Тридцать лет тишины книга 3 черновик
ГЛАВА ПЕРВАЯ. Двадцать четвёртое октября
Унтертюркхайм, октябрь 1955 года
Я узнала об этом в коридоре административного корпуса.
Штайнер шёл навстречу, остановился и сказал:
— Слышали? Мы уходим.
— Откуда?
— Отовсюду, — сказал Штайнер. — Из гонок. Совсем.
Я стояла посреди коридора с папкой под мышкой и не знала, что чувствую.
Решение правления было объявлено официально, с формулировками, которые я потом много раз читала в газетах: программа выполнила свою задачу, ресурсы нужны серийному производству, инженеров не хватает.
Про Ле-Ман в сообщении не было ни слова.
Про Ле-Ман никто и не спрашивал.
Я приняла своё решение двадцатого июля, ночью, лёжа в темноте и думая про жертвоприношения.
Компания приняла своё двадцать второго октября.
Между этими двумя датами три месяца, и всё это время я ходила на работу и заканчивала начатое, собираясь однажды пойти к Уленхауту и сказать, что больше не буду делать машины, которые ездят быстро.
Я даже написала список пунктов, чтобы не сбиться.
Список не понадобился.
Иногда я думаю, что это было лучшее, что могло случиться, и одновременно худшее.
Лучшее — потому что мне не пришлось ничего объяснять и ни с кем спорить.
Худшее — потому что я так и не произнесла вслух ни одного своего довода, и за всю оставшуюся жизнь никто ни разу не спросил меня, почему я ушла.
Все решили, что я ушла вместе со всеми.
Я не поправляла.
Двадцать четвёртого, в понедельник, я пришла в бюро и стала разбирать стол.
Это заняло полдня.
Я складывала в папки расчёты по подвеске SLR, продувки, записи с трека, ведомости с круговыми временами, почерк дочери на полях — она писала карандашом, быстро, с наклоном влево, и цифры у неё выходили ровные, как печатные.
Всё это следовало сдать в архив.
Я сдала.
Себе я оставила один лист — тот отчёт, где стояло: «№ 20, задняя подвеска — по замечанию пилота, скорректировано, подтверждено».
Он у меня до сих пор. Я знаю, на какой полке.
В два часа зашёл Уленхаут.
Он остановился в дверях, посмотрел на пустой стол и сказал:
— Вы быстро.
— Мне было нечего долго собирать.
Он помолчал.
— Фрау Мюллер, у вас есть куда пойти?
— В Зиндельфинген, — сказала я.
Он кивнул.
Я думаю, он понял всё в ту же секунду, потому что в Зиндельфингене в пятьдесят пятом году занимались ровно одним делом, о котором стоило говорить.
— К Барени?
— К Барени.
Он опять помолчал.
— Правильно, — сказал наконец. — Там сейчас интереснее, чем у нас.
И ушёл.
Больше мы с ним за эти тридцать лет не говорили о гонках ни разу.
ГЛАВА ВТОРАЯ. Зиндельфинген
Зиндельфинген, 1956–1959
Работа называлась «прочность кузова при ударе».
В переводе на человеческий язык это означало: разбить машину и посмотреть, что с ней будет.
Мы разбивали их сначала на бумаге.
Считали вручную, логарифмической линейкой, потому что считать было больше нечем, и каждая цифра стоила недели. Мы брали профиль лонжерона, мысленно давили его и прикидывали, где он сложится.
Гармошка.
Это слово придумал Барени, и оно было точнее любого чертежа: передняя часть машины должна складываться, как меха гармони, забирая на себя удар, а середина обязана остаться неподвижной, как футляр.
Идея была простая до неприличия.
Все сорок лет до этого машины строили так, чтобы они были прочными целиком. Барени сказал: машина не должна быть прочной целиком. Она должна быть мягкой снаружи и жёсткой внутри.
Ему объясняли, что это безумие.
Ему объясняли это двадцать лет, в трёх странах, на четырёх фирмах.
К тому времени, когда я пришла к нему в пятьдесят шестом году, он уже привык и не спорил. Он просто клал перед человеком лист и говорил: смотрите, тут проблема с задней стойкой, и я не понимаю, как её считать.
Через час человек понимал сам.
Первые испытания выглядели смешно.
Мы разгоняли кузов по рельсам при помощи троса и падающего груза — того самого, что в мастерских называют «баба». Машина шла двадцать, потом тридцать, потом сорок километров в час и била в бетонный блок.
Потом мы ходили вокруг и смотрели.
Никаких камер высокой съёмки у нас не было. Были рулетки, мел, фотоаппарат и глаза.
Мы мерили, насколько вошёл внутрь рулевой вал. Мы мерили, открылись ли двери. Мы мерили, насколько сдвинулась перегородка моторного отсека.
Считали вручную. Ошибались. Считали заново.
Я в те годы впервые за двадцать пять лет работы поняла, что значит слово «новое».
До этого я занималась вещами, которые до меня делали другие, только хуже. Компрессор, подвеска, мосты, тормоза — всё это существовало, и надо было улучшить.
А здесь ничего не существовало.
Не было ни норм, ни методик, ни приборов, ни слов. Мы придумывали даже термины: то, что сейчас называется деформируемой зоной, мы полгода называли просто «мягкий перед», потому что не сговорились.
Нам было за сорок, и мы делали работу, для которой ещё не придумали языка.
В пятьдесят девятом вышел W111.
Тот самый, с плавниками на крыльях, который потом ругали за эти плавники все, кому не лень.
Плавники были ерундой.
Важно было то, чего не видно: жёсткая ячейка салона и деформируемые зоны спереди и сзади. Первая серийная машина в истории, которую строили из расчёта, что она попадёт в аварию.
В газетах об этом не написали почти ничего.
Про плавники написали все.
Я купила в тот год газету с большой статьёй про новый «Мерседес» и прочитала её от начала до конца. Про безопасность там была одна фраза: «кузов усиленной конструкции».
Я вырезала эту фразу и держала её потом в столе лет пятнадцать.
Не из обиды.
Просто мне нравилось, что в четырёх словах помещается то, ради чего человек двадцать лет ходил по фирмам и получал отказы.
Дома об этом почти не говорили.
Эрих к тому времени перешёл в отдел испытаний и знал всё и так. Дочери было двадцать, она училась в Высшей технической школе и занималась своими делами.
Один раз, году в пятьдесят восьмом, она спросила за ужином:
— Мама, а тебе не скучно?
— Почему скучно?
— Ну… — она поискала слово. — Ты раньше делала машины, которые ездят двести восемьдесят. А теперь ты их бьёшь о бетон на сорока.
Я подумала.
— Клари, — сказала я, — двести восемьдесят умеют уже человек двести в мире. А бить о бетон и смотреть, что будет, умеем пока мы вдвоём.
Она кивнула и больше не спрашивала.
Через пять лет она пришла заниматься тем же самым.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ. Трек
Унтертюркхайм, 1955 и далее
В том же пятьдесят пятом году, когда мы ушли из гонок, у завода появился собственный испытательный трек.
Его строили давно, и он не имел к гонкам никакого отношения: ровное кольцо с прямыми и поворотами, чтобы гонять серийные машины круг за кругом и смотреть, что у них отвалится первым.
Совпадение вышло почти неприличное.
Мы закрыли гоночную программу — и получили трассу.
Первые годы по ней ездили седаны.
Я помню, как в пятьдесят шестом мы наматывали на нём круги на 180-м, проверяя тормоза на длинном спуске, и как механик, вылезая из машины, сказал мне совершенно серьёзно:
— Фрау Мюллер, а зачем нам такая красивая дорога для такой скучной работы?
Он был прав. Дорога была красивая.
В шестьдесят седьмом её перестроили и сделали вираж.
Тот самый, вертикальный, с наклоном под девяносто градусов в верхней части, — по нему можно идти сто пятьдесят и вообще не держать руль, потому что центробежная сила прижимает машину к бетону.
Придумали это не для рекордов.
Придумали для того, чтобы машина могла идти на постоянной скорости часами без единого движения рулём: так проверяют моторы, коробки и подшипники на долгий пробег.
И тридцать лет по этой стене ходили семейные седаны.
Универсалы с прицепными устройствами. Такси. Дизели, которые сто тысяч километров подряд наматывали на девяноста, чтобы выяснить, что износится первым.
Я не раз потом думала, что это и есть самый точный образ нашей жизни в те годы.
Самая эффектная дорога в Европе — и по ней, аккуратно, час за часом, едет машина для перевозки семьи из четырёх человек.
Никто не смотрит. Никто не снимает. Никаких трибун.
Только человек с планшетом стоит внизу и записывает время.
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ. Свадьба
Штутгарт, 1963 год
Они поженились в шестьдесят третьем.
Ей было двадцать четыре, ему тридцать.
Я об этом узнала не первой — первой узнала моя мать, потому что Клареноре сказала ей на кухне, а мне вечером, и я сделала вид, что удивилась.
Удивляться было нечему.
Я видела это восемь лет и восемь лет говорила себе, что мне кажется.
Сначала — что ему двадцать один, а ей четырнадцать, и я запрещала себе даже думать. Потом — что ему двадцать пять, а ей восемнадцать, и что она ездит с ним на завод и обратно, и что он опять не пошёл на танцы. Потом — что ей двадцать один, и что в доме уже года два все всё понимают и никто не говорит вслух.
Эрих сказал мне об этом первым, в шестьдесят втором.
Он сказал коротко, как всегда:
— Ты понимаешь, что они поженятся?
— Понимаю.
— И?
— И ничего, — сказала я.
— Хорошо, — сказал Эрих. — Я просто хотел знать, что мы это обсудили.
Вот и всё обсуждение.
Расписались они в июне, в будний день, без шума.
Гостей было человек двадцать. Штайнер пришёл с палкой. Зайлер прислал телеграмму. Из Берлина приехали Анна с Дитером — впервые за много лет, и это было отдельным событием.
Анна стояла в церкви и смотрела на сына.
Ему было тридцать лет. Светлые волосы, плечи, разворот головы.
Она ни разу не посмотрела на меня, и я ни разу не посмотрела на неё, и мы обе весь день очень хорошо понимали, о чём мы обе молчим.
Никто никогда не узнает, чей он сын.
Анна честно сказала, что не знает. Дитер растил его двадцать с лишним лет и был ему отцом по всему, кроме, может быть, крови.
А я смотрела на двоих у алтаря и считала.
Я ничего не насчитала.
Если Курт — сын Дитера, то они с моей дочерью не родня вообще. Если Курт — сын моего брата, то они двоюродные, и это разрешено законом и не запрещено никем, и риск для детей выше обычного примерно вдвое, а вдвое от малого — это всё ещё мало.
Я посчитала это один раз, дома, карандашом, и никому не показала.
Через год родился Курт-младший.
Через пять лет, в декабре шестьдесят восьмого, родилась Клара.
Оба здоровые.
Я держала внучку на руках в родильном отделении и думала совершенно не то, что полагается думать в такие минуты.
Я думала: значит, всё сошлось.
ГЛАВА ПЯТАЯ. Мать
Штутгарт, 1963 год
Мать умерла в октябре того же года, через четыре месяца после свадьбы.
Ей был восемьдесят один.
Она не болела в том смысле, в каком болеют: просто с весны стала меньше ходить, потом почти перестала выходить во двор, потом перестала вставать к столу.
Мы перенесли её кровать вниз, в мою старую комнату.
Последние недели с ней сидели по очереди.
Днём я, когда не была на работе. Вечером Клареноре. Ночью — чаще всего Курт, потому что он работал в первую смену и мог позволить себе не спать.
Он делал это четыре недели и ни разу не сказал об этом ни слова.
Она умерла в субботу утром.
За час до этого попросила расчесать ей волосы.
Волосы у неё были до пояса, седые целиком с сорок шестого года, и Клареноре села на край кровати и расчёсывала их минут двадцать — медленно, потому что мать не любила, когда дёргают.
Потом мать сказала:
— Хватит.
И ещё через час её не стало.
Я не буду писать, что чувствовала.
Скажу только одно: я поняла, насколько она держала этот дом, примерно через неделю, когда обнаружила, что никто не знает, где у нас зимние рамы и в каком порядке их ставить.
Она знала всё.
Восемнадцать лет она вела этот дом — с сорок пятого, когда мы вернулись, и до шестьдесят третьего. Сначала с внучкой в Лугано, потом здесь. Она пережила мужа на двадцать лет, а сына на двадцать девять.
На похоронах Курт стоял рядом со мной.
Он был единственным, кто плакал.
ГЛАВА ШЕСТАЯ. Лаборатория
Унтертюркхайм, весна 1970 года
C111 я увидела в марте семидесятого, на треке.
Оранжевый.
Не серебряный — оранжевый, цвета, который в бумагах назывался «оранжевый вайсхербст», а между собой мы говорили просто: апельсин.
Машина была совершенно неприличной на вид.
Низкая, с дверями, которые открывались вверх, как у SL, с длинным хвостом и роторным двигателем Ванкеля — три секции, потом четыре, триста пятьдесят сил.
Первое, что я подумала, увидев её: это гоночная машина.
Второе: нам же нельзя.
Клареноре в то время уже семь лет работала в бюро — не у Барени, а по кузовам, — и приехала на трек со мной. Ей было тридцать один год, и она смотрела на эту машину так, как я смотрела на папку с W194 в пятьдесят втором.
Я это увидела и, признаться, испугалась.
— Клари.
— Что?
— Это не гоночная машина.
— Знаю, — сказала она.
— Это лаборатория.
— Мама, я знаю.
Она была права, и я была права тоже.
C111 действительно был лабораторией на колёсах: на нём проверяли роторный мотор, потом дизель с турбонаддувом, потом аэродинамику, потом всё сразу. Он ставил рекорды на скорость и на расход, но не участвовал ни в одной гонке, потому что это было запрещено внутренним решением, принятым в пятьдесят пятом году и никем не отменённым.
Мы пятнадцать лет строили самые быстрые машины в Европе и ни одну не выпускали на старт.
В тот день мне дали проехать круг.
Не на скорость — просто прокатиться, потому что Уленхаут был на треке и разрешил, а спорить с ним никто не стал.
Я села, и дочь села рядом.
Мотор Ванкеля не звучит как поршневой: он не стучит, он воет ровно, без пауз, как турбина. От этого теряешь чувство оборотов — кажется, что машина едет быстрее, чем едет, и одновременно медленнее.
Я прошла вираж на ста пятидесяти.
Мир повернулся на девяносто градусов. Справа оказалось небо, слева бетонная стена, и машина шла по ней сама, без всякого усилия на руле.
Клареноре засмеялась.
— Мама, ты руки убери.
— Не буду.
— Она сама едет!
— Я знаю, что она сама едет, — сказала я. — Я это считала в тридцать седьмом.
Мне было пятьдесят семь лет, и я ехала по вертикальной стене в оранжевом прототипе со своей тридцатиоднолетней дочерью, и в этот момент я поняла одну вещь, которую раньше формулировала неточно.
Я ушла не от скорости.
Я ушла от зрителей.
Здесь, на этом бетоне, не было ни одного человека, который стоял бы за валом.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ. Красная свинья
Спа-Франкоршам, июль 1971 года
Про эту историю я узнала из газеты, за завтраком, и сначала решила, что перепутала строчку.
В суточной гонке в Спа, в классе, где идут заводские «Альфы», «Форды» и «Камаро», второе место в абсолютном зачёте занял «Мерседес» 300 SEL.
Седан.
Двухтонный представительский седан на пневмоподвеске, такой, на каких ездят нотариусы, с мотором шесть и восемь литра и красной краской, из-за которой его немедленно прозвали красной свиньёй.
Его построили двое.
Ганс Вернер Ауфрехт и Эрхард Мельхер, бывшие заводские инженеры, у которых была мастерская в Бургштале, — двое взрослых мужчин, которые в свободное время сделали из лимузина гоночную машину и поехали с ней в Бельгию.
Завод не имел к этому никакого отношения.
Завод не мог иметь к этому отношения: мы не участвовали в гонках шестнадцатый год.
Я прочитала заметку дважды, потом отложила газету, потом взяла обратно — по старой привычке, которая за жизнь не изменилась.
Потом сказала вслух, хотя в кухне никого не было:
— Двое.
Эрих вошёл через минуту и застал меня с газетой.
— Что?
Я показала.
Он прочитал, поднял брови и сказал именно то, что должен был сказать:
— Пневмоподвеска.
— Да.
— На двадцати четырёх часах.
— Да.
Мы посмотрели друг на друга.
— Грета, — сказал Эрих. — Они сумасшедшие.
— Они правы, — сказала я.
И мы оба были правы.
Я думала про них весь тот день и потом ещё много раз.
Двое инженеров, без завода, без денег, без разрешения, взяли то, что было под рукой, и обыграли заводские команды в классе, где им вообще нечего было делать.
Тридцать три года назад двое инженеров без завода, без денег и без разрешения сели в W138 и уехали в Швейцарию.
Я знаю, что это не одно и то же.
Но мне тогда очень хотелось думать, что одно.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ. Воскресенья без машин
Штутгарт, ноябрь 1973 — 1974
В ноябре семьдесят третьего в Германии запретили ездить по воскресеньям.
Четыре воскресенья подряд. Автобаны пустые. Люди идут по проезжей части пешком, катаются на велосипедах, дети играют посреди дороги, потому что можно.
Фотографии тех дней потом печатали во всех книгах: пустой автобан и человек на роликах.
Я хорошо помню первое такое воскресенье.
Мы вышли втроём — я, Эрих и пятилетняя Клара, — дошли до съезда на автобан и постояли там минут двадцать, глядя на пустой бетон.
— Дедушка, — сказала Клара. — А почему никто не едет?
— Потому что кончился бензин, — сказал Эрих.
— Совсем?
— Не совсем. Но его стало мало, и он стал дорогой.
Клара подумала.
— А когда он совсем кончится?
Эрих посмотрел на меня.
— Лет через сто, — сказал он. — Или раньше. Ты, наверное, увидишь.
Ей было пять лет, и она это запомнила. Через сорок пять лет она мне об этом напомнила.
На заводе кризис перевернул всё.
Внезапно выяснилось, что расход — это не строчка в проспекте, а главный вопрос. Что дизель, над которым тридцать лет посмеивались как над мотором для такси, вдруг стал желанным. Что аэродинамика — это не про красоту, а про литры на сотню.
В бюро стало модно то, чем мы занимались десять лет, пока это было немодно.
Я тогда сказала Клареноре фразу, которую она потом припоминала мне лет двадцать:
— Вот увидишь, теперь они придут и к нам.
— Кто?
— Те, кто считает деньги, — сказала я. — Они всегда приходят последними и всегда думают, что первыми.
Они пришли в семьдесят пятом.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ. Тысяча девятьсот семьдесят пятый
Унтертюркхайм, февраль 1975 года
В конструкторском бюро на длинном столе лежала машина, которой ещё не было.
Точнее — лежали её виды: общий, в разрезе, снизу, три сечения по кузову и отдельно лист с передней частью, над которым спорили вторую неделю.
Внутренний индекс — W123.
Работали над ней с шестьдесят восьмого. Семь лет.
Мне было шестьдесят два года.
Шеренбергу было шестьдесят четыре, и он был главным инженером концерна.
Я знала его сорок лет — с той поры, когда он был человеком, сделавшим мотор для моей машины, и до того дня, когда он стал человеком, подписывающим всё.
Мы виделись редко. Главный инженер не ходит по бюро.
Но эту машину он вёл сам, и вёл плотнее, чем полагалось бы человеку его положения.
Я потом поняла почему.
Ему оставалось два года до пенсии, и он это знал.
Что такое W123, объяснить просто.
Это была машина, которую покупают не для удовольствия.
Её покупали врачи, инженеры, владельцы мастерских, средние чиновники, таксисты — люди, которым машина нужна каждый день и надолго. Не на три года, а на пятнадцать. Не для того, чтобы ездить, а для того, чтобы работать.
Такому покупателю не продашь ни скорость, ни красоту.
Ему надо продать то, что машина будет ездить.
Я занималась в ней тем же, чем занималась двадцать лет: тем, что происходит, когда что-нибудь идёт не так.
К семьдесят пятому году это уже не надо было никому доказывать.
Двадцать лет назад, в пятьдесят шестом, я приходила в кузовной отдел и мне объясняли, что клиент не купит автомобиль, про который сказано, что он мнётся.
