Звезды старухи шапокляк

Шапокляк, женщина шестидесяти лет, выглядела так, будто время решило не сражаться с ней, а вступить в союз. Серебристо-седые волосы, собранные в аккуратный пучок, скрывали натуру человека, привыкшего к точности и расчёту. Морщины на лице были не следами возраста, а географией прожитой жизни — каждая линия, каждая складка имела свой маршрут и историю. Тонкие губы с привычкой складываться в презрительную усмешку, острый нос, холодный взгляд — всё в ней выдавало снайпера, который пережил перестройку, три развала валют и не считал нужным никому объяснять, почему в её сумочке лежит не пудреница, а глушитель.
Она вздохнула и щекой прижалась к прикладу. Запах оружейного лака и смазки был для неё тем, чем для других — аромат кофе по утрам: родным, успокаивающим, почти интимным. Правый глаз уткнулся в окуляр коллиматорного прицела, где горела крошечная красная точка — ровная, без дрожи, как пульс опытного убийцы. Прицел функционировал, винтовка слушалась, мир сузился до перекрестья. Осталось лишь выбрать цель и расстояние.
Небо было тяжёлым, низким, как свинцовая крышка. Ветер гнал сизые облака, похожие на медленно движущиеся айсберги дыма. Они клокотали над крышами, задевая антенны и вывески, и казалось, вот-вот обрушатся на город ледяным дождём. «Эх, нужно взять поправку на ветер», — пробормотала старушка, привычно загоняя обойму в ствол. Щелчок, сухой и чистый, прозвучал для неё как симфония точности. Звук оружия был бальзамом на сердце — тем редким звуком, в котором нет ни фальши, ни старости, ни сожалений.
Снайперская винтовка Accuracy International AXMC .338 Lapua Magnum могла бить дальше полутора километров. Пуля её калибра пробивала бронежилет четвёртого класса, превращая дорогие композитные пластины в мусор. Эту красавицу Шапокляк достала через знакомых военных, оставшихся без совести, но с хорошими складами. Сделка стоила ей половину накоплений, но это было вложение в профессию — последнюю из тех, что ещё вызывали у неё азарт.
Город под прицелом жил шумно и самодовольно. Мерцали рекламные вывески — бестолковые, яркие, обещающие скидки, счастье и айфоны. По улицам мчались машины, ревели моторы, сигналили нетерпеливые водители. На остановках люди ёжились от ветра, глядя на табло, где автобус всегда был «через две минуты». Из ресторанов, в которых официанты носили бороды, а блюда имели названия вроде «рукотворное ризотто», тянуло тёплым ароматом мяса, соусов и алкоголя. Из дверей баров вываливались пьяные смехи, а западная попса лилась на улицу, как разлитый сироп.
Шапокляк терпеливо ждала. Умение ждать — вот что отличает снайпера от дилетанта. Она могла сидеть неподвижно часами, не двигаясь, не моргая, словно в ней выключили дыхание. Время переставало быть прямой линией, превращаясь в вязкое болото, где она чувствовала себя как дома.
И вот наконец из-за поворота показался кортеж. Сначала шла полицейская машина — чёрная, блестящая, с мигалками, отражающимися в мокром асфальте. За ней тянулись ещё пять, одинаково надутых, как телохранители с синдромом превосходства. Потом выплыл лимузин — длинный, блестящий, белый, словно костюм жениха на похоронах. Замыкали шествие ещё две машины сопровождения и семь мотоциклистов, хищно держась на расстоянии, автоматами и взглядами вычерчивая невидимую стену.
Губернатор боялся. Он имел на то причины: завяз по уши в коррупции, грабил бюджет, пока страна хлопала глазами. В его собственности значились виллы в Испании, дом в Коста-Рике, счета на офшорах и яхта под названием «Справедливость». Он отжимал бизнесы, рестораны, мастерские, строительные компании — всё, что плохо лежало. Народ его ненавидел, но губернатор полагал, что ненависть — это плата за успех.
Он знал, что однажды его закажут. Просто не догадывался, что заказ попадёт именно к ней.
Вчера вечером Шапокляку навестил человек в сером плаще. Молча поставил на стол потёртый кожаный портфель.
— Здесь два миллиона, — сказал он коротко, и в голосе не было ни страха, ни сомнения. — Остальное, как обычно.
Он не требовал гарантий. Да и зачем? Шапокляк — это была не женщина, а символ гарантии. Она не срывала заказов, не оправдывалась, не брала авансы напрасно. Если Шапокляк бралась за дело — на чьей-то могиле вскоре появлялся свежий венок.
Шапокляку было всё равно, кто её цель. Для неё человек делился на две категории: те, на кого не тратят деньги — честные и никому не интересные души — и те, кого покупают, продают и заказывают; последние всегда попадали в одну и ту же когорту — клан мерзких существ, облеплённых коррупцией, рэкетом, убийствами и вымогательством, иногда даже шпионажем. Честных заказы не интересовали — их не покупали, им не платили, их не считали расходным материалом. Поэтому каждое нажатие на спуск для неё было лишь механическим переходом от мысли к делу: палец скользил вниз, дыхание коротко замерло, мир сузился до дребезжащего перекрестья прицела и сигнала, что пуля летит по своему назначению. Ни сожаления, ни трибунала совести в этом не было — была только чистота предназначения, словно в природе: хищник делает своё, травинка падает. Для Шапокляк выстрел был не актом злобы, а ремеслом, отточенным до состояния ритуала, где каждая дробинка опыта соглашалась на своё место в цепочке причин и следствий.
