Незнамо что. Глава 21

   ГЛАВА XXI

   Нет, он не хочет излагать на бумаге то, что с их семьёй стряслось дальше! Это настолько мерзостно обыденной, какой-то скучной и нудно моросящей, словно осенний дождь, мерзостью, что, кажется, происшедшее дальше и мерзостью-то назвать нельзя, но в то же время настолько мерзопакостно, что, кажется, не только его мысль, но и его рука так и норовит вильнуть в сторону и рассказать, пересказать или поведать (да не всё ли это равно случайному читателю?) свои детские наблюдения за семьями чужими, где день за днём жизнь проходила с точно такой же обязательностью и размеренностью, как и в его семье, но с той существенной разницей, что в этих семьях не было больных эпилепсией – припадочных, как их запросто называли и называют в здешнем мире. Без этого необходимого отступления современному читателю (а будущему, лет через сто, и подавно) будет трудно увидеть быт обитателей старого здешнего мира, понять причины его равнодушной жестокости не только к сестре, но и ко всему живому вообще... (ага, кажется, здесь он немного перегнул «исследовательскую» палку; но, впрочем, судить, так это или нет, будет уже читатель).
   Первым его наивным открытием после переезда из барака на новую улицу явилось следующее: каждая улица здешнего мира – это отдельный цельноскроенный живой организм со своими привычками и даже душой; эти организмы и представляют собою видимое физическое тело самого здешнего мира (о существовании невидимого ментального тела, тем более тонкого мира, он тогда и не подозревал).
   Второе открытие было таким же простым: жившие на новой улице люди настолько разнились своим укладом от людей на его прежней улице, что это было невозможно не заметить, – они были словно из другого теста или континента, или же попросту свалились с Луны (или он с неё).
   Причины этой разницы он уразумел быстро.
   Первой причиной (о второй – чуть позже) был обыкновенный огород в четыре сотки, вокруг которого сосредоточивалась жизнь жителей всей улицы; а в бараке на каждую семью полагалась одна длинная узкая грядка (метров пять, если он верно помнит), на которой выращивали скудный урожай лука, чеснока и прочей мелочи: для капусты, огурцов и помидоров просто не было места; но эти грядки не занимали сколько-нибудь значимого места в жизни барака: обитатели его комнатушек жили, как и обитатели городских пятиэтажных «хрущёвок», жизнью, каковую можно назвать даже коллективной, а не огородом, как весь здешний мир, то есть жизнью, замкнутой на саму себя – крестьянской и единоличной.
   Целью этой весьма прозаической жизни было, как и во времена позднего средневековья (в котором, собственно говоря, и влачил своё существование старый здешний мир), производство продуктов питания; проще говоря, жители этой улицы были озабочены лишь выживанием, а потому, не надеясь на расторопность товароведов райпотребсоюза и ОРСа, с крестьянской основательностью – и такой же жадностью – занимались самообеспечением: обменом редьки на морковку или семенной картошки на помидоры или семенной чеснок, или ещё чего-нибудь подобного съестного на такое же подобное для услады своих вместительных нетребовательных желудков.
   Осенью жители улицы хвастались друг перед другом количеством стеклянных трёхлитровых и прочих банок с засоленными огурцами и помидорами, разнообъёмных деревянных бочек, бочонков и кадушек с капустой.
   «Нонеча я тридцать пять трёхлитровок огурцов насолила, – с затаённой гордостью сообщала одна соседка другой. – Наросли такие здоровущие, что даже в банку не лезли, пришлось их пополам резать. Ещё красных помидоров на восемнадцать банок набралося, да вперемешку помидоров с огурцами банок десять, да бочку капустой набила. Думаю, до весны хватит».
   (Здесь необходимо добавить, что лишь самые большие огурцы считались хорошими. Мелкие огурцы – корнишоны – не солили, пребывая в уверенности: мол, это в Болгарии специальный такой сорт, удобный для консервирования, вывели, а в нашем холоде они и не вырастут.)
   «И у меня подпол чуть ли не под самую крышку картошкой засыпан, все полки, какие там только есть, банками позаставлены, – не без достоинства ответствовала соседка. – Как спущуся туда, так осторожней там поворачиваюся: так и поглядываю, как бы не уронить или не разбить чего!»