Теперь у нас был отдельный корпус, где машины били о бетонный блок по программе, и никто не считал это чудачеством.
В феврале спорили о передней части.
Спор был такой.
Деформируемая зона должна быть длинной — чем длиннее путь, на котором гасится удар, тем меньше перегрузка. Это арифметика, и с ней никто не спорил.
А длину дать неоткуда: габарит задан, мотор занимает своё, колёсная база определена компоновкой.
Значит, надо было не удлинять зону, а заставить её работать лучше на той длине, которая есть.
Мы четыре месяца считали, как именно должны складываться лонжероны.
Шеренберг пришёл в бюро в один из этих дней, посмотрел на стол и спросил, в чём затык.
Я объяснила.
Он послушал, взял карандаш и нарисовал на полях волну.
— Складывайте гармошкой, — сказал он. — Не давайте им ломаться. Пусть мнутся по шагу.
— Мы это считали. Шаг нестабильный.
— Значит, сделайте его стабильным. — Он положил карандаш. — Проштампуйте канавки. Пусть металл знает, где ему гнуться.
Это было ровно то решение, к которому мы шли четыре месяца и не дошли.
Он предложил его за сорок секунд.
Я потом сказала ему об этом.
Не сразу — недели через две, когда мы столкнулись в коридоре.
— Герр Шеренберг, вы нам тогда сэкономили месяц.
Он посмотрел на меня.
— Фрау Мюллер, — сказал он, — я это делал в тридцать девятом. Правда, с другой целью и на другом изделии.
И пошёл дальше.
Про его биографию я знала больше, чем полагалось бы знать сотруднице соседнего отдела.
Знала, что он сделал OM 138 — первый в мире легковой дизель, тот самый, что восемнадцать лет возил меня и мою семью через две страны и одну войну.
Знала, что он занимался авиационным DB 601 с прямым впрыском и что именно за это его убрали с завода после сорок пятого.
Знала, что он тогда ушёл в Плохинген, на фабрику микролитражек, и сделал там первый в мире серийный автомобиль с прямым впрыском бензина — двухтактный, двадцать шесть сил.
И что через четыре года этот же принцип разгонял нашу гоночную машину до трёхсот.
Он никогда об этом не говорил.
Совсем. Ни слова.
Я работала с ним двадцать три года и не слышала от него ни одного воспоминания.
Единственный раз, в пятьдесят четвёртом, когда он спросил, на чём я приехала, и я сказала — на сто тридцать восьмом, с тридцать седьмого года, — он переспросил про пробег и сказал: «Хорошо».
И всё.
В семьдесят пятом я поняла, что он делает.
Он делал последнюю машину.
Не в том смысле, что после неё не будет других — их будет сколько угодно.
В том смысле, что это последняя, которую он успевает довести сам.
И он складывал в неё всё, до чего дошёл за сорок лет: дизели, впрыск, всё, что вышло из программы безопасности, которую он же и запустил в начале семидесятых.
Никакого пафоса в этом не было. Он просто ходил в бюро чаще, чем ходят главные инженеры, и решал за сорок секунд то, над чем мы сидели месяцами.
Про программу надо сказать отдельно, потому что без неё непонятно.
В начале семидесятых у нас построили несколько машин, которые не предназначались для продажи вообще.
Их называли экспериментальными автомобилями безопасности.
Идея была простая и по тем временам странная: сделать автомобиль, у которого единственная задача — не убить человека. Не ехать быстро, не быть красивым, не стоить дёшево. Просто не убить.
Их строили, били, считали и разбирали.
Половина решений оттуда никуда не пошла — слишком тяжело, слишком дорого, слишком некрасиво.
А вторая половина пошла. В том числе в W123.
Мне было шестьдесят два года, и я заканчивала дело, которое начала в сорок два.
Двадцать лет.
Я не хочу сказать, что мы всё успели. Мы не успели ремни — вернее, ремни были, а людей, которые их застёгивают, не было: закон сделают обязательным только в следующем году, а штраф введут ещё через восемь лет.
Не успели много чего.
Но в машине, которая лежала на столе в виде семи листов, было заложено то, чего не было ни в одной машине, которую я строила до пятьдесят пятого года.
Расчёт на то, что человек ошибётся.
Она пошла в серию в январе семьдесят шестого.
Шеренберг ушёл на пенсию через год.
Её выпускали девять лет и сделали почти два миллиона семьсот тысяч штук — больше, чем любой другой легковой машины в истории фирмы на тот момент.
Через сорок лет они всё ещё ездили. В Африке, на Ближнем Востоке, в Восточной Европе — везде, где машину покупают не для удовольствия.
Я видела их до самой старости и каждый раз думала об одном и том же.
Что человек, который сидит внутри, никогда не узнает, почему у неё лонжероны такой формы.
И не должен узнать.
В этом и был смысл.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ. Серия
Унтертюркхайм, 1976–1977
Двадцать девятого января семьдесят шестого года с конвейера сошла первая серийная машина.
Никакого праздника не было.
Вернее, был — где-то наверху, с речами и фотографами, — но нас туда не звали, да я бы и не пошла.
Я в тот день сидела в бюро и правила расчёт по задней подвеске универсала, который должен был пойти через два года.
Про то, что серия началась, я узнала в обед, от кого-то в коридоре.
Это, кстати, нормально.
Люди думают, что конструктор переживает запуск как праздник.
На самом деле к моменту запуска ты уже три года как ушёл вперёд: машина, которая сходит с конвейера сегодня, для тебя вчерашняя. Ты сидишь над тем, что пойдёт в производство через два года, и думаешь о ней как о задаче, а не как о достижении.
Праздник бывает у тех, кто продаёт.
Первую машину я увидела вблизи через неделю, во дворе.
Постояла около неё минут пять.
Обошла кругом, присела, посмотрела на лонжерон в колёсной арке — тот самый, из-за которого мы четыре месяца спорили и про который Шеренберг сказал «пусть металл знает, где ему гнуться».
Канавки были на месте.
Дальше про неё можно рассказывать долго, и я расскажу коротко.
Её выпускали девять лет.
Сделали два миллиона шестьсот девяносто шесть тысяч триста тридцать пять штук — я это число помню, потому что мне его назвали, когда производство закончилось, и я тогда честно попыталась его представить.
Не смогла.
Два с лишним миллиона — это не число, это что-то другое.
Через сорок лет эти машины ещё ездили.
В Марокко, в Ливане, в Турции, в Албании — везде, где машину покупают не для удовольствия. В Африке на них возили что угодно и сколько угодно.
Я видела фотографию — мне её показала Берта, уже в двухтысячных: сто двадцать третий кузов на грунтовой дороге, с крышей, заваленной мешками выше самой крыши, и с людьми, сидящими на этих мешках.
Я посмотрела на эту фотографию и подумала, что расчёт по задней подвеске, который я правила двадцать девятого января семьдесят шестого года, был сделан с полуторным запасом.
Похоже, он пригодился.
Шеренберг ушёл на пенсию в семьдесят седьмом.
Ему было шестьдесят семь.
Проводы были большие — не то что у меня потом, — и я на них была, и он сказал короткую речь, в которой, по своему обыкновению, не было ни одного слова о себе.
Он говорил про то, что предстоит сделать.
Минут десять, по пунктам, со сроками.
Человек уходил на пенсию и на собственных проводах ставил задачи тем, кто остаётся.
Я подошла к нему после.
— Герр Шеренберг.
— Фрау Мюллер.
Я сказала, что хотела бы поблагодарить, и стала формулировать, за что именно, и запуталась.
Он не дал мне закончить.
— Вы мне лучше скажите, — сказал Шеренберг, — вы этот сто тридцать восьмой ещё держите?
— Держу.
— Ездит?
— Стоит в гараже. Я на нём не езжу, но он на ходу.
Шеренберг кивнул.
— Правильно, — сказал он. — Пусть стоит.
И отошёл.
За двадцать пять лет это был второй и последний разговор, который мы вели не по работе.
Вместо него разработку принял Брайтшвердт.
Ему было пятьдесят с небольшим, он занимался электроникой и системами, и это само по себе говорило о том, куда всё идёт.
Шеренберг был человек мотора. Брайтшвердт — человек систем.
Разница между ними была не в способностях, а в том, что к концу семидесятых автомобиль перестал быть механизмом и стал набором механизмов, связанных проводами.
Я была не в восторге от этого, и говорила об этом вслух, и была не права.
А в семьдесят пятом, ещё при Шеренберге, отдел стилистики возглавил Бруно Сакко.
Про него надо сказать отдельно, потому что у меня с ним были свои отношения — вежливые и напряжённые.
Он пришёл на завод в пятьдесят восьмом, итальянец, учился в Турине. К семьдесят пятому ему было уже сорок два, и он стал главным по тому, как машина выглядит.
Мы, инженеры, к этой должности относились примерно так же, как относятся к погоде.
Первый серьёзный разговор у нас случился как раз по поводу передней части.
Я объясняла, почему зона смятия должна быть такой длины и почему из-за этого свес получается такой, какой получается.
Сакко выслушал и сказал:
— Фрау Мюллер, я понимаю. Но она будет выглядеть тяжёлой.
Я ответила довольно резко — что-то в духе «она будет выглядеть живой, потому что в ней останется живой водитель».
Он не обиделся.
Он сказал:
— Одно другому не мешает.
Это оказалось правдой, и признала я это лет через пять.
Сакко занимался не украшением. Он занимался тем, чтобы машина выглядела так, как она устроена.
Он объяснял это одной фразой, которую повторял везде: форма должна быть понятной и не должна устаревать.
Он терпеть не мог моду.
Он считал, что человек покупает машину на десять лет и что через десять лет ему не должно быть стыдно.
Это, между прочим, ровно та же мысль, из-за которой я всю жизнь закладывала полуторный запас.
Просто с другой стороны.
Мы с ним потом много лет пересекались по работе, и я к нему привыкла.
А окончательно поняла его в восемьдесят втором, четырнадцатого октября, когда мне на площадке показали серебристое купе.
Его нарисовал Сакко.
Я обошла машину кругом и минут пять не могла сформулировать, что именно меня в ней держит.
Потом сформулировала.
В ней не было ни одной линии, которую хотелось бы убрать.
Я ему это сказала при следующей встрече.
Он выслушал и сказал:
— Спасибо. Я вам за это скажу одну вещь.
— Какую?
— Ваши лонжероны никто никогда не увидит, — сказал Сакко. — А мою крышу видят все. И поэтому все думают, что машину делаю я.
Он развёл руками.
— Это неправда, и мне это довольно обидно. Хотя, конечно, удобно.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ. Списанная
Штутгарт, 1978–1979
Универсал пошёл в серию весной семьдесят восьмого.
А прототипов его построили два десятка, и половину их к тому времени уже добили: возили по булыжнику, морозили, били о блок, катали с перегрузом по кругу тысячами километров.
Испытательные образцы не продают.
Отработавшую машину положено сдать в переработку: составляется акт, вырезается табличка с номером, кузов идёт под пресс.
Так было устроено, и так было правильно, потому что иначе на дорогах оказались бы машины без документов и с неизвестным ресурсом.
Одна из них стояла во дворе испытательного корпуса всю весну.
Целая.
Не битая, не мятая — просто отходившая свою программу: сто двадцать тысяч километров по разным режимам, из них тридцать по булыжнику.
Кузов в порядке. Краска в порядке. Всё на месте.
Её просто списали, потому что программа кончилась.
Клара увидела её в мае, когда я взяла её с собой на завод.
Ей было десять лет.
Она обошла машину кругом, залезла внутрь, посидела за рулём, вылезла и спросила, почему она тут стоит.
Я объяснила.
Клара выслушала и сказала:
— Её порежут?
— Порежут.
— Зачем?
Вот на это «зачем» я ответить не смогла.
То есть формально смогла — я объяснила ей про акты, номера, ответственность и про то, что будет, если машины без документов начнут ездить по дорогам.
Она всё это выслушала.
И сказала:
— Я понимаю. Но она же целая.
Дальше были три недели, которые я вспоминаю с некоторым восхищением.
Клара ходила к матери каждый день.
Не устраивала сцен — она вообще их не устраивала никогда. Она приходила и заново излагала аргументы, причём каждый раз новые.
Что машина целая.
Что её всё равно не продадут, а порежут, и значит, никто ничего не теряет.
Что если её купить официально, со всеми бумагами, то никакого нарушения не будет.
Что она сама будет за ней смотреть.
Что ей десять лет и это, может быть, единственный раз в жизни, когда такое вообще возможно.
Последний аргумент, я думаю, и сработал.
Клареноре ходила к начальству ещё две недели.
Это оказалось сложнее, чем уговорить мать: испытательную машину просто так не отдают, и для этого требовалось решение, две подписи и объяснительная записка, в которой надо было указать основание.
Основания не было.
В итоге его сформулировали так: передача списанного опытного образца сотруднику предприятия для использования в личных целях без права перепродажи.
Я потом спрашивала юристов. Юристы сказали, что такой формулировки не существует.
Существует. Я её читала.
Купили её в июле за сумму, которую даже называть неудобно.
Оформили на Клареноре, потому что Кларе было десять.
Пригнали домой.
И вот тут выяснилось, что «целая» и «на ходу» — это разные вещи.
Машина отходила сто двадцать тысяч в испытательных режимах.
Это не сто двадцать тысяч нормальной езды. Это сто двадцать тысяч специально подобранных издевательств.
Двигатель был живой, но усталый. Подвеска отработана полностью. Тормоза требовали всего. В кузове нашлось два места, где начиналась коррозия, потому что его сознательно держали в солёном тумане.
Курт, осмотрев её, сказал одно слово:
— Много.
— Что много?
— Работы много, — сказал Курт. — Года на полтора.
Вышло два.
Работали втроём: Курт, Матиас и Клара.
Точнее — Курт принимал решения, Матиас делал, Клара делала то, что могла.
Ей было десять. Она мыла, чистила, подавала, держала, откручивала то, что откручивается легко, и вела учёт.
Учёт — это была её идея.
Тетрадь в клетку, где записывалось всё, что снято: что, откуда, в каком состоянии, куда возвращается.
К концу первого года в тетради было четыреста с чем-то записей.
Мотор они переделали зимой семьдесят девятого.
Это была уже отдельная история, и придумал её Матиас.
Стандартный дизель отходил своё, и его надо было или перебирать, или менять.
Матиас предложил сделать иначе: собрать из того, что есть на заводе, мотор, которого в природе не существует.
За основу взяли четырёхцилиндровый дизель. Доработали блок и головку. Коленвал оставили штатный, но перебрали.
А турбину, масляный насос и форсунки поставили от старшего мотора, пятицилиндрового, который шёл только на американский рынок.
Сто лошадиных сил вместо шестидесяти пяти.
Курт сначала был против.
Он вообще не любил самодеятельность и считал, что машина должна быть такой, какой её сделали на заводе.
Матиас его переубедил одной фразой:
— Отец, её сделали на заводе как опытный образец. Она уже не такая, какой её сделали.
Курт подумал и согласился.
Зиму они разбирали и собирали этот мотор четыре раза.
Три раза было неправильно.
Первый раз не хватило подачи топлива — поставили штатные форсунки, и на наддуве мотор задыхался.
Второй раз масляный насос не справлялся: турбина крутится на ста тысячах оборотов, подшипник живёт только на масляной плёнке, и штатной подачи ей мало.
Третий раз всё работало, но коробка переключалась не там, где надо.
Про коробку надо сказать отдельно.
Автомат они взяли от бензиновой версии — у него в пакетах четыре фрикционных диска вместо трёх, и держит он заметно больше.
Но бензиновая коробка ждёт бензиновых оборотов.
Дизель отдаёт момент раньше и крутится ниже, и коробка этого не понимала: переключалась то слишком рано, то с толчком.
Полторы зимы они подбирали пружины — в гидроблоке и в центробежном регуляторе.
Перебором. Ставили, ехали, снимали, меняли, ехали снова.
Журнал вела Клара.
У неё сохранилась тетрадь: какая пружина, в какое положение, что получилось, и в последней колонке — её собственная оценка одним словом.
«Рано». «Поздно». «Толчок». «Хорошо».
Сорок с чем-то строк.
Последняя — «хорошо».
Закончили они весной восьмидесятого.
За два месяца до того, как пришла телеграмма из Фюрстенвальде.
Так что в ГДР мы поехали на машине, которую двенадцатилетняя девочка выпросила у матери, а её брат с отцом два года приводили в порядок.
Кларе она формально не принадлежала до восемнадцати лет.
Но все в доме, включая Клареноре, на которую машина была записана, говорили «Кларина».
Она ездила на ней до девяносто девятого, потом продала — и это единственный случай, когда я на неё за что-то всерьёз рассердилась.
— Зачем?
— Бабушка, ей двадцать один год и триста тысяч пробега.
— Триста тысяч — это ничего.
— Для тебя ничего, — сказала Клара. — А я хочу машину, которую не надо чинить каждый месяц.
Покупателем был какой-то человек из Вюртемберга, фамилии я не помню.
Он приехал смотреть, открыл капот, увидел мотор и сначала решил, что его разыгрывают.
Потом полез разбираться, полчаса ходил вокруг и спросил, кто это сделал.
Клара сказала: мой отец и брат.
Он спросил, есть ли документация.
И вот тут Клара пошла в дом и вынесла ему тетрадь.
Ту самую, с четырьмястами записями и с последней строчкой «хорошо».
Он листал её минут двадцать.
Потом сказал:
— Я возьму машину. Но тетрадь вы оставьте себе. Я такое продавать не стал бы.
Девятью годами раньше
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ. Граница
ГДР, конец июля 1980 года
Пропускной пункт под Хиршбергом мы прошли только к обеду, хотя выехали из Штутгарта затемно.
— Не нервничай, — сказал Эрих, когда я в третий раз пересчитала документы в сумочке. — Это просто формальности.
— Я не нервничаю, — ответила я. — Я привыкаю к мысли.
Он усмехнулся, но промолчал. За сорок два года брака он научился не спорить со мной, когда я говорю неправду самой себе.
Правда была в том, что я боялась. Не пограничников с их зелёными фуражками и собаками, не серых бетонных вышек, не длинной очереди из «Мерседесов» и «Опелей» с западными номерами. Я боялась того, что вот уже тридцать лет складывала у себя в голове из газетных статей, из вечерних новостей, из разговоров коллег по заводу: страна за колючей проволокой, где люди боятся собственных соседей, где в магазинах пусто, а на улицах тихо от страха, а не от порядка.
Со мной ехали Эрих, дочь Клареноре с мужем и Клара — моя двенадцатилетняя внучка.
Ехали впятером.
Курт сидел за рулём первую половину дороги, я вторую.
Дома остался только Матиас — старший, ему в тот год исполнилось шестнадцать, и он второе лето подряд работал на заводе учеником, чем страшно гордился и чего ни за что не согласился бы пропустить даже ради заграницы.
— Дед бы понял, — сказал он, когда мы прощались во дворе. — Он всю жизнь считал, что на работу не опаздывают даже по уважительной причине.
Он был прав. Именно так его прадед и считал.
Ехали мы не в гости. Ехали на похороны отца Эриха, о смерти которого нам сообщили телеграммой четыре дня назад.
— Bundesrepublik Deutschland, — прочитала Клара вслух, разглядывая свой паспорт, а потом посмотрела в окно на надпись по другую сторону шлагбаума. — А что там написано?
— Deutsche Demokratische Republik, — сказал Эрих. — Такая же Германия. Только с другой историей последних тридцати пяти лет.
— Значит, там тоже немцы?
— Да, Клара. Там тоже немцы.
Она пожала плечами с той лёгкостью, с которой дети принимают вещи, которые взрослым даются с трудом, и снова уткнулась в разложенную на коленях карту.
Пограничник — молодой, светловолосый, с усталыми глазами человека, который за смену перебрал уже сто таких же чемоданов — проверил документы, заглянул под сиденья, спросил, сколько мы везём западногерманских марок, и, увидев в бумагах слово «Trauerfall» — смерть в семье, — вернул паспорта чуть мягче, чем брал.
— Соболезную, — сказал он коротко и махнул рукой: проезжайте.
Ничего страшного не произошло. Просто шлагбаум поднялся, и мы поехали дальше — по той же самой земле, среди тех же самых сосен, — только теперь она называлась другой страной.
— Вот и всё? — спросила я, не то у Эриха, не то у самой себя.
— А ты чего ждала? — Он взглянул на меня искоса. — Колючую проволоку через каждые сто метров?
