
В ноябре я наконец попросила маму разрешения переехать к Олегу: это бы так многое упростило! Состоялся один долгий разговор, потом ещё один, потом — когда мама уже была готова уступить — разговор втроём (родители vs. Каролина). Нет, говорил мне отец: они — прогрессивные люди, но всё же ряд соображений, в том числе даже и юридического характера… Самым главным беспокоящим его “соображением юридического характера” была похоже, возможность моей ранней, ещё до совершеннолетия, беременности. (Ну, а в подсознании, наверное, у него сидело: вдруг жених скроется с горизонта?) Страх крайне глупый: повторюсь, что с Олегом мы виделись почти каждый день… А ещё должна сказать, что Олег продолжал рыцарски исполнять своё обещание, данное однажды моей маме, так что нечего им было опасаться.
До сих пор не могу до конца понять взрослую жизнь и проникнуть в “полностью взрослую”, “буржуазную” психологию. (Хотя сама я кто ещё, как не маленькая буржуа? Не рабочая же! Вот и постыдись.) Не могу потому, что вторым соображением, удерживающим отца от того, чтобы дать мне такое естественное разрешение, было “Что люди скажут?”. О, папа, какие люди? Наверное, будь я мужчиной и имейся у меня дочка “на выданье”, я бы рассуждала по-другому… Нет, вру, и тогда бы по-другому я не рассуждала: доверяя человеку, нужно доверять ему до конца, а от всех бед не убережёшься.
И папа, и мама меня любят, но опасение того, “что люди скажут”, всё же победило. Нет, нет, не хочу разбрасываться камнями, уже стыжусь того, что написала… Ну и ладно: дотерпеть оставалось всего полтора месяца. “Что ж, мои родные, — подвела я черту под тем разговором, — пожалуйста, будьте готовы к тому, что после своих восемнадцати я у вас разрешения спрашивать не буду. Вы ведь с этим согласны?”
В день своего совершеннолетия я собрала свой небольшой “европейский” чемоданчик и переехала к Олегу. Тот вернулся с работы к накрытому праздничному столу, моим сияющим глазам и новости о том, что его невеста теперь живёт вместе с ним.
Олег воспринял всё это с присущим ему юмором. (В нём много мягкого юмора, это — еще одна замечательная его черта, которую он, как и другие, не любит в себе рекламировать.) По его словам, не случилось бы ничего ужасного, если бы я пожила у родителей и ещё месяц… (Тот самый месяц, в течение которого по закону рассматривается заявление о вступлении в брак.) Но — решение мной принято, le vin est tir;, и хуже нет — это вино пробовать закупоривать назад. Спасибо, милый!
Вечером того же дня Олегу позвонила моя мама с предсказуемым вопросом: во сколько же Карлуша вернётся домой? Не “во сколько”, а “когда”, поправил её Олег. Когда-нибудь приедет и в гости — когда сама захочет. После нескольких попыток её успокоить (моя мама — рациональная женщина, но иногда “рациональная” в этом словосочетании пропадает), он мягко, но настойчиво сообщил ей, что при столкновении мнений родителей своей будущей жены и самой этой будущей жены он отныне, после её совершеннолетия, и навсегда будет на стороне последней, а главное, что ему не нравится слово “будущая”, потому что он считает меня своей женой перед Богом и людьми уже сейчас, а не по истечении месяца. О, я так им горжусь…
Заявление мы действительно подали в тот же день (в наше время это можно сделать дистанционно), а брак заключили в январе. Церемония была скромной и прошла в одном из районных ЗАГСов, как мы сами этого и хотели. Конечно, до дня свадьбы мама успела много раз примириться с мужем! Да ведь она с ним по-настоящему и не ссорилась. На меня как на главную нарушительницу всеобщего спокойствия продолжала, впрочем, дуться месяца два. Папа воспринял мой “побег” на удивление спокойно: дескать, после известной даты мои решения — уже не их, родителей, зона ответственности. Ах, с мужчинами всё же, как правило, легче договориться, чем с женщинами! Я не люблю женщин, верней, всё скверное, что нам, женщинам, присуще: это скверное иногда бесконтрольно разрастается, и его становится очень, очень много. Да и с чего бы мне любить женщин? Я ведь не Алла Флоренская в юности… (Алла, прости! Не хотела, но не удержалась от глупой шутки. Нет, всё же так и не привыкну называть тебя Алисой…)
Итак, светская церемония прошла в январе. А религиозная — немного раньше. И нет, это было не венчание, в любом случае, не церковное. Наша подлинная свадьба состоялась в тот самый день, когда я переехала к Олегу.