Но к губернатору вплетались и личные мотивы; тут в дело входила шрамовая память и старые долги чести. Много лет назад у неё была подружка — крыса Лариса: не просто грызун, а характер, упакованный в шерсть. Лариса была проворной, тонкой и хитрой, с глазами, которые умели читать настроение комнаты лучше любого психолога. Она носила на себе запах старой кухни, гудевшую энергию ночных поисков и ту самую бесстыдную наглость, что позволяет украсть у судьбы лишний кусок хлеба. Лариса была мазком шубы в её одинокой жизни — нескладная, но преданная спутница, которая умела вовремя утащить мелочь и вовремя уловить угрозу. Её движения были быстры, как математическая догадка, её уши — как антенны на лабораторном приборе: всегда насторожены, всегда готовы.
В те лихие девяностые государство сворачивало культуру ради приватизационных спекуляций, и науки оставались на окраине списка приоритетов; приоритет отдавался ваучерной ломке экономики, дерибану госсобственности, войне, слиянию криминальных структур с политикой, рэкету на рынках и выводу капитала в офшоры. Диссертации по астрономии мало кого волновали в эпоху, когда обмен валютой и контроль над рынками приносили быстрый доход, а силовики, бизнесмены и криминал образовывали новые сомнительные альянсы. Шапокляк была аспиранткой, которая считала звёзды человеческим языком, писала о двойных системах и о том, как свет от далёких погасших солн тухнет, прежде чем достигнуть наших глаз; для неё наука была храмом точности и красоты, где формулы заменяли молитву. Но реальность требовала хлеба, и пустая тарелка в общаге кричала громче любых гипотез — так начался её долгий урок жизни, где предательски крепкие руки «нового мира» ломали тонкие крылья мечтаний.
Крыса вылезла из норы в комнате общежития, где жила наивная девушка, и началось то, что в обычной повести выглядело бы как смешная деталь: голодная студентка поделилась крошкой хлеба, и в ответ Лариса принесла украденную из соседнего магазина колбасу — дар, столь мал и ещё как велик. Этот момент скрепил их, как заклёпка крепит металл: после этого они стали неразлучными. Вместе ходили на дискотеки, где заводные ритмы казались ей чуждым галактическим шумом, вместе сидели в партере на балете, где плавные движения танцовщиков учили её терпению, вместе шуршали программками в кинотеатре, где маленький зверёк прятался в кармане пальто, оценивая аромат попкорна. Лариса везде была знаковой подписью — не украшение, а знак того, что за внешне хрупкой женщиной скрывается постоянный, почти домашний источник силы.
В то время нынешний губернатор был никем иным, как мелким чиновником из отдела коммунального хозяйства; он аккуратно ткал ниточки отношений с братвой, ведя дела по обмену валюты, контролю над проституцией, обороту алкоголя, наркоты и оружия, выстраивая сеть взаимных услуг и долгов. Это был человек, который понимал цену распределённой власти и умел торговать ею, подтягивая под себя бизнес и покровительство, чтобы с каждой новой операцией становиться всё более тяжёлым и опасным. Его «связи» не рождались сразу — они рождались из мелочной дерзости, из умения вовремя улыбнуться и вовремя ударить по чужим интересам; так он набирал вес, как тёмный шар, поглощающий вокруг себя свет.
В тот вечер, когда судьба переплелась с кровью, Шапокляк шла с обсерватории, где они с Ларисой, как всегда, наблюдали за звёздами и обсуждали, кто из созвездий больше всего похож на старую любовь, а кто — на воровать-привычного чиновника. Чиновник с братвой выезжал от ресторана, где отмечали контракт с китайцами на лес — счёт шёл на миллионы, и их смех причудливо совпадал с запахом дешёвых сигар и соусного флерта. Они остановились именно тогда, когда Шапокляк, тихо держа на поводке Ларису, шла по тротуару. Чиновник усмехнулся, и его голос прорезал воздух, как нож: «Эй, ты, чувиха!» — и хохот его холопов взорвал улицу. Она сделала вид, что не слышит; робкая по натуре, больше тянущаяся к формулам, к чистоте математического доказательства, к безмолвной гармонии физики и гравитации, она не любила сцены и соприкосновения с бытом, который ломал нервы. Но наглость не знала границ: мужчина вышел из машины, и его свита выстроилась плотной стеной, перегородив путь. Он любил ощущать себя властелином; он не любил игнорирования и потому начал докапываться — шутки переросли в оскорбления, в подтрунивание над её курткой, над её маленькой крысам, над тем, что для него было забавой, а для неё — унижением.
Когда чиновник схватил Ларису за ошейник, когда его рука вонзилась в маленькую плоть, крыса отреагировала как существо, не разделяющее человеческих кодов: она прыгнула и вцепилась зубами в руку, выплёскивая в воздух море ярости. Глотки взвизгнули, кто-то выкрикнул «Убить эту крысу!», и пятеро тяжёлых ног, пятеро пустых смехов и молот упали на её хрупкое тело — это был жестокий, механический акт, лишённый эстетики, как будто бомба, сброшенная ради утилитарной цели. Крыса была раздавлена на асфальте — не в красочных деталях, а в холодной, листовой финальности, оставив на дороге след, который словно писал: здесь прошла жестокость. Шапокляк вскричала, но её крик был не столько от боли физической, сколько от разрыва внутреннего устройства: у неё забрали не вещь, а память, не просто спутницу, а часть собственного сердца. Чиновник и его холопы, довольные победой, сели в машины и уехали, оставив позади себя мокрое пятно и рыдающую девушку, которую никто не спешил утешить — город продолжал жить, как раньше, с той лишь разницей, что в его ночи появилась ещё одна причина для мести.
И теперь всё складывалось так, как будто сценарий писал индийский режиссёр с излишним воображением и верой в моральные развязки: и месть, и справедливость, и заказ, и закон. Только закон этот был не тем, что живёт в статьях Уголовного кодекса, где бумажные буквы играют в честность, а тем другим — невидимым законом равновесия, выстраивающимся в человеческих отношениях. Когда слабый, загнанный, осмеянный и растоптанный, вдруг поднимается, не ради славы, не ради денег, а ради того, чтобы мир, хоть на миг, стал чуть-чуть симметричнее. Это был закон возвращения — когда обида превращается в пулю, а память — в прицел.