— Не знаю, — честно сказала я. — Наверное, ждала.
Дом Хорста и Хельги
Фюрстенвальде встретил нас тихими улочками, красной черепицей, запахом свежескошенной травы и почти полным отсутствием машин.
Хорст, сын Отто и племянник Эриха, ждал нас у калитки — невысокий, спокойный человек лет сорока, с той же фамильной привычкой сперва подумать, потом сказать, что я знала по Отто. Рядом с ним стояла его жена, Хельга, и девочка лет десяти с косичками, крепко державшаяся за материн подол.
— Роми, — сказала Хельга, легонько подтолкнув дочь вперёд. — Поздоровайся с гостями из Штутгарта.
Роми подала руку по очереди каждому из нас — серьёзно, как маленький чиновник, — и, дойдя до Клары, вдруг просияла:
— Тебе сколько лет?
— Скоро будет тринадцать, — с достоинством ответила Клара.
— Ты моя двоюродная сестра?
Клара наморщила лоб. Видно было, что она честно пытается посчитать.
— Погоди. Твой папа — племянник моего дедушки Эриха. Значит, вы с моей мамой… — Она сбилась и начала заново. — Значит, ты мне… не двоюродная. Дальше.
— Насколько дальше?
— Не знаю, — честно сказала Клара. — Тут можно ошибиться. Взрослые всё время путают.
Она подумала ещё немного и приняла решение:
— Родня. Просто родня, без числа.
Роми это устроило совершенно.
— А я знаю девочку, которой ровно десять, как и мне, — сказала Роми, тут же переключаясь на другую важную тему. — Лера. Она русская. Живёт в гарнизоне.
— В гарнизоне? — переспросила я.
— Её папа военный, — важно сказала Роми. — Командир. Может, даже генерал — он живёт в тех же домах, что и другие командиры.
Хорст за её спиной едва заметно улыбнулся, но поправлять дочь не стал. Пусть уж лучше пока верит в генерала.
Дом внутри оказался тесным, но безукоризненно чистым — старая мебель, свежевыглаженные скатерти, фотография Отто в железнодорожной форме на стене.
— Похороны в четверг, — сказал Хорст за ужином. — Пастор уже назначил время. Дядя держался последние годы только упрямством — но упрямства ему было не занимать.
Эрих молча кивнул, глядя в тарелку.
Роми и Лера
Их дочь Роми оказалась худенькой десятилетней девочкой с косичками и совершенно не по возрасту серьёзным взглядом.
— Она уже год дружит с русской девочкой, — сказал мне Хорст за ужином. — Лерой. Отец Леры служит в гарнизоне, в автомобильных войсках.
— Роми называет его командиром, — усмехнулся он. — По-моему, для неё это слово вообще без чинов — просто взрослый военный, который отвечает за что-то важное. Она его то командиром назовёт, то генералом, а он всего-навсего прапорщик по снабжению горючим.
— Роми хорошо говорит по-русски? — спросила я.
— В школе все учат русский, это обязательно, — вмешалась Клареноре. — Но Роми учит его не как обязаловку. Она хочет им пользоваться. Это разница, которую сразу видно.
Роми, услышав, что говорят о ней, подняла глаза от тарелки.
— Я перевожу, — сказала она серьёзно, будто отчитывалась о важной должности. — Но не всё. Иногда взрослые говорят такое, чего я ещё не понимаю. Тогда я перевожу, что понимаю, а остальное — нет.
— Честный переводчик, — сказал Эрих, и Роми улыбнулась ему так, как улыбаются взрослому, который наконец сказал что-то правильное.
Будни
Первые два дня после приезда прошли в хлопотах — визит к пастору, разговор с могильщиком, разбор отцовских бумаг, — и я честно записывала в уме всё, что подтверждало мои прежние взгляды. Очередь за свежим хлебом у булочной — минут на десять, но с внутренним удовлетворением человека, нашедшего доказательство своей правоты. Отсутствие в магазине Хельги бананов и апельсинов. Единственный сорт зубной пасты на витрине аптеки.
Но к третьему дню список начал меняться сам собой, помимо моей воли.
Хорст уходил на работу в семь утра и возвращался в четыре — не потому, что боялся опоздать или потерять место, а потому, что так было устроено расписание уже пятнадцать лет, и никому не приходило в голову, что может быть иначе. Работа у него была всегда — с того дня, как он окончил техникум, и до сего дня, — и мысль о том, что завод может его завтра рассчитать, ему просто не приходила в голову. Я вспомнила заводские сокращения на Daimler-Benz в тридцать втором и тридцать третьем годах, когда половина конструкторского бюро месяцами не знала, доживёт ли до следующей получки, — и промолчала.
Роми раньше ходила в детский сад через дорогу — бесплатный, с утра до вечера, — а теперь, с тех пор как пошла в школу, была занята там весь день, до самого прихода родителей с работы. Хельга ходила на работу в текстильную мастерскую спокойно, не тратя половину зарплаты на няню, как это делали молодые матери у нас в Штутгарте.
Квартплата за весь этаж дома составляла, по словам Хельги, меньше, чем я платила за место на подземной парковке рядом со своим домом.
— Это не потому, что у нас всё дёшево, — сказал мне Хорст однажды вечером, заметив мой взгляд, брошенный на квитанцию на столе. — Это потому, что государство считает: человек не должен бояться потерять крышу над головой из-за плохого месяца. У нас многого нет. Но этого страха у нас нет тоже.
Я слушала его и вдруг с необъяснимой ясностью вспомнила не тридцать третий год, а более ранний — двадцать пятый, двадцать шестой, когда мне было тринадцать-четырнадцать лет и веймарская марка, наконец, устоялась после инфляции, а отец, вернувшись с завода, ставил на стол зарплатный конверт с таким же спокойным, будничным лицом, с каким сейчас Хорст снимал ботинки в прихожей. Тогда, до тридцатого года, до кризиса, до безработицы, поглотившей полстраны, — жизнь тоже была именно такой: небогатой, скромной, но предсказуемой. Без чуда, но и без ежедневного ужаса.
Я не была готова признаться в этом даже самой себе, но что-то в буднях Фюрстенвальде откликалось во мне на глубине, до которой не добирались ни западные газеты, ни восточная пропаганда, — на глубине детской памяти о доме, где всё было понятно на завтра.
Свобода не бороться
Про последние месяцы отца Хорст рассказал мне не сразу — только на третий вечер, когда мы вдвоём мыли посуду после ужина, а остальные разошлись.
— Он болел давно, — сказал Хорст, не поднимая глаз от тарелки в руках. — С прошлой зимы почти не вставал. Врачи оперировали его три раза. Последний раз — в июне.
— Три раза, — повторила я. — В его-то возрасте.
— Он, кажется, был бы не против, чтобы его оставили в покое, — тихо сказал Хорст. — Один раз, ещё весной, сказал мне прямо: хватит, пусть будет что будет. Врачи его не послушали. Сказали: пока есть шанс продлить жизнь хотя бы на несколько месяцев, они обязаны его использовать.
— И никто не сказал, что это дорого? Что это невыгодно государству — оперировать девяностолетнего старика ради нескольких месяцев?
Хорст посмотрел на меня с искренним недоумением, как будто я спросила что-то, чего в этой стране просто не могло прийти в голову.
— А почему это должно быть кому-то выгодно? Он же не для завода жил все эти месяцы. Он жил для нас.
Я долго думала об этом после, лёжа без сна в чужой комнате. У нас, в Штутгарте, свободой считалось право отказаться от лечения — лечь, закрыть глаза и уйти спокойно, если человек решил, что борьба больше не имеет смысла. Никто не осудил бы такого решения, и врач, уважающий волю пациента, считался хорошим врачом.
Здесь, кажется, думали иначе: жизнь человека не была его личной собственностью, которой он мог распорядиться по своему усмотрению, — она принадлежала ещё и тем, кто был рядом, и государство в лице врачей боролось за неё именно поэтому, а не потому, что кто-то посчитал экономическую выгоду. Отца Эриха, судя по всему, не спросили толком, хочет ли он ещё одной операции. Просто сделали.
Не могу сказать, что мне это показалось правильным. Но не могу сказать и обратного. Есть какая-то жестокая честность в желании умереть, когда сам решил, что пора, — и есть не менее честная, хоть и по-своему жестокая, любовь в том, чтобы не дать человеку сдаться, пока для него самого ещё бьётся хоть какое-то сердце рядом.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ. Переводчик
Фюрстенвальде, конец июля 1980 года
Анна с Дитером приехали в субботу.
На похороны они не успели — телеграмма шла долго, а поездов из Берлина в тот день не было.
Но ехали они, честно говоря, не на похороны.
Анна позвонила накануне и сказала прямо:
— Грета, мы приедем. Курт же там.
Курта она не видела шесть лет. В последний раз он был у них в семьдесят четвёртом, проездом, два дня.
Ему было сорок шесть. Ей — шестьдесят восемь.
Приехали они не на день, как собирались, а на всю неделю, до самого нашего отъезда.
И всю неделю Анна просидела рядом с ним.
Не разговаривала даже — просто сидела там, где он. Он в саду — она в саду. Он в доме — она в доме.
Один раз я это увидела со стороны и поняла, что смотреть на такое не надо, и ушла.
Дитер вёл себя иначе.
Он с Куртом разговаривал — и разговаривал про дело: про завод, про станки, про то, что у них в Берлине с запчастями и как они выкручиваются.
Часа по три подряд.
Курт отвечал охотно и подробно, потому что говорить с отцом про работу было единственное, что они оба умели делать вместе хорошо.
Уезжать мы собирались в среду: похороны прошли, бумаги оформили, дом осмотрели.
А во вторник вечером за столом дядя Коля — Лерин отец — спросил, будем ли мы на девятый день.
Мы не поняли.
— Девятый день, — повторил он через Роми. — После похорон. Поминают.
Хельга сказала, что у них поминают в день погребения, а потом через шесть недель, в церкви. Про девятый день она слышала первый раз в жизни.
Дядя Коля удивился не меньше.
— У нас девять дней, — сказал он. — И сорок. Как же иначе.
Дальше был разговор, в котором никто никого не переубедил, потому что переубеждать было нечего.
Выяснилось, что каждый знает свой обычай и никто толком не знает, откуда он взялся.
Хорст сказал, что шестинедельная месса — это по-католически, а они лютеране, и у них такого нет.
Хельга сказала, что у её матери было иначе.
Эрих сказал, что его отец вообще в церковь не ходил тридцать лет и что он, честно говоря, понятия не имеет, как надо.
Все посмотрели на меня. Я тоже не знала.
И тогда Клареноре сказала фразу, которая всё решила:
— А давайте останемся.
— Зачем?
— Затем, что дядя Коля прав, — сказала она. — Не по обычаю прав, а по существу. Через девять дней после похорон человек уже похоронен, а горе ещё есть. Вот тогда и надо сидеть вместе.
Хорст помолчал и сказал:
— Оставайтесь.
Так мы задержались ещё на неделю.
Собрались в тот вечер все: мы, Хорст с Хельгой, Анна с Дитером, Томас, Лерины родители с Лерой.
Немцы поминали по-своему, русские по-своему, и никто никому не мешал.
Дядя Коля налил и сказал что-то по-русски. Роми перевела:
— Он говорит: пусть земля будет пухом.
Хорст сказал, что у них так не говорят.
— А как говорят?
Хорст подумал.
— Никак не говорят, — сказал он. — Просто молчат.
И все замолчали.
Приехали они на своём «Трабанте».
Машину Дитер ждал одиннадцать лет: заявление подал в шестьдесят пятом, получил в семьдесят шестом, и это считалось скорее удачей.
Но вёл не он.
За рулём сидел молодой человек лет двадцати, светловолосый, худой, в очках.
— Это Томас, — сказала Анна, выбираясь с заднего сиденья. — Он у нас комнату снимает.
Про комнату надо сказать отдельно.
Это была та самая комната, где в тридцатых жил Вольфганг Кляйн — человек, за которого я когда-то чуть не вышла замуж.
Потом, после войны, в ней жил Курт — до сорок шестого, пока не пошёл работать, и после, до пятьдесят первого, когда уехал к нам в Штутгарт.
Теперь в ней жил Томас.
Третий жилец за сорок пять лет.
Анна сдавала её не из нужды — просто пустая комната в квартире её раздражала.
— А почему Дитер не за рулём? — спросила я потом Анну, уже на кухне.
Анна махнула рукой.
— Он тут ездит. До магазина, до врача, до кладбища. Километров на десять.
— А дальше?
— А дальше боится, — сказала Анна просто. — Не дороги боится. Себя.
Она поставила чайник.
— Ему семьдесят один. Сердце прихватывало дважды. Он говорит: одно дело, если прихватит в городе, там люди кругом. А другое — на шоссе, посреди поля, и жена рядом.
Я кивнула.
Я тогда подумала, что это разумная осторожность пожилого человека.
Через тридцать лет я подумала о том же самом применительно к себе — и решила ровно так же.
Томас оказался берлинским только по работе.
Родом он был из Дрездена, приехал в Берлин после школы, работал в проектном бюро чертёжником и учился заочно.
Держался он вежливо и тихо, и первые два часа почти не разговаривал.
А потом случилась вещь, из-за которой я его и запомнила.
За столом в тот вечер были и русские.
Лерины родители — дядя Коля и тётя Валя, как их называла Роми, — и сама Лера: невысокая светловолосая девочка с косичками, заплетёнными точь-в-точь как у Роми. Видно было, что они специально договорились быть одинаковыми.
Разговор шёл через Роми.
Ей было десять лет, она училась в школе с русским языком и переводила нам всё, что говорили Лера и Лерины родители.
Переводила она хорошо и с большим достоинством.
До тех пор, пока разговор не свернул на технику.
Свернул он на технику, разумеется, из-за Клары.
Ей было двенадцать, дядя Коля спросил про машину, на которой мы приехали, и она стала объяснять — с удовольствием, подробно и с терминами.
Роми открыла рот и закрыла.
— Я не знаю, как это по-русски, — сказала она.
— Что именно?
— Ничего не знаю, — сказала Роми честно. — Турбина знаю. Дальше не знаю.
Тут Томас, который до этого молчал весь вечер, сказал:
— Давайте я.
Все обернулись.
— Вы говорите по-русски? — спросил дядя Коля.
— Говорю, — сказал Томас. — Плохо, но говорю.
Он говорил не плохо.
Он говорил медленно, с сильным акцентом, иногда останавливаясь, — но говорил правильно, и, что важнее, знал слова.
Выпускной коллектор. Наддув. Масляный насос. Подшипник. Зазор.
Откуда у двадцатилетнего чертёжника из Дрездена такой запас, я поняла позже.
Дальше они с Кларой переводили вдвоём, и это было довольно смешно.
Двенадцатилетняя девочка объясняла по-немецки, двадцатилетний парень переводил на русский, десятилетняя Роми слушала обоих и иногда поправляла его произношение, а дядя Коля кивал и задавал следующий вопрос.
Часа полтора.
Клара на Томаса не смотрела вовсе. Он был для неё переводчиком — таким же предметом обстановки, как стол или чайник.
Томас на неё тоже не смотрел. Он смотрел на мотор, про который шла речь.
А потом, уже к ночи, произошло то, чего я совсем не ожидала.
Он подошёл ко мне и спросил — по-английски:
— Фрау Мюллер, вы не будете возражать, если я иногда буду говорить с вами по-английски?
Я ответила по-английски же, что не буду.
— Спасибо, — сказал он. — У меня нет практики. Совсем.
Тут надо объяснить, почему это было не пустяком.
Английский у нас с Клареноре был рабочий. Мы говорили на нём каждую неделю: поставщики, англичане из Ковентри, американцы из Детройта, конференции, переписка. Ошибок делали много, но говорили свободно.
У Томаса английский был школьный плюс книжный. Он читал техническую литературу, потому что без английского в его деле нельзя, и знал терминологию лучше меня.
А разговаривать ему было не с кем.
Живых англичан в Восточном Берлине он не встречал ни разу в жизни.
Так что всю оставшуюся неделю он при каждом удобном случае переходил на английский.
За завтраком. По дороге на реку. Вечером, когда все расходились.
Говорил он неуклюже, строил фразы как пишут, а не как говорят, и постоянно спрашивал, правильно ли.
Клареноре над ним подшучивала.
Я не подшучивала.
Я помнила себя в тридцатом году, когда пришла в бюро и услышала, как разговаривают инженеры, и поняла, что не понимаю половины слов.
Вообще он остался в Фюрстенвальде на всю неделю — отпросился у себя в бюро, сославшись на то, что надо отвезти стариков обратно.
Отвезти их он мог и в понедельник.
Но остался, и остался, как я поняла довольно быстро, из-за нас.
С Куртом они сошлись на Берлине.
Курт уехал оттуда в пятьдесят первом, семнадцатилетним, и с тех пор был там пять или шесть раз. Томас жил там второй год.
Они выясняли, что осталось и чего нет: улицы, дома, лавки, трамвайные маршруты.
Половины из того, что помнил Курт, уже не существовало.
— А булочная на углу?
— Нет булочной, — сказал Томас. — Там теперь сберкасса.
— С сорок шестого стояла.
— А теперь сберкасса.
Курт помолчал.
— Жалко, — сказал он. — Хорошая была булочная.
А больше всего он разговаривал с Клареноре.
Ей было тридцать девять лет.
Она работала в конструкторском бюро и занималась тем, что происходит с человеком при ударе. Она в четырнадцать лет вытаскивала людей из огня в Ле-Мане и носила на ладонях белые пятна, которые не загорали. Она водила машину с пяти лет и механику освоила в шестнадцать.
При этом у неё была коса до пояса, которую она никогда не стригла, и уши, которые она отказалась прокалывать в двенадцать лет и не проколола до конца жизни.
На похороны она надела чёрное платье и повязала платок, потому что так принято, и ни секунды по этому поводу не думала.
А когда при ней зашёл разговор про женское движение — тогда об этом много говорили, — она сказала, что ей это неинтересно.
— Почему? — спросил Томас.
— Потому что я двадцать лет работаю инженером, — сказала Клареноре. — Мне некогда доказывать, что женщина может работать инженером.
После этого он разговаривал с ней каждый вечер.
Расспрашивал: про завод, про расчёты, про Ле-Ман — про Ле-Ман осторожно и не сразу, — и слушал так, как слушают люди, которым это действительно нужно.
Клареноре отвечала охотно. Она вообще любила объяснять и делала это хорошо.
А рядом сидела Клара.
Всегда. Каждый вечер.
Садилась чуть в стороне, подтягивала колени и слушала, не встревая и почти не задавая вопросов — что для неё было совершенно нехарактерно.
Роми с Лерой в это время играли во дворе.
Клара к ним не шла.
Я один раз спросила, почему она не с девочками.
— Там неинтересно, — сказала Клара.
— А здесь интересно?
— Здесь интересно.
Томас её не замечал.
Совсем. Никак.
Ему было двадцать, ей двенадцать, и в его глазах она была ребёнком хозяев, который почему-то сидит рядом со взрослыми.
Один раз он к ней обратился — попросил передать чашку.
Сказал «спасибо».
Это, по-моему, было единственное, что он сказал ей лично за всю неделю, не считая того перевода про турбину.
Через одиннадцать лет он на ней женится.
Последний вечер мы просидели с ним на крыльце вдвоём.
Он спросил, много ли в Штутгарте иностранцев.
Я сказала: половина завода.
Он помолчал и сказал — уже по-немецки, потому что английского на это не хватило:
— Я бы хотел один раз в жизни поговорить с настоящим англичанином.
Я сказала, что это дело наживное и что он молодой.
Он посмотрел на меня.
— Фрау Мюллер, — сказал Томас, — мне двадцать лет, и я живу в стране, из которой нельзя выехать.
Мы уехали на следующий день.
Он помахал нам от калитки — вместе с Хорстом, Хельгой и Роми, — и я, честно говоря, забыла про него через месяц.
Я вспомнила его один раз, в восемьдесят девятом, девятого ноября, когда смотрела на людей, идущих через Борнхольмер-штрассе, и подумала: интересно, где тот мальчик, который хотел поговорить с англичанином.
Мы уехали через несколько дней.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ. Зоопарк
Фюрстенвальде, конец июля 1980 года
В зоопарк нас повели на второй день, и повели девочки.
Не взрослые придумали — Роми. Она объявила это за завтраком как решённое дело:
— Сегодня идём в зоопарк. Там павлины.