В какой-то момент того полного событиями вечера я спросила Олега прямо: что именно тебя останавливает теперь? (Простите за то, что пишу такие откровенные подробности! Но без них мой рассказ не будет понятным.) То, что мы до сих пор — не муж и жена? Хорошо… А есть ли у тебя дома Евангелие? Что значит “Обычное — или тоненькая книжечка Азурова”? Оба!
Положив правую руку на эти две книги, мы по очереди дали обещания быть друг с другом в бедности и богатстве, болезни и здоровье, горе и радости, till death do us part. Не люблю последнее английское выражение: зачем признавать за смертью какие-то особые права или силы? Уж я-то знаю…
Рассматриваем ли мы возможность церковного венчания когда-либо в будущем? Нет. Спасибо, но нет. Олег при этом был совсем не против такого ритуала — от него отказалась именно я. Хочу признаться: думаю, что наш брак состоялся не благодаря нашей помолвке, верней, её православно-ритуальной части, а вопреки ей. На то знаменитое “приглашение батюшки на дом”, о котором Олег уже рассказал в первой главе романа, я всегда глядела просто как на способ “внушить мне страх Божий” и “спутать ноги шальной кобыле”. Мне близка строчка Аллы Флоренской о том, что венчание совершается в духе, Церковь же эту тайну только сопровождает, но не творит. И ещё: если в тот день мой муж уже назвал меня своей женой перед Богом и людьми, что нового добавит к нему ещё один ритуал? Возможность пройти семнадцатое мытарство в глазах безымянной гродненской монахини? (Не могу забыть её до сих пор! Сильно тогда она меня уязвила.) Я ведь после смерти все свои мытарства буду проходить въяве, вживую! А не в чьих-то там глазах.
Ладно, ладно, не будем превращать этот эпилог в памфлет против церковной пошлости и узости ума. Будем говорить о хорошем!
А сказать осталось совсем немногое. Альбом “Алла Флоренская: мастер в эмиграции” готовится к изданию ограниченным тиражом в одном петербуржском издательстве. (Знаю, что верно — “петербургском”, но так у меня не выговаривается, и я не считаю честным писать то, что я сама никогда бы не произнесла вслух.) Редактор, с которой мы сдружились по переписке, прочит мне большое дизайнерское будущее и подталкивает меня к тому, чтобы мне связать свою профессию не с юриспруденцией, а именно с дизайном. Как говорится, поживём — увидим.
Потому ещё “поживём — увидим”, что, как я узнала совсем недавно, мои планы по переводу (или поступлению) на юридический факультет придётся, похоже, поставить на паузу. Вместо этого, кажется, нужно мне будет в новом учебном году взять академический отпуск… Я бесконечно рада.
Мы пока не определились с именем для первенца, хотя кое-какие варианты у нас уже есть. Едины мы в том, что имени совсем не обязательно быть трудновыговариваемым, эффектным или модным. Ничего этого не нужно, нужно только, чтобы в это имя могло поместиться много, много любви. А, если будет девочка, какое ещё имя годится для этого лучше, чем Дарья?
Или всё же — Алиса?

2 марта — 16 октября 2025 года   
Правка от 19 октября 2025 года


Рецензии