   Для тех жителей улицы, чей кругозор не простирался дальше огородного забора, это занятие было даже и не необходимостью, а увлечением; а для большей части жителей улицы – смыслом всей жизни. Неудивительно, что их как будто ничто, кроме заморозков, грозящих внезапным или гибельным уроном урожаю столь любимых ими овощей, не могло всколыхнуть или растревожить. Возможное наступление заморозков обсуждалось жителями улицы уже в конце июля, причём с такой тревогой в голосе и на лицах, словно речь шла о пожаре, сильнейшей засухе, девятибалльном землетрясении или даже о всемирном потопе, – бедствиях, способных походя уничтожить как их жалкое имущество, так и их самих.
   Читатель будущего, вероятно, посчитает эти слова написанными в минуту меланхолическую или раздражительную. Ничуть не бывало! События, буквально бушевавшие за пределами здешнего мира, мало занимали его обитателей: часто эти события проходили мимо их крестьянских умов незамеченными или же далёкими невнятными отголосками. 
   Ему остаётся привести пример, дабы его не заподозрили в голословности.
   Он помнит Вадима, собутыльника отца, неизвестно откуда появившегося в их новой квартире летом 1973, кажется, года.
   Атлетического телосложения, высокого роста, головою выше даже электрической лампочки, висящей под потолком, он не казался неуклюжим: движения его были точными, уверенными, не скупыми, а какими-то экономными, отчего в их тесной кухне он занимал гораздо меньше места, чем следовало бы.
   Лицо его было без особых примет, разве что чересчур загорелое, белокурые волосы были короткими и казались выгоревшими на солнце, взгляд прямой (можно сказать, он рентгеноскопировал собеседника), но не наглый; одежда его (брюки и рубашка с короткими рукавами) сразу привлекала внимание щегольством и добротностью, и, конечно же, была куплена не в здешнем мире: подобную здесь не носил никто. Речь его была грамотной, без обычной ненормативной лексики, но не литературной, и тоже какой-то странной. Голос его был не громкий и не тихий, но чувствовалось, что говорит он вполсилы, тоже зачем-то экономно. Водку пил не морщась, словно воду; действия она на него, действительно, как и вода, не оказывала никакого.
   Рассказывал Вадим о событиях настолько невероятных и таинственных (участником которых он был), что от их фантастичности просто захватывало дух. Легко, словно бы говорил о соседних деревнях, упоминал названия экзотических городов и стран (в которых побывал), настолько удалённых от кухни и стола с двумя бутылками водки «Русская» и бутылкой вина «Агдам», сковородки с жареной картошкой и прочими немудрёными закусками, что отец и Салтычиха ему не верили (хотя и пытались это скрыть), но недоверчивость ясно читалась в их глазах, отчётливо слышалась в их общих уклончивых восклицаниях «Ну надо же!», «Ты смотри!», «Вот как?» – или же откровенно прорывалась в возгласе «Да не может этого быть!»
   Как ему показалось, Вадим воспринимал сомнения своих визави как нечто само собой разумеющееся: он и не думал обижаться.

   – А вооружение у американцев лучше нашего или хуже?
   Отец спрашивает тоном человека бывалого, но на самом деле в армии и дня не служил, ещё призывником отбоярившись от неё с помощью своего давнего знакомого из польского села, работавшего в военкомате; Вадиму он об этом, конечно же, не сказал.   
   – Да так, слабое, – отвечает Вадим, вылавливая вилкой из сковороды картошку поджаристее. – Их хвалёная винтовка М-16 годится для полигона, а не для Вьетнама: чуть грязь попадёт, особенно песок, так затвор сразу же намертво заклинивает; и длинная, с ней по джунглям не продерёшься, за всё стволом, как репейник, цепляется.
   – Ну а наше оружие не подкачало?
   Странно, почему отец не замечает или не хочет замечать повторяемости задаваемых вопросов; а может быть, он или не знает, что вообще спрашивать, или боится выдать своё незнание армейской жизни, тем более войны.
   – За нашими автоматами американцы просто охотились. Многие, особенно офицеры, с «калашами» ходили. Это их и подводило: если у кого-то вместо своей М-16 «калаш» на груди висит, значит, это офицер, или, на худой конец, сержант. Мы таких первым делом отстреливали.
   – Как это – взять да и убить человека... – робко подаёт голос Салтычиха.