— А без павлинов нельзя?
— Можно, — сказала Роми. — Но павлины лучше всего.
Зоопарк был в пятнадцати минутах ходьбы, на Кюльцштрассе.
Он открылся пять лет назад и назывался Heimattiergarten — «домашний зверинец», если переводить буквально, и это было точное название.
Никаких слонов и жирафов. Кабаны, олени, лисы, еноты, козы, совы, аисты. Всё, что водится в здешних лесах или водилось лет двести назад.
Восемьдесят видов и триста с чем-то животных на территории, которая вся была лесом.
Дорожки песчаные. Вольеры между соснами. Тихо.
Павлины ходили сами по себе.
Их не держали в вольере — они просто жили на территории, ходили по дорожкам между людьми и никого не боялись.
А иногда перелетали через ограду и гуляли по городу.
— Они к нам во двор приходят, — сказала Лера через Роми. — Прямо под окна.
— Часто?
— Каждую неделю. Мама их гоняет.
— Зачем гоняет?
— Они клумбу разрывают.
Тут надо объяснить, где жили Лерины.
Советские офицерские семьи в Фюрстенвальде занимали старые особняки — двухэтажные, довоенные, построенные ещё до тридцать третьего года для городских чиновников и людей с деньгами.
После сорок пятого их отдали под жильё для офицерского состава.
Дома стояли на той же улице, что и зоопарк, и из окон верхнего этажа была видна его территория.
То есть десятилетняя девочка из Ярославля или откуда там ещё просыпалась и видела в окно павлинов.
Я про это подумала уже потом, когда мы шли обратно.
В зоопарке они пробыли три часа, и все три часа я шла сзади и слушала.
Впереди шли трое: Клара посередине, Роми справа, Лера слева.
Роми переводила.
Она переводила не так, как переводят взрослые. Взрослый переводит фразу за фразой. Роми переводила смысл, и часто раньше, чем человек договорит, потому что уже понимала, к чему он ведёт.
Иногда она вообще не переводила — отвечала сама за того, кого спрашивали, потому что и так знала ответ.
Один раз Клара это заметила.
— Ты сейчас за неё ответила.
— Ну да, — сказала Роми. — Я знаю, что она скажет.
— А вдруг она скажет другое?
Роми подумала.
— Не скажет.
У вольера с совами они простояли минут двадцать.
Там сидели три неясыти, и все три спали.
Клара, которая в двенадцать лет уже читала то, что читают в восемнадцать, стала объяснять, как устроено совиное ухо: что уши расположены несимметрично, одно выше другого, и поэтому сова слышит не только направление, но и высоту.
Роми перевела.
Лера что-то ответила.
— Она говорит, что у неё в книжке про это тоже написано, — сказала Роми. — Только там ещё написано, что сова может повернуть голову на двести семьдесят градусов.
— Правда может?
— Правда, — сказала Клара. — У неё для этого лишние позвонки.
Лера снова что-то сказала.
— Спрашивает, откуда ты знаешь.
— Прочитала.
Роми перевела. Лера кивнула — и вот тут произошла вещь, из-за которой я эту сцену и запомнила.
Лера сняла с шеи что-то на шнурке, посмотрела на него и протянула Кларе.
Это был маленький перочинный нож. Советский, с деревянными накладками, с одним лезвием и шилом.
Клара не взяла.
— Нет, — сказала она. — Это же твой.
Роми перевела. Лера сказала что-то очень коротко.
— Она говорит: бери.
— Почему?
Роми послушала и перевела уже медленнее:
— Она говорит, что ты много знаешь. И что ей нечего тебе дать, кроме этого.
Клара взяла.
Не сразу — сначала посмотрела на мать, и Клареноре чуть заметно кивнула.
Тогда взяла.
И тут же полезла в карман, вытащила оттуда какую-то мелочь — я потом узнала, что это был брелок от нашего гаража, металлический, с трёхлучевой звездой, — и протянула Лере.
Та взяла молча.
Больше в тот день они не разговаривали ни о чём серьёзном.
Нож этот я видела потом много раз.
Клара носила его в кармане лет до восемнадцати, потом он лежал у неё в столе, потом переехал с ней в её собственный дом.
Я спросила один раз, зачем он ей.
— Он хороший, — сказала Клара. — Он режет.
Это было чистой правдой. Нож действительно резал, и резал хорошо, и она точила его сама.
А дальше был случай, который тогда показался мне просто смешным.
Мы уже уходили, и у самых ворот Роми остановилась и стала что-то объяснять Лере — быстро, с нажимом, показывая рукой в сторону вольеров.
Лера слушала и не соглашалась.
Спор шёл минуты три.
— О чём вы? — спросила Клара.
— Она говорит, что совы противные, — сказала Роми. — А я говорю, что красивые.
— И кто прав?
Роми посмотрела на неё с большим достоинством.
— Никто, — сказала она. — Мы просто спорим.
Вот это «мы просто спорим» я тогда пропустила мимо ушей.
А вспомнила через девять лет, в ноябре восемьдесят девятого, глядя в телевизор на людей, идущих через Борнхольмер-штрассе.
Потому что две девочки в лесном зоопарке маленького города спорили о том, красивая ли сова, — и это было единственное, о чём им вообще стоило спорить.
Всё остальное за них было решено задолго до их рождения, и ни одна из них ни разу об этом не заговорила.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ. Шпрее
В один из вечеров, когда бумажная волокита вокруг похорон ненадолго отступила, Хельга повела нас на реку — туда же, где сама купалась девочкой.
Клара, Роми и Лера, едва добравшись до воды, тут же принялись строить из мокрого песка что-то среднее между крепостью и гаражом, и на дальний рукав реки уже не смотрели вовсе.
Одна деталь бросилась мне в глаза сразу.
Лера купалась в купальнике.
В синем, цельном, с белой полоской — очень похожем на тот, в котором за день до этого по телевизору выступала Макси Гнаук. Мы как раз смотрели её вечером у Хорста, и Роми потом полчаса объясняла Лере, кто это такая и почему все кричали.
Клара спросила:
— А она почему так купается? Как взрослая.
— У них в стране так принято, — сказала Роми, даже не став переводить вопрос.
— Совсем всем?
— Совсем всем.
Клара обдумала это с очень серьёзным лицом.
— Везёт, — сказала она наконец.
И полезла в песок.
Роми потом объяснила мне это по-своему, и объяснение было замечательное.
Она сказала, что в Советском Союзе, наверное, всё хорошо.
— Почему ты так думаешь?
— Нам в школе говорят, — сказала Роми. — Что у них самая лучшая страна и что мы строим такую же.
Она подумала.
— Значит, там родители могут купить ребёнку вещь, которая не нужна. Просто чтобы было красиво.
Я не стала ничего объяснять.
Мне было шестьдесят семь лет, я читала газеты и примерно представляла себе, как живут в стране, откуда приехал прапорщик по снабжению горючим.
Но десятилетняя девочка сделала вывод из того, что ей сказали, и вывод был безупречно логичный.
А купальник был действительно красивый.
На этом обсуждение закончилось навсегда. За все дни к нему больше не возвращались ни разу — ни девочки, ни взрослые.
Позже я всё-таки спросила Хельгу.
— А русские?
— А русские всегда в костюмах, — сказала Хельга, пожав плечами. — Все. И взрослые, и дети. Они на общий пляж-то ходят редко, у них своё место у гарнизона.
— Им запрещают?
— Да господи, кто им запретит. — Хельга усмехнулась. — Просто у них так не принято. У нас принято, у них не принято. Мы про это давно не разговариваем.
А когда стали собираться, Хельга взяла мыло и полотенце и пошла — как была, то есть никак.
— Ты куда?
— В душ. Песок смыть. — Она обернулась. — Идёшь?
Я пошла.
Метрах в сорока от воды стояло низкое кирпичное строение, довоенное, с двумя дверями. На левой была табличка «Damen», на правой «Herren». Между ними висело расписание, отпечатанное на машинке и вставленное под стекло.
Хельга открыла левую дверь и вошла.
Мы вышли обратно на песок так же, как пришли, — не одеваясь, с полотенцами через плечо.
— Хельга.
— Да?
— Ты сейчас пришла сюда голая с пляжа, где в двадцати шагах лежат чужие мужчины. И ушла обратно голая.
— Ушла, — согласилась Хельга.
— А табличка зачем?
Она посмотрела на меня с искренним недоумением.
— Так на пляже как хочешь, — сказала она. — Хочешь голая, хочешь в костюме. Вон русские в костюмах, и никто им слова не скажет. Каждый сам решает.
— А в душевой?
— А в душевой все голые, — сказала Хельга. — Там иначе нельзя. Там ты уже не решаешь.
Она отжала волосы.
— Вот поэтому и разделили.
Я шла обратно к пледу и думала, что за шестьдесят семь лет сама до этого не додумалась.
Табличка на двери была не про стыд.
Берег был усажен ивами, вода — тёмно-зелёная, неторопливая. На дальней песчаной косе, за кустами, загорала обычная воскресная компания — десятка два людей всех возрастов, без купальных костюмов, — и всё это выглядело настолько буднично, что я не сразу поняла, на что смотрю: никто не оборачивался, никто не понижал голос, кто-то читал газету, кто-то доедал бутерброд, ребёнок лет пяти гонялся за собакой между полотенцами. Так выглядит очередь за молоком, а не что-то, требующее объяснений.
— FKK, — сказала Хельга, заметив мой взгляд, тем же тоном, каким объявляют время автобуса. — У нас это в порядке вещей, ещё с двадцатых годов повелось. У нас в городе даже старая городская баня сохранилась — общая, для местных, не для гарнизона, разумеется, — туда до сих пор по субботам полгорода ходит, семьями.
Она стала стягивать сарафан прямо на ходу, направляясь к косе, и Клареноре, не говоря ни слова, пошла следом, снимая с плеча полотенце.
Клара на секунду подняла голову от песочной крепости.
— Значит, тут тоже так можно, — сказала она с нескрываемым удовольствием, ни к кому конкретно не обращаясь, и снова взялась за ведёрко. Для неё в этом факте не было ничего скандального — было только приятное открытие, что где-то за границей, в стране, которую в Штутгарте привыкли считать самой несвободной на свете, сохранилось именно то, что в родном городе давно стало поводом для косых взглядов.
Меня эта картина удивила. Их — обеих, и мать, и дочь, — судя по всему, обрадовала: как будто они нашли в чужой, «казарменной», по общему штутгартскому мнению, части Германии нечто своё, давно утраченное дома.
Ни меня, ни даже Эриха это не возмутило — хотя ему самому такая свобода никогда не казалась чем-то естественным. Он просто остался сидеть на пледе рядом со мной, где сидел, и смотрел на реку с тем же спокойным выражением, с каким смотрел бы на любую местную особенность, вроде особого сорта пива или расписания поездов, — принимал, не разделяя.
А для меня в этой картине не было решительно ничего нового. Меня самое так растили — только на четверть века раньше и совсем в другой стране.
До тридцать третьего года мы с родителями, а потом с моим братом Куртом, каждое лето ездили в лагерь под Любеком — «Перелётная птица», так его называли, хотя официально это звучало солиднее и скучнее. Там было солнце, песок, костры по вечерам и полное равнодушие к тому, кто во что одет или не одет вовсе. А в Штутгарте отец по субботам водил нас с Куртом в баню — обычную, городскую, — и никому не приходило в голову, что мужчина, женщина и двое детей одной семьи не могут мыться в одном зале. Позже, когда у Курта появилась невеста, он стал брать с собой и её, и это тоже казалось совершенно естественным — настолько естественным, что я не помню, чтобы это вообще обсуждалось хоть раз.
Неестественным всё это стало позже — когда бани вдруг разделили по половому признаку, а на городских водоёмах затребовали купаться «одетыми», будто раздетое тело за одну ночь превратилось из факта природы в идеологический вопрос. Именно тогда, а не раньше, я впервые почувствовала стыд там, где прежде его попросту не было.
— А в Швейцарии так же было? — спросила я как-то Клареноре, ещё в Лугано, много лет назад.
— Нет, — честно ответила она тогда. — Там на озере люди всегда купались в костюмах, даже дети. Я, наверное, единственная во всей школе снимала верх на пляже без разговоров — и однажды поняла, что все остальные девочки на меня странно смотрят. Они были в основном из итальянских и французских семей, и по их лицам было прекрасно видно, о чём они думают: а что с неё взять, немка.
— Но это не было отторжением, — тут же уточнила она, как будто заранее знала, что я подумаю иначе. — Скорее милой чудаковатостью. Немка — ну что поделаешь, ещё и помешана на порядке: могла раз десять за перемену проверить, ровно ли лежат карандаши в пенале. Но в остальном — своя, только со своими странностями.
И у самих итальянок с француженками странностей хватало не меньше. Итальянские девочки могли час обсуждать, у кого из братьев на обед была паста лучше, и совершенно искренне опаздывать на урок, потому что «мама готовила, разве можно было уйти». А у одной француженки в классе отец каждую субботу привозил домой лягушачьи лапки, и считалось хорошим тоном делать вид, будто все к этому давно привыкли, хотя полкласса за её спиной корчило рожи. Кто-то раздевался на пляже без разговоров, кто-то вечно был голоден на первом уроке, кто-то ел то, от чего соседи по парте вздрагивали, — и ни одна из этих причуд никого не делала чужим. У каждой нации была своя изюминка, и это, пожалуй, скорее сближало класс, чем разделяло его.
— И что ты сделала?
— Ничего, — пожала плечами Клареноре. — Продолжала снимать. Мне не с чего было стесняться — ты никогда не заставляла меня думать, что тело нужно от кого-то прятать.
Так что привычку эту она унаследовала не от швейцарского озера — Швейцария, при всей её свободе в остальном, здесь оказалась куда более застенчивой страной, чем моя родная Германия двадцатых годов. Она унаследовала её от меня, а я — от отца и от Курта, от того лета под Любеком.
Хотя тут надо оговориться, иначе выйдет неверно.
Ни она, ни я никогда не купались так где попало.
Дома — да. У себя во дворе, в саду, при своих.
На озере — да, если озеро своё и народу немного: Макс-Айт-Зе в будний день, залив в Лугано, где кроме нас никого.
А на городской пляж в воскресенье, где двести человек и половина из них знакомые, мы обе ходили одетыми, как все нормальные люди.
Дело не в том, чтобы раздеваться всегда и везде. Дело в том, чтобы самой решать, где и когда.
А теперь, кажется, эта же нить дотянулась и до Клары — только я, признаться, не заметила, в какой момент успела её передать.
А когда стали собираться, Хельга взяла мыло и полотенце и пошла — как была, то есть никак.
— Ты куда?
— В душ. Песок смыть. — Она обернулась. — Идёшь?
Я пошла.
Метрах в сорока от воды стояло низкое кирпичное строение, довоенное, с двумя дверями. На левой была табличка «Damen», на правой «Herren». Между ними висело расписание, отпечатанное на машинке и вставленное под стекло.
Хельга открыла левую дверь и вошла.
Мы вышли обратно на песок так же, как пришли, — не одеваясь, с полотенцами через плечо.
— Хельга.
— Да?
— Ты сейчас пришла сюда голая с пляжа, где в двадцати шагах лежат чужие мужчины. И ушла обратно голая.
— Ушла, — согласилась Хельга.
— А табличка зачем?
Она посмотрела на меня с искренним недоумением.
— Так на пляже как хочешь, — сказала она. — Хочешь голая, хочешь в костюме. Вон русские в костюмах, и никто им слова не скажет. Каждый сам решает.
— А в душевой?
— А в душевой все голые, — сказала Хельга. — Там иначе нельзя. Там ты уже не решаешь.
Она отжала волосы.
— Вот поэтому и разделили.
Я шла обратно к пледу и думала, что за шестьдесят семь лет сама до этого не додумалась.
Табличка на двери была не про стыд.
Клареноре и Хельга вернулись с косы через полчаса — мокрые, смеющиеся, с песком на плечах, — и сели рядом с нами так буднично, будто ходили за хлебом, а не сделали то, за что дома, в Штутгарте, их бы наградили косым взглядом соседа.
— Хорошая традиция, — повторила Клареноре, вытираясь полотенцем. — Не немецкая и не швейцарская. Просто хорошая. Жаль, что не везде она дожила до наших дней.
Я смотрела на эту сцену — обыкновенную немецкую семью, разложившую на песке плед и термос, и старика, читавшего газету в двух метрах от голых купальщиков без малейшего неудобства для обеих сторон, — и думала о том, как причудливо распределяются свободы между двумя половинами одной страны. У нас, на западе, — свобода купить любой из двадцати сортов зубной пасты. Здесь — свобода снять с себя купальный костюм и никого этим не смутить. Ни одна из этих свобод не отменяла другую, но и ни одна не была единственно возможной формой человеческой воли, как меня когда-то учили думать.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ. За рулём
На следующий день Роми опять привела Леру.
Втроём — Роми, Лера и Клара — они играли во дворе, и уже через час болтали так, будто языковой барьер существовал только для взрослых: Клара учила Леру немецким считалочкам, Лера Клару — русским, а переводила, когда вообще требовалось, одна только Роми, честно останавливаясь всякий раз, когда фраза оказывалась ей не по силам.
Вечером, когда Хорст вернулся с завода, Клара, не дожидаясь просьбы, взяла ведро и тряпку и пошла к машине.
Не прошло и пяти минут, как у забора возникли два мальчика лет одиннадцати — соседские, одноклассники Роми, Свен и Йорг, — и молча уставились на происходящее с той сосредоточенностью, с какой мальчишки этого возраста смотрят на любую машину, если она не своя.
— А можно посмотреть мотор? — не выдержал наконец тот, что повыше, Свен.
— Можно, если руки чистые, — важно ответила Клара, открывая капот с видом человека, для которого это давняя привилегия, а не одолжение.
Оба мальчика тут же принялись за дело с рвением, какого от них, кажется, не могли добиться ни учителя, ни собственные родители: Йорг придирчиво натирал фары, Свен подавал воду, и оба то и дело поглядывали на Клару, ожидая одобрения, как на строгого, но справедливого мастера.
— Это ещё зачем? — спросила Хельга.
— У нас так заведено, — ответила за дочь Клареноре, наблюдая, как Клара обходит W123 кругом, придирчиво разглядывая колёсные арки. — Кто-то из родителей приезжает с работы — машину нужно вымыть и загнать в гараж. У нас двор закрытый, соседи то ли не против, то ли просто не в курсе, а Клара делает это едва ли не с тех пор, как научилась ходить.
Хорст посмотрел на это с недоверчивым интересом инженера, увидевшего чужую деталь, работающую не по инструкции, но исправно.
— Загнать — это одно, — сказал он. — А ты не боишься, что она где-нибудь на улице…
— Она не ездит по улицам, — спокойно перебила Клареноре. — Она ездит по двору. Разворачивает машину в тесном месте, иногда в два-три приёма, ставит ровно, без сантиметра лишнего. Это не смелость, Хорст. Это привычка к аккуратности.
На следующий день, когда все вместе решили съездить на дальний рукав Шпрее, где было мельче и удобнее для детей, Хорст посмотрел на нашу машину, потом на свой «Вартбург», стоявший рядом, и сказал:
— Поедем на вашей. У меня четверо не поместятся, а у вас поместятся все.
Он сказал это без тени зависти, просто по существу — как человек, сравнивающий две вещи по назначению. «Вартбург» он ждал одиннадцать лет, и это тоже было сказано за столом накануне: заявление подано в шестьдесят восьмом, машину получил в семьдесят девятом, и это считалось удачей, потому что многие ждут дольше.
— А ключи? — спросил он у Клареноре.
Она вопросительно посмотрела на дочь.
— Пусть Клара ведёт, — сказала Клареноре так буднично, будто речь шла о том, кто понесёт корзину с едой. — Дорога пустая, поворотов нет, а ей будет приятно показать, что она умеет.
Хельга взглянула на меня — не то с сомнением, не то ожидая, что я вмешаюсь как бабушка. Я не вмешалась.
Клара села за руль так, как садятся за уже привычный инструмент, — без детской суеты, без взгляда, ищущего одобрения. Она вела медленно, гораздо медленнее, чем позволяла пустая дорога, — но это была не нерешительность. Я слишком хорошо знала эту манеру: так ведёт машину человек, привыкший точно вписываться в тесный двор между сараем и забором, а не покрывать километры шоссе. Скорость была не о страхе. Она была о точности.