Шапокляк знала, что в лимузине сейчас идёт торг. Губернатор, расплывшийся в кожаном кресле, говорил низким, уставшим голосом, а напротив сидел человек, чьё присутствие пахло порохом и кофе — представитель колумбийского наркокартеля по имени дон Рамиро Гутьеррес. Он был одет в дорогой серый костюм, который сидел на нём так, будто его шили прямо на тело из грехов. Загорелое лицо с узкими глазами человека, привыкшего не верить никому, блестело потом, а на мизинце правой руки сверкало массивное кольцо с изумрудом — символ его статуса и безнаказанности. Он говорил мало, но каждое слово имело вес, словно он кидал в воздух куски свинца. В руках он держал дипломат, набитый деньгами, и время от времени поглаживал его, как питомца, который приносит удачу.
Разговор шёл о деньгах — грязных, липких, пахнущих кровью и бензином. Нужно было вложить их в приличное русло: отели, казино, подземные гаражи, жилые комплексы, чтобы через череду фиктивных сделок прогнать капитал, отмыть, а потом вернуть его в Колумбию уже чистым и благоухающим, словно новый доллар. Губернатор обещал содействие, землю, лицензии, прикрытие и, конечно, «правильных людей» в нужных кабинетах. Но вся соль была в проценте — в тех нескольких цифрах после запятой, где пряталась алчность обоих.
Шапокляк усмехнулась. В прицеле красная точка спокойно застыла на уровне головы губернатора. Она рассчитала всё идеально: расстояние, скорость движения лимузина, скорость ветра, угол стрельбы, даже плотность бронированного стекла. Всё сводилось к математике, той самой, что когда-то утешала её на кафедре, когда формулы были ближе, чем люди. Ей бы хватило одной пули, чтобы завершить дело, но месть требовала не рациональности, а избыточности. Она нажала спуск трижды, не торопясь, как будто дирижировала симфонией возмездия.
Первая пуля разбила боковое стекло, вошла в висок губернатора и, отразившись от внутренней панели, вылетела через подголовник. Вторая прошила грудь дону Рамиро, погасив его надменный взгляд. Третья — уже из чистого художественного порыва — окончательно размозжила остатки головы колумбийца, украсив салон лимузина алыми брызгами.
Внутри начался кошмар. Переводчица, молоденькая женщина с аккуратным пучком и лицом, слишком интеллигентным для подобных встреч, закричала — визг её был тонким, как рвущаяся нить, и безнадёжным, как вера в честность контрактов. Она пыталась прижать ладони к лицу, но кровь стекала по рукам, пачкая маникюр и белую блузку. Водитель тоже заорал, не разбирая слов, метнулся за руль, но замер — не зная, бежать ли, или остаться, чтобы не навлечь следующую пулю.
Шапокляк не стреляла больше. Она не убивала невиновных. С движением старого привычного ритуала разобрала винтовку, щёлкая деталями, как пианист — клавишами. Каждая деталь легла в своё гнездо в футляре от скрипки: бархатная подложка, аккуратно подогнанная форма, ремешок — всё говорило о том, что инструмент используется не для музыки, но звучит ничуть не хуже.
Она застегнула футляр, надела шляпу, поправила очки и, не спеша, направилась к лифту. Девятый этаж отозвался тихим звоном шагов. Спускаясь, она не спешила — старушечья грация придавала происходящему странное благородство. На первом этаже двери лифта открылись — и в уши ворвался гул: визги тормозов, свист сирен, топот. Кортеж остановился; полицейские бегали, крича в рации, вытаскивали тела, суетились, кто-то пытался сделать искусственное дыхание губернатору, но размозжённый череп не поддавался реанимации: мозг, перемешанный с обивкой сиденья, был аргументом, который не опровергнешь.
Шапокляк прошла мимо, не оглядываясь. Ветер шевелил полы её пальто, а на лице играла лёгкая, почти ласковая улыбка.
Она шла и думала о своей любимой Ларисе — о том, как крыска чесала за ухом задней лапкой, как смешно прижимала к груди крошки хлеба, как подползала ближе, когда девушка плакала, и глядела на неё своими чёрными бусинами глаз, в которых отражалась вся нежность, на какую способно существо без слов. Лариса была единственным живым существом, которое не предало. И теперь, спустя годы, Шапокляк знала: месть — это не грех, это просто поздний ответ на грубость мира.
Не сразу Шапокляк пришла в мир криминала. Долгое время её удерживала любовь к науке — настоящая, неподдельная, почти детская. Для неё физика небесных тел была не просто предметом, а формой молитвы: она могла часами смотреть на схемы, уравнения, вращения планет, словно слушала симфонию, написанную холодным вакуумом. Ей казалось, что где-то там, среди мириадов звёзд, скрыт разумный порядок, справедливый и безупречный, не похожий на человеческие интриги. Но реальность в научной среде оказалась куда прозаичнее — и куда грязнее.
Её научный руководитель, заведующий кафедрой астрофизики, был жирным, ухоженным хомяком в очках с позолоченной оправой, вечно щурившим глаза, будто искал не истину, а чужую слабость. Щёки у него блестели, как отполированные яблоки, подбородок трясся, когда он говорил, а пухлые ручки, с перстнем на мизинце, постоянно находили себе применение не по теме лекций. От него пахло парфюмом, жареным мясом и самодовольством. В коридорах университета его уважали не за интеллект, а за связи: он продвигал диссертации тем, кто знал, что нужно «договориться». А для тех, кто не знал, — существовали простые, древние формы «сотрудничества».