   Вадим, не взглянув на неё, говорит отцу:
   – А «дегтярь» они не очень уважают: тяжёлый он для них оказался.
   – Хитрованы какие, – удивляется отец, разливая водку по стаканам, для Салтычихи – вино в рюмку.
   – И не дураки: воевать налегке любят. Это мы, как ишаки, всё на себе пёрли. А они от своих баз или «вертушек» далеко не уходили, поэтому брали только самое необходимое.
   – Ты посмотри на них! – произносит отец осуждающе, одним духом выпивает водку и старательно выбирает закуску, поочерёдно нацеливаясь вилкой то в сковороду с картошкой, то в блюдце с кильками в томатном соусе. – Пей, не держи посуду.
   – «Дегтярь» пулемёт тяжеловатый, конечно, но уж если понадобится дорогу расчистить, так лучше его нету... – говорит Вадим задумчиво, вливает в себя водку, отставляет стакан и мельком оглядывает кухню. – Высадишь пару коробок, так точно знаешь: собирать уже нечего...   
   – Мгм... ммм... – отец не то поддакивает, не то никак не может прожевать перья зелёного лука. Шумно сглотнув и утерев губы ладонью, тянется к бутылке.
   Бдительная Салтычиха толкает его в бок:
   – Куда разогнался? Успеешь налакаться. – И обращается к Вадиму: – А как у вас там было насчёт питания?
   Вадим усмехается.
   – Консервы и сухпай. Таких продуктов, как здесь, там в помине нет.
   – Ну надо же! – всплёскивает руками Салтычиха. – Да как же без картошки-то? А без хлеба какая же может быть еда?
   – На базе была пекарня. Да почти всё транспортники, самолёты, то есть, доставляли.
   – Вот оно как... – вздыхает Салтычиха и косится на отца: что он думает о таком неслыханном расточительстве. – Самолётами, значит, в такую даль возили... Представляю себе... А почему там пшеница не растёт?
   – Вьетнамцы рис едят, на кой им сдалась твоя пшеница! – проявляет осведомлённость отец, сейчас же завладевает бутылкой и разливает по стаканам водку. – Да бананы там всякие от пуза трескают. Ты, Вадим, бананы эти ел? Вкусные хоть? Ну, живы будем – не помрём! – выпив водку, отец прижимает к носу корочку хлеба, долго занюхивает.
   – Не только бананы, гусениц тоже ели. Поначалу противно, а потом ничего, вкусно даже, – невозмутимо говорит Вадим.
   Салтычиха вся передёргивается:
   – Да не может этого быть! Гусениц-то зачем?
   – Белок, – коротко, непонятно отвечает Вадим; взглядывает на свои часы, столь массивные и на таком длинном браслете, что человек средней комплекции не смог бы носить их на запястье, разве что на лодыжке или просто в кармане. Не заметив его взгляда, отец выговаривает Салтычихе (видно, что он рассердился):
   – Отвяжись ты от человека со своей жратвой! – И обращается к Вадиму: – Мне вот что интересно: если сравнивать наших солдат и американских, то какие, по твоему, будут получше?
   Вадим вынимает из кармана сигареты, спрашивает Салтычиху, можно ли закурить; после утвердительного ответа достаёт зажигалку. Отец рассматривает верблюда на сигаретной пачке; шевеля губами, пытается прочитать иностранные буквы, спрашивает:
   – Это чьи же такие сигареты?
   – «Кэмэл», американские. Кури.
   Отец обнюхивает сигарету, закуривает, вдыхает дым и медленно выпускает его через ноздри. Проделав это упражнение несколько раз, уверяет: ничего, курить можно.
   Вадим смотрит на него с едва заметной насмешкой, говорит:
   – Сигареты у них хорошие, а вот солдаты... Помню, когда возвращались из рейда в Камбоджу, попался нам один, раненый; пожалели, решили перевязать. Когда комбез разрезали, то увидели, что вояка этот весь исколот; и очень похоже, что наколки эти – тюремные.
   Отец и Салтычиха переглядываются. «Вот оно как...» – говорит отец как бы про себя. В его голосе нетрудно услышать откровенное сомнение.
   – Посмотрели на его морду, – продолжает Вадим, – так и морда у него тоже тюремная.
   – Так это что же, – не выдерживает отец, – получается, в Америке тоже, значит, зэков призывают?
   – У них армия контрактная. Наёмная, то есть. За деньги воюют. 