Роми и Лера, устроившись на заднем сиденье рядом со мной, следили за происходящим с одинаково широко раскрытыми глазами.
— У вас в семье все умеют водить в двенадцать лет? — тихо спросила Роми.
— В семье моей дочери — да, — ответила я. — У нас это, кажется, наследственное.
Клара довела машину до просёлка у реки, аккуратно съехала на обочину, поставила рычаг в нейтраль и осталась сидеть.
Мотор работал.
Все начали выгружаться — корзина, пледы, полотенца, — а она сидела за рулём и не глушила.
Через минуту Уве, уже успевший подойти со своей лодкой, заглянул в окно и спросил у Роми что-то с явным недоумением.
— Он спрашивает, почему ты не выключаешь, — перевела Роми.
— Турбина должна остыть, — сказала Клара, не оборачиваясь.
Роми перевела. Уве не понял.
— Объясни ему, — сказала Клара. — Турбина крутится от выхлопа. Она раскалённая. Пока мотор работает, через неё идёт масло и её охлаждает. Если заглушить сразу, масло встанет, а турбина ещё горячая. Масло в ней сгорит и превратится в кокс. И через год турбины не будет.
Роми переводила медленно, спотыкаясь на «коксе», и в конце просто сказала по-русски и по-немецки одно слово: «сгорит».
Уве посмотрел на капот с уважением.
— Сколько ждать? — перевела Роми его вопрос.
— Полторы минуты, — сказала Клара. — Мы ехали шагом, так что хватит и минуты. Если бы шли по шоссе — три.
Она посмотрела на часы на приборной панели, выждала ещё немного и только тогда повернула ключ.
Стало тихо.
— Вот теперь всё, — сказала она и вылезла.
Клареноре, слышавшая весь этот разговор, ничего не сказала.
Я потом спросила её, почему она не похвалила.
— За что? — искренне удивилась Клареноре. — Это же не подвиг. Это инструкция.
И в этом была вся моя дочь целиком.
Лодка
Мальчику было лет пятнадцать, и он появился на реке под вечер — в тот же день, когда Клара привезла нас всех на дальний рукав.
Лодка была плоскодонная, деревянная, крашенная зелёным, с двумя вёслами и обычной для таких лодок протечкой, которую вычерпывают консервной банкой. Он греб вдоль берега неторопливо, как ездят по знакомой улице.
Роми, увидев его, замахала обеими руками.
— Это Уве, — объяснила она. — Он с нашей улицы. У него дед рыбак.
Уве подгрёб к отмели, оглядел троих девочек, песочную крепость и нас, взрослых, сидящих на пледе, и спросил у Роми что-то короткое.
— Спрашивает, хотим ли покататься, — перевела Роми, и по её лицу было видно, что она уже согласилась за всех.
Хельга посмотрела на лодку, потом на мальчика.
— Далеко не заходи. И жилеты пусть наденут.
Жилетов не было. Вместо них Уве достал из-под банки две старые пробковые подушки и вручил их Кларе и Лере с видом человека, который выполняет требование по существу, а не по букве.
Они катались минут сорок.
Уве греб, Роми сидела на носу и рассказывала — то по-немецки, то по-русски, — Лера смотрела на воду, а Клара сначала молчала, а потом попросила вёсла.
Он отдал не сразу. Сначала объяснил, как держать, потом пересел, потом следил.
Клара гребла плохо — у неё всё время уводило влево, — но не бросила, пока не выправилась.
Мы с Эрихом смотрели с берега.
— Она не любит не уметь, — сказал Эрих.
— Никто в этой семье не любит не уметь, — ответила я. — Это, кажется, единственное, что мы все передали друг другу без потерь.
Когда лодка вернулась и Уве вытащил её носом на песок, Клара выбралась на берег, отряхнула колени и сказала:
— Теперь я тебя прокачу.
Роми перевела. Уве посмотрел непонимающе.
— На машине, — сказала Клара и показала рукой на стоянку.
Машина
Наш W123 стоял под ивами, чуть в стороне от остальных.
Это был универсал.
Про универсал надо сказать отдельно, потому что именно он произвёл на Уве впечатление даже большее, чем мотор.
У них таких не делали вовсе. Легковую машину с большим багажным отделением в ГДР можно было увидеть только в кино.
А у нашего, кроме всего прочего, в багажнике стояли два дополнительных сиденья — складывающиеся, спинками вперёд, лицом назад.
То есть двое сидят и смотрят на дорогу, которая уходит.
Про этот мотор надо сказать отдельно, потому что Уве заметил его раньше, чем что-либо другое, и потому что заметил правильно.
Мотор собрали дома.
Курт с Матиасом занимались этим почти всю зиму семьдесят девятого года, и Клареноре считала им нагрузки, потому что иначе они бы дошли до турбины и остановились, а с ней дошли до конца.
Начали с обычного OM 616 — четырёхцилиндрового дизеля на шестьдесят пять сил, того самого, что стоит в половине этих машин. Доработали блок и головку. Коленвал оставили штатный, но перебрали. А турбину, масляный насос и форсунки поставили от старшего мотора, пятицилиндрового OM 617.952 — того, что американцы получали на своих машинах, а мы в Европе не получали вовсе.
— Форсунки обязательно оттуда, — объяснял мне Курт, когда я спросила, зачем менять то, что и так работает. — Штатные не подадут столько топлива. А насос — потому что турбину надо кормить маслом всё время, пока она крутится. Она на ста тысячах оборотов идёт, у неё подшипник живёт только на масляной плёнке. Оборвал подачу — через десять секунд её нет.
Вышло сто лошадиных сил вместо шестидесяти пяти.
Для дизельной машины восьмидесятого года это было неприлично много. Обычный W123 с дизелем набирает сотню секунд за двадцать с лишним, и все к этому привыкли, а наш — вдвое живее.
Коробка была автоматическая, и с ней вышла отдельная история.
Штатную дизельную поставить было нельзя — она рассчитана на другой момент и с нашим мотором прожила бы недолго. Поэтому взяли автомат от бензиновой версии: у него в пакетах по четыре фрикционных диска вместо трёх, и держит он заметно больше.
А дальше Курт с Матиасом полторы зимы подбирали пружины — в гидроблоке и в центробежном регуляторе, — потому что бензиновая коробка ждёт бензиновых оборотов, а дизель крутится совсем иначе и момент отдаёт раньше. Без этого она переключалась не там, где надо: то слишком рано, то с толчком.
Пружины подбирали перебором. Ставили, ехали, снимали, меняли, ехали снова. Матиас вёл журнал — у него сохранилась тетрадь, где по столбцам записано, какая пружина в какое положение и что при этом получилось.
Сорок с чем-то строк.
Именно из-за этой коробки Клара, между прочим, и водила так спокойно с двенадцати лет. Автомат — машина честная и прощающая: он не глохнет, не откатывается на горке и не требует третьей руки. Учиться на нём безопаснее, а ошибиться труднее.
Механику она освоила позже, в шестнадцать, и говорила потом, что это было легко: «Просто добавилась ещё одна работа для левой ноги».
Клара, разумеется, первым делом открыла заднюю дверь и стала показывать.
Откинула пол багажника, разложила две спинки, защёлкнула — и получилось два места лицом назад.
— Садись.
Уве сел.
Роми немедленно влезла рядом.
Дальше они минуты три сидели в багажнике стоящей машины и хохотали, потому что смотреть назад из неподвижного автомобиля — занятие бессмысленное, а им было смешно.
— А когда едешь? — спросила Роми.
— А когда едешь, ещё лучше, — сказала Клара. — Дорога от тебя убегает. И все, кто сзади, на тебя смотрят.
— И машут?
— Машут, — подтвердила Клара. — Всегда машут. Не знаю почему.
— Мам, я его прокачу, — сказала Клара. — Вдоль берега. Сто метров туда, сто обратно. Шагом.
Клареноре посмотрела на меня. Я пожала плечами: сегодня она уже проехала сюда через полгорода, и было поздно изображать строгость.
— Садись справа, — сказала я дочери. — И на просёлок не выезжайте.
Клареноре села рядом. Роми, Лера и Уве влезли назад все трое сразу, и Уве при этом озирался с таким лицом, будто попал в кабину самолёта.
Клара повернула ключ.
Дизель схватился сразу — он всегда схватывался сразу, Курт этого добился отдельно, — и мотор пошёл на холостых с тем ровным низким звуком, который ни с чем не перепутаешь.
Уве что-то сказал.
— Он спрашивает, это правда дизель, — перевела Роми. — Он говорит, дизели так не звучат.
— Скажи ему: это правда дизель, — ответила Клара. — Просто ему помогли.
Они проехали вдоль пляжа — шагом, не быстрее пешехода, как и было обещано.
Клара вела так, как ведут люди, которые давно перестали думать о руках: не глядя переключилась, не глядя нашла поворотник, на развороте обернулась через плечо, а не в зеркало.
Уве смотрел на её руки.
— Он спрашивает, сколько тебе лет, — сказала Роми.
— Двенадцать.
— Он не верит.
— Скажи ему, что у меня семь лет стажа.
Роми перевела. Уве засмеялся и что-то ответил.
— Он говорит, ты врёшь.
— Я не вру, — сказала Клара совершенно серьёзно. — Я вожу с пяти лет. Каждый день. Во дворе, но каждый день. Считай сам.
Роми перевела и это.
Уве замолчал и до конца поездки не сказал больше ничего.
Когда всё закончилось и они вылезли, я услышала, как он спросил у Роми ещё что-то — уже тише.
— Он спрашивает, — перевела Роми, подумав, — у вас в Федеративной Республике все девочки так умеют?
Клара обернулась.
— Нет, — сказала она. — Только у нас в семье.
И это, надо признать, было чистой правдой.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ. Олимпиада
Фюрстенвальде, начало августа 1980 года
Дом Хорста
Отца Эриха похоронили в четверг, на маленьком кладбище за лютеранской церковью, там же, где полвека назад его крестили. Пастор — не тот, что крестил, разумеется, а совсем молодой, лет тридцати — сказал короткую речь о человеке, всю жизнь прожившем в одном городе и вырастившем двух сыновей: одного — паровозным механиком, другого — конструктором на далёком южном заводе.
Эрих у могилы не плакал. Он стоял очень прямо, держал меня под руку, и я чувствовала, как его пальцы то сжимаются, то разжимаются — единственный признак того, что происходит внутри.
— Он дожил до девяноста с лишним, — сказал он мне вечером. — Я не должен грустить. Я должен быть благодарен.
— Можно и то, и другое сразу, — ответила я.
Мы остановились у Хорста — сына Отто, племянника Эриха, инженера-путейца, как и его отец, только теперь на тепловозной тяге, а не на паре. Хорсту было под сорок, спокойный, немногословный человек с той же фамильной привычкой сперва думать, потом говорить, что я когда-то отмечала у Отто.
Ехали мы не вдвоём с Эрихом. С нами были наша дочь Клареноре и её Клара — моя двенадцатилетняя внучка. Карл, муж Клареноре, остался в Штутгарте: завод не отпустил его больше чем на несколько дней, а кто-то должен был присматривать за домом.
Жену Хорста звали Хельга — невысокая, приветливая женщина, всю жизнь прожившая в Фюрстенвальде, из семьи, где, кажется, все поколения так или иначе служили при здешней узловой станции.
— Значит, вы и есть та самая Клареноре, — сказала она в первый же вечер, разливая чай и разглядывая мою дочь с нескрываемым любопытством. — Хорст столько лет о вас слышал, а увиделись только сейчас. Обидно — нас разделяла всего одна граница, а мы так и не собрались.
— Обидно, — согласилась Клареноре. — Хотя для меня, если честно, это не одна граница, а уже третья по счёту.
— Как это? — не поняла Хельга.
Клареноре улыбнулась — так улыбается человек, которому уже много раз приходилось объяснять простую, но не совсем обычную вещь.
— Я родилась в Лугано, в Швейцарии, в сорок первом. Мама с папой уехали туда после гибели Розмайера — не буду сейчас рассказывать всю историю, это долго. Так что для меня всегда существовали сразу немецкая граница, швейцарская, а теперь ещё и ваша, внутригерманская. Я привыкла быть немкой по паспорту и не совсем немкой по опыту.
Я слушала это в четвёртый или пятый раз в жизни — и всё равно слушала внимательно, потому что в устах дочери, рассказывающей нашу общую историю чужому человеку, она звучала совсем не так, как в моей собственной памяти. Для меня Лугано — это страх, озеро, чужой язык и облегчение вперемешку. Для Клареноре — просто факт биографии, который надо было объяснить хозяйке дома за чаем.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ. Гарнизонный дом
Пошли всей семьёй — Хорст с Хельгой тоже увязались, отчасти ради Роми, отчасти, кажется, из чистого любопытства: Хельга призналась, что ни разу не была в гостях у советских военных, хотя гарнизон стоит в городе с сорок пятого года.
Дом, где жила семья Леры, стоял в отдельном квартале за невысоким забором — и оказался вовсе не типовой блочной секцией, как я почему-то заранее вообразила, а двухэтажным особнячком с облупившейся, но всё ещё узнаваемой лепниной над крыльцом. До войны, объяснил мне позже Хорст, в этих домах жили местные фабриканты и врачи — люди со средствами, — а после сорок пятого их просто отдали под жильё офицерскому составу гарнизона, по семье на этаж. Сама стать дома от этого не изменилась ни на йоту: он остался таким же основательным, буржуазным, ничуть не советским снаружи домом, каким был полвека назад, — только за занавесками вместо фабрикантских семей теперь жили чужие, пришлые люди с погонами.
А прямо через дорогу, за невысокой оградой парка, шумел настоящий зоопарк — вовсе не игрушечный уголок с парой облезлых кроликов, как мне представлялось, а вполне серьёзный Heimattiergarten, разбитый совсем недавно, в семьдесят пятом году, стараниями одного местного любителя птиц, который каким-то образом уговорил сам берлинский Tierpark присылать сюда редких хищных птиц — сов, канюков, степного орла — когда для них не находилось вольера в столице. По вечерам, рассказала мне потом Лера через Роми, из открытого окна было слышно, как ухают совы, и она настолько к этому привыкла, что, приехав однажды в гости к бабушке в Ленинград, долго не могла уснуть от непривычной, совсем не городской тишины.
Дверь открыл невысокий крепкий мужчина лет тридцати четырёх, в майке, с открытым и совершенно не генеральским лицом.
— Николай, — сказал он, протягивая руку сначала Эриху, потом мне, и что-то добавил, обращаясь к Роми.
— Дядя Коля говорит: заходите, у нас как раз начинается, — перевела Роми.
Внутри было тесно, но очень чисто: ковёр на стене, полированная стенка с хрусталём за стеклом, и посередине комнаты — большой телевизор в деревянном корпусе, вокруг которого уже собралась вся семья: жена Николая, тётя Валя, полная приветливая женщина, разливавшая чай в тонкие стаканы с подстаканниками, сама Лера — светловолосая девочка с косичками, точь-в-точь заплетёнными так же, как у Роми, будто девочки специально договорились быть одинаковыми, — и старушка-бабушка, сидевшая в кресле ближе всех к экрану. Хорст с Хельгой устроились у стены, разглядывая хрусталь за стеклом с той вежливой любознательностью, с какой рассматривают чужой музей.
Лера, увидев Клару, тут же вскочила и показала рукой на диван рядом с собой — универсальный язык двенадцатилетних и десятилетних девочек, не требующий перевода вовсе. Клара, не зная ни слова по-русски, села рядом, и через десять минут они уже вместе смеялись над чем-то на экране, хотя ни одна не могла бы объяснить, над чем именно.
Закрытие
На экране был стадион в Москве — огромная чаша, полная людей, и в центре медленно поднимался в воздух большой матерчатый Мишка с грустными глазами.
— Медведь плачет, — тихо сказала Роми, — потому что Олимпиада заканчивается.
Николай сказал что-то длинное, обращаясь то ли к Эриху, то ли ко всем сразу, и Роми, сосредоточенно наморщив лоб, стала переводить — с паузами, подбирая слова:
— Дядя Коля говорит: сорок… нет, сорок семь золотых. У ГДР. Это очень много. Второе место в мире. После Советского Союза.
— Второе место в мире, — повторил Эрих, — притом что нас там вообще не было.
Это была правда, и правда неприятная: Федеративная Республика на эти Игры не приехала вовсе — бойкот, объявленный вслед за Соединёнными Штатами из-за войны в Афганистане, о котором в Штутгарте спорили весь прошлый год, разделив даже наш заводской профсоюз на два непримиримых лагеря.
— Странно, правда? — сказала я, ни к кому конкретно не обращаясь. — Мы сидим в доме советского офицера, смотрим по советскому телевизору, как немцы — только не наши немцы — получают медали, а наших там просто нет. Как будто нас вычеркнули из собственного праздника.
Николай, которому Роми, запинаясь, всё же перевела мои слова, посмотрел на меня внимательно и сказал что-то короткое.
— Он говорит, — перевела Роми, подумав, — что это неправильно. Что спорт должен быть отдельно. А политика пусть отдельно ругается.
— С этим я не буду спорить, — сказал Эрих.
Чуть раньше в трансляции проходили австрийцы — своей командой, никого не спросив, — и Хорст, до этого весь вечер молчавший, вдруг заметил:
— Вот ещё один народ, который говорит по-немецки, и обидится, если его назвать немцами.
— А швейцарцы, между прочим, тоже здесь, — добавила Клареноре с ноткой личной гордости, на которую из всех сидящих за столом, пожалуй, только она и имела настоящее право. — Мы вообще редко от кого-то шарахаемся, если делать особо нечего.
Получалось, что немецкий язык звучал этим летом в Москве чаще, чем можно было ожидать со стороны, — просто звучал он отовсюду, кроме как от нас, от Федеративной Республики. Австрийцы, швейцарцы, обе части одной разделённой страны — а Бонн прислал вместо команды одну лишь официальную формулировку про Афганистан.
Берлин и Москва
Мы досмотрели церемонию почти до конца — олимпийский огонь гас медленно, кольцами, и весь стадион на экране пел что-то торжественное и печальное одновременно, — и тут Эрих вдруг тихо сказал мне, не Роми, а именно мне, по-немецки, чтобы не заставлять девочку переводить и это тоже:
— Знаешь, о чём я думаю? О Берлине. Тридцать шестой год.
— Я как раз хотела сказать то же самое, — ответила я.
— Тогда весь мир приехал, — сказал он. — Даже негр из Алабамы, который обошёл всех немецких спортсменов на глазах у Гитлера. Мир приехал, несмотря ни на что, и на трибунах сидели англичане, французы, американцы — все.
— И тогда это было ошибкой, — тихо сказала я. — Приехать. Сделать вид, что всё в порядке, пока в стране уже готовились к тому, что случилось потом.
— А теперь мир не приехал, — сказал Эрих, — и, может быть, это тоже ошибка. Только наоборот.
Николай, уловив, что мы говорим о чём-то важном, хотя и не понимая ни слова, вопросительно посмотрел на Роми. Та неуверенно перевела то немногое, что смогла ухватить:
— Они говорят про другую Олимпиаду. Давно. В Берлине. Там был чёрный спортсмен, который всех обогнал, а Гитлер злился.
Николай кивнул серьёзно, будто это всё объясняло, и что-то ответил.
— Дядя Коля говорит, — сказала Роми, — что его отец был на войне с Германией. Но это было давно, и сейчас мы все смотрим телевизор вместе, и это хорошо.
Это была, конечно, куда более простая мысль, чем та, что мы с Эрихом на самом деле обсуждали, — про то, как трудно понять, в какой момент правильнее приехать и закрыть глаза, а в какой правильнее остаться дома и промолчать демонстративно; про то, что не бывает Олимпиады без политики, потому что в ней участвуют не спортсмены сами по себе, а страны, и всякий раз, приезжая или не приезжая, страна что-то заявляет миру помимо результатов забега. Но десятилетняя переводчица честно передала то, что смогла понять, и, может быть, в этом упрощении была своя правда, ничуть не меньшая: война была, и она кончилась, и вот мы сидим и смотрим вместе телевизор, и это действительно хорошо, даже если объяснить, почему именно, десятилетним ребёнком с двух языков ещё не под силу.
