Утром казнь...
И казней нет, и всем свобода,
И жив великий гражданин среди великого народа.
Не слышат. Шествие безмолвно. Ждет палач.
Но дружба смертный путь поэта очарует.
Вот плаха. Он взошел. Он славу именует.
Плачь, муза, плачь!.."
А.С. Пушкин, “Андрей Шенье”
***
Зима двадцать третьего года выдалась особенно суровой и стойкой. Декабрь только вчера переступил порог. А ветер уже в полную силу свистит в оконных рамах и шевелит огонь в камине. Эх, дурак! Что ж я в Петербурге не остался? Не выбраться теперь из заточения, какая ж лошадь в такую погоду пойдет? Сгинет в сугробах, да меня погубит. А тут ведь всего ничего, сотни верст не наберется.
Вторую уж неделю скучаю, письма не пишу и не получаю — доставить все одно некому. Приятели мои, должно быть, проводят время самым благородным образом. Сейчас бы с ними пить шампанское да в карты играть! Знаю ведь, что проиграюсь, а все равно берусь. Это мы так, по дружески, несерьезно совсем. Но всяко лучше, чем днями и ночами с матушкой и ее наказами. Как пустится старушка в рассуждения, что служить мне надобно, как все добропорядочные люди делают в моем возрасте, так хоть на стену лезь!
Служить! Воть они, тени Ее Величества Императрицы! Да и куда уж мне… Знает же, что я с детства на здоровье слаб. Чуть холодочком повеет, так от лихорадки мучаюсь. И сейчас вот, сижу у самого камина, одет, разве что без тулупа, кутаюсь в грубое шерстяное одеяло. Ночь уж глубокая. Тишина. Слышу как воет ветер за окном, и от этого только сильнее сжимаюсь, стараясь целиком исчезнуть под одеялом. Холодно.
Что это? Слышу, как будто лошади, скрип саней, кто-то кричит. Аврамов что ли, Гришка? Точно он, всегда такой громкий без причины, как будто праздник какой. Задремал я, похоже, думается мне сквозь еще не до конца развеявшуюся пелену сна. Кто-то шикает. Я приоткрываю один глаз и слева от меня разворачивается такая картина: Григорий размахивает каким-то журналом и все рвется в комнату, матушка стоит в дверях, погоняя моего товарища прочь и шипит как загнанная змея, а горничная Наденька суетится вокруг них, всплескивая руками и все охая, охая, бормоча что-то тихонечко, мол отдыхает господин сейчас.
— Входи, Гришка… — я бормочу еще сонным голосом.
— Костя! — с радостным громогласным выкриком мой приятель все же побеждает матушку, проскальзывая вглубь комнаты ко мне.
Он раскидывает руки, все еще держа в одной из них журнал. Лицо его сияет самой светлой и искренной улыбкой. Как ребенок, ей Богу. Я медленно поднимаюсь на ноги, их колет и щиплет после долгого сна в кресле. Я смотрю на Гришку строго, почти поучающе, слегка хмурю брови и останавливаюсь в двух шагах от него, не выказывая никакого желания бросится в объятия весьма сконфуженного этим моим действом друга.
— Скажи-ка мне вот что, Гриша. Ты совсем ополоумел? Какого лешего дома тебе не сидится? — мой голос звучит практически угрожающе в это зловещей тишине ночи, даже матушка невольно замирает на мгновение, озадаченная моим, кажущимся им всем искренним, гневом. Она-то знает, что этот взбалмошный гуляка и меня заражает на свои хулиганства одним видом своим. Я продолжаю свое наступление, — Коли с жизнью распрощаться захотел, меня бы в это не втягивал. Не собираюсь я друга хоронить.
— Но, mon cher… — Гришка пытается мне возразить, в его глазах замешательство отступает, позволяя тихому ужасу выйти на второй план. Я уже еле сдерживаю улыбку. Какой же он все таки нелепый, когда вот так верит каждому моему слову!
— “Mon cher”, “mon cher”! — я передразниваю его, — Что, скажешь я не прав? Чем думал-то когда… в погоду… — но я уже заливался смехом от вида этого по-щенячьи невинного лица Гришки.
— О Боже, что с тобой? — голос его сочится неподдельным беспокойством за меня. Его руки ложатся мне на плечи, удерживая тело от содроганий от хохота. Он заглядывает в мои глаза и прислоняет тыльную сторону ладони ко лбу, — Лихорадит опять что ли? Чего ты как помешанный?