Шапокляк оказалась для него очередной прихотью — стройная, тихая, с ясными глазами, в которых светилась не наивность, а внутренняя сила. Она носила поношенные джинсы и дешёвый свитер, но в её движениях было что-то от балерины и инженера одновременно. Когда он пригласил её в кабинет «обсудить научные перспективы», она ещё не догадывалась, что перспективы будут анатомическими.
— Милочка, — захрюкал он, прожигая глазами её фигуру, — не нужно делать вид, что ты не понимаешь, как устроен мир. Хочешь стать кандидатом наук? Тогда придётся лечь со мной в постель. Наука — дело тонкое, но телесное.
— Я аспирантка, а не проститутка! — вспыхнула Шапокляк, краснея, но не от стыда, а от ярости. — Я сюда пришла делать науку, а не продавать своё тело!
Хомяк захохотал, сипло и коротко, как животное, довольное своей властью.
— Никогда? — переспросил он, прищурившись. — Посмотрим, как ты запоёшь, когда потеряешь место.
На следующий день её вызвали в отдел кадров. Начальник, серый и равнодушный, зачитал бумагу: «отчислить за несоблюдение учебного графика и неудовлетворительное выполнение индивидуального плана». Все её возражения — что экзамены сданы на «отлично», что диссертация готова почти полностью, что расчёты подтверждены лабораторными данными — тонули в чиновничьей глухоте. Бумаги, подписи, печати — всё уже было оформлено.
Шапокляк вышла из университета с чувством, будто её выгнали не из аспирантуры, а из собственной жизни. Она плакала ночью, а утром устроилась водителем трамвая — единственная работа, где не требовали рекомендаций и не лезли в душу. Старый вагон был видавшим виды ветераном — покорёженный, дребезжащий, с ржавыми поручнями и запахом тормозной пыли. Когда Шапокляк садилась за рычаги, город для неё превращался в орбиту: рельсы — в траектории, светофоры — в пульсирующие звёзды. Иногда она представляла, что везёт пассажиров не по городу, а через созвездия.
По вечерам, сидя в депо, она мечтала: вот пройдёт время, и она снова займётся астрономией, её имя встанет в ряд великих женщин науки — Марии Склодовской-Кюри, Софьи Ковалевской, Веры Рубин, Лизы Мейтнер, Чиен-Шиун Ву… Ей хотелось не славы — доказательства, что женщина может смотреть в небо не глазами, а разумом.
Но через полгода она узнала страшное: её бывший руководитель — тот самый хомяк — защитил научный труд под своим именем. Её диссертацию. Текст, таблицы, расчёты — всё до последней запятой. Научный совет аплодировал. Статью опубликовали в Astrophysical Journal, потом в Nature Physics. Он получил грант Европейского космического агентства, премию имени Циолковского, а потом и международную награду Фон Кармана за «открытие, вносящее новый вклад в понимание формирования чёрных дыр».
Её теория объясняла, как микроскопические флуктуации вакуума вблизи сингулярности могут вызывать «обратное затягивание» вещества — своеобразную гравитационную пульсацию, позволяющую чёрной дыре временно стабилизироваться перед коллапсом. Это была революция — математически точная, смелая, почти поэтическая. И её украли.
Шапокляк пыталась пробиться к хомяку. Её не пускали. Писала в комиссии — молчание. Пыталась добиться встречи с ректором — тот лишь пожал плечами: «Без доказательств вы только себе навредите». Газеты, журналы, министерства — везде были люди, которым он платил. Стена равнодушия оказалась прочнее любой теории.
И тогда она впервые почувствовала, как ломается что-то внутри. Не от злобы, а от усталости. Та точка, где человек перестаёт верить в справедливость, становится началом другой орбиты — орбиты мрака. Она шла по улице, слыша, как под колёсами трамваев звенят рельсы, и думала: если во Вселенной существует чёрная дыра, она, возможно, живёт в сердце человека. И когда туда падает вера, она уже не возвращается.
Но окончательный надлом случился позже — две недели спустя. Был холодный вечер, мелкий дождь превращал улицы в зеркала, и Шапокляк, уставшая после смены, везла свой старый, дребезжащий трамвай в депо. Вагон был пуст, лишь желтоватый свет ламп плавал по стеклам, отражаясь в мокром асфальте. На последней остановке, где обычно садились только дворники или редкие ночные пассажиры, в двери, с шумом и матом, ввалились шестеро. Молодые, наглые, с разрисованными шеями и пальцами, от которых несло перегаром и дешевыми сигаретами. Мускулистые, уверенные в своей безнаказанности. Только вчера они получили «благословение» местного криминального авторитета и теперь считались «бойцами» ОПГ.
Они уже были замешаны в делах, о которых в городе шептались с опаской: подожжённый ларёк с продуктами, чтобы заставить владельца платить «за крышу»; выбитые зубы у должника утюгом; изнасилованная продавщица на окраине — всё то, чем питалась эпоха лихих девяностых, когда закон был лишь тенью на стене, а железо и страх решали судьбы.
Они увидели девушку-водителя и загоготали.
— Эй, красотка, — хрипло сказал один, ухмыляясь, — куда спешишь? Давай покатаемся.
Её тонкая фигура в форме водителя, аккуратный пучок, глаза, уставшие, но горящие внутренним светом, показались им вызовом. Они окружили её. Один схватил за талию, другой за запястья. Грубые руки, запах пива, пота, дешёвого одеколона.
— Отпустите! — закричала она, вырываясь. — Уходите, слышите?!
Но некому было слышать. Ночь. Трамвайный путь шел по глухим районам, где не было ни света, ни случайных прохожих. В депо все уже разошлись. Только ветер и шорох дождя по крыше.
Они насмехались, рвали её рубашку, целовали насильно, прижимали к стенке кабины. Её крик тонула в стуке колес и лязге железа. Она билась, царапалась, кусалась, но силы были неравны. Когда всё закончилось, они, смеясь, ушли, оставив её среди обломков стекла, крови и рваной формы.