Клареноре и тётя Валя
Пока мужчины спорили о медалях и политике, я украдкой разглядывала двух женщин, сидевших рядом на диване, — свою дочь и тётю Валю, которых до этого вечера не связывало вообще ничего, кроме случайного соседства мужей у одного телевизора, а получилось так, что связало сразу многое.
Обеим было чуть за тридцать — Клареноре тридцать девять, тётя Валя, кажется, ненамного моложе, — и обе были красивы той спокойной, устоявшейся красотой, которая приходит к женщине именно в эти годы: молодость ещё не ушла, а тревога молодости уже прошла. У обеих были такие же прямые спины, как у их дочерей на другом конце комнаты, и такая же привычка сперва улыбнуться, а потом уже говорить. На свою собственную дочь я, конечно, смотрела иначе, чем на чужую женщину, — но красоту эту видела так же ясно, как видела бы её у постороннего человека.
Мы с Эрихом были старше их лет на тридцать и настроены соответственно менее радужно.
— Смотрю на них и завидую, — тихо сказала я Эриху по-немецки. — Даже не молодости. Оптимизму.
— Ты и раньше не была оптимисткой, — заметил он.
— Хорошо быть пессимистом, — ответила я. — Он всегда либо прав, либо приятно удивлён. Оптимист рискует гораздо большим.
Клареноре, уловив краем уха немецкую речь и, кажется, только слово «оптимизм», обернулась к нам.
— Вы о чём?
— Грета говорит, что завидует вашему оптимизму, — перевёл Эрих, слегка смягчив мою реплику в мою же пользу.
Клареноре рассмеялась, но тут же посерьёзнела.
— Мой оптимизм дорого стоил вам с папой, — сказала она, взглянув на меня. — Знаете, с чего, по-моему, всё началось на самом деле? Даже не с Гитлера. С французов.
— С французов? — переспросила я.
— С их революции, — сказала она. — Кровавый бунт, гильотина — всё это. Не случись её, не было бы, наверное, ни восемьсот сорок восьмого года по всей Европе, ни семнадцатого в России, ни того, что случилось потом у нас в Германии. Мы бы все жили гораздо спокойнее. Не потеряли бы по два поколения мужчин в этих двух войнах.
Эрих покачал головой — не соглашаясь, но и не споря всерьёз.
— Может быть, — сказал он. — А может, повод нашёлся бы и без французов. У голода и несправедливости никогда не бывает недостатка в поводах.
— Может быть, — легко согласилась Клареноре. — Просто я эту нитку различаю лучше многих. Мамин отец — тот, что погиб на вокзале в сорок третьем, — писал в письмах, что все европейские катастрофы это один и тот же пожар, который то разгорается, то затихает, начиная с тысяча семьсот восемьдесят девятого года. Мама мне потом эти письма показывала.
Я промолчала. Она была права: письма отца я действительно перечитывала ей вслух, когда Клареноре было лет пятнадцать и она впервые спросила, что вообще случилось с дедом, которого никогда не видела.
Тётя Валя, не понявшая ни слова, но почувствовавшая по тону, что разговор зашёл в серьёзные материи, молча подлила нам всем ещё чаю — как будто это был единственный доступный ей вклад в разговор о европейской истории. Надо признать, вклад оказался вполне достаточным.
Тётя Валя разливает чай
В перерыве между медалями и гимнастикой тётя Валя принесла ещё чаю и что-то из кухни, судя по запаху — выпечку, и, наливая мне стакан, сказала длинную фразу, обращаясь напрямую ко мне, глядя прямо в глаза с той открытой добротой, которая не нуждается в переводе, чтобы её почувствовать.
Роми слушала внимательно, потом покраснела слегка и сказала:
— Она говорит… она говорит, что вы, наверное, устали. Похороны это тяжело. Она говорит: кушайте, пожалуйста, это домашнее.
Я почти не сомневалась, что тётя Валя сказала гораздо больше, чем эти три коротких предложения, — что-то более человеческое, более сочувственное, то, что взрослая женщина говорит другой взрослой женщине, похоронившей вчера свёкра, — но десятилетняя Роми перевела ровно то, что смогла понять и вместить, и, может быть, именно в этой честной неполноте и было всё дело: мы вообще понимаем друг друга ровно настолько, насколько кто-то рядом готов и способен взять на себя труд перевода, а остальное додумываем сами, из тона голоса, из взгляда, из того, как крепко тебе вдруг сжимают руку.
Я сжала руку тёти Вали в ответ и сказала по-немецки, зная, что она не поймёт ни слова:
— Спасибо. Правда, спасибо.
Роми не стала переводить и это. Некоторые вещи, кажется, она уже понимала без всякого языка.
За столом
Когда медведь окончательно улетел за горизонт стадиона, тётя Валя решительно выключила телевизор и объявила через Роми, что пора за стол — по-настоящему, а не «так, с чаем».
Стол оказался тесным для стольких человек, но каким-то образом на нём поместилось всё: горка пельменей, над которой ещё поднимался пар, салат оливье в глубокой миске, чёрный хлеб, селёдка под шубой, которую тётя Валя явно готовила загодя специально к нашему приходу, — и бутылка водки, которую Николай водрузил в центр стола с торжественностью, приличествующей случаю.
— За знакомство, — сказал он, разлив по рюмкам взрослым и подмигнув детям, которым досался компот. Роми перевела только два слова — «за знакомство», — и этого хватило.
Разговор за столом, согретый первой рюмкой, свернул на завод, потом на машины вообще, потом — неизбежно, раз уж речь зашла о машинах, — на гонки.
— Расскажите про Ле-Ман, — попросил вдруг Хорст, повернувшись к Клареноре. — Эрих как-то упоминал, что вы там были. Девочкой ещё.
Клареноре на секунду замерла с вилкой в руке — я знала эту паузу, она всегда так делала, прежде чем рассказать эту историю в очередной раз, — и кивнула.
— В пятьдесят пятом мне было четырнадцать, — начала она, и Роми, почувствовав, что рассказ будет длинным, придвинулась ближе, чтобы переводить фраза за фразой. — Жила я тогда, можно сказать, на два дома. Бабушка Берта оставалась в Лугано ещё много лет после войны — в Штутгарте в те годы было слишком голодно и слишком плохо со школами, а в Швейцарии я нормально ела и нормально училась. А к маме с папой, которые к тому времени уже вовсю поднимали завод, я приезжала на каникулы. В июне пятьдесят пятого приехала как раз на летние — и мама взяла меня с собой в Ле-Ман.
— Я болела за наших, — продолжала она уже тише. — Я знала пилотов лично, бывала на заводе, видела, как собирают эти машины. Когда серебряные стрелы вышли вперёд, я не удержалась — стянула с себя футболку с трёхлучевой звездой и замахала ею как флагом.
Она сделала паузу, и я увидела, как её рука невольно поднялась к вороту блузки — старая, привычная жест.
— Французы вокруг рассвирепели, — сказала она. — Полуголая немецкая девчонка, размахивающая футболкой в честь немецких машин, через десять лет после войны, на французской земле. Меня обозвали, оттолкнули, кто-то схватил за плечо — оттеснили метров на тридцать в сторону, ближе к боксам. Один, краснолицый, в берете, крикнул мне вслед что-то совсем уж грязное — что сначала стоило бы подрасти, а потом уже раздеваться на людях. Я была в ярости и в слезах одновременно.
— А через минуту, — тихо сказала я, потому что дальше рассказывала уже я, — машина Левега влетела в трибуну ровно там, где Клареноре стояла всего минутой раньше.
За столом стало тихо.
— Я видела её там, где потом полыхал огонь, — сказала я. — Минуту назад видела. И была абсолютно уверена, что она погибла. Я побежала — прямо через трассу, по которой, не сбавляя скорости, ещё шли машины. Мне было всё равно.
Николай медленно кивнул, и в его взгляде вдруг не осталось ничего от весёлого хозяина дома — только очень серьёзное, взрослое понимание того, что значит на долю секунды поверить в смерть собственного ребёнка.
— Чтобы не сойти с ума, я бросилась помогать тем, кому ещё можно было помочь, — продолжала я. — И вдруг слышу — зовёт Клареноре. Нужно было сдвинуть мотор, придавивший ногу какому-то французу.
— Тому самому, — вставила Клареноре. — Который до этого меня оскорблял.
Мы вдвоём его вытащили. И только когда его оттащили в сторону и он оказался вне опасности, у неё нашлось время съязвить.
— Я ему сказала, что во всём этом бардаке виноваты его соотечественники, — Клареноре усмехнулась. — С их так называемой революцией. По-моему, он в тот момент уже плохо соображал, кто он и где, так что вряд ли оценил историческую глубину замечания.
— Так что грубость тех французов, — закончила она уже спокойнее, — по сути, спасла мне жизнь. И тому, кто меня толкнул, кстати, тоже: на его месте у ограждения через минуту стоять было уже некому.
Она чуть сдвинула ворот блузки — коротко, без всякого позёрства, так же буднично, как показывают старый шрам от давно зажившей раны, — открыв на груди небольшое, зарубцевавшееся с годами пятно.
— Кусок магния от кузова. Раскалённый. С тех пор ношу с собой, как медаль, которую никто не вручал.
Тётя Валя охнула и всплеснула руками, и даже без перевода было ясно, что она сказала что-то вроде «бедная девочка». Хорст покачал головой. А Николай молча снова наполнил рюмки — и на этот раз никто не спросил, за что пьют.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ. По дороге домой
Мы возвращались к Хорсту в темноте, уже за полночь — Клара шла впереди с Лерой, обе держали в руках по маленькому бумажному флажку ГДР, которые дядя Коля зачем-то раздал на прощание всем детям, и о чём-то говорили без единого общего слова, попеременно то смеясь, то показывая друг другу что-то в темноте пальцем.
— Странный был день, — сказала я Эриху.
— Какой именно? Тот, где мы похоронили твоего свёкра, или тот, где мы радовались чужим золотым медалям в доме советского прапорщика?
— Оба сразу, — сказала я. — Наверное, это и называется — жизнь продолжается, хотим мы того или нет.
Эрих помолчал, потом сказал очень тихо:
— Отец бы это одобрил. Он всегда говорил: хорони мёртвых по утрам, а вечером иди туда, где смеются дети. Иначе не выдержишь.
Впереди в темноте Роми что-то громко сказала Лере по-русски, и обе засмеялись так заразительно, что даже мы, не поняв ни слова, невольно улыбнулись.
Обратный путь
Уезжали через три дня — в воскресенье, рано утром, чтобы засветло успеть на завод к понедельнику.
Прощание вышло сумбурным и от этого настоящим: Хельга сунула Кларе в руки банку варенья «на дорогу», хотя дорога занимала от силы четыре часа; Роми и Лера, не сговариваясь, обменялись какими-то дешёвыми значками, которые обе тут же прикололи на воротники; Хорст пожал Эриху руку дольше обычного и сказал только: «Держись», — и этого хватило вместо целой прощальной речи.
Пропускной пункт под Хиршбергом на этот раз мы прошли за двадцать минут. Тот же самый шлагбаум, те же сосны, только теперь по другую сторону.
Молодой пограничник — другой, не тот, что впускал нас, — мельком глянул в документы, спросил про марки и махнул рукой почти сразу.
— Быстрее, чем в тот раз, — заметила я.
— В тот раз ты боялась и потому считала минуты, — сказал Эрих. — Сейчас не боишься — и минуты сами куда-то делись.
Клара с Клареноре на заднем сиденье негромко спорили о чём-то своём — кажется, Клара уговаривала мать позволить ей писать Роми письма по-русски, которым та уже успела научить её нескольким фразам, — а мы с Эрихом ехали молча, глядя, как за окном сосны сменяются такими же соснами, только теперь снова западногерманскими.
— Ну, — сказал он наконец, когда шлагбаум скрылся в зеркале заднего вида. — И как тебе теперь эта страна?
Я долго обдумывала ответ — слишком долго для простого вопроса, заданного мужем после долгой дороги.
— Не хуже, — сказала я. — И не лучше. Просто другая.
— Это не ответ, Грета. Это уклонение от ответа.
— Хорошо. — Я посмотрела в окно. — Хорст никогда не боялся, что завтра потеряет работу. Это тридцать лет — как факт природы, а не как удача. У нас на заводе люди в его возрасте до сих пор помнят тридцать второй год и вздрагивают от слова «сокращение». Это плюс, и глупо было бы делать вид, что это не так.
— А врачи, что оперировали моего отца трижды за операции, которые никто не считал невыгодными, — добавил Эрих. — Тоже плюс.
— Тоже, — согласилась я. — И детский сад, за который Хельга не платила ни пфеннига. И квартира, за которую она платит меньше, чем я — за место для машины. Это всё не пропаганда, Эрих. Это то, что мы своими глазами видели своими же руками потроганное.
— Но?
— Но, — сказала я, — я не думаю, что смогла бы там жить. Не потому, что там плохо. А потому, что там за меня уже решили слишком многое из того, что я привыкла решать сама. Какую зубную пасту купить — мелочь, я согласна. Но не только пасту: куда поехать, что читать, что говорить вслух за тем самым столом, где мы неделю ели пельмени. Хорст выбирает слова осторожнее, чем я выбираю тон. Я это видела и не смогла сделать вид, что не заметила.
Эрих кивнул, не отрывая взгляда от дороги.
— Значит, у них меньше страха потерять работу, — сказал он, — а у нас меньше страха сказать лишнее слово.
— Примерно так, — согласилась я. — Каждая сторона взяла себе один определённый страх и объявила, что вылечила его навсегда. И каждая, кажется, искренне верит, что вылечила единственно важный.
— А который важнее?
— Не знаю, — честно сказала я. — Знаю только, что тот, кто скажет тебе точно, — либо продаёт что-то, либо ещё не пробовал жить по-другому.
Эрих усмехнулся и на некоторое время замолчал, обгоняя тягач с прицепом.
— Знаешь, что меня удивило больше всего? — сказал он потом. — Не бани, не пельмени, не медали. Что мы за неделю ни разу не соскучились по дому. Хотя дом был вот тут, — он постучал пальцем по рулю, — а не там.
— Может, потому что дом — это не строй и не граница, — сказала я. — Дом — это то, что было в той комнате, за тем столом. С обеих сторон шлагбаума, как выяснилось.
Он не ответил, но снял одну руку с руля и на секунду накрыл мою ладонь своей — не как раньше, не в двадцать шесть лет на автобане под Штутгартом, когда любое прикосновение было признанием, а как это делают люди, прожившие вместе сорок два года: без нужды что-то доказывать, просто чтобы удостовериться, что рука на месте.
Клара с заднего сиденья вдруг громко зачитала вслух то, что записала себе в блокнот русскими буквами, старательно скопированными с Лериной руки, и явно с ошибкой в каждом втором слове — и Клареноре, вместо того чтобы поправить, рассмеялась так, что мне на мгновение показалось, будто в машине снова стало на одного пассажира больше — ту самую четырнадцатилетнюю девочку, что когда-то размахивала футболкой на трассе в Ле-Мане, не догадываясь ещё, чем это обернётся.
Штутгарт встретил нас, как встречает любой дом: буднично, без оркестра — просто был на месте, там же, где мы его оставили.
Полтора года спустя
Через год
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ. Семьдесят
Штутгарт, 1981–1982
Эриху исполнилось семьдесят в апреле восемьдесят первого.
Отмечали дома, без затей: человек двадцать, длинный стол во дворе, потому что апрель выдался тёплый.
Он не любил, когда его поздравляют, и весь вечер выглядел человеком, который терпит.
Подарок ему сделали такой, какой он хотел: Курт с Матиасом привели в порядок его старый чертёжный стол — тот самый, на котором он работал с пятидесятых, — перебрали механизм наклона, заменили направляющие, отциклевали столешницу.
Он подошёл, потрогал, покрутил ручку наклона.
Сказал:
— Ход тугой.
— Отрегулируем.
— Не надо, — сказал Эрих. — Тугой — это хорошо. Не будет сползать.
И на этом церемония кончилась, потому что он сел за стол и стал что-то на нём чертить, и до конца вечера его оттуда не вытащили.
А через полтора года семьдесят исполнилось мне.
Четырнадцатого октября восемьдесят второго года.
Я к тому времени шесть лет как формально ушла из конструкторского бюро и работала консультантом — то есть приходила три дня в неделю, сидела над чужими расчётами и говорила, где не сходится.
Мне это нравилось. Ответственности никакой, а работа та же.
Утром я пришла на завод, как обычно.
В бюро было пусто.
Я сначала решила, что перепутала день, потом — что случилось что-то нехорошее. Потом вышла в коридор и увидела, что там тоже никого.
Внизу, у выхода к испытательной площадке, стоял Матиас.
Ему было восемнадцать, он второй год работал учеником и, судя по лицу, с трудом сдерживался.
— Бабушка, пойдём.
— Куда?
— Увидишь.
На площадке стояло человек тридцать.
Люди из бюро, из экспериментального цеха, из моторного. Половину я знала двадцать лет, четверть — сорок.
А перед ними стояла машина.
Купе. Новое, этого года, только-только пошедшее в серию: длинный капот, низкая крыша, безрамочные стёкла.
Серебристое.
Я подошла и остановилась, потому что поняла, что чего-то не понимаю.
Звук был не тот.
Она работала на холостых.
И работала — дизелем.
Я стояла перед новым купе высшего класса и слушала совершенно отчётливый, ни с чем не перепутываемый звук дизельного мотора.
— Что это? — спросила я.
Из толпы вышел человек из моторного, по фамилии Финк, которого я знала с шестидесятых.
— Это вам, — сказал он. — С днём рождения.
Дальше он открыл капот, и я минут десять не могла произнести ни слова.
Там стояла восьмёрка.
Не наша дизельная пятёрка и не шестёрка. Настоящая V-образная восьмёрка объёмом почти семь литров.
— Финк, — сказала я. — Это же блок от шестьдесят девятого.
— Отливка от шестьдесят девятого, — поправил он. — Остальное наше.
Объяснял он минут сорок, и я слушала, как слушают музыку.
Они взяли отливку блока от М100 — того самого семилитрового мотора, который стоял на длинном кузове в семидесятых.
Всё остальное сделали заново.
Новые головки под дизельный процесс. Топливный насос высокого давления. Другие поршни, другая степень сжатия, усиленный низ, потому что у дизеля другие нагрузки на коленвал и на постель.
И турбина.
— Сколько? — спросила я.
— Двести шестьдесят, — сказал Финк.
Двести шестьдесят сил. У дизеля. В восемьдесят втором году.
Я спросила, сколько человек это делали и как долго.
Он сказал: одиннадцать человек, полтора года, по вечерам и по субботам.
— Кто?
Финк стал перечислять.
Половину я знала. Половину знала хорошо. А на одной фамилии я остановила его и переспросила.
— Штайнер?
— Штайнер, — сказал Финк.
Ему было восемьдесят два года.
Он ушёл на пенсию в шестьдесят пятом, семнадцать лет назад, и с тех пор появлялся на заводе редко — раза два в год, на похоронах кого-нибудь из своих.
Я нашла его в толпе.
Он стоял с краю, в стороне, опираясь на палку, и было видно, что стоять ему тяжело.
— Герр Штайнер.
— Фрау Мюллер.
— Мне сказали, вы тоже.
— Мне сказали, вы тоже, — сказал он. — Полтора года назад. Финк пришёл и сказал: герр Штайнер, есть дело.
Он усмехнулся.
— Я первый раз за семнадцать лет услышал, что есть дело.
Руки у него тряслись с войны, и это не проходило.
Держать инструмент он не мог.
— И что вы делали?
— Смотрел, — сказал Штайнер. — Они приносили и показывали, а я смотрел и говорил, где неправильно.
Он помолчал.
— Знаете, сколько раз было неправильно?
— Сколько?
— Одиннадцать, — сказал Штайнер с большим удовольствием.
Я спросила, знает ли об этом руководство.
Финк посмотрел на меня.
— Фрау Мюллер, — сказал он, — а как вы думаете, откуда у нас отливка блока?
Потом я спросила самое глупое, что могла спросить:
— Зачем?
И вот тут вышел Штоль — старик из экспериментального, который пришёл на завод в сорок седьмом мальчишкой и застал ещё те времена, когда мы собирали станки из трёх разбитых один.
Он сказал:
— Фрау Мюллер, вы двадцать семь лет считали, что происходит при ударе. Вас за это ни разу не фотографировали.
Он развёл руками.
— Ну вот. Мы решили, что хоть один раз надо.
Я села за руль и проехала два круга по площадке.