   Отец и Салтычиха снова переглядываются, но уже с нескрываемым изумлением. «Как это так – за деньги... и большие деньжищи, наверно, отваливают... за копейки-то какой дурак воевать станет...» – опомнившись, бормочет Салтычиха.
   – Допросить надо было этого... наёмника, – неуверенно говорит отец.
   – Когда перевязывали, он сначала визжал, как поросёнок, не переставая, а потом замолкнул: сдох, – будничным голосом объясняет Вадим причину их нерасторопности своим ошарашенным слушателям. – Когда нам ещё такие же попадаться начали, мы и поняли весь расклад: если бьются, как надо, значит, это профи или даже обычные солдаты, а если после первых же выстрелов разбегаются, да ещё и раненых бросают, значит, это уголовники.
   Отец восклицает: «Ну надо же!» – и взъерошивает свои кудри, сплошь подёрнутые изморозью седины. Салтычиха смотрит в одну точку и молчит. По её немимическому лицу невозможно понять, пытается она осмыслить сказанное или, по своему обыкновению, не думает ни о чём. 
   – А если вдруг война с ними начнётся... – Не договорив, отец замолкает, смотрит, прищурившись, на засиженный мухами отрывной календарь.
   – И что? – спрашивает Вадим.
   – То кто победит, как ты думаешь? – Отец, подавшись вперёд, смотрит на него в упор немного исподлобья и с волнением.
   Вадим отвечает не задумываясь:
   – Мы, конечно. Американские солдаты без комфорта воевать не могут: каждый день приготовь им завтрак, обед и ужин, ведь они сухари жрать не будут; предоставь казарму, и чтобы было тепло и ниоткуда не дуло, ведь они у костра спать не станут; обеспечь оружейниками, механиками и прочим техперсоналом, вплоть до парикмахера, ведь сами они ремонтом вооружения и техники не занимаются, под горшок не стригутся; предоставь развлечения – бар, кино и бордель, ведь они не как мы, – привыкли воевать и отдыхать культурно. Короче говоря, против нас они ничего не стОят.
   Повеселевший отец тянется к бутылке:
   – Ну, выпьем за нашу победу!
   На лице Вадима впервые за всю беседу обозначается и тут же исчезает улыбка, мимолётная, ироничная. Выпив, он снова смотрит на часы. На этот раз отец замечает его взгляд:
   – Торопишься куда-то?
   – Здесь спешить некуда. Просто мой визит затянулся, пора и...
   – Да ты что, Вадим?! – возмущённо перебивает его отец. – Водки вон сколько осталось... Посидим, выпьем, поговорим!
   – Обо всём уже переговорили, а пить надоело.
   – Да как же это обо всём?! – трагическим голосом возражает отец, зачем-то оглядывается по сторонам и разводит руками.
   Салтычиха вздрагивает, словно разбуженная, непонимающе смотрит на гостя:
   – И в самом деле, куда идти-то... Вот огурчики свежие, попробуй... Нынче хорошо огурцов должны насолить, не то, что в прошлом году...
   – Я здесь всего четвёртый день, а уже одурел от тоски, – говорит Вадим и пытается сдержать зевоту. – На рыбалку разве сходить, развеяться...
   – Что тебе наша рыбёшка, если ты там, наверное, покрупнее ловил?
   – Конечно, за крабами, теми же осьминогами нырять гораздо интереснее... но можно по ошибке схватить ядовитого... – отвечает Вадим, зевая.
   – Ужасы-то какие, господи... –  тихо, сонно вздыхает Салтычиха и тоже вдруг зевает. – А природа там лучше нашей? – спрашивает она, следуя своей привычке задавать вопросы собеседнику ни с того ни с сего и не всегда по теме, лишь бы о чём-нибудь спросить, и снова зевает. – Ну вот, заразил меня зевотой! – укоряет Вадима.
   – Да что природа! – Отец не желает расставаться с гостем и торопится сообразить, о чём его ещё спросить. – Вот скажи, как там, за рубежом, к нам, русским, относятся?
   Вадим широко зевает; коротко, скучно говорит:
   – Хреново.
   – Как это так? – поражается отец. – Да ведь мы весь мир от фашистов спасли!