— В порядке я, — отмахиваюсь я от него, уже слегка поуняв свой хохот. Руки кладу на плечи Гришке, так же как он положил свои на мои, — Видел бы ты свое лицо! Ох, mon ami, ты просто восхитительно смешон!
Возвращаюсь в комнату я уже причесанный и умытый. Наденька принесла чай. Гришка и не подумал прикоснуться к чашкам. Он сидит на стуле за столом, но взгляд его устремлен в незанавешенное еще окно, в густую тьму ночи и зимнюю стужу. Обиделся, видно. Ну, ничего, долго обижаться не станет, не знаю я его как будто. Окликаю Надю и прошу ее принести хлеб и мед. Мой приятель может сколько угодно делать вид глубоко оскорбленного, но сердце его тает при появлении на столе сладостей. Надя оставляет поднос на столе и просит разрешения отойти ко сну: обычно матушка отпускает ее только тогда, когда убеждается, что я крепко сплю и не мучаюсь бессонницами, и когда в связи с этим я перестаю нуждаться в Надкенькиной помощи. Я только киваю и бормочу что-то в роде “да, да, конечно” в ответ уже не особенно обращая на нее внимание, теперь оно снова приковано к Гришке. Интересно мне как долго он сможет еще игнорировать наличие на столе горячего чая и ароматного, пахнущего как летний луг меда. Я беру маленькую ложечку, окунаю ее в мед и намазываю его на ломтик хлеба, который бережно кладу на блюдечко и продвигаю к Гришке. Затем, снимаю теплые чашки с чайника, накрываю его крышечкой и разливаю чай. Сначала наливаю Гришке и ставлю чашку возле блюдца с хлебом.
— Ну, полно тебе, Григорий, обижаться. Пей, вон, чай, — я говорю теплым голосом, специально, чтобы Гришка понял, что я раскаиваюсь. Тем более, знает же он, что извиняться я не умею совсем.
Гриша же, скорее для приличия и от горячности характера своего, еще сохраняет беспристрастный вид, но уже берет чашку с чаем в руки и дует, заставляя легкий пар извиваться в тусклом свете свечей. Так несколько минут проходят в тишине, пока мы оба попиваем чай и смотрим куда-то мимо друг друга. Я решаю все таки прервать эту напряженную неловкость.
— Чего примчался? Новости какие узнал?
— Точно, что новости! — в глазах Гришки снова вспыхивает огонек авантюризма и какой-то хитрости, которую он пока еще утаивает от меня. Его глаза, две блестящие черные точки на его бледном лице, бегают по комнате, словно в поисках чего-то.
— Ах, вот же он! — он восклицает, радостно чуть ли не подпрыгивая на ноги и подбегая к креслу, на котором оставил тот журнал, которым по прибытии размахивал в воздухе перед глазами матушки и Наденьки.
Я смотрю на него глазами полными недоумения, пока он лихорадочно перелистывает страницы журнала, что-то бубня себе под нос. Знавал я однажды редактора этого журнала. Вещь серьезная, попробуй только попади туда, если не заработал имя еще как поэт. Что же там может быть такого, что Гришка…
— Вот! Смотри скорее! — голос его вырывает меня из раздумий.
Я беру журнал из протянутых ко мне Гришкиных рук, кладу его себе на колени и щурюсь, поднося свечу ближе и силясь разглядеть что же такого там написано. Вчитываюсь.
Сердце мое прямо таки и замирает на месте, я еле успеваю опомниться, чтобы не уронить свечу. Поднимаю свой полный изумления и какого-то даже неверия взгляд на Гришку. Он в ответ мне только гордо улыбается.
— Что? Не признал собственное перо, а? — в его голосе хоть и слышиться какая-то легкая насмешка над моим недоверием к увиденному собственными глазами, но я чувствую и то жгучее возбуждение, которое Гришка всегда испытывает, когда ждет моего мнения или слишком уж горд собой за проделанную работу и силиться услышать такую значимую для него похвалу.
— Как же… — мой голос исчезает от изумления, еще некоторое время и сижу просто раскрыв рот и хватая ртом воздух. — Как же возможно это, чтобы я… Там?..