Машина шла как поезд: без рывка, без надрыва, с бесконечной тягой снизу, которой у бензиновых не бывает.
И тихо. Изнутри дизеля почти не слышно — они этим специально занимались, обшивали моторный щит.
Я вылезла и сказала, что это лучшая машина, на которой я ездила в жизни.
Это была неправда — лучшей всё-таки был рекордный W125.
Но в тот момент я думала именно так.
Документы на неё оформили как на опытный образец, переданный в частное пользование.
Я потом спрашивала юристов, и юристы сказали, что такой формулировки не существует.
Существует.
Она была в бумагах, которые мне выдали, и по этим бумагам машина ездила сорок с лишним лет.
Я ездила на ней до девяносто восьмого.
Потом стало тяжело — она была большая, а мне восемьдесят пять.
Отдала Кларе.
Клара ездила до две тысячи девятого, потом отдала Берте.
Берта ездила до две тысячи тридцатого и отдала дочери.
Наиме сейчас двадцать девять лет.
Она гоняет по кольцу за деньги и разбирается в машинах лучше, чем разбиралась я.
И серебристое купе восемьдесят второго года стоит у неё в гараже — с тем же мотором, с той же отливкой блока, которую одиннадцать человек вынесли из литейного цеха в семьдесят девятом году неизвестно на каком основании.
Шестьдесят шесть лет.
Я иногда думаю: если бы Финк знал, куда она доедет, он бы, наверное, не поверил.
А потом думаю: нет. Финк бы поверил.
Он для этого её и делал.
Ещё через три года
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ. УАЗ
Фюрстенвальде, лето 1985 года
Про эту историю мне рассказала Роми — через пять лет, когда мы наконец приехали к ним после того, как открыли границу.
Ей было тогда двадцать. Она рассказывала, посмеиваясь, как рассказывают про своё детство, и половину подробностей я, наверное, переврала.
Но суть я передам верно.
В восемьдесят пятом Лерина семья уезжала.
Отслужили, срок вышел, отца переводили обратно — не то под Смоленск, не то ещё куда, Роми не запомнила.
Уезжали в августе. А в июле у них дома собрались проститься.
Роми пришла с утра и просидела там весь день.
Про Леру она сказала одну вещь, которая меня удивила.
— Она к концу стала совсем как наша, — сказала Роми.
— В каком смысле?
— Во всех. Ходила как наши, сидела как наши, спорила как наши. Один раз при мне продавщице в булочной что-то доказывала — и доказывала по-немецки, правильно, с падежами.
— Значит, выучила язык?
Роми засмеялась.
— Да ничего она не выучила. Слов двести знала, не больше. Просто говорила ими так, будто знает тысячу.
В тот день девочки стали проситься на реку.
Не на городской пляж — им хотелось на дальнее место вверх по Шпрее, где песок чище и народу нет совсем.
Туда километров двенадцать. На велосипедах далеко, особенно обратно.
Дядя Коля сказал, что не может: у него в тот день были дела, и дела были такие, которые не отменяются.
Девочки стали упрашивать.
Упрашивали они его минут двадцать — и, судя по тому, как Роми это рассказывала, упрашивали профессионально.
В конце концов он вышел во двор и позвал солдата.
Солдата звали Анатолий. Он прибыл из Союза месяца два назад, был у дяди Коли водителем и отчаянно стеснялся всего вокруг: города, языка, немцев, машин, которые ездят не так.
Дядя Коля сказал ему: отвези девчонок на реку, подожди, пока накупаются, и привези обратно.
И добавил, что в части об этом говорить не надо.
Анатолий кивнул. Он и сам понимал.
УАЗ стоял под навесом.
Ему было лет пять, он возил дядю Колю всё это время, и Роми ездила в нём столько раз, что знала машину лучше, чем солдат, который получил её два месяца назад.
Она так и сказала мне:
— Я в этой машине выросла. У папы «Трабант», у дяди Коли уазик. Когда кто-нибудь лезет под капот, я всегда рядом.
— И тебя не гоняли?
— Гоняли, — сказала Роми. — Первые года два.
Доехали они нормально.
Искупались, пробыли часа три, Анатолий всё это время сидел в машине и курил, потому что подходить к девочкам ему было неловко, а уезжать нельзя.
А на обратном пути машина заглохла.
Заглохла она посреди дороги, километрах в пяти от города.
Анатолий сделал всё правильно.
Открыл капот. Проверил топливо — в окошке карбюратора бензин стоял ровно посередине, как положено.
Снял центральный провод, поднёс к массе, попросил Леру повернуть ключ.
Искры не было.
Он стоял и соображал, что делать дальше, и соображал, по его же словам, довольно долго.
А потом Роми сказала из-за плеча:
— Отверни провод с транзистора и заверни на аварийный.
Анатолий обернулся.
Перед ним стояла пятнадцатилетняя немецкая девочка в мокром платье, с мокрыми косами, и говорила ему это по-русски — с акцентом, но совершенно уверенно.
Он спросил, откуда она знает.
— Мы уже так делали, — сказала Роми. — Два раза.
Дальше была путаница, из-за которой я, собственно, всю эту сцену и записываю.
Анатолий открутил провод от коммутатора и потянулся прикручивать его к распределителю.
— Нет, — сказала Роми. — Не на фертайлер.
— Куда?
— Не на фертайлер, — повторила она. — На аварийный. Буззер. Дер вибратор.
Анатолий смотрел на неё и не понимал ни одного слова.
Русских слов на это у неё не было.
Тогда она просто протянула руку и ткнула пальцем.
Он прикрутил куда показали.
Мотор завёлся.
Но работал плохо: с натугой, с провалами и с громким металлическим стуком, который слышно даже тому, кто в моторах не разбирается.
Анатолий сказал, что так ехать нельзя.
Роми согласилась.
— Ключ на четырнадцать, — сказала она.
Он принёс ключ.
Она ослабила гайку на приводе распределителя и повернула корпус по ходу вращения — немного, градусов на пять.
Затянула.
Стук пропал.
Мотор пошёл ровно.
— Поехали, — сказала Роми.
Вот это «поехали» Анатолий потом вспоминал двадцать лет.
Он рассказывал мне сам, уже в девяносто первом, когда я его наконец увидела.
— Понимаете, — сказал он, — мне было девятнадцать лет. Я механик. Я в учебке полгода отучился. А тут девчонка мокрая, пятнадцать лет, слов по-русски не знает — и она мне говорит «поехали», и я еду.
Он развёл руками.
— И главное — она же права была.
Дядя Коля вечером спросил, как съездили.
Анатолий, по словам Роми, покраснел до ушей — и рассказал всё как было.
Про топливо, про искру, про провод, про «дер вибратор» и про то, что дальше делала девочка.
Дядя Коля выслушал.
Потом сказал:
— Правильно сделала.
И больше ничего.
Лера с семьёй уехали через три недели.
Роми проводила её до автобуса.
Они не переписывались — вернее, написали друг другу раза по два и перестали, потому что писать было не о чем и потому что письма шли по месяцу.
А Анатолий остался.
Ему предстояло служить ещё полтора года.
Дальше я знаю со слов Роми — она рассказывала это уже Кларе, а не мне, и рассказывала иначе, чем рассказывала бы взрослой.
Они с Кларой сидели вдвоём во дворе, и Роми говорила довольно долго.
Когда он дослужил, они пошли расписываться.
Ей было восемнадцать, ему двадцать один, и они оба совершенно не представляли, во что ввязываются.
Им отказали.
Не грубо — им объяснили. Что для брака советского военнослужащего с иностранной гражданкой нужно разрешение, что разрешение даёт не тот, к кому они пришли, что оформляется оно долго и что, скорее всего, его не дадут.
Так и вышло.
Через два месяца Анатолия отправили домой. Досрочно, без объяснений, с хорошей характеристикой.
Все всё поняли.
Дальше было четыре года переписки.
Письма шли по три недели в одну сторону. Роми писала по-немецки и просила Леру перевести — та ещё жила тогда в Союзе и переводила, хотя сама писала с ошибками.
Потом Роми выучила русский по-настоящему. Не школьный, а нормальный, с падежами.
Она мне потом сказала, что выучила его из упрямства.
Оба за эти годы пытались устроить жизнь по-человечески.
У Роми был молодой человек, с которым всё шло к свадьбе и ничем не кончилось. У Анатолия — девушка, и, по его словам, тоже дошло почти до конца.
Ни у него, ни у неё не вышло.
Роми сказала Кларе про это одной фразой:
— Понимаешь, всё вроде правильно, а разговаривать не о чем.
Клара потом пересказала мне это слово в слово — и я её пересказ запомнила, потому что где-то уже слышала то же самое.
В шестьдесят первом. От своей собственной дочери.
В ноябре восемьдесят девятого, когда открыли границу, Роми было девятнадцать.
Она поехала в консульство на следующей неделе.
Подала документы на визу.
Когда мы приехали к ним в девяностом, она ждала ответ уже седьмой месяц.
— Ну и как? — спросила Клара.
— Жду, — сказала Роми.
И пожала плечами — так, как пожимают плечами люди, которые ждут уже так долго, что перестали считать дни.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ. Заявление
Унтертюркхайм, март 1986 года
Я ушла с завода в семьдесят три года, и ушла сама.
Это надо объяснить, потому что обычно бывает наоборот.
Формально я уволилась ещё в семьдесят седьмом, в шестьдесят четыре.
Тогда было положено, я написала заявление, мне устроили проводы, подарили часы и сказали много хорошего.
А в понедельник я пришла на работу.
Меня оформили консультантом: три дня в неделю, почасовая оплата, никакой должности и никакой ответственности. Я сидела над чужими расчётами и говорила, где не сходится.
Так прошло девять лет.
Работа у меня была странная и, честно говоря, довольно приятная.
Мне приносили готовые расчёты — по кузовам, по подвескам, по тому, что происходит при ударе, — и я их проверяла.
Своих проектов у меня не было. Отвечала за результат не я.
Зато я имела право сказать «здесь неверно» и не обязана была предлагать, как верно.
Молодые меня за это, я думаю, тихо ненавидели. Хотя вслух никто ни разу не сказал.
Кончилось это в марте восемьдесят шестого, и кончилось из-за ерунды.
Мне принесли расчёт по передней подвеске — обычный, ничего сложного.
Я села его проверять.
И через час поняла, что не понимаю, что именно меня смущает.
Такого со мной не было никогда.
Я всю жизнь работала так: смотришь, что-то цепляет, ищешь — и находишь. Иногда за минуту, иногда за три дня, но находишь.
А тут цепляло, и не находилось.
Я просидела над этими листами до вечера. Потом взяла их домой. Потом сидела над ними в субботу.
В воскресенье поняла.
Меня смущало то, что было верно.
Они посчитали правильно — просто другим способом, которого я не знала. Способ появился лет пять назад, я его пропустила, и мой глаз на нём спотыкался, потому что искал знакомое.
Я проверила себя ещё раз, чтобы не ошибиться.
Потом села и написала заявление.
Эрих спросил, что случилось.
Я объяснила, и объяснила не сразу, потому что формулировалось плохо.
— Понимаешь, — сказала я, — я три дня искала ошибку там, где её нет. Потому что метод новый, а я старая.
— Ты нашла в итоге.
— Нашла. За три дня.
Я посмотрела на него.
— Эрих, я такое находила за час. Сорок лет подряд — за час.
— Тебе семьдесят три года.
— Вот именно, — сказала я.
Дальше был разговор, который я помню дословно.
— И что тебя не устраивает? — спросил Эрих. — Ты нашла. Медленнее, чем раньше, но нашла.
— Меня не устраивает то, что будет дальше.
— А что будет дальше?
— Дальше я буду искать четыре дня. Потом неделю. Потом перестану находить и не замечу этого.
Я сложила листы.
— И меня не выгонят, — сказала я. — Вот в чём дело. Меня никто никогда не выгонит, потому что я — фрау Мюллер, которая здесь с тридцатого года. Мне будут носить расчёты, я буду их смотреть, а потом кто-нибудь молодой будет их проверять за мной. Тихо, чтобы я не узнала.
Эрих молчал.
— Я лучше уйду, пока это ещё моё решение.
Заявление я отнесла во вторник.
Начальник отдела — ему было сорок два, он пришёл в бюро в семьдесят первом и всю жизнь звал меня по имени-отчеству, чего у нас вообще не принято, — прочитал и сказал:
— Фрау Мюллер, не надо.
— Надо.
— Вы нам нужны.
— Уже нет, — сказала я. — Ещё немного — и не буду нужна. Разница между этими двумя состояниями в полгода, и я хочу уйти на правильной стороне.
Он попробовал спорить.
Я сказала, что двадцать семь лет занималась тем, что происходит, когда что-нибудь идёт не так, и что научилась за это время одной вещи: рассчитывать надо на отказ, а не на удачу.
— Я сейчас ещё работаю, — сказала я. — Но запаса у меня больше нет.
Он подписал.
Проводов на этот раз не было.
Я попросила.
Мне было семьдесят три года, я уже один раз получала часы и слушала хорошие слова, и повторять это мне совершенно не хотелось.
Я собрала со стола свои вещи — их оказалось немного: логарифмическая линейка в кожаном футляре, подаренная Уленхаутом в пятьдесят втором, две тетради и фотография.
Фотографию я в тот день видела, по-моему, в последний раз перед тем, как она надолго уехала в ящик.
Ле-Ман, одиннадцатое июня пятьдесят пятого. Моя дочь, четырнадцати лет, без майки, с ожогами на ладонях, на фоне горящего магния.
Внизу, у выхода, меня ждал Финк.
Тот самый, который четыре года назад сделал мне машину.
— Я слышал.
— Слышал.
— И что, правда сами?
— Правда сама.
Он помолчал.
— Фрау Мюллер, а вам не жалко?
Я подумала.
— Жалко, — сказала я. — Только это не тот вопрос.
— А какой тот?
— Кому от этого хуже, — сказала я. — Если я останусь — хуже будет тем, кто придёт после. Если уйду — только мне.
Финк проводил меня до ворот.
Пятьдесят шесть лет.
С сентября тысяча девятьсот тридцатого по март тысяча девятьсот восемьдесят шестого, с перерывом на семь лет эмиграции.
Я пришла сюда семнадцатилетней девочкой, которая умела печатать на машинке и стенографировать.
Ушла в семьдесят три, и последнее, что я сделала на этом заводе, — три дня искала ошибку в чужом расчёте и не нашла, потому что ошибки не было.
Это, если подумать, вполне достойный конец.
Я ни разу ничего не сломала и ни разу не сказала «верно» там, где было неверно.
Дома я никому не сказала, что это последний день.
Пришла как обычно, повесила пальто, поставила линейку на полку в мастерской.
Клареноре заметила через неделю.
— Мама, ты не ходишь на завод.
— Не хожу.
— Совсем?
— Совсем.
Она села.
— И ты нам не сказала?
— А что говорить? — сказала я. — Это моё дело.
Клареноре посмотрела на меня довольно долго.
Потом сказала — и вот это было самое точное, что мне сказал кто-либо по этому поводу:
— Мама, ты в пятьдесят пятом тоже никому не сказала. Ты сначала решила, а потом уже объявляла.
— Ну да.
— И тогда ты была права.
Она встала.
— Значит, и сейчас права.
И пошла ставить чайник.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ. Мансарда
Штутгарт, 1986–1987
Про Матиаса я до сих пор написала непростительно мало, и это надо исправить, потому что он в этой истории человек не второстепенный.
Он родился в августе шестьдесят четвёртого — первым, за четыре года до Клары.
И он единственный в нашей семье, кому просто дали учиться.
Я училась в вечерней школе после смены, и мне давал деньги брат.
Курт закончил семь классов, пошёл работать в шестнадцать и доучивался четыре вечера в неделю с восемнадцати до двадцати одного.
Клареноре училась на дневном, но подрабатывала с первого курса, потому что считала неприличным брать у родителей.
А Матиас просто учился.
Гимназия, потом Высшая техническая школа, дневное отделение, стипендия. Ни смен, ни вечерней школы, ни необходимости объяснять кому-либо, зачем ему это надо.
Первый в четырёх поколениях.
Он это понимал, и понимал, по-моему, острее, чем следовало.
Один раз, курсе на третьем, он сказал мне довольно сердито:
— Бабушка, мне неловко.
— Отчего?
— От того, что мне всё дали.
Я сказала, что это глупость, и сказала довольно резко.
— Матиас, мы для этого и работали. Твой прадед возил меня на паровозный узел, чтобы я видела, как устроено. Твой отец четыре года ходил в школу после смены. Всё это делалось ровно для того, чтобы ты сел и учился.
Он подумал.
— Всё равно неловко.
— Ну и хорошо, — сказала я. — Неловко — значит, помнишь.
На завод он пришёл в восемьдесят седьмом, в двадцать три года, в отдел испытаний.
Не в бюро, где сидели мать и отец.
Он сам так решил и объяснил это одной фразой, которую я оценила:
— Не хочу, чтобы про меня говорили, что я чей-то.
Про него всё равно говорили. Ещё бы: фамилия Бауэр, мать Мюллер, бабка Мюллер. Всё бюро знало.
Но он сидел в другом корпусе и приходил домой с работой, о которой мы ничего не знали, и это, я думаю, его вполне устраивало.
Женился он в том же восемьдесят седьмом.
На Юдит Фогель — и вот тут была своя история, потому что Юдит мы знали с детства.
Она училась в одном классе с Кларой. Ходила к нам домой лет с девяти. Знала, где у нас стоит велосипед, где лежит хлеб и какая ступенька на лестнице скрипит.
Матиас, соответственно, знал её с того же возраста — только для него она была «Кларина подружка», то есть существо, не заслуживающее внимания.
Разница между ними была четыре года. В двенадцать и шестнадцать эти четыре года — пропасть. В девятнадцать и двадцать три — ничего.
Заметил он её в восемьдесят шестом, на свадьбе у кого-то из общих знакомых.
Рассказывал он об этом потом так:
— Я её увидел и минуты две не мог понять, кто это.
— Совсем не узнал?
— Совсем, — сказал Матиас. — Я всю жизнь видел её со спины, убегающей в комнату Клары.
Клара, надо сказать, была в ярости.
Не оттого, что брат и подруга, — а оттого, что ей об этом не сказали первой.
Ей было восемнадцать, и она считала, что имеет право знать всё раньше всех.
Юдит потом рассказывала, что объяснялась с ней два часа.
— И как объяснилась?
— Я сказала: Клара, мне девятнадцать лет и он мне нравится. А она сказала: мне всё равно, кто тебе нравится, ты должна была сказать мне в первый же день.
Они помирились через неделю.
Юдит была свидетельницей на свадьбе Клары через пять лет, а Клара — крёстной обоих её детей.
Свадьба была в июне восемьдесят седьмого.
Небольшая, человек сорок, во дворе под яблоней — там, где через четыре года будет свадьба Клары.
Я сидела и смотрела на своего правнука — нет, внука, всё время сбиваюсь, — и думала, что этот двор видел уже четыре свадьбы.
Нашу с Эрихом — нет, наша была в Берлине.
Клареноре с Куртом в шестьдесят третьем, вот эту, и через четыре года будет Кларина.
Дальше встал вопрос, где им жить.
Вопрос был не праздный: дом у нас большой, но не бесконечный, а жило в нём к тому времени пятеро.
Мы с Эрихом наверху, в бывшей родительской спальне.
Клареноре с Куртом — внизу, в комнате, где когда-то спали я и мой брат, а потом моя дочь.
Клара — в гостиной, отгороженной шкафом, и это её совершенно не устраивало.
Матиас решил вопрос ровно так, как решил бы его отец.
Он пришёл к нам в феврале с рулеткой и блокнотом и сказал:
— Я хочу забрать чердак.
Курт поднял голову.
— Там нет пола.
— Есть балки, — сказал Матиас.
Курт посмотрел на Клареноре. Клареноре посмотрела на меня.
Я засмеялась.
Я засмеялась, потому что тридцать три года назад слышала этот же разговор дословно.
Февраль пятьдесят четвёртого, эта же кухня, Курт с рулеткой и блокнотом:
«Я хочу занять комнату наверху».
«Там нет пола».
«Есть балки. Пол я настелю».
Разница была в одном: тогда Курт делал это, чтобы съехать от тринадцатилетней девочки, которой нужна была своя комната.
А теперь его сын делал это, чтобы привести в дом жену.
Работали они с отцом всю весну.