Нашли её утром — истерзанную, без сознания, с разбитым лицом и следами побоев по всему телу. Врачи потом скажут, что жива она осталась чудом. Полиция, получив заявление, пожала плечами:
— Это, говорят, белорусская бригада. Не наши. Мы их не тронем.
И закрыли дело.
Шапокляк лежала в больнице, глядя в потолок, как будто всё происходило не с ней. Душа её была пустой, как выжженное поле. Она перестала говорить, перестала плакать. Только глаза, когда-то полные огня, теперь отражали холодный вакуум — как черная дыра, поглотившая свет.
Через неделю, ночью, она вышла из больницы и дошла до моста. Под ней бурлила мутная река, над ней — тусклые звёзды, и казалось, что обе безразличны к её боли. Она стояла на перилах, готовая сделать шаг, когда за спиной раздался хриплый, но твердый голос:
— Не делай этого, девочка.
Она обернулась. Перед ней стоял старик — крепкий, жилистый, с седыми висками и лицом, на котором жизнь оставила рубцы. Глаза серые, как сталь, осанка выпрямленная, несмотря на годы. На нём был старый плащ, из-под которого виднелась военная выправка. Он подошёл ближе, снял плащ и накинул ей на плечи.
— Пошли, — сказал он тихо. — Тут холодно.
Он привёл её к себе — в старый дом на окраине, где пахло табаком, кожей и старой смазкой. Накормил, дал горячего чая. Когда она рассказала ему всё — про университет, хомяка, отчисление, про ту ночь — он долго молчал, потом сказал:
— Не держи это в себе.
— Что? — прошептала она, едва дыша.
— Месть, — ответил старик.
Шапокляк впервые услышала это слово так, будто оно имело вес.
— Месть?
— Да, — кивнул он. — Я прошёл через Ад. — Он открыл шкаф. На вешалке висел мундир подполковника ВДВ, аккуратно вычищенный, с орденами и медалями. «За отвагу», «За службу Родине», «Афганистан. 1984». Ни капли фальши — только история боли и выживания. — Вижу, у тебя та же война.
— Что вы хотите сделать? — спросила она, всё ещё не веря.
— Научу тебя быть бойцом, — сказал он спокойно. — Сегодня начнём.
Он отвёл её в подвал. Там был настоящий спортивный зал: мешки, груши, резиновые петли, стойки, деревянные манекены. Пахло потом и металлом. Старик показал ей, как дышать, как стоять, как использовать вес противника. Сначала она не могла даже поднять руки. Но день за днём, ночь за ночью, он учил её — захвату, броску, болевому, удушающему приёму. Учился её взгляд, становился холоднее. В каждой атаке — память. В каждом падении — отчаяние, превращённое в силу.
Через полгода Шапокляк уже могла разоружить любого мужчину. Она владела финкой, как другие владеют вилкой — легко, не задумываясь. Потом начались уроки стрельбы: сначала пневматика, потом мелкашки, пистолеты, автоматы. Старик говорил:
— Не люби оружие. Уважай его. Оно — продолжение твоего решения.
Она училась стрелять с любого положения — лёжа, стоя, на бегу, из машины. Научилась стрелять из «ТТ», «Глока», «Кольта», «Вальтера», снайперской винтовки СВД. Научилась считать ветер, расстояние, звук.
Через год Шапокляк уже не была той девушкой, что плакала в кабине трамвая. Теперь в её движениях было что-то нечеловеческое — точность, как в формуле, и холод, как в космосе. Она стала бойцом. Настоящим.
Но первым делом был не заказ со стороны. Это была месть. Самая настоящая, выстраданная, выношенная, холодная — именно та, о которой говорил старик, сидя напротив неё с чашкой чая и взглядом, усталым, как горная тропа после боя.
— Месть должна быть холодной, расчётливой и неустранимой, — сказал он тогда тихо, почти по-отечески. — Это блюдо, которое подаётся только в холодном виде. Когда руки уже не дрожат, а сердце — лёд.
И это правило Шапокляк усвоила навсегда.
Она нашла их — тех, кто лишил её не только тела, но и покоя, веры, тепла.
Начала с двоих. Остальные — позже.
Была ночь. Густая, влажная, почти вязкая. Луна висела над городом, будто вымытая монета, бледная, тусклая. Свет её струился по крышам, стекал по ржавым водостокам, ложился на асфальт серебристой пылью. Воздух пах дешёвым пивом, мокрым бетоном и кошачьим потом — город спал, но его тёмные артерии продолжали шевелиться.
Переулок, где Шапокляк стояла, был узким, с облезлыми стенами, исписанными матом и сердцами с инициалами. Где-то гудела вентиляция, капала вода, и издалека доносился глухой бас ночного клуба. Мусорные баки дышали тухлой пищей, бродячие коты шуршали в подворотнях. Она стояла в тени, недвижно, как памятник безымянной жертве.
Они появились, пошатываясь, смеясь. Один — высокий, жилистый, со шрамом, тянущимся от уха к ключице, — его прозвали Жирафом. Глаза мутные, зрачки расширены, походка уверенная, как у того, кто привык, что мир его боится. Второй — ниже ростом, но плотный, с лицом, усеянным пигментными пятнами и блестящими золотыми зубами. Его звали Зубастиком. Улыбался он так, будто любая боль — шутка. На обоих — кожанки, под мышкой торчала фляжка, запах алкоголя чувствовался за десять шагов.
— Опля, какая тут дама, — загоготал Зубастик, ухватив приятеля за плечо. — Гляди, может, жрица любви? Нас ждала?
— Или заблудилась, — хмыкнул Жираф, делая шаг ближе.
Шапокляк спокойно отстегнула плащ и уронила его на асфальт. Металл в её руках блеснул в лунном свете — кастеты, холодные, тяжёлые, словно куски сжатой воли. На лице — ни гнева, ни эмоций, только выверенная пустота.