Далее за моим вопросом последовал довольно сбивчивый, непоследовательный и совершенно сумбурный, как и сам Гришка, рассказ. Привожу его здесь уже от себя, чтобы читателю не пришлось разбираться во всех этих личностях и событиях, повлиявших в дальнейшем на всю мою жизнь.
Еще год или два тому назад свел я знакомство с одним столичным поэтом. Писал он, впрочем, немного да и мастерством не блистал, но зацепило меня в нем другое. А именно, был он абсолютным мастером водить знакомства и держать с людьми всякий диалог. Я, увы, таким свойством не обладал, да и не скажу бы, что стремился обладать, в отличие от Гришки. Гришка тогда с тем поэтом сделался приятелями, крепче нашего, я даже обиду вздумал на него держать, да не об этом сейчас. Поэт этот оказался членом некоего политического кружка, в который и моего Гришку завлек. Я тогда не понимал еще всей ценности этого действа, и основной мой интерес к кружку формировался благодаря личности, у которой проходили собрания. Видеть бы мое удивление, когда уже поднимаясь с Гришкой по лестнице, я вдруг слышу от него, якобы квартирует здесь какой-то, мол, человек с литературными кругами связанный, не служивший и не богатый, однако совершенно облагородившийся столичный дворянишко, и я со свойственным мне самолюбивым высокомерием уже чуть было не состроил гримасу, выражающую все мое отношение к подобного рода личностям, что метят в Наполеоны, а, оказавшись в комнате, увидел пред собой Ивана Ивановича Пущина! Думаю, не стоит пояснять, что тогда для меня, всей своей трепетной душой принадлежавшего русской поэзии и народу, значила эта встреча.
Впрочем, скоро я уехал из столицы, вернулся в губернию к матушке. Думал тогда, что мне здесь работать легче станет. Природа, солнце, чистота… В конечном итоге, застрял я в своей деревушке по причине уже ранее мной упомянутой, а Гришка в это время продолжал ходить в кружок и письма мне писать кто и о чем сегодня говорил, и что сам Гришка на этот счет думает. И тогда Иван Иванович пригласил в кружок еще одно довольно занятное лицо, опять таки, из круга просвященного, литературного, и, к тому же, штатского. Сам не глупец, знает, что мы человека русского с душою его как никто другой чувствуем, вот и болят наши сердца за всякого мужика крестьянского, жену его да ребятишек, пока сами в Петербурге от делать нечего уж на стену лезем. Как рассказал в этот вечер мне Гришка, звали того человека Кондратием Федоровичем Рылеевым. Как выяснилось, имел этот господин некоторое свое словцо перед редакторами этого литературного журнала. Вот Гришка и удумал подарок мне сделать, попросить замолвить за меня словечко. И все хитро так обернул, мол поддержка кружку надобна, что стихотворения мои нашему общему делу служат и внимание других дворян к нашему плану привлекают, глядишь и придет кто новый. Все эти доводы показались остальным достаточно убедительным, чтобы закивать на Гришкино предложение и все же договориться в журнале о печати моего стишка.
Мой милый искушенный читатель сейчас, пожалуй, недоумевает, наученный уже опытом русского бунта и реформ нашего дражайшего Николая Павловича с его собачьей сворой, поэтому стоит мне и уделить пару строк тогдашнему положению вещей и нашей смелости и неприкрытости в идеях дел государственных. Взрощены мы, тогда еще сущие юнцы, переступившие едва порог пятнадцатилетия, были в годы Отечественной войны. С детства в нас закладывались этот горячий характер, непокорность и глубокое внутреннее чувство, съедающее изнутри, которое заставляло нас так отчаянно жаждать справедливости и свободы всему русскому народу. Говоря же о том, почему эти идеи были так близки именно мне, какое-то затруднение и затишие появляется у меня на уме. С самого своего рождения я, словно, и не знал ничего другого. Не знал я, что эту смешную розовощекую и чумазенькую девчонку Дуняшку, с которой я бегал до пруда в детстве, выдадут замуж еще до того, как я закончу занятия со своим monsieur le professeur. Что старшего братца ее Петра продадут за карточные долги моего деда и навсегда разлучат с семьей. Не знал я и того, что мой отец, пока еще война не забрала его из дому, любил приглашать к себе девиц из крестьянских, и приказывал пороть их, если они не желали идти… Все во мне противилось, сжималось и выворачивалось наружу, когда мне пришлось в юношестве моем узнать об этих тошнотворных грешках русского дворянства, сперва от дяди, а потом и друзья мои Петербургские полюбливали подобные рассказы после нескольких бокалов.