   Вадим криво усмехается:
   – Если ты, Анатолий, думаешь, что Запад перед нами из благодарности за 1945 год на коленях стоит, то очень ошибаешься... Им там всем наплевать, кого и от чего мы спасли, они об этом уже не помнят.
   Да вот недавно в Каире сидели в баре. Немцы зашли. Все в возрасте, выправку за версту видно; бывшие гитлеровцы, короче. Сначала косились на нас, а потом, когда подпили, начали пальцами тыкать. Мы терпим, на провокацию не поддаёмся. Вдруг один из них, старый, на щеке рваный шрам, говорит нам: «Ваш здоровья, руссиш швайн!» – и рюмку поднимает. Остальные заржали, тоже рюмки подняли, закричали, что скоро всем нам капут. А этот, старый, пообещал расквитаться за Сталинград. Ну, тут мы им и врезали как следует... Так за них посетители бара начали ввязываться... А мы этому Египту Асуанскую плотину за наши деньги достраиваем; да на эти деньги можно весь Советский Союз из телогреек вытащить и в пальто с каракулевыми воротниками переодеть. Я эту плотину видел; в сравнении с ней наша Братская ГЭС – это просто жёрдочка поперёк ручья. Ты, наверное, думаешь: египтяшки нам за неё спасибо скажут. Ага, куда там... Короче, посетителям этим тоже от души врезали. Заодно поломали кой-чего из мебели; да весь этот бар, к чертям собачьим, раскатали. Тут полиция нагрянула. Шумиха поднялась... Нас быстренько раскидали куда подальше. Вот почему я здесь, у дальних родственников, и отдыхаю.
   Помолчав, Вадим говорит отцу, подавленному его рассказом:
   – Анатолий, я поездил по миру и понял: в сорок пятом победили совсем не мы, а кто-то другой, так что тебе в телогрейке и кирзовых сапогах ещё долго ходить придётся... Мой тебе дружеский совет: успокойся, не мни себя гегемоном. И лучше забудь всё, что я тебе по дурости наговорил. 

   «Отец действительно забыл: он никогда не вспоминал Вадима, словно его и не было в их квартире. Наверное, его мозг, уже стремительно разрушаемый алкоголем и давящей серостью будней, просто не смог „переварить“ полученную информацию или воспринял  Вадима не как живого человека, а фантасмагорию, которая „может, и померещилась по пьянке“, как сказали бы в старом здешнем мире, или, напуганный вторжением в его затухающее сознание очень уж свежего человека, поторопился изгнать его из памяти.
   Я тоже принял рассказ Вадима за выдумку, но гораздо позже понял: это была правда от первого до последнего слова.
   Осталась лишь одна загадка: зачем Вадим (имя наверняка вымышленное), спецназовец, военный специалист или ещё кто-то другой, выкладывал деревенскому мужику то, что знать было не положено не только ему и здешнему миру, но и всей стране? Вероятнее всего, действительно, „по дурости“, или от понимания: в этом медвежьем углу ничему не поверят, да и всё тут»
 
   Но пора рассказать о второй увиденной причине разницы между жителями улиц, – тайге и рекам, после огорода вторыми по значимости кормилицами здешнего мира.
   Он не помнит, чтобы кто-нибудь из жителей барака увлекался охотой или рыбалкой, как не помнит и таёжно-рыбацкие разговоры. Конечно, он со своим приятелем Вовкой ходил на рыбалку, благо река была рядом, ловил удочкой гольянов, ельцов, окуней. Салтычиха на его добычу глядела косо, словно коза на собачью будку, говорила пренебрежительно: «Опять мелочь приволок, тут и есть-то нечего!» Однажды ему повезло поймать полведёрка крупных, как на подбор, гольянов. Горделиво – восемь лет, а уже добытчик! – передал рыбу Салтычихе; она мельком взглянула на ведёрко и задвинула его под стол (во всём бараке холодильник был только у тёти Зины, секретаря директора судоверфи). Вечером он предложил изжарить рыбу на ужин, – оказалось, возиться с нею некогда. Утром заглянул в ведёрко и увидел замутнённую, вспенившуюся воду, – гольяны протухли. Он оскорбился: «Зачем я тогда её ловил?» – «А тебя заставляли рыбачить, что ли? – уставилась на него Салтычиха и съехидничала: – Смотри-ка ты, претензию предъявлять вздумал! Эти гольяны только и названье, что рыба: одни кости, жуй да плюй!» Конечно, тогда он смолчал. Как-то сразу потеряв интерес к улову, рыбачил уже ради самого нескучного действа.