— Это ещё что такое? — осклабился Жираф, не успев закончить фразу.
Шапокляк рванулась вперёд, как выпущенная из арбалета стрела. Первый удар — в челюсть, с сухим треском выбивая два зуба. Второй — в печень, короткий, точный. Воздух вырвался из его груди, как из пробитой трубы. Третий удар — по переносице, и кровь, густая, чёрная при лунном свете, хлынула вниз. Жираф рухнул, подгибаясь, как мешок костей, хрипя и хватая воздух.
Зубастик, оторопев, инстинктивно выхватил нож — длинное, щербатое лезвие, пахнущее ржавчиной и кровью. Он рыкнул, сделал выпад, но Шапокляк уже была рядом. Она отбила руку, крутанулась, ударила локтем под ребро, затем коленом в горло. Тот захрипел, нож выронил, но она не остановилась — короткий удар кастетом в висок, и череп хрустнул, будто треснула скорлупа ореха.
Она стояла над ними, тяжело дыша, чувствуя, как пот впитывается в ворот рубашки. Двое лежали на земле — неподвижные, с разбитыми лицами, глаза полузакрыты, а на асфальте растекались лужи тёмной крови, впитываясь между плиток. Медициной здесь было уже нечего делать.
Шапокляк подняла плащ, отряхнула от пыли, застегнула пуговицы и, не оглянувшись, пошла прочь по переулку, в котором теперь стояла тишина. Ветер взъерошил её седые волосы, а луна, глядя сверху, казалась соучастницей.
Она знала — это только начало.
Утром об убийстве писали все газеты края. Даже телевидение посвятило этому репортаж: на экране вертелись корочки газет, вставки с уличными интервью и прокуренные кадры порта. Братва, офигевшая от такого удара, сразу бросилась на поиски убийцы. Они были убеждены: это дело рук конкурентов из Тамбовской ОПГ — давно не раз вспыхивали между их группировками кровавые войны за сферы влияния. Войны тянулись месяцами, обрастали местью, расчётами и надгробиями тех, кто не успел увернуться от пули, ножа или отравленного напитка. Никто и подумать не мог, что за гибелью Жирафа и Зубастика стоит девушка с израненной душой.
И потому они не ожидали, когда в большой портовый склад, где базировался их «офис», тихо вошла Шапокляк.
— Чего тебе? — грубо рявкнул один из бандитов, не успев допить сигару. В комнате было восемь человек — четверо уже знакомых ей изнасилованных. Они усердно не признавали в тихой женщине ту, что когда-то дрожала в кабине трамвая: между водителем и этой фигурой в плаще была пропасть.
— Я пришла за вами, — сухо ответила она и, не торопясь, вытащила из ножен катану. Лезвие блеснуло холодом, простым и смертельным.
Всё началось, как в кинематографической зарисовке: резкие шаги, взмах, звук металла, отскоки искр. Шапокляк двигалась скользко и быстро; её удары были экономны, выверены, как решения в лаборатории — ни лишнего движения, ни надрыва. Она отбивала выпад, уверенно блокировала атаки, пронзая пространство катаной точными линиями. Бандиты бросались толпой, пытались окружить, но каждый их выпад заканчивался падением — кто-то потерял сознание от удара в печень, кто-то скатился, поскользнувшись на осколке. Деревянные ящики вздрагивали, запылённый бетон посыпался, лампы качнулись и крошились. В комнате раздавались короткие свисты, дыхание, стуки упавших тел; музыка из дальнего радио, несмышленая и шумная, вдруг оборвалась — словно весь мир затаил дыхание.
Последний, самый крепкий и наглый, рванул вперёд с ножом. Она ловко увернулась, повернулась, и клинок вошёл в пространство под его подбородком — прямо в горло. Мужчина сделал глоток воздуха, глаза округлились, движение замерло; кровь потекла по шее, и он тяжело рухнул, едва успев схватиться за рану. Его тело шлёпнулось на пол — и всё кончилось.
Шапокляк стояла среди тишины, только её дыхание и еле слышное тиканье механизма часов на стене нарушали паузу. Она молча посмотрела на разложенные вокруг фигуры, аккуратно убрала катану в ножны и, не оборачиваясь, покинула помещение так же спокойно, как и вошла. В портовом складе остался запах металла, чужой страх и осознание того, что теперь их город изменится — тихо, и навсегда.
И тут Шапокляк поняла, что она не будет прежней. Она теперь другая. Никакая сила на свете не заставит её снова быть доверчивой, мягкой и доброй. В её глазах поселился холод, а в душе — стальной стержень. Она стала жесткой, стремительной, неудержимой, бесстрашной. С того дня она действительно ничего не боялась — ни людей, ни законов, ни смерти. Могла в одиночку совершить то, что не под силу целому отряду диверсантов. И вскоре она завоевала себе место в криминальном мире, где уважение измеряется не словами, а точностью удара.
Ей начали давать заказы. Крупные, дорогие. На больших персон. И платили большие деньги. Никто не пытался обмануть её — урок был выучен всеми. Двое, что рискнули однажды «кинуть» Шапокляк на оплату, закончили свою жизнь чучелами на огороде в Подмосковье. Их нашли через неделю: аккуратно набитые сеном, в дорогих костюмах и галстуках, с лицами, покрытыми лаком, и с табличками «Жадность — зло». Крестьяне, проходя мимо, крестились и плевались, а следователь только усмехнулся: «Стиль Шапокляк. Без вариантов».
Однажды вечером, за кружкой чая с ромом, она лениво щёлкала пультом телевизора и вдруг застыла. На экране — зал Академии наук, интервью с академиком. Он вещал самоуверенно, громко, с тем нагловатым пафосом, который бывает у тех, кто слишком давно живёт в собственной лжи. Шапокляк сразу узнала его. Того самого хомяка, что когда-то украл её диссертацию, стерев с неё имя автора, и сделал карьеру на её формулах. Теперь он сидел в кресле, раздувшись от важности, с лоснящимися щеками и подбородками, похожими на дрожащие слоёные пирожки.