Ну, довольно уж рассуждений о далеком прошлом. Сидим мы с Гришкой и смотрим друг на друга как два дурака. Я все еще сжимаю в руках журнал снова и снова опуская в него взгляд, словно проверяя, не лгут ли мне мои собственные глаза, не выдумал ли я это все. А Гришка радостно так, искренне, по-детски ухмыляется и смотрит на меня, все ожидая что я что-нибудь скажу.
— Ну, Григорий… Ты даешь… — голос все же прорезается сквозь мой ступор. И мои губы трогает глупая улыбка, один в один Гришкина. Какая-то неизвестная сила, исходящая из глубины моей ликующей души, заставляет меня подняться на ноги. Гришку, словно мы связаны между собой как кони в тройке, поднимает вслед за мной.
Сейчас мне и не подобрать слов, чтобы выразить то глубокое счастье, что мы испытывали в ту секунду. Наш громкий смех наполнял тихий спящий дом, мы то и дело вскакивали, снова садились, и снова вскакивали, хлопали друг друга по спинам, обнимались в порывах особенно нахлынувшей радости. До сих пор я считаю тот вечер наисчастливейшим в собственной жизни. Безумная до болезненного вера в собственную уникальность и в непременное исполнение нашего плана родилась во мне тогда. Как же беззаботен был этот вечер… Разошлись мы уже к утру, часам к пяти, когда со двора уже слышался стук топора — муж нашей экономки, состоящий у нас в роли некоторого посыльного, начинал колоть дрова к завтраку. Сон меня никак не брал, и я чувствовал, что и Гришку тоже. Решено было, по моей настоятельной и весьма настоятельной просьбе, что он останется в нашем доме до конца снегопадов, а за тем мы вместе вернемся в Петербург.
Матушка моя долго противилась мысли моего отъезда, но, в конечном счете, ей не оставалось ничего, кроме как принять такое мое решение. На дворе уже был февраль двадцать четвертого года, когда мы с Гришкой ступили на родные мощеные улочки.
***
Следующее собрание нашего кружка, который мы теперь гордо называли обществом, состоялось еще через некоторое время. В то время, если бы кто попал в эту квартиру в момент нашего собрания, даже бы и заподозрить не мог, что за идеи мы здесь продвигали. Собирались мы каждый день, вечером после девяти, после театра, когда принято было съезжаться на балы и ужины. Наше сообщество насчитывало около двадцати пяти человек, но в квартире всегда появлялось меньше, иногда, кроме Ивана Ивановича, Гришки да меня были еще один-два молодых офицера, да и все на этом. Однако же, по какому-то никем не оглашаемому правилу, по пятницам являлись мы все. И эти пятничные вечера я до сих пор храню в своей памяти как одно из самых светлых воспоминаний моего туманного юношества. Были бы там Вы, mon cher, и Вы бы полюбили и эти вечера не меньше, я уж в этом убежден.
Квартировал я тогда во втором этаже у одного своего приятеля, совершенно бескорыстно, не могу не заметить, которого по целым дням не бывало дома по делам служебным и занимал он только нижние комнаты, так что стеснения никакого мы друг другу не представляли, хоть и знакомство наше близким было не назвать. Да и Гришку не хотелось смущать более моим присутствием, сам он жил в небольшой квартирке на две комнаты — столовую, где на софе в углу спал я, и спальню, где спал Гришка. Обеденный стол всегда был завален какими-то моими бумагами, денег я тратил больше, чем приносил, засиживался до утра, пока свеча не останется отвратительным восковым пятном на столе — одним словом, сосед я был несносный. Гришка никогда мне этого не говорил, по дружбе, но я знал, что он так думает. Как я уже говорил, я знал все его выражения лица за эту жизнь, что мы провели в близкой дружбе.
Дом моего приятеля располагался неподалеку от Адмиралтейства, возле которого мы с Гришкой встречались в восьмом часу с тем, чтобы направиться к Ивану Ивановичу. Ходили всегда пешком, недалеко здесь было, да и мне не хорошо было размять свои ноги после дня проведенного за пером. Гришка всегда болтал без умолку, так что скучать нам по дороге не приходилось.