Матиас считал, Курт делал — вернее, наоборот: Матиас делал, а Курт стоял рядом и говорил, где неправильно.
Утеплили. Настелили пол. Прорубили два окна в скат. Сложили маленькую печь, потому что тянуть отопление наверх было дорого.
Получилась мансарда: две комнаты и закуток под кухню.
Матиас, разумеется, сделал в ней всё по-своему: розетки там, где удобно, полки по уровню, и отдельный вход по наружной лестнице со двора, чтобы не ходить через дом.
Этот вход, между прочим, оказался самым важным.
Он позволил двум семьям сорок лет прожить под одной крышей и ни разу всерьёз не поругаться.
Первый ребёнок родился в апреле восемьдесят восьмого.
Мальчик. Назвали Вильгельмом — в честь моего отца, погибшего на вокзальном узле в сорок третьем.
Я, когда услышала имя, вышла в сад и постояла там минут десять.
Потом вернулась и сказала, что имя хорошее.
Больше ничего не сказала, потому что говорить было нечего.
Второй родился через семь лет, в девяносто пятом.
Девочка. Назвали Мартой.
Между ними было семь лет, и это не планировалось: просто так получилось, и Юдит, которая к тому времени работала в поликлинике, объясняла это с профессиональной прямотой, от которой Матиас каждый раз выходил из комнаты.
К моменту рождения Марты мне было восемьдесят три года.
Я держала её на руках ровно столько же, сколько держала Берту двумя годами раньше, — минут пять, а потом отдала, потому что руки дрожали.
Дом к девяносто пятому году выглядел так.
Внизу: Клареноре и Курт.
Наверху: мы с Эрихом.
В мансарде: Матиас, Юдит и двое детей.
Клара с Томасом и Бертой — в своей квартире в Бад-Каннштатте, потому что Клара, в отличие от брата, категорически не захотела жить в семейном доме.
— Мне здесь хорошо, — сказала она. — Но я хочу, чтобы мне было хорошо приезжать, а не жить.
Мне эта формулировка показалась очень разумной.
А во дворе стояли две машины.
Наш W123 семьдесят восьмого года, тот самый, который выкупили из списанных, — на нём теперь ездил Матиас.
И серебристое купе восемьдесят второго года с дизельной восьмёркой, на котором ездила я.
Это была, надо сказать, довольно странная картина: восьмидесятитрёхлетняя старуха выезжает из гаража на купе с турбодизелем в двести шестьдесят сил, а её тридцатилетний внук — на семейном седане.
Соседи привыкли не сразу.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЁРТАЯ. Кто где сидит
Унтертюркхайм, восьмидесятые
Меня иногда спрашивали, каково это — когда вся семья на одном заводе.
Я обычно отвечала, что не знаю, потому что мы работали в разных местах и виделись там редко.
Это была правда, но неполная.
Так что расскажу подробно: кто чем занимался и почему именно этим.
Курт.
Он пришёл в экспериментальный цех в пятьдесят первом, семнадцатилетним учеником, и в экспериментальном же остался на сорок с лишним лет.
Это редкость. Обычно человек с дипломом уходит из цеха в бюро: там чище, спокойнее и платят больше.
Курт получил диплом в шестьдесят третьем и не ушёл.
Его несколько раз звали. Он каждый раз отказывался, и отказывался всегда одинаково — вежливо и без объяснений.
Один раз, уже в семидесятых, я спросила прямо.
— Курт, тебе не обидно?
— За что?
— Ты инженер, а работаешь в цеху.
Он подумал.
— Грета, — сказал он, — в бюро считают, как должно быть. А в цеху выясняют, как оно на самом деле.
И добавил:
— Мне интереснее второе.
Занимался он тем, что называлось «доводка».
Когда бюро выпускает узел, его делают в металле и начинают выяснять, работает ли он так, как посчитано.
Обычно не работает.
Не потому, что посчитали неправильно, а потому, что в расчёте не бывает всего: заусенцев, перекосов при сборке, того, что рабочий будет тянуть болт не тем ключом, и того, что деталь три месяца пролежит на складе в сыром помещении.
Курт делал узлы такими, чтобы они работали не в идеальном случае, а в обычном.
Это называется скучным словом «технологичность», и это, по-моему, самая недооценённая работа в машиностроении.
Клареноре.
Она пришла в бюро в шестьдесят третьем, сразу после диплома, и всю жизнь занималась тем же, чем я: тем, что происходит при ударе.
Только с одной разницей.
Я считала, как конструкция должна сминаться.
Она считала, что при этом происходит с человеком.
Это разные вещи, и разошлись мы с ней довольно рано, ещё в шестидесятых.
Я всю жизнь смотрела на кузов: где лонжерон, какой профиль, сколько энергии съест зона.
Она смотрела на то, что находится внутри кузова.
Куда летит голова. Что делает шея. Где окажется колено при перегрузке в двадцать g и что оно встретит на своём пути. Как ремень ложится на таз и почему он обязан ложиться на таз, а не на живот.
К семидесятым это стало отдельным направлением, и она была в нём одной из первых.
Я один раз спросила, почему она выбрала именно это.
Клареноре ответила не задумываясь:
— Потому что я видела.
— Что видела?
— Что бывает с человеком, — сказала она. — Одиннадцатого июня пятьдесят пятого. Я тогда не понимала, на что смотрю. А потом выучилась и поняла.
Больше мы к этому не возвращались.
Матиас.
Он пришёл в восемьдесят седьмом, в двадцать три года, в отдел испытаний.
Испытания — это те, кто ломает.
Они берут то, что сделало бюро и довёл цех, и уничтожают: бьют о блок, трясут на стенде, гоняют по булыжнику сорок тысяч километров, держат в морозильной камере и заливают солёной водой.
Работа неблагодарная. Ты всегда приносишь дурные вести.
Матиасу это подходило идеально — он с детства был человеком, который говорит прямо и не смягчает.
Один раз, в девяносто первом, он принёс домой протокол и положил его перед матерью.
— Мам, посмотри.
Клареноре посмотрела и помрачнела.
Речь шла об узле, который считала её группа. По расчёту он держал. По испытанию — не держал, но не сразу, а на семнадцатой тысяче циклов.
Ссорились они три вечера.
На четвёртый Клареноре пересчитала и нашла, где ошиблась.
Матиас, надо отдать ему должное, ни разу не сказал «я же говорил».
Клара.
Она пришла на завод в восемьдесят девятом, в двадцать один год, и пришла не инженером.
Это была отдельная история, из-за которой в семье было довольно много разговоров.
Клара окончила не техническую школу. Она окончила отделение прикладной графики и пришла в отдел, который делал документацию: каталоги, руководства по ремонту, иллюстрации для сервиса.
То есть рисовала.
Курт отнёсся к этому спокойно, Клареноре — сдержанно, а я, признаться, сначала расстроилась.
Я тогда сказала что-то вроде: у тебя голова, ты бы считала не хуже брата.
Клара выслушала и сказала:
— Бабушка, а кто будет объяснять?
— Что объяснять?
— Всё, — сказала Клара. — Вы придумали машину, в которой сорок тысяч деталей. Механик в Осло должен её починить, не зная немецкого. Как он узнает, в каком порядке снимать?
Я молчала.
— Из рисунка, — сказала Клара. — Который кто-то должен нарисовать так, чтобы было понятно без слов.
Она была совершенно права, и я это признала, правда не сразу, а года через два.
А поняла окончательно, когда увидела её работу.
Разнесённая схема узла: все детали разложены в пространстве по порядку сборки, каждая на своей оси, стрелки показывают, что куда идёт.
Я смотрела на неё и вспоминала два чертежа, которые мой муж сделал тушью в тридцать восьмом году и которые никому не понадобились.
Тот же принцип. Сначала целое, потом скелет, потом одежда.
Клара училась этому у деда, который учил её с шести лет.
Томас.
Он пришёл в девяностом, по временному контракту, в проектное бюро.
Занимался он оснасткой — то есть не машинами, а тем, на чём машины делают: приспособлениями, кондукторами, штампами.
Работа абсолютно невидимая. Ни один человек в мире, купив автомобиль, не узнает, что для того, чтобы приварить кронштейн в нужном месте, кто-то спроектировал приспособление, которое держит этот кронштейн с точностью в две десятых.
Томасу это подходило.
Он вообще предпочитал работу, о которой никто не знает.
Про него на заводе довольно долго говорили, что он «с востока», и говорили по-разному.
Кто-то с сочувствием, кто-то свысока.
Я один раз спросила, задевает ли его.
— Задевало первые полгода, — сказал Томас.
— А потом?
— А потом я понял, что они правы. Я действительно с востока. Мне действительно надо многое догонять.
Он подумал.
— Просто догонять я умею. Я двадцать лет этим занимался.
Вот такая была расстановка к началу девяностых.
Курт в цеху выяснял, как оно на самом деле.
Клареноре в бюро считала, что будет с человеком.
Матиас в испытаниях ломал то, что они сделали.
Клара рисовала, чтобы механик в Осло понял без слов.
Томас проектировал то, на чём всё это собирают.
А я сидела дома и вязала.
Иногда, по воскресеньям, они начинали разговаривать про работу за столом.
Начиналось всегда одинаково: кто-нибудь ронял фразу, кто-нибудь возражал, и через десять минут стол был завален салфетками с рисунками.
Эрих в такие минуты откладывал вилку и слушал с выражением полного счастья.
А я один раз сосчитала.
За столом сидели пять человек, работающих на одном заводе, и ни один из них не мог выполнить работу другого.
Я подумала тогда, что это и есть то, чего мы с Эрихом хотели в тридцать восьмом, когда уезжали.
Только объяснить это тогдашней себе я бы не сумела.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ. Двое
Штутгарт, 1989–1990
Уленхаут умер восьмого мая восемьдесят девятого года.
Ему было восемьдесят два.
Я узнала утром, по телефону — позвонил кто-то из бюро, кого я уже плохо помнила по голосу, и сказал очень официально: «Фрау Мюллер, мы сочли необходимым сообщить вам лично».
Я поблагодарила, положила трубку и села на стул в прихожей.
Мы не были друзьями.
Это надо сказать сразу, потому что иначе получится неправда.
За пятьдесят с лишним лет мы ни разу не сидели за одним столом просто так. Я не знала, как зовут его жену. Я ни разу не была у него дома, и он у меня — только один раз, в октябре пятьдесят второго, на моё сорокалетие, с двумя свёртками.
Он назвал меня по имени за всю жизнь один раз. Тогда же.
«Грета, я не тороплю. Подумайте до конца месяца».
И тем не менее.
Он взял меня в гоночную программу, когда мне было сорок и когда я уже смирилась с мыслью, что этого не будет.
Он сказал мне в пятьдесят пятом одну фразу про промежуток шириной в полторы секунды — и больше к этому не возвращался никогда, хотя мог бы. Он видел, как я бежала через трассу, и не сказал об этом ни одному человеку, кроме меня самой.
Он принял мой уход в пятьдесят пятом без единого вопроса.
И он, я совершенно уверена, знал в пятьдесят втором про предложение Барени — потому что на заводе такие вещи знают все, — и всё равно пришёл ко мне со своей папкой.
Он был человек, который брал что хотел и не объяснялся.
Про него написали много.
Что он сделал W196 и SLR. Что он ездил на служебном SLR с глушителем и обгонял на автобане всё подряд, потому что ему было скучно. Что он был наполовину англичанин и говорил по-английски лучше, чем половина англичан.
Всё правда.
Про то, как он в пятьдесят пятом, в два часа ночи, снял машины с гонки, которую мы выигрывали, — написали меньше.
А это было единственное решение за всю его карьеру, которое ему ничего не принесло.
На похороны я поехала.
Их было много — таких, каких у нас на заводе не бывало давно. Приехали люди из Англии, из Италии, из Штатов. Приехал Мосс. Про Фанхио я не знаю, был ли он.
Я стояла довольно далеко и никому ничего не говорила.
Потом подошла к гробу, постояла минуту и ушла.
Мне было семьдесят шесть лет, и я подумала, что теперь из тех, кто сидел в боксах одиннадцатого июня пятьдесят пятого, почти никого не осталось.
Через полгода упала стена.
И вот тут я поймала себя на мысли, из-за которой мне до сих пор неловко.
Я подумала: жалко, что он не увидел.
Не потому, что он интересовался политикой — он ею совершенно не интересовался, и я не помню от него ни одного высказывания на эту тему за пятьдесят лет.
А потому, что он был наполовину англичанин, и вся его жизнь прошла между двумя странами, и он лучше многих понимал, что такое граница внутри человека.
Штайнер пережил его на одиннадцать месяцев.
Он умер в апреле девяностого, девяноста лет от роду, дома, в кресле, с газетой на коленях.
С ним было иначе.
Он взял меня на работу в тридцатом — вернее, не он, а кадры, но он был тот, кто через три года посадил меня в машину и повёз в Ладенбург, к Берте Бенц, записывать разговор.
Мне был двадцать один год, я работала секретарём и ехала, не понимая зачем.
Теперь я понимаю: он мог взять кого угодно. Стенографисток в бюро было четыре.
Он взял меня.
Он был со мной во всех точках, где что-нибудь решалось.
В тридцать четвёртом, когда я пришла в бюро уже инженером.
В сорок шестом, в холодном бюро, когда он сказал про грузовик: «Знаете, что мне нравится? Что он никого не убивает».
В пятьдесят втором, на моём сорокалетии — постаревший, с дрожащими руками, но пришедший непременно.
И в восемьдесят втором, в восемьдесят два года, когда он полтора года ходил на завод по вечерам и смотрел, как одиннадцать человек собирают мне машину, потому что держать инструмент уже не мог.
Я была у него за три недели до смерти.
Он жил один — жена умерла в семьдесят восьмом, детей не было.
Сидел в кресле, в котором потом и умер, и читал.
— Фрау Мюллер.
— Герр Штайнер, мне семьдесят семь лет. Может быть, хватит уже «фрау Мюллер»?
Он подумал.
— Нет, — сказал Штайнер. — Поздно.
Мы поговорили часа полтора.
Он расспрашивал про завод, и я отвечала, хотя сама не была там четыре года и знала всё со слов дочери и внуков.
Потом он спросил про машину.
— Ездите?
— Езжу.
— Как она?
— Хорошо, — сказала я. — Только расход большой.
Штайнер засмеялся — коротко, со свистом, потому что лёгкие у него уже плохо работали.
— Семь литров, — сказал он. — Что вы хотели.
Уходя, я задержалась в дверях.
Я хотела сказать что-то важное — про то, что он для меня сделал, и про Ладенбург, и про то, что если бы он в тридцать третьем взял другую стенографистку, вся моя жизнь была бы другой.
И не сказала.
Мы оба были не те люди, которые такое говорят.
Я сказала:
— До свидания, герр Штайнер.
Он сказал:
— До свидания, фрау Мюллер.
И вернулся к газете.
Через три недели мне позвонила соседка, которая за ним присматривала.
На похоронах было человек пятнадцать.
Из тех, кто работал с ним до войны, — я одна.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ. Одиннадцатое июня
Штутгарт, 10–11 июня 1989 года
Уленхаута не стало восьмого мая.
Гонка была через месяц.
Я не знаю, следил ли он за подготовкой в последние недели и говорил ли ему кто-нибудь, что машины поедут серебряными. Думаю, говорили. Такие вещи всегда кому-нибудь рассказывают.
Но он не увидел.
Месяц. Тридцать четыре дня.
Эрих спросил меня в субботу утром:
— Будешь смотреть?
Я подумала.
— Буду, — сказала я.
Формально это был не наш завод.
Команда называлась Sauber-Mercedes: швейцарец Петер Зауэр строил машины у себя, а мы давали моторы, деньги и всё остальное, стараясь при этом не произносить вслух слово «команда».
Так продолжалось четыре года — с восемьдесят пятого, когда всё начиналось совсем тихо, до восемьдесят восьмого, когда стало ясно, что машина быстрая, и в Штутгарте наконец перестали делать вид, что это чужое дело.
В восемьдесят девятом они покрасили её в серебряный.
Я увидела это в первый раз на фотографии в газете, весной, и очень долго на неё смотрела.
Тридцать четыре года наши машины были белыми, красными, чёрными, оранжевыми — какими угодно.
А тут опять серебро.
Старт был в субботу, в четыре часа дня.
Мы смотрели не всё — в моём возрасте двадцать четыре часа подряд у телевизора уже не высидеть, да и показывали тогда не всё, а кусками, с перерывами на другие передачи.
Вечером, часов в десять, я легла.
Эрих остался. Он сказал, что всё равно не спит.
Ночью, часа в три, я проснулась и спустилась вниз.
Он сидел перед экраном с выключенным звуком. На экране шли машины по ночной прямой, длинные, с фарами, и картинка была зернистая, как всегда бывает ночью.
— Идут, — сказал он.
— Какие?
— Обе.
Я села рядом, и мы посидели так минут сорок.
Ле-Ман ночью выглядит одинаково во все времена.
Темнота, две полосы света, и машина проходит мимо камеры за полсекунды. Никакой скорости на экране не видно — видно только, как свет выхватывает кусок отбойника.
Я помню, что подумала тогда очень простую вещь.
Отбойник.
В пятьдесят пятом там был земляной вал в метр высотой.
Утром в воскресенье я встала в семь.
Гонка шла девятнадцатый час, они держались впереди, и с этого момента я уже не отходила от телевизора.
Позвонила Клареноре — она смотрела у себя.
— Мама.
— Вижу.
— Ты видишь, что они делают?
— Вижу.
Мы поговорили минуты три, из которых две молчали, потому что обе смотрели на экран.
В десять пришли Клара с Матиасом.
Кларе было двадцать лет, и до этого дня Ле-Ман был для неё словом из семейной истории, которое дома произносят редко и всегда одинаково — коротко и без объяснений.
Она села на пол у телевизора и просидела так три часа.
Финиш был в четыре часа дня.
Машина под номером шестьдесят три — Йохен Масс, Мануэль Ройтер, Стэнли Диккенс — прошла линию первой. Вторая наша, шестьдесят первая, пришла следом.
Первое и второе место.
Тридцать четыре года.
Я досмотрела до конца, до подиума, до того, как они там стояли и лили друг на друга шампанское, и до того, как показали серебряную машину сверху.
Потом выключила звук.
В комнате стало тихо.
— Ну вот, — сказал Эрих.
— Да.
— Одиннадцатое июня.
Он сказал это без всякого выражения, глядя на экран.
Я не сразу поняла. Секунды три.
Потом поняла.
Одиннадцатое июня.
Тот же день. Не «примерно тогда же», не «в том же месяце» — тот же день года.
Одиннадцатого июня тысяча девятьсот пятьдесят пятого года в восемнадцать двадцать семь я обернулась на свет.
Одиннадцатого июня тысяча девятьсот восемьдесят девятого года в шестнадцать ноль-ноль две серебряные машины пересекли линию финиша первыми, и на трибунах кричали сто тысяч человек, и ни один из них не пострадал.
Тридцать четыре года ровно.
Я сидела и считала, и не могла ничего посчитать, потому что считать тут нечего.
Такие вещи не считаются. Они просто совпадают, и человек потом всю жизнь не знает, что с этим делать.
Клара повернулась ко мне.
— Бабушка.
— Что?
— Ты плачешь?
— Нет, — сказала я. — Я вспоминаю.
Она не стала спрашивать, что именно, и за это я ей благодарна до сих пор.
Вечером я поднялась к себе и достала папку.
Не ту, с отчётами. Другую, где лежат фотографии.
Их там две.
Первая — обочина автобана между Франкфуртом и Дармштадтом, январь тридцать восьмого года, за несколько секунд до того, как ветер у моста сдвинет машину Бернда с линии.
Вторая — одиннадцатое июня пятьдесят пятого, восемнадцать сорок семь: моя дочь на фоне горящего белым магния, с обожжёнными ладонями, вывернутыми вверх, потому что опустить их было больно.
Я положила их рядом на стол и долго смотрела.
Потом взяла газету, которую Клара оставила внизу, и вырезала из неё маленькую фотографию серебряной машины на финише.
И положила третьей.
Мне было семьдесят шесть лет.
Я проработала на этом заводе пятьдесят шесть лет с перерывом на семь лет эмиграции, из них тридцать четыре года — после того, как ушла из гонок.
Тридцать четыре года тишины.
И они кончились в тот же день, в который начались.
Свидетельство о публикации №225101900166