— Только я сумел открыть гравитационные флуктуации в полярной области горизонта событий! — гордо вопил он, и при каждом восклицании изо рта летели капли слюны. Журналистка, натянуто улыбаясь, незаметно вытирала их салфеткой с лица и микрофона.
«Надо навестить этого хомячка», — холодно подумала Шапокляк. В её сердце снова шевельнулась старая боль, но теперь она знала, как её лечить. Ведь месть — это не просто расплата, это восстановление справедливости, пусть даже в искажённой форме. Астрономия, её первая любовь, так и не умерла в душе старушки; даже этот жирный вор не сумел убить в ней тягу к звёздам.
Она продумала всё до мелочей. С почтового ящика одного научного центра ушло элегантное письмо — приглашение от имени Американской ассоциации астрономии, управляющей проектом телескопа «Джеймс Уэбб». Текст был безупречен, с печатью и подписью несуществующего координатора. Хомяк клюнул моментально. Его тщеславие всегда опережало разум.
И вот он явился — важный, блестящий, пахнущий дорогим лосьоном и лососем. Вальяжный, пышный, теперь с тремя подбородками, пузом, которое так выпирало из брюк, что пуговицы казались на грани капитуляции. Маленькие глазки-хитринки щурились из-под пухлых век, а пальцы с массивными перстнями блестели от жира.
Стол был накрыт, как в лучших московских ресторанах. Белоснежная скатерть, фарфор с золотой каёмкой, бокалы с лёгким конденсатом. На серебряных блюдах — красная икра, устрицы на льду, тарталетки с трюфельным муссом, дичь под соусом из вишни, маринованный угорь, фрукты, нарезанные, как по лекалу. В углу, под абажуром в виде лунного серпа, камерный оркестр исполнял «Лунную сонату» Бетховена. Музыканты — трое мужчин и девушка в строгих чёрных костюмах — играли точно, вдохновенно, но без надрыва. Каждый такт звучал как предупреждение, как дыхание ночи перед грозой.
— Да, только я могу помочь вам в изучении квазаров и нейтронных звёзд! — орал хомяк, набивая рот красной икрой и запивая коньяком из бокала, больше похожего на аквариум. Его щеки тряслись при каждом глотке, а усы блестели от масла.
Шапокляк сидела напротив, неподвижная, с ледяными глазами, в идеально подогнанном тёмно-сером костюме. Она не слушала его — просто наблюдала. В её взгляде не было ненависти, только тихое, мрачное удовлетворение учёного, который готовится завершить эксперимент, начатый много лет назад.
Хомяк всё не унимался. Его жирное лицо блестело от пота и самодовольства. Он громко вещал, как спас российскую науку от упадка, как лично выпустил сорок докторов и сто кандидатов, и как его имя теперь стоит рядом с великими. Его голос разливался по залу, как густой, липкий сироп.
Шапокляк сидела молча, будто не слушала. Под столом, прикрыв руки салфеткой, она тихо вставляла глушитель в свой старый, надёжный Smith & Wesson. Холод металла приятно ложился в ладонь. Шесть патронов калибра .357, тяжёлые, словно приговоры, уже ждали своего часа в барабане.
– Заткнись, – вдруг ровно, без тени эмоции сказала Шапокляк.
Академик поперхнулся кусочком семги и удивлённо уставился на собеседницу.
– Что?
– Я-то тебя знаю, жирный прелюбодей, – её губы тронула лёгкая, почти усталая усмешка. – Знаю цену твоей учености. Знаю, как ты крал чужие труды и называл их своими. И как прославился, отняв диссертацию у девушки, которая верила тебе.
По лицу академика поползли красные пятна. Пот заломил воротничок. Он выдавил сдавленно:
– Что за глупости вы несёте?..
В его глазах впервые мелькнул страх. Тот самый, животный, липкий, когда вдруг осознаёшь — слова больше не спасут.
– Ты ещё и развратник, – спокойно добавила Шапокляк. – Думаешь, никто не знает, как ты принуждал своих аспиранток к “учёным экспериментам”?
– Это ложь! – взвизгнул он, хлопнув ладонью по столу.
Музыканты замерли. Струны зазвенели в воздухе, как тонкий лёд. Шапокляк чуть повернула голову:
– Продолжайте.
И оркестр, растерянный, но покорный, вновь заиграл Бетховена. «Лунная соната» наполнила зал мягким траурным светом.
– Ты помнишь меня? – спросила она тихо.
Он вгляделся. И вдруг побледнел, как мел. Узнал.
– Нет… нет, только не ты…
– Увы, это я, – ответила она.
Хомяк тяжело выдохнул, вытер соус с подбородка и натужно усмехнулся:
– Я тебе не по зубам, милая. За мной губернатор, сенаторы, полиция. Потратишь время зря.
– Я не нуждаюсь в этих существах, – холодно сказала она. – Я сама урегулирую нашу давнюю проблему.
– Как же ты это сделаешь? – фыркнул он.
– Калибр .357.
Он не успел понять. Выстрел прозвучал тихо — глушитель сделал своё дело. Не громче хлопка пробки от шампанского. Музыка не сбилась ни на такт. Академик замер, глаза расширились, рука дрогнула, и бокал коньяка медленно упал, разлив янтарь по скатерти. В паху расцветал красный цветок.
Он захрипел, сползая со стула, издавая звуки, похожие на всхлипы. Музыканты играли — теперь фортисимо, будто Бетховен сам требовал завершить симфонию.
Шапокляк поднялась. Она знала, что половой орган академика теперь мертв и не будет угрозы другим аспиранткам и студенткам. Спокойно надела пиджак, поправила волосы, достала из сумки купюры и аккуратно положила их на стол — за ужин и за музыку.