Бывали ли Вы, mon cher, в Петербурге зимними вечерами? О, как они прекрасны! Совсем легкие, редкие снежинки кружаться по ветру, мерцая, словно тысячи маленьких звездочек, опускающихся прямо в ваши руки. Безмолвные стены с туго закрытыми окнами излучали тепло маленьких свечек на подоконниках, чужих каминов и чьих-то родных рук. А эти маленькие, ссутулившиеся и насупившиеся фигурки, семенящие по своим делам, уткнув носы в воротники шинелей, становились мне роднее семьи в те вечера. Пожалуй, только одну вещь я заново открывал для себя каждый раз, когда возвращался к матушке в деревню. Люблю Петербург!
Наша прогулка всегда удивительным образом превращалась в час, а то и больше, хотя преодолеть это расстояние можно было бы и в четверть часа. Но мы подходим к дому. Я неизменно словно выдыхаю после долгой необходимости держать воздух. Поднимаемся по лестнице, снимаем свои шинели и вешаем к другим, принадлежавшим нашим уже собравшимся товарищам. Тяжелые суконные шторы во всем доме плотно запахнуты, в столовой горят свечи, пахнет горящими фитилями. Кто сидит на диване, кто за столом, все говорят словно бы и о разном, но все равно выходит, что об одном. Я здороваюсь со всеми на входе, а с тем же, кто мне особенно приятен, здороваюсь еще раз за руку. Сажусь всегда поодаль, за столик у окна, чтобы положить на него свой небольшой портфельчик с новыми рукописями. Такие портфельчики всегда придают вам некоторой статусности, забавно каждый раз находить в нем не статские бумаги, а просто стишки маленького поэтишки, которые он читает перед друзьями. Но я лукавлю, тогда уж я так не думал. Тогда во мне разгоралась вера в то, что я делаю какое-то большое, важное дело, и от этого сам делаюсь большим и важным.
Одним из таких вечеров, когда весна уже вступала в силу, шли мы с Гришкой по своему обыкновенному маршруту. Слушал я его, как повелось, в полсилы и все думал что-то о своем. А болтал он, между тем, как я уже потом припомнил, а тогда вовсе не обратив на это внимание, об одной молодой княжне. Состояла она в родстве с людьми не последними, но Гришку, как он горячо пытался меня в этом убедить, пленило не это. Мой друг описывал ее в самых своих высших речах, насколько мог своим прозаическим языком. Если бы тогда я слушал его как следовало бы, то, возможно, я бы не пребывал в полнейшем негодовании возле Адмиралтейства в следующий вечер в одиночку, к тому же, с опозданием на час. Непросто описать глубину той ярости, что охватила меня тогда. Я был молод и заносчив, но сам даже тогда не знал, что способен на такое уродливое чувство. Его тонкие костлявые пальцы впивались в мое горло и сжимали мои кулаки, раздували пламя в моей груди и направляли его. Все, что я испытывал до сегодняшнего дня, представало фальшью, грубой и наглой ложью самому себе. Я плелся домой. Ничего больше меня не радовало, я разучился любить. Мне больше не хотелось приютить в своем сердце этих прохожих: в их лицах я видел только насмешку, или самые их отвратительные черты. Плеск Невы слышался даже слишком явно, словно и ей чего-то от меня было надобно. Только спустя время, когда сердце мое поутихло, понял я это чувство. Тот вечер был первым, когда я испытал на себе одиночество. Ощущение предательства въелось в мою кожу так стремительно, что я не успел вовсе его осознать. Я был брошен. Тогда я это чувствовал. Никогда раньше я не испытывал того, что называют “потерять друга”. Мне думалось: “Эх, какая же лицемерная фразочка!” — если уж человек сам так легко готов пойти на отказ, так и дружба с ним ничего не стоила, какая уж там потеря. На наше собраньице в тот вечер решил не идти, слишком уж расстроен был. Вы, возможно, посмеиваетесь теперь над моей вспыльчивостью, никакого ужаса ведь не случилось, и стоило бы мне помягче быть со своей обидой на Гришку, но поймите только глубину того расстройства, в котором пребывает юнец, впервые не получивший желанного, вспомните как сами были такими юнцами.
