он не нашёл своего места
Ясность не находилась. Вместо нее были квартиры.
Первая была на Петроградской, в старом доме с лепниной на потолке и запахом щей из соседней квартиры. Комната ему досталась от знакомой тетушки, проездом в Испанию. Он любил в ней высокие окна, выходящие в узкий двор-колодец, но ненавидел сквозняки, которые гуляли по паркету, словно невидимые кошки. Он простудился через неделю, начитавшись «Белых ночей» у открытой форточки. Казалось, сама атмосфера сочувствия и одиночества Достоевского, витавшая в воздухе, была для него заразной.
Именно на этой квартире он встретил Анастасию. Она училась на искусствоведа и могла час говорить о свете в работах Вермеера. Виктор, влюбившись мгновенно и безнадежно, пытался поддержать разговор, но вместо этого начал спорить о превосходстве концептуального искусства над старыми мастерами — хотя в душе обожал и тех, и других. Он видел, как гаснет блеск в ее глазах, но не мог остановиться. Его слова, как неуклюжие птицы, бились о стекло ее понимания и падали замертво. Любовь осталась неразделенной, горьким осадком на дне чашки с холодным чаем.
Сопротивляясь тоске, он переехал на Лиговку, в коммуналку, где его соседом был вечно пьяный джазмен, а из-за стены доносились ссоры молодой пары. Он думал, что здесь, среди кипящей, грубой жизни, он сможет раствориться, стать своим. Он купил дешевый плед и пытался согреться, но простуда вернулась, стоило ему промочить ноги, блуждая по осеннему Невскому. Он смотрел на спешащих людей и думал, что у каждого из них есть цель, есть теплое место в мире, куда они торопятся. А у него был только ключ от чужой квартиры.
По вечерам он пытался завести разговор с соседом-джазменом о Чарли Паркере, но тот лишь хрипел: «Брось, парень, это все дурилка картонная. Лучше выпей». Виктор отказывался, потому что в душе презирал пьянство, но втайне завидовал тому забвению, которое оно дарило. Его интересы — философия Камю, японская поэзия, инди-рок групп, о которых никто не слышал — висели на нем, как яркие, но никому не нужные лоскутья. Он пытался делиться ими в университете, на кухнях при свете керосиновой лампы (еще одна его аффектация, которую он в глубине души стыдился), но чувствовал, что его либо не слышат, либо понимают превратно. Он не хотел быть непонятым гением, он хотел простого человеческого резонанса, но не мог упростить свои мысли, не совершая над ними предательства.
Потом была чердачная каморка на Васильевском, под самой крышей, откуда был виден кусочек залива. Он был полон противоречий: обожал одиночество, но панически боялся его; презирал мещанство, но тайно мечтал о простом уюте — о кружке горячего какао, о вязаных носках, о женщине, которая будет ждать его дома; бунтовал против всего на свете, но в душе жаждал тихого пристанища.
Тоска была его постоянной спутницей. Он сопротивлялся ей, как мог: часами ходил по городу, заставлял себя читать сложные книги, писал длинные, бессвязные тексты в блокноте, которые тут же удалял. Он пытался убежать от нее, как от ветра с залива, но она просачивалась сквозь щели в рамах, вместе с сыростью. Она была в паутине, что висела в углу его комнаты, в стуке капель по жестяному подоконнику, в осознании, что завтра будет таким же, как сегодня.
Однажды ночью, с температурой и трясущимися от озноба руками, он вышел на крышу. Петербург лежал перед ним — мокрый, темный, сияющий редкими огнями. И он понял, что его трагедия не в неразделенной любви, не в простудах и не в сквозняках на съемных квартирах. Его трагедия в том, что он — это он. Набор взаимоисключающих параграфов, собранных в одну неудачную книгу. Он был человеком-сквозняком: в него одновременно врывались ледяные порывы отчаяния и теплые потоки надежды, создавая невыносимую духоту неопределенности.
Он не нашел своего места, потому что его место было везде и нигде. Он не был понят, потому что не мог понять сам себя. И стоя там, на холодной крыше, с лицом, мокрым то ли от тумана, то ли от слез, он почувствовал странное утешение. Эта тоска, это сопротивление, этот вечный внутренний разлад — и был он. Его единственный и настоящий адрес. Его единственная и неизменная родина. Город не должен был принять его. Он должен был стать его вечным, простуженным, одиноким и противоречивым отражением.
Свидетельство о публикации №225102100117