   Обитатели новой улицы ни в коей мере не напоминали жителей барака, и суть не в различии укладов (барачного – полукоммунального, полуколхозного, и новоуличного – обособленного, единоличного), а в социальной разобщённости.
   Сашка, Толька и Генка в карьере за кирпичным заводом ловили странную, откровенно отталкивающего вида рыбу, называемую «заусатые»: длинную, словно угорь, толстую, округлую, с широкой и плоской мордой, похожей на змеиную и налимью, имеющую по две пары длинных усов. Когда он первый раз поймал на удочку заусатого, то невольно воскликнул: «Это что за мерзость?!» Сашка объяснил, что заусатых он ловит кошкам, простодушно прибавив, что сам их ел, и что «вообще-то жареные они ничо так, вкусные». Его едва не стошнило. Мишка, сын редактора районной газеты, увидев заусатых, гадливо содрогнулся, предположил в них неведомых науке мутантов, а заодно с очевидной неодобрительностью оглядел рыболовов. Потому Сашке, Тольке и Генке и в голову не вступало хотя бы попытаться приятельствовать с Мишкой: они, хотя и жили на одной улице, были очень уж далеки друг от друга.
   Профессионально в здешнем мире рыбачили и рыбачат жители деревень, за триста с лишним лет прознавшие все «рыбные» места. В советское время рыбы вылавливалось и солилось столь много, что весной протухшие ленки, хариусы и остальные прочие выбрасывалась буквально бочками. При демократии запасы рыбы резко сократились: за удочки и сети взялись все, кто хотел кушать.
   В советское время заготовками ягод и грибов занимались и стар и млад; рассказывать здесь не о чем: все это знают или помнят. Ему остаётся лишь добавить, что варенье и солёные грибы, некогда съедаемые обитателями здешнего мира в количествах неимоверных, утратили для них статус полноценных продуктов питания с момента появления в здешнем мире первых коммерческих магазинов. Импортные компоты, маринованные шампиньоны и опята немедля потеснили в погребах и холодильниках смородину и кислицу, бруснику и чернику, голубику и черёмуху, грузди, рыжики и маслята. Компоты поразили доступностью (магазины райпотребсоюза и ОРСа даже компот из алычи, эту неимоверную кислятину, всучивали в нагрузку: бутылка водки продавалась только с банкой алычи; коньяк, впрочем, отпускали без нагрузки) и невиданным ранее ассортиментом: на этикетках можно было прочитать: клубника, черешня, ананасы, абрикосы, персики. Шампиньоны и опята удивили разве что новизною; ну да он не гурман, ему трудно судить, рыжики вкуснее или опята: хороши и те и другие.
   Читателю будущего покажется странным то, что произошло дальше.
   Поток импортных товаров, нахлынув в здешний мир, снова, впервые после 1917 года, разделил социум на имущих и неимущих, этих извечных, закоренелых антагонистов, – но, собственно говоря, ничего особенного не произошло: непредсказуемая российская история, кое-как совершив исторический круг, захромала от некогда пройденного начала; остаётся надеяться: ей не придёт в голову отправиться проторённой в начале ХХ-го века дорогой.
   Впрочем, имущие и не подумали отказаться от привычных для них грибов и ягод: просто они предпочли не собирать их собственными руками, как раньше, а покупать у неимущих, – это соответствовало их статусу имущих и вскармливало самомнение: мы даём возможность босотЕ – недавним друзьям и знакомым – заработать на жизнь, а, значит, являемся для них благодетелями...
   (Странно, откуда у него вдруг возникло и засвербело чувство дежавю, уж не оттого ли, что предложение – в прошедшем времени?)

   Год 2006.