В следующий день мой гнев сменился на протест, я бы даже сказал на бунт. Мне хотелось во что бы то ни стало заставить Гришку жалеть о своем выборе, заставить его чувствовать себя покинутым еще сильнее, чем этого чувствовал я. И вот, я, не доходя до места нашей встречи, сворачиваю на Гороховую, упираюсь в Мойку и иду вдоль нее, к дому Ивана Ивановича. Это первое собрание без друга под боком, кажется, даже ничем и не отличалось от обычного, что пробуждало во мне знание, которое тогда я не готов был понять и принять: mon cher ami был отвержен мной раньше, чем я им. Все тот же круглый стол, свечи по углам, тихие беседы и чья-то игра на фортепиано, когда наши разговоры становились слишком уж смелыми. Я быстро обрел авторитет среди некоторых новых лиц в нашем обществе, как минимум потому, что никогда не имел на своем плече офицерского эполета, да и чины я не знал и не чтил. Должно быть, в их неокрепших юношеских умишках я делался от этого особенно преданным последователем нашей общей идеи, без своей на то воли. Каюсь, каюсь, такое чуткое внимание доставляло моей персоне неописуемое удовольствие, так что вскоре я стал еще заносчивее и самолюбивее.
Пожалуй довольно так яро избегать темы, которая, как я думаю, давно уже повисла между мною и моими дорогими читателями. Сейчас уже многое раскрыто обо мне, моих приятелях, нашем обществе. Об обществе… Что же это за общество такое? Не знаю уж с чьей легкой руки, но между собой звались мы Северянами, по той, собственно, причине, что и Южане тоже были: сосланные на кавказ да парочка тамошних офицеров. Предыдущее название так и висело в воздухе, но вслух мы его не произносили, все же не совсем безумцами были, жить многим из нас еще хотелось. Теперь то мне и вспоминать совестно свои необузданные и пылкие юношеские мечты, но я уж взялся, так что… Союз Спасения! Боже мой, что за слова! Всего два слова и столько в них смысла! Когда я думал об этом названии тихими своими городскими вечерами, когда не шло вдохновение, эти два простых слова обретали для меня все новые и новые смыслы, опускались все на новую и новую глубину человеческого чувства, крепче впивались своими когтями в мое сердце. Неужели Вам не хотелось в годы наиболее яркого пламенения Вашего сердца быть спасителем? Этим героем, воспетым в одах античности, этим жертвенником ради общего блага?
***
Около месяца, если не больше, моя жизнь сливалась в один долгий мучительный цикл. Просыпался я поздно, уже заполдень, садился за свой столик у всегда плотно занавешенного окна, пытался писать, но бросал это дело и брался за томик Байрона или Данте. Вечером шел на собрание общества. Писем не читал и не писал, да и не присылал мне их никто. Позабыли меня мои товарищи беззаботного юношества, позабыл их и я, полностью охладев к этой праздной разгульной жизни. Проще, правда, было бы упомянуть то единственное, к чему я не охладел, хотя тогда казалось, что не осталось таких вещей…
Меж тем наступала весна. Не сказать, что в Петербурге она на первых своих шагах хоть чем-то отличалась от зимы, однако настроение приносила с собой совершенно другое. Была уже середина марта. Дни мои текли своим чередом. До тех пор, пока я не проснулся спозаранку от того, что кто-то распахнул шторы и окно, впуская в комнату еще морозный воздух и лунный свет. Что-то промычав, я открыл один глаз. На стуле возле стола сидел Гришка. От охватившего меня удивления и тихого укола той старой, уже почти забытой обиды, я не мог произнести и звука.
— Я уж думал помер ты в своей бочке, — заметил Гришка таким несвойственным для него саркастическим тоном, уловив мое шевеление. Я сел и, слегка нахмурив брови, уставился на него. В глазах его не было злости, только странное почти материнское беспокойство.
— Ты чего в такую рань? — пробормотал я рассеянно в ответ. Это были совсем не те слова, что я припас для него еще в тот вечер, но те самые слова теперь как будто растворились в этом озабоченном взгляде, направленном на меня.
— Да вот решил… — он замялся, сосредоточенно разглядывая маленькие цветочки на обоях за моей спиной.
Мы сидели безмолвно еще какое-то время. Когда вот так расстаешься с человеком, в новой встрече он предстает совершенно чужим, словно и не было между нами двадцати лет братства бок о бок. Думаю, и Гришка чувствовал это, я видел в его глазах. Но у меня это чувство не вызывало никакого мучения, только непроглядную пустоту где-то в груди, где раньше был хохочущий и скачущий по сторонам Гришка. Но вот у него… Я чувствовал как внутри меня скручивается тугой узел, как подкатывает тошнота, от чувства собственной беспомощности и жалкости. Какими только словами не успел я мысленно окрестить себя в те несколько минут, пока Гришка смотрел куда-то мимо меня с этим печальным, душераздирающим блеском в глазах. И вот, он вздохнул, и я почувствовал как этот взгляд впился в мои глаза.