– Благодарю за компанию, академик, – тихо сказала она.
И вышла. Никто не посмел остановить её. Официанты, музыканты, даже охрана — все отводили взгляд. Потому что каждый из них знал: перед ними прошла женщина, которой уже нечего терять.
События на этом не завершились. Шапокляк шла по улице, закутавшись в серый шарф, и остановилась у базарчика, где торговали восточные парни — веселые, шумные, пахнущие специями и солнцем. В воздухе плыл аромат дыни, винограда и арбузов, сладкий, почти дурманящий.
– Сестра, падходи — пакупай!
– Арбуз-тарвуз, как мёд, честно слово!
– Винаград «Дамский пальчик», самый лучший, бери, красавица!
Она улыбнулась краешком губ, но внимание её притянул не базарный гомон, а двое у входа.
Чебурашка. Тот самый. С большими, когда-то смешными ушами. Теперь без рук и без ног — только культи, обмотанные бинтами и одеялом. Таких на жаргоне фронтовиков называли “самоварами”. На нём была старая форма, с нашивками ЧВК «Вагнер» и медалью «За отвагу». Видимо, он прошёл ту мясорубку, что называли СВО. Но когда-то, в другие времена, этот добродушный зверёк мечтал о дружбе, о цирке, о счастье.
Крокодил Гена стоял рядом — седой, согбенный, с вытертым пиджаком, в огромных очках, через которые глаза казались усталыми линзами старого телескопа. В зубах — короткая трубка с махоркой. В руках — гармошка, из которой он вытягивал тоскливую мелодию, будто сам себе играл поминальную.
Когда-то все трое учились в одной школе. На одной парте, под звёздным плакатом “Будь готов к труду и обороне”. Гена чинил микроскоп, Шапокляк писала сочинения о Марсе, а Чебурашка мечтал стать космонавтом. Тогда у всех была надежда.
Теперь надежда стояла у лотка, собирая милостыню.
К Генке подошёл мужик с бычьей шеей, золотой цепью и лицом, покрытым толстым слоем наглости. Малиновый пиджак, белые «Адидасы», в руках — пластиковый стакан с энергетиком.
– Эй, зелёный! – прорычал он, схватив Крокодила за пиджак. – Давай долю, понял? Тут каждый платит!
Гена растерянно поднял глаза.
– Я ещё не заработал… люди сегодня мало кидают.
– Что ты сказал? – зарычал тот, и пальцы его вонзились в ткань.
Шапокляк подошла почти бесшумно. Никто не заметил, как она оказалась рядом. В её движении не было ни злости, ни жалости — лишь точность. Одним коротким, почти невидимым жестом она ударила финкой и прокрутила вниз — и хрип бугая оборвался. Он медленно осел на землю, глаза удивлённо уставились в небо, будто впервые увидели облако. Из пуза медленно выползали кишки...
Гена замер. Губы дрогнули. Он боялся.
– Стареешь, жаба, – сказала Шапокляк негромко, поворачиваясь к нему.
Он моргнул. Только один человек когда-то звал его так. В далёком детстве. Девочка с веснушками и огромным бантом.
– Ты?.. – прошептал он.
– Я, старина. Я, – вздохнула она. – Как живёшь?
– Терпимо, – слабо улыбнулся Крокодил.
– А Чебур?
– Он… другой стал, – глухо сказал Гена. – С войны вернулся, да как будто не вернулся вовсе. В нём всё там осталось.
Шапокляк кивнула.
– Мы все другие, друг мой.
Чебурашка не повернулся. Его взгляд, потухший и неподвижный, был устремлён куда-то в серую даль. Возможно, он слышал её голос, и что-то шевельнулось в глубине памяти — детский смех, школьный двор, обсерватория с пыльным телескопом. А может, ничего не шевельнулось.
Шапокляк не стала больше говорить. Она достала из сумки пачку долларов, бросила в шляпу Гены и пошла прочь.
Позади осталась музыка гармошки — тихая, дрожащая, как дыхание прошлого.
А звёзды, когда-то зовущие в небо, теперь казались холодными и чужими.
На следующий вечер Шапокляк поднялась на крышу своей квартиры. Ветер холодил лицо, но не тревожил душу — теперь она была привычна к этому чувству свободы и решимости. Под ногами — черепица, вокруг — ночной город с его огнями и шумом, далекими сиренами и редкими шагами прохожих.
Она достала телескоп. Старый, пыльный, с царапинами на корпусе, он хранил воспоминания о школьной обсерватории, о вечерах, проведённых за звёздами, о тихой радости, когда мир казался огромным, загадочным и дружелюбным. Лариса уже не могла быть рядом, друзья давно потерялись, а Чебурашка и Гена ушли в свои судьбы. Но телескоп снова был здесь, и через него мир обретал очертания, как прежде.
Шапокляк осторожно посмотрела в окуляр. И тут она увидела их — далекие огоньки квазаров, ледяные сияния нейтронных звёзд, мириады галактик, вращающихся в космосе, точно так же, как она когда-то мечтала наблюдать. Сердце учащённо забилось, и впервые за долгие годы в нём поселилась лёгкость.
Она улыбнулась. В её глазах снова мелькнул огонёк детской радости — того самого света, который не могли погасить ни жестокость мира, ни предательства, ни месть. Она знала: теперь она может быть и воином, и исследователем, и свободной женщиной, способной выбирать свой путь.
Ночь была безбрежна, город тихо спал, а Шапокляк, сжав ладонью металлический корпус телескопа, поняла, что настоящая сила не в оружии и не в мести. Настоящая сила — в знании, в понимании, в возможности смотреть в небо и видеть там себя, таким образом, каким ты хочешь быть.
И звёзды тихо сияли, словно подтверждая: путь Шапокляк только начинается.
(22 октября 2025 года, Винтертур)


Рецензии