   Знакомый мужик из дальней деревни, типичный представитель околоинтеллигентной братии, представлявший из себя мелкотравчатое колхозное руководство, на волне демократической вакханалии чудесным образом выбившийся в люди, занимающий кресло средней руки начальника уже на районном уровне,  рассказывает: 
   – Чёрт знает, чо и за жизнь такая сейчас пошла! Мы в детстве никогда не привередничали, ели всё подряд. Забежишь домой, отрежешь ломоть хлеба, накладёшь сверху варенья – вот и поел. А если некогда было с вареньем возиться, так сунешь в карман пару ржаных сухарей – и снова на улицу. Или картошку в костре испечёшь, да если ещё соль и хлеб есть – чо ещё надо-то?! А эти (мужик имеет в виду своих детей) какие-то не такие... Баба моя нарежет домашнего солёного сала с мясными прослоечками, – славный такой кабанчик у нас был, я его Борисом Николаевичем, в честь Ельцина, величал, – так представь себе, косоротятся: колбасу им из магазина подавай, да ещё и не всякую, а подороже чтобы; баба поставит на стол тарелку со смородиновым вареньем, так они от него носы воротят! Какого ещё, спрашивается, хрена им надо?!.. Голода не видели, вот чо! А если баба в ту же тарелку накладёт магазинского варенья, какого-нибудь импортного дерьма из банки – ложками хлебают, аж давятся!
   Мужик закуривает «беломорину», шумно вздыхает.
   – Три года назад, это когда мы ещё в деревне жили, пошли в лес по ягоду: чёрная смородина тогда уродилась просто на диво. А смородишник тот далеко – десять вёрст, не меньше, топать то в гору, то под гору; ну да мне не привыкать на такие расстояния хаживать. В общем, по утрянке пошли мы в лес вчетвером: я, баба, да сын с дочкой. Я взял свой горбовик (он у меня хозяйский, из нержавейки, четыре ведра входит; сейчас без толку в кладовке на гвозде висит), баба ведёрный горбовик на спину пристроила, а сын с дочкой взяли по капроновому ведёрку, литров так по пять каждое. Пришли; набрали смородины под самую завязку; потопали назад. Тут жара началась, мошка навалилась, долбит без передыху... Километра через четыре, слышу, сын с дочкой заныли, когда же, мол, домой-то придём; а вскорости и баба моя кряхтеть начала: мол, чо-то долго идём... Чо, думаю, ей кряхтеть-то, если она одно ведро смородины на себе тащит, а я – четыре? А потом чую – ноги загудели... Ну дак ить четыре ведра ягоды в гору переть – загудят!
   Короче, приползли мы домой чуть живые... С тех самых пор ни сына, ни дочку в лес по ягоду никакими пинками не загонишь...
   Ну, баба моя варенья наварила, сама радёшенька: надолго, говорит, хватит. Как в воду глядела: хватило по самое некуда: поначалу хорошо так ели, а теперь никто это варенье есть не хочет. А чо теперь с ним делать, – выбрасывать, чо ли? Так жалко ведь: десять вёрст ягоду на себе пёрли!.. Настойку, чо ли, из него сделать...
   Ага, вчерась или позавчерась баба моя говорила, чо, мол, надо бы пару банок соседке Катерине отдать, у неё мужик которую неделю пьёт-гуляет, детям и жрать-то, поди, уже нечего. Скажу ей, чтобы хоть всё  это варенье отдала, чо ли, а то вон сколько места в подполе без толку занимает...
 
   Его третье наивное открытие после переезда из барака на новую улицу было следующее: жители этой улицы вместе со всем здешним миром не имеют никакого отношения к стране, о которой он читает в книгах, видит в кино и в которой по прихоти случая, – бог весть, слепого или запрограммированного, – живёт.
   А вот здесь читатель будущего наверняка запнётся читать, подастся несколько вперёд несколько вытаращенными глазами и даже вымолвит: как это так?
   Он попытается объяснить.
   Обитатели здешнего мира не только никоим образом не напоминали положительные или отрицательные персонажи книг и героев кинофильмов, но и вступали с ними в принципиальное противоречие.
   Положительные персонажи настолько не вписывались в нравственные и бытовые нормы здешнего мира, что если бы любые из них – Дубровский, Павка Корчагин или Тимур – вдруг оказались среди его обитателей, то воспринимались бы ими в лучшем случае как люди со странностями. Отрицательные персонажи также не вписывались в здешний мир: чичиковы, плюшкины, коробочки и ноздрёвы составляли – и составляют – становой хребёт его обитателей, имели – и имеют – репутацию людей основательных, солидных и даже уважаемых (особенно чичиковы и коробочки, да и плюшкины с ноздрёвыми тоже). Чтобы в здешнем мире сойти за человека нехорошего, надо удивить его или небывалым размахом воровства, или неслыханной жестокостью, то есть превзойти профессора Мориарти или Джакомо Грелли, а это не просто трудно, а, пожалуй, что и невозможно (удивить, а не превзойти); впрочем, был (да и остался) другой способ поразить обитателей здешнего мира, но об этом – чуть позже.