— Женюсь я, брат… — он выдохнул с какой-то облегчающей простотой, как будто мы снова пьем чай в поместье моей матушки.
Немного ранее я уже сокрушался, что стоило бы мне немного чутче прислушиваться к своему другу. И повторяю это снова. Представьте только, скольких чувств я мог бы избежать, всего раз отнесясь бы к Гришкиным словам с вниманием! Но, молодой, этого я не соображал еще, и вынужден был мириться с заставляющим оцепенеть чувством шока.
Сказать о Гришкиной женитьбе мне нечего. Да и не хочется, принимая во внимание случившееся с нами позже. Думаю, он и сам бы настоятельно просил бы меня этого не делать, если бы знал, что я делюсь такими откровениями с бумагой и пером. Одно только я в праве упомянуть: это значительно усугубляло дело… Не сейчас, нет, сейчас мы были в счастливом неведении…
***
Два года минули в тишине. Я жил тем, что писал, иногда под заказ, иногда для нашего общества, иногда просто так, для себя. Гришка продолжал свою гвардейскую службу, к тому времени его уже произвели в лейтенанты. Отец его молодой жены уступил им небольшое поместьице на восток от Петербурга верстах в ста пятидесяти. Сделался он теперь и отцом, так что дела семейные занимали его по горло и было ему уже не до юношеских наших, как сам он мне говорил, забав в кружке. А, между тем, что-то готовилось…
Осень выдавалсь особенно проморзглой. Снега покрывали все вокруг с конца октября, а Нева встала как только ноябрь переступил порог. Такие морозы бывают не чаще раза в сотню лет. В воздухе витало зловещее ощущение, словно природа держит зло на людей, и за это хоронит столицу под траурным белым полотном. И неспроста. Двадцатого числа город проснулся с прискорбными новостями. Его Величество Император Александр Павлович скончался…
Не в оправдание себе, но я считаю необходимым упомянуть какое чувство стыда охватило меня в те дни. Представить только, два года я существовал с тихой ненавистью к этому человеку, презирал его в своих стишках, насмехался над ним и вместе с другими воспевал представляемое будущее, где не будет царя… И вот, его нет. По всему столичному обществу пробежало тогда волнение. Я знал что товарищи мои к тому моменту уже должны были бы быть на квартире… И я не пошел… Трусость — еще один порок, омрачающий мои юношеские годы. Не хватило мне духу так кощунственно и вероломно осквернить память только что ушедшего. Отнюдь, не значило это, что я передавал свои идеи, что их крепкие корни в моем сердце иссохли одной только этой новостью. В тот вечер я полюбил покойного не как Императора, а как человека. Как всех тех других людей, которых я так люблю. Тогда я думал, ведь его покойная душа когда-то тоже болела за Россию. Как и моя, как членов нашего кружка, как каждого уважающего себя дворянина…
Только через неделю я узнал о принятом решении. Времени медлить больше не было. Это был шанс совершить то, ради чего два этих года мы собирались по вечерам. Сердце мое сжали крепкие сильные руки сомнений, когда слушал я эти слова из уст одного гвардейского офицерчика, что пересказывал мне позже итоги встречи тем вечером. Но что я мог? Мог ли я жить, зная, что у меня был шанс дать людям то, что навсегда изменило бы Россию, а я так расточительно отказался от него?
***
Я кутался в плотную овчиную шинель, хоть чем-то пытаясь спастись от холода. Солдатские ряды плотными квадратами делили площадь, словно шахматную доску. По краям толпились мещане. И я среди них. Гришки не было — я не стал ему писать, ни к чему это было. Николай Павлович появился на коне. Золотые эполеты блестели на плечах его мундира, скручивая все мои внутренности в тугой, напряженный узел. Просто смотреть и не лезть. Достаточно позорная позиция, чью бы сторону я ни занимал. Отсюда ничего не было слышно, но густой воздух надвигающейся бури чувствовался отчетливо. Я видел как наши переминаются, как Рылеев выходит вперед, как солдаты вскидывают руки. По площади раздается гром солдатских голосов — первый раскат бури. Они присягают. Да здравствует Константин Павлович. Мои губы вторят им беззвучно, сами того не замечая. Я стою совершенно завороженный, стук сердца раздается в ушах так громко, что я не слышу первого выстрела. Мое оцепенение сходит только в тот момент, когда десятки плечей задевают меня со всех сторон: людское море бушует и течет мимо меня. Пушечный выстрел оглушает, даже на таком расстоянии. Я хватаюсь за уши и кидаюсь назад, вслед за людьми.
Я сбавляю шаг только когда оказываюсь в собственной квартире, запираю дверь и, не скидывая шинели и шапки, падаю в зале на ковер. Легкие жжет от морозного воздуха и сбитого дыхания, руки и ноги не слушаются покрытые мелкой лихорадочной дрожью.
— Бумагу мне! Бумагу и перо! — я кричу служанке в каком-то болезненном бреду. Пока она несет, я скидываю с себя шинель, запутывась в рукавах и сажусь за стол. Почерк мой неразборчив и сбивчив, а слова сливаются в одну большую кляксу. Должно быть, Гришка будет в отчаянном недоумении, когда через сутки получит мое письмо, состоящее из трех коротких строчек: “Я попал. Я не жилец. Не пиши мне. Сожги все письма. Прощай, mon cher ami. ; toi pour toujours Konstantine.”
***
Они пришли не сразу. Ожидание мучило меня еще с месяц. Почему я не скрылся?.. Это было мучительнее. Бросится в бега, в эту беспорядочную жизнь, за границу, где такой как я бесчиновный и небогатый дворянин ничего не значил… Это подлость! Нет, лучше уж я взойду на эшафот на той земле, где появился на свет, чем буду влачить свое жалкое крысиное существование не весть где!
Когда они явились, мне сразу был оглашен приговор. Меня вели под стражу. В Петропавловскую крепость. Ожидать решения государя. До сих пор эти голые, безликие и холодные стены вселяют в меня леденящий ужас. Эти маленькие комнатушки, похожие на лошадиные стойла давят со всех сторон и шепчут, шепчут, шепчут, рассказывают истории загубленных душ, людских страданий, передают чужие крики и рыдания, оглушают тишиной… Время здесь теряется, часы сливаются в дни, недели, месяцы бесцельного существования внутри этого каменного гроба.
Иногда я подслушивал разговоры караульных. Не в надежде сбежать, такими детскими мечтами я уже не тешился, их выкорчевал из меня тот день на площади. Просто так, чтобы не сойти с ума. Фамилии задержанных струились бесконечным списком, казалось, что скоро на плахе поляжет вся Россия.
Приговор был оглашен летом. Не знаю точно в каком месяце, нам специально не сообщали, такой изощренный вид пытки. Меня и еще около пятидесяти человек приговорили к пожизненному переселению в Сибирь. Это была не каторга, но большой надежды все же не вселяло. Этапирование назначили на осень.
***
Двор крепости был наполнен людьми. Заключенных связывали меж собой тяжелыми, неподъемными цепями. Жандармы то и дело прикрикивали на кого-то да лупили палками непослушных. Среди общего шума мое сердце сжалось, отреагировав на какой-то неуловимый звук. Я обернулся и перед взглядом предстал он… Гришка…
***
Сейчас минул уже пятый год нашего вынужденного нахождения здесь. За это время у меня было достаточно возможностей осмыслить свою прошлую жизнь, а возможностей снова взяться за перо — и того больше. Григорию назначили такую же меру, что и мне. Переселение. Два года мы не имели права ни словом обмолвиться с другими осужденными, я не знал даже, что с ним сталось, а права писать письма так и вовсе пожизненно мы были лишены. Однако, вскоре про наказание наше забыл и сам Император, так что градоначальниками позволено было мне сменить место своего поселения на ту деревушку, где держали Гришку. Тогда я узнал, что эти годы он растил свою семилетнюю дочку Сонечку. Жена его умерла с горя, сердечный приступ с ней сделался, когда Гришу задержали. Казнено из наших было всего пятеро. Почти все остальные были помилованы и сосланы на переселение. Нам было всего по двадцать семь, и мы начинали жить снова, но теперь уже никогда не забывая о годах бурной юности…
Свидетельство о публикации №225102100059