   Он не передёргивает: несоответствие между несуществующими в действительности персонажами, но советскими читателями и зрителями воспринимаемыми как реально живущими и подлинно реальными было настолько явным, разительным, шокирующим, что не заметить этот вопиющий факт было просто невозможно.
   Остаётся удивляться, почему эти насквозь фальшивые персонажи изучались в школе именно как живые, а не выдуманные, поступки их (которых на самом деле не было) превозносились или порицались наивной учительницей так живо, с такою горячностью, словно бы они происходили на самом деле; характеры и поведенческие реакции персонажей требовалось изучить до малейшего выдуманного автором психологического оттенка. Необходимо было, например, доказать, что Квакин – это отпетый негодяй, висельник, но умолчать, что в сравнении даже не с уличной приблатнённой шпаной (в те годы выглядеть приблатнённым было так же модно, как сейчас гламурным), а с обычными местными подростками этот книжный хулиган выглядит как плюшевый Бармалей. В сущности, требовалось обосновать действительность недействительных лиц и событий, доказать реальность книжной иллюзорности, – то есть не просто изощряться в лицемерии, но и встать над ним. С этой задачей, вряд ли посильной европейцу (не чиновнику и не актёру), любой советский человек справлялся на голубом глазу, с лёгкой непринуждённостью.   

   «Краткий комментарий для читателя будущего: советский человек – это особь, вернее, совокупность особей, массово живших относительно недавно, отличавшихся заложенной предками холопской привычкой к крепостническим законам и порядкам, безраздельным доверием к государству, средствам массовой информации, друг к другу и абсолютным незнанием жизни, бурлящей за „железным занавесом“, – одним словом, отличавшихся лукавым лицемерием, незатейливой вороватостью, мотыльковой беззаботностью, удивительной неприхотливостью, редким прекраснодушием и потрясающей наивностью.
   Советский человек ещё не уничтожен как вид, но это дело недалёкого будущего: чудовищно наглые обманы демократических реформ уже породили „человека российского“ – потерянного, аполитичного циника с мёртвыми глазами, уже не доверяющего ни государству, ни сослуживцам, ни соседям, ни домочадцам, ни друзьям – никому, разуверившегося в добре и справедливости, в семейных, а заодно и во всех прочих человеческих ценностях»

   В последнее время он всё чаще спрашивает себя: зачем, для чего эта страна сожгла в топках революций, репрессий, гражданской и Отечественной войн десятки миллионов жизней своих граждан? Неужели только лишь для того, чтобы потом вдруг безропотно отдать горстке невесть откуда взявшихся хамов всё, что оплачено ценой миллионов жизней, и из мировой державы превратиться всего лишь в территорию, населённую наглыми ворами и обманутыми идиотами? Почему в этой стране торжественно открывают памятники царям, полководцам и прочим великим гражданам, а потом столь же торжественно разрушают? Почему в этой стране даже памятники – преходящие? Неужели прав Ницше, утверждавший, что «русские – это нация детей»?
   Иногда он задаёт эти вопросы не себе, но те, кому они адресуются, – не родственники и не ровесники, – всегда одинаково пугливо отмалчиваются, и – ну не странно ли это? – становятся вдруг похожими друг на друга, словно братья-близнецы.
   Он не станет приводить свои ответы на эти вопросы: они чересчур эмоциональные, потому непечатные, и никому не нужны.   
   Впрочем, его наивные открытия едва ли заинтересуют читателя будущего и едва ли вспомнятся ему в его последний час. А что же вспомнится? Здешний мир? Пронеси, как говорится, господи, от таких воспоминаний!
   Тогда, быть может, местное начальство, уж если оно было мимоходом упомянуто в этой главе?
   Действительно, почему бы и нет, – это будет занимательно и, наверное, поучительно тем, кто родится после него, но будет жить в точно такой же стране, в которой порою жить скучно, иногда невероятно трудно, а часто просто невозможно. Но каждый живёт не там, где он хочет, а там, где должен. Впрочем, он об этом уже упоминал где-то, но нелишне будет и повторить.


